Уже бо и секира при корене древа лежит.

Евангелие от Матфея 3, 10

По городу волочился выживший из ума облезлый пес, которого хозяин взашей выпихнул со двора. Нет, вначале он увез его на городскую свалку, где среди пестрого хлама шатались, словно тени из преисподней, тощие одичавшие псы с изможденной сукой — обвисшее, докрасна воспаленное, истерзанное вымя ее тащилось по мусорным холмам. Хозяин вышел из легковой машины и надтреснутым, прерывистым голосом поманил пса; и тот сполз с заднего сиденья, присел подле хозяина, который закурил, брезгливо косясь на свалку. Потом нервно кинул сигарету, растер ее сапогом и, хлопнув дверцей, быстро поехал. Пес, еще ничего не понимающий, заковылял было следом на своих остаревших лапах, но тут же, запыхавшись, высунув красный, парящий язык, остановился и долго смотрел в ту сторону, где пропала машина с хозяином. Пес ничего не мог понять, а чтобы не рвать душу горькими думами, поплелся в город.

Вскоре, отощавший — кожа да кости, измученный, лежал у калитки, возле богатого подворья, которое сторожил весь свой собачий век. Когда хозяин приметил пса, то в сердцах, больше уже не церемонясь, стал гнать его от калитки, кляня старую псину на чем свет стоит. Пес, приникнув к земле, еще полз к хозяину, в котором души не чаял, и даже хотел облизать его пыльные сапоги, виновато и заискивающе глядя в остуженные хозяйские глаза. Но тот прихватил суковатую палку и отогнал пса подальше от калитки, за которой носилась и гремела молодым лаем черная немецкая сука.

Пес, наконец, понял, что, верно и любовно отслужив свой век этим родным для него людям, больше уже не нужен им; а догадавшись об этом, поплелся, не ведая куда и зачем, не чая ни теплой похлебки, ни мягкой подстилки, ни ласки, да и сил не имея думать об этом.

***

По городу шел старик. Шел тихо-тихо, и желтоватое лицо его, усохшее и костистое, светилось покоем. Глаза слезились и водянисто синели — ласковые, но безмолвные и отрешенные. Он вышел из церкви. Трижды перекрестившись, трижды, касаясь перстом оземь, поклонившись крестам и прошептав Иисусову молитву увядшими, синеющими губами, малое время посидел на студеной каменной паперти среди убогих. Но не христарадничал, как обычно. Ныне старик не просил милостыню Христа ради, а лишь посидел, чтобы после заутрени улеглась дрожь в коленях; затем встал, с хрустом разогнул немеющую спину и пошел, томительно шаркая подошвами. И Бог весть, куда он теперь ковылял на своих истомленных, сношенных ногах.

Небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов, и город сжимала пепельная мгла. Хотя уже приступил самый канун Казанской зимней Богородицы, было тепло и грязно, потому что перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, что толковали в его давно уже сгинувшей деревне: ежели на Казанскую небо заплачет, то следом за дождем поспеет и снег.

Осеннюю грязь месили сотни сапог и полусапог, озабоченных и суетливых. Ногастая, похожая на болотную цаплю, долговязая девица выскочила из парикмахерской, сослепу ткнулась в старика, испуганно шарахнулась и оторопела. Но тут же и очнувшись, манерно помахала возле брезгливо сморщенного носа когтистыми пальцами и всунулась в тупорылую заморскую машину. Старик, кажется, хотел ей что-то сказать — ласковое слово уже легонько колыхнуло своим теплым дыханием его опавшие губы, — но не успел и теперь виновато глядел вслед машине, обдавшей его вонючим жаром.

Он шел по городу; авоськи и баулы испуганно обтекали его. Под стариковское линялое пальто поддувал сырой ветер; он же порой зло теребил и вздымал по-младенчески пушистые и насквозь проглядные, инистые волосы, обнажая овраги висков, какие бывают у лошадей, когда они падают в изнеможении.

***

Вот так же осенью сорок первого волочились солдаты, отходя в российскую глубь по грязным и топким разбитым дорогам. Пала в обозе надсаженная лошадь, и молоденький лейтенант, матерками отгоняя от себя жаль, своеручно пристрелил ее; и старик — тогда еще не мужик и уже не парень — глядел на палую лошадь сквозь слезную заволочь, потому что вырос в деревне при конях. Потом нагляделся на смерти; и слезы, пролившись в душу, закаменели в ней, и много нужно было послевоенных дней и молитв, чтобы они растопились и пролились в душу теплым дождем, и там, робкая еще, как вешние травы, народилась любовь.

***

По улице тупо и медленно, сплошным и грозным потоком, словно в атаку, ползли машины; хищно сверкали нездешней, несвычной пестротой, сыто, но жадно урчали; и колыхался над ними тяжкий, угарный гул. Но для старика уже все стихло, и вместо уличного гула из пепельной, миражной бездонности — словно из-под церковного купола, словно с голубых небес, — сухим и теплым ладаном опускались, наплывали покойные, чистые звуки и, похожие на далекий-далекий перезвон колокольный, грели стариковскую душу.

***

Такие же небесные звуки потоком хлынули на них, когда со скрежетом распахнулись ворота немецкого лагеря — прямо в синюю небесность, прямо в церковный купол; и шли они равнодушные к жизни — может, не люди, а светлые тени, оставившие плоть позади, где бездымно темнели печи — редкие зубы в провале старческого рта, черные и голые дерева на пожарище.

***

Старый пес — теперь уже бездомный, бродячий — плелся по городу, припадая на ослабшие, хворые лапы и робко, просительно, с вялой надеждой заглядывая в подворотни староиркутских одряхлевших усадеб. В одной из них, чужеродно выпячиваясь, степенно похаживал дог, под гладкой, лоснящейся кожей которого дыбилась, властно играла упругая злая сила.

И тут, может быть, старому псу привиделось далекое-далекое, гаснущее в сумраке лет, когда он, вот такой же молодой, матерый, но смирный и заласканный детишками, все же оборонил своего хозяина, защитил без всякого клича, рискуя в прыжке угодить на нож. И пес был счастлив редкой удаче — спас хозяина, выказал собачью преданность; и он бы, наверно, захлебнулся в предсмертном восторге, если бы, заслонив хозяина, пал наземь, теряя дыхание и кровь.

Дог смотрел в его сторону. А тут из калитки, легкая, словно одуванчик, выбежала вприпрыжку синеглазая девчушка и, хлопая белесыми ресницами, уставилась на печального старого пса. Потом улыбнулась — будто посреди осенней мороси засветилось летнее солнышко — залепетала, пришепетывая, на своем детском поговоре, сунула псу надкушенный пряник, и тот бережно взял угощение, прижал губами, но не сглотил — то ли от удивления, то ли от робости и смущения. Девчушка присела перед ним на корточки, погладила, все так же лепеча — словно шелестели на тихом ветру полевые цветы и травы; и пес неожиданно улегся перед ней, положил морду на лапы и блаженно прикрыл слезящиеся усталые глаза.

Долго ли, коротко ли тянулось это блаженство, но тут из калитки торопливо вышла женщина — видимо, мать девчушки, — ярко наряженная, но чем-то раздраженная; она схватила дочь за руку и со злостью отдернула от собаки:

— Ты что это, хочешь какую-нибудь заразу подхватить?! Ну-ка, пошла отсюда, старая псина... помойка ходячая! — она замахнулась на пса, потом ворчливо сказала дочери: — Пошли скорей, а то опоздаю из-за тебя...

И подволакивая захныкавшую девчушку, женщина засеменила по улице, нервно стуча острыми каблуками. Тем временем дог, щурясь уже враждебно, со зловещей неторопливостью пошел на бродячего пса, и тому ничего лучшего не оставалось, как уйти от назревающей брани.

***

Людская река выплеснула старика к торговым рядам, где лавки, словно гнезда осиные, лепились одна к другой, где торговали чем-то нерусским и режущим глаза, а чем — старик уже давно не понимал. Да он не смотрел на эти лавки и раньше, а теперь и подавно. Хотя вдруг остановился возле молодой цыганки с черными до жгучей синевы, текущими на плечи, густыми волосами, с ночными, круглыми глазами, в которых плавали, играли приманчивые светлячки, будто звездочки в глубоких омутах. Торговка скалила белопенистые зубы, потряхивала вольной, полуоткрытой грудью и, весело заманивая покупателей, продавала медные нательные крестики с Христом распятым и Царицей Небесной, которые свисали с руки на блескучих цепочках. Возле нее мялись парни в толстых, мешковатых штанах и о чем-то бойко договаривались. Торговка, играя плечами, постреливала своими сумеречными глазами, и с губ ее, пухлых, будто вывороченных наружу, не сползала многосулящая улыбка. Но когда парни со смехом и гомоном подались прочь, осерчалая цыганка плюнула им вслед, замешав плевок на забористом русском мате. Тут же в сердцах набросилась и на старика:

— А ты чего здесь торчишь, старый... ?! — она прибавила словцо, от какого вянут, словно прибитые инеем, даже крепкие мужичьи уши, и старик, хоть и не обиделся, все же пошел от греха подальше.

Он еще остановился возле широкой деревенской бабы, которая торговала картошкой. Вдруг дивом дивным увидев деревеньку своего полузабытого детства, хотел было заговорить с бабонькой и сказать ей, что утром небо плакало, а ночью Господь зимушку пошлет. Но та испуганно отпрянула от старика и будто даже осенила себя незримым крестом. Кажется, ей почудилось, что на нее дохнула смерть, и не стариковская, а смерть вообще, которая нынче пошла бродить по городу. Но бабонька тут же и спохватилась — словно голос ей был, — сунулась под прилавок и выудила оттуда деревенскую творожную шаньгу, затем, подумав, прибавила к ней брусничную. Весь этот гостинец, прозываемый в деревне подорожниками, уложила в пакет, а коль старик стал отказываться от угощения, то и сунула ему в широкий полуоторванный карман пальто. Старик поклонился бабоньке и, перекрестив ее, прошептал: дескать, спаси тя Боже.

***

В торговых рядах гремела и билась в припадке шалая музыка, а уж на каком поговоре там пели, старик не разумел. Раньше эта одичалая музыка напоминала ему лай и рычание озверевшей, кровожадной своры собак, которые сопровождали пленных и рвались с поводков, чтобы дотерзать этих полуживых людей. Но сейчас старик не слышал магнитофонного рыка и лая; глухим нимбом обволакивали его бездумные, пахнущие ладаном и могильным покоем, небесные звуки.

По городу шел старик, седой, изможденный, и когда ветер распахивал его пальто, изветшавшее, грубо, нитками внахлест зачиненное, то взблескивали вдруг медали, прицепленные прямо на выжелтевшую, темнеющую рваными дырами, будто простреленную, исподнюю рубаху.

Неожиданно старик свернул в сумрачную арку; утомленно припал к грубо отесанной каменной стене, и острые щербины впились в его щеку, поросшую реденьким седым волосом. Он оглядел арку, похожую на могильный склеп, и на глаза ему попал деревянный решетчатый винный ящик, перевернутый вверх дном, — видимо, кто-то здесь уже переводил сморенный дух. Старик присел на ящик, откинулся к стене и прикрыл глаза тонкими, в синей паутине, дрожащими веками. Бог весть, долго ли тянулось это обморочное забытье, но неожиданно старик ощутил, что к рукам его, безжизненно опавшим на колени, к холодному лицу, прикоснулось что-то ласковое, теплое, влажное, до сладостной боли родное, приплывшее в город из далекого деревенского малолетства, которое вернулось к нему, увиделось и наполнило душу птичьей легкостью. Еще боясь поверить, боясь спугнуть оживающее видение, старик не открывал глаза, вытягивал наслаждение, потом медленно отпахнул веки и по-детски солнечно улыбнулся — подле него сидел такой же ветхий, как и он, сиротливый пес, только что облизавший ему лицо и руки. Младенчески беззубая и бездумная улыбка тронула синеющие стариковские губы, будто неведомый и случайный среди морока солнечный луч согрел восковое лицо старика; и, как бывало в его деревенском детстве, неспешно и протяжно погладил, почесал за ушами, висящими словно лопухи. А уж потом вспомнил о подорожниках, которые сунула ему в карман сердобольная деревенская бабонька; вспомнив, тут же и достал творожную шаньгу и протянул псу. Тот бережно взял угощение в зубы и, положив на землю, уставился на старика вопрошающим, слезливым взглядом. Старик обнял его за шею — опять же как в своем далеком деревенском малолетстве,— прижался лицом к лохматой морде и, блаженно укрыв глаза, снова впал в забытье. Разбудил его посвистывающий шепот, из которого вырывался ломкий, куражливый басок. Старик очнулся, вошел в житейскую память и, кажется, догадался, что рядом целуются молодые. Они возились близко, за углом....

Не ведая зачем, старик поднялся с ящика, пошел к ним на негнущихся, одеревенелых ногах и стал молча смотреть влажно синеющими из потаенной глуби, удивленными глазами; и молча же слушал, как умолял и клялся парень, как тяжело и прерывисто дышала его подруга.

Молодые полусидели-полулежали на широкой садовой скамейке, ради греха и втиснутой промеж каменной стены и густых зарослей одичалой сирени. Прямо на земле, устланной жухлыми листьями, усыпанной сигаретными окурками и клочьями бумаги, красовалась тонкогорлая, уже почти допитая бутылка вина. Молодые оторопели, словно им явилось бледное, бескровное видение из тоскливого, замогильного мира; потом девушка зябко передернула крутыми плечами и, оттолкнув парня, села прямо, натянула на острые колени юбку. Парень — синеглазый, с коротким и настырным ежиком волос — закурил сигарету и досадливо, выжидающе уставился на старика. А тот, может быть, каясь и виноватясь, вдруг ясно и живо увидел своего сына, убиенного, не успевшего путем отведать жизни и давно уж оплаканного, отпетого. Вот поэтому старик и подошел к парню ближе и потянулся к нему рукой, усохшей, мелко и часто вздрагивающей. Девушка испуганно отпрянула, парень же оглядел пришельца от войлочных ботинок до седой головы студеным и острым взглядом, затем процедил сквозь желтеющие фиксы:

— Топай, топай, батя!.. Здесь не подают.

То ли не расслышав, то ли просто не вняв просьбе, старик еще стоял с протянутой рукой и с негаснущей улыбкой, но парень жестко и хлестко повторил:

— Я кому сказал?! Дергай отсюда. Ну, пошел, пошел...

И старик пошел из глухого каменного дворика, заросшего голой, тоскливой сиренью. В глазах его светились слезы.

***

Когда, обессилевши, старик осел на заледенелую землю, забылся, то привиделась заснеженная, вьюжная степь, по которой, извиваясь мрачной и жалкой рекой, растянувшись на много верст, бредет отступающая армия, и он, молоденький солдат, за несколько месяцев постаревший на десять лет, волочится, угибая лицо от пронизывающего ветра. Потом вдруг оттеплело и, словно с небес, увидел он себя, малого, в белой посконной рубахе чуть не до пят, бегущего среди светящихся росных трав и цветов, бегущего прямо к утаенной в тумане реке, из которой выплывает румяноликое солнце.

***

К вечеру небо опустилось ниже и глухо прижало город к земле, и всю ночь до рассвета тихо и густо шел снег, и город, утопая в нем, будто вымер. Только слышался в торговых рядах сиплый собачий вой... Там, между двумя железными ларьками, пожилая баба-дворничиха и нашла старика. Он лежал присыпанный снегом, словно уже обряженный саваном для вечного и блаженного покоя, а рядом сидел пес, при виде живой души переставший скулить.

Дворничиха — много перевидавшая на своем долгом веку, — не испугалась покойника; лишь вздохнула и, отмашисто перекрестившись, слезливо глядя сквозь заснеженный город в свои печали, подумала вслух:

— И то слава Богу, прибрал Господь бедного, — она перекрестила старика. — Опять же сказать, чем такая нонешняя собачья жись, дак лучше уж...— она не осмелилась продолжить, словно кто-то упреждающе шепнул прямо в ее душу, что этим один Господь ведает, и грех тут вольничать, беса тешить и дразнить да подманивать пустоглазую. — Опять же, крути, не крути, а надо померти... Прости мя, Господи, грешную...

Она еще раз шумно вздохнула, глянула на старика, белого, как лунь, лежащего на таком же белом и чистом снегу, будто уже слившись с ним.