Мне не забыть стену нашей боковушки — угловой комнаты в бабушкином доме, отделявшую от хозяйской половины…

Сам пятистенок стоял в верхнем конце города Мезени, в Окладниковой слободе, на замежке родного, свойского мезенского болота, незаметно переходящего в Малоземельскую тундру, а та перетекала, уже за Печорою, в Большеземельскую тундру, которая сливалась с полуостровом Ямалом, где в древности стояла на семи ветрах Золотая Баба-Иомала-Великая Роженица — Мать-сыра земля — и кочевали безголовые люди. Где-то не так уж и далеко (по северным меркам) от нашей избы по Ижме-реке хозяиновал в те годы злой колдун Яг-Морт, наверное, супруг известной злыдни Бабы Яги, он же насыльщик смерти, похищавший самых красивых девушек из чудских весей, пока-то храбрые юноши не забили осиновый кол в его грудь. В ту сторону в устье Оби за рухлядью в златокипящую Мангазею в прежние годы ходили мезенские мужики на утлых кочах, где вперевалку-вперетаску, где и водою средь льдов, терпя многую нужу и стужу, но интереса в тех смертельных наживах не теряя, почитай, лет двести. Господи-и-и, как давно это было! Но и будто вчера. Так странно, расплывчиво, свиваясь в спирали, ведет себя время. Все минуло, будто навсегда, но и все незабытно, всплывает однажды из омута, и сквозь верхние пласты солнечной воды, как в волшебном зеркальце, мы видим картины давней жизни, какой-то уж слишком праздничной, чарующей, словно бы лишенной житейской надсады и бесконечной драмы, вековечной борьбы за хлеб наш насущный. Это поднялась в верхние слои Живая Вода, Вода-Дух, Вода-Дуна, Вода-Богиня-Мать — Плодильница-Роженица, которую зачерпывали каповым ковшом наши дальние предки…

Зимою заснеженное болото напоминает бесконечное застывшее море: голубые переливчатые заструги до горизонта походят на уснувшие волны, под весну сахаристые, осыпанные звездной пылью, ослепительно сверкающие до рези в глазах, и только вдали едва мерещит полузасыпанный березовый кустарник-ера, куда мужики-охотники бродят по силья за белой тундровой куропаткой. Болото начинается прямо за бабушкиными окнами хозяйской половины, выходящими на южную сторону, и уже этими окнами та часть пятистенка отличается от нашей комнатушки; оттуда виден простор во все стороны света, в их комнаты уже с марта-протальника светит солнце, там живут дедушка — почтовый служащий, бабушка-почтарка и их младший сын, вернувшийся с войны с обмороженными ногами. Это совсем другой мир; там часто навещают гости, по субботам пекут пироги, и по всему жилью разносится такой густой живительный запах стряпни, который, кажется, поднимет и мертвого. Там в горнице растут под самый потолок фикусы с глянцевыми сине-зелеными листьями и чайные розы в кадцах, там пахнет кофием, который бабушка заваривает в самоваре, ванилью и корицей под праздники, когда полуслепая хозяйка стряпает торты и жарит в сковороде слоенки. В ту половину порою приходят важные женщины со строгими лицами, в салопах и темных повойниках, мужики в камашах и с папиросками, там звенят стаканы с брагою, вопятся протяжные старинные бесконечные песни.

…Но однажды бабушка совсем ослепла, дверь из нашей боковушки заколотили с той стороны, потом оклеили газетами, задвинули комодом, и уже ничто не стало напоминать прежней жизни; родственные чувства стали приутихать, пока совсем не завяли. С годами мы вроде бы и забыли, что когда-то в этой стене была дверь к бабе Нине. Теперь мы с невольной детской завистью прислушивались к победному гуду гармоники за стенкой, глухому гуденью голосов, принюхивались к душистым запахам пироженых и слоенок, ватрушек и кренделей, удивительным образом находившим невидимые проточины и норки, чтобы дразняще пробраться к нам. Победительный запах печеного-вареного никогда не обособляется в своем куту, но обязательно полоняет весь дом до самых глухих потаек и вырывается на улицу, чтобы и соседи, поведя носом, знали, что здесь заведена стряпня. А детское воображение тем временем рисовало самые восхитительные картины, которых не случается в обычной затрапезной жизни.

…Наши же три окна выходили на проезжую улицу, по зимам переметенную сугробами, а по веснам залитую жидкой грязью, по которой плелись в верховья Мезени унылые обозы с кладью, закуржавленные лошаденки с навозом, бабы верховские из ближних деревень с котомками за плечами, наглухо увязанные в серые шали… Только нос пипочкой наружу, да струя густого пара изо рта. Были в шмуточном магазине, закупили кой-чего, а теперь торопятся жонки, чтобы попасть домой засветло. Никуда бабенки не приворачивают, чаев по гостям не распивают, вестей не разносят. Да и чем в сиротской семье разживиться можно? Картохой, разве…

У нас обычно пахло вареной картошкой в мундире, иногда блинами, заведенными на воде, иль печеной кислой камбалкой печерского засола, а дух-то от нее злой, ествяный, захватишь рыбки из ладки щепотку, а полный рот нажуешь; но что-то похожее на праздник, случалось и у нас, когда приезжала летами сестра с учебы из таинственного города Архангельска, иль навещал из деревни Жердь дедушко Семен с прокуренными до рыжины, навостренными усами, и тогда печальное материно лицо оживлялось, в нем появлялось что-то девичье, особенно когда с дочерью они собирались в кино, наводили на себя марафету, завивали волосы на раскаленный гвоздь, и тогда даже запах паленой шерсти мне казался особенным и вкусным. Мы всегда чего-то ждали; то весны, с приходом которой наконец-то кончится обжорная зима, этот сплошной перевод дров, и не надо будет тащиться с санками в калтусину за обледенелым крючковатым ольховником и ивняком, то благословенного лета, жарких июльских дней, когда можно скинуть с плеч одежонку и кинуться к реке, то осени, когда обкожурится картошка и поспеет лешева еда — гриб да ягода; ждали, что вот карточки скоро отменят и хлеба наедимся досыта, потом ждали снижения цен, ждали весточки ниоткуда, с той стороны, где затерялся в войну отец. Была не жизнь, а сплошное ожидание.

…Весной тундра превращалось в пестрый мохнатый ковер, когда распускался дурман-багульник, по кочкам ползла повитель сихи с нежными крохотными сиреневыми шишечками, шелестела на ветру шелковистыми белыми кисточками пушица — гусиная трава, вставали лазоревые султаны кипрея, завязывались меж глянцевых листьев белые, твердые, как горох, ягоды, голубело и мелкое просо черники, по топким моховинам меж озер осыпалась перламутровыми лепестками морошка, так густо и бело, точно снег неожиданный выпал. Дух в округе стоял такой густой, малиновый и медвяный, что казалось, подкинь топор, и он повиснет. К концу июля каждая морошина на своем крохотном деревце наливалась соками, грудела, малиновела щеками, точно деревенская девка на выданьи, потом надевалась в янтарь, зазывала народ к себе со всей округи с корзинами и палагушками, и с той поры весь круговорот мезенской жизни как бы перемещался на болотные выпасы; мы, ребятишки, целый день шастали по ближнему кочкарнику, из-за которого виднелись надежные домашние крыши, и заполняли бутылки всякой ягодой (сихой, голубелью, черникой, морошкой), толкли оскобленным прутиком и пили из горлышка сок, вытряхивали сладкое месиво в постоянно голодный, ненасытный клювик свой, чтобы с опустевшей скляницей снова спешить на те же кочки, в те же моховины, уже обтоптанные до того, что и сыскать-то ничего вроде бы нельзя; вот так же курица в тысячный раз толчется по заулку и долбит-долбит, сердешная, неустанным клювом невидимые порошинки еды в топтун-траве, чтобы набить зоб, и ведь всякий раз находит чего-то съестного.

В даль болота ходили взрослые, туда, где маревили озера, плавали ленивые лебеди, и хлопьями рваной бумаги сполошливо метались чайки-моевки; в той стороне всегда копился сизый иль сиреневый туманец, похожий на стену, и бабы-ягодницы, навестивши морошечные палестины, толковали меж собой: "Нонеча к первой стене ухвостала за морошкой-то… Наткнулась на палестину. Как насыпано. Вся утолклась, так жалко бросать здрелую ягоду. Сок-то из короба ручьем хлыщет". А другая: "А меня ко второй стене черт унес, дуру эдакую. Едва назад домой притянулась, все жилы стянуло к ж… Пришла, да тут же пала, как пропадина, кусок в рот не полез. Надо же было так упетаться".

Вот и в Белом море, как сизая стена встанет в голомени середь бела дня, непременно жди оттуда шторминушки, непогоди, дурного ветра-полуношника. Заподувает сиротский ветер, волны запоходят из края в край — из дому не выйдешь. Значит, и земля родимая вся загорожена стенами, как огромная всечеловеческая изба, и есть в ней стены доброрадные, защитные, таежные, отеческие, а есть и лешевы, анчуткины, злосмрадные, откуда по ветру наносит всякую лихоманку…

Когда заколочена была дверь на бабушкину сторону, я не помню. Ход в другую половину дома хранился лишь в воспоминаниях, но он ведь действительно когда-то был, в ту дверь меня бабушка унесла к себе, когда я лежал в кроватке, а мама была на работе. Ей, военной вдове, было тяжело тянуть троих детей, и бабушка, видя такую невзгоду невестки, решила младшенького, меня, взять на прокорм. Мама поревела и, наверное, особенно биться не стала за меня, объяснившись со свекровью, и скоро смирилась. Я вырос у одноглазой бабушки Нины, проплакавшей свое зрение по сыну Володе (моему отцу), а в боковушку иногда прихаживал, как в гости, и дальше порога не заступал, комкая в горсти занавеску на дверях. Помню, как однажды зимою приехал из деревни дедушко Семен, веселый, захмеленный, пропахший табачиной, в просторной оленьей малице с куколем; я смотрел на него, как завороженный, на его красивое румяное от морозца лицо с усами в рыжих подпалинах, на веселые голубые глаза, на русые кудерышки по-над висками, что-то простецкое и вместе с тем сказочное было в его облике. Вот вынырнул он из просторного балахона, и принялся пообщипывать полосатый пиджачишко, весь обвалянный оленьим волосом, потом порылся под охапкой сена, добыл из саней буханку желтого соевого хлеба с зажарной крышкой, будто облитой шоколадом. И с этим гостинцем пошел в дом. Я отправился следом и, остановившись у порога, завороженно следил, глотая слюнки, как хозяйка делит кирпичик на ровные куски, отчего-то взглядывая на меня, и вдруг краюшку протягивает мне… Но я тогда не понимал, что эта курносая грустная женщина — и есть моя мать, а не та, чернявая, крикливая одноглазая скуластая старуха, неуемная в работе…

Я, наверное, был озорем и проказою, как говорится, "дыру на одном месте вертел", чем постоянно досаждал взрослым. Но однажды хозяйка боковушки погналась за мною с ремнем, а я заперся в уборной и закричал лихоматом на весь дом: "Не трогай меня!.. Не смей меня бить!" — "Как это не смей?! Я — твоя мать!" — "Врешь, все врешь… Ты не моя мать! У меня мама Нина!" — отговаривался я, подглядывая в щелку.

Мать подергала дверцу, заплакала и, горестно опустив плечи, через холодные сени поплелась в боковушку. Была зима, и крашеный пол блестел, как застывшее озерцо. Я с видом победителя прокатился на подшитых валенках к хозяйской двери, но, видимо сердце мое впервые ворохнулось как-то по-особенному, прищемилось за ребро, потому что, как сейчас вспоминаю, — я особенно зорко, придирчиво, в чем-то сомневаясь, стал рассматривать бабушку, ее густые смоляной черноты волосы, продернутые седой ниткою, черемховые глаза, уже призадернутые белесой пленкой, единственный зуб-клычок, крупный, желтоватый, что не вмещаясь, смешно, как у сказочной бабы Яги, то выкуркивал из-за верхней губы, то прятался во рту, как любопытный человечек, и по-моему, так и не сбежал оттуда до самой смерти. Дедушка Петя сидел за столом и пил чай, —сухонький, мелкий, как подросток, с удивленными птичьими глазенками, с головою, присыпанной серебряной щетью, и с детской челочкой по-над морщиноватым лбом. (Позднее такую же стрижку-полубокс носил и я, и дядюшка, вернувшийся с войны с обмороженными ногами. Бабушка других причесок не знала, "карная" нас ножницами на один манер, как и овечек в хлеву.) Я и на старенького уставился с подозрением, но ничего особенного, никаких перемен не сыскал в его лице; это был мой тихий дедушка, весь век служивший на почте, — и никто иной…

Года через три после войны дядя Валерий решил жениться, время приспело. Однажды, когда бабушка убрела в город по гостям, он собрал мое скудное бельишко в крохотный узелок, подвел к соседнему крыльцу, бросил детские пожитки на нижнюю ступеньку и сказал глухо, стыдливо пряча глаза: "Володя, теперь здесь твой дом". И сразу же ушел… Я долго стоял на мостках, прислушивался к тишине за бревенчатой стеной, дожидаясь, когда кто-то выйдет за мною, привыкая к покосившемуся крыльцу, жидкой тесовой дверце , крашеной охрой, и не решаясь войти в чужой угол, все вглядывался в заулок, откуда должна была появиться моя спасительница "мама" Нина.

Я услышал под вечер, как за стенкой кляла бабушка сына раскаленным голосом, плакала, обзывала его "идолом и каменным сердцем" за то, что выжил из дома ее любимого внука, но поделать ничего не могла и скоро сдалась; свадьба была уже на пороге и приходилось потесниться… Не в черной же бане ютиться молодым, коли настал свой черед сыну вить гнездо и надо куда-то ставить семейную кровать. Им отвели горенку. Дедушка обжил кухню, залез на русскую печь, бабушка легла в запечье. Позднее для стариков из сеней сообразили глухую комнатенку.

…Так я неожиданно вернулся в свою семью и стал снова жить по другую сторону стены, долго привыкая к матери. Но в основном-то пасся у бабушки, пока она не ослепла совсем.

К дядюшке обиды я никогда не таил, зла на него не держал, вот только у матери с деверем отношения не сложились, они часто вздорили по совершенным пустякам, и это немирие невольно легло и на мое сердце. С годами все труднее становилось переломить себя, сбросить с души тяжкий камень чуженины, наверное, и дядюшка переживал, но вида не выказывал, на сближение не шел, мостков навстречу не перекидывал, и тонкая трещина, найдя место в моей душе, позднее углубилась недомолвками в непроходимый овраг. Но и в мыслях не было сметнуться от матери в другой лагерь, как бы предать ее, одинокую, пусть хоть тысячу раз она была не права… Так человек, теснимый обидами и напраслинами, окружает себя стенами недоверия, которые со временем не только не ветшают, погружаясь косо в землю, как избяные, не осыпаются в прах и труху, как кирпичные, но становятся непробиваемыми даже для осадных пушек.

…И вот через полвека, похоронив сестру Риту, пересилив себя, я впервые вошел на хозяйскую половину дома, когда-то казавшуюся мне необыкновенной. Дядюшка, прежде дородный, деловитый, теперь весь оплешивел, скособочился, выхудал, стал вроде бы даже меньше меня, узко поставленные глазки смотрели на меня льдисто, настороженно, прицельно. Я сказал, что умерла Рита; известие он встретил равнодушно. "Слышал-слышал", — откликнулся скрипуче. "Господи, — невольно подумал я, с недоверием оглядывая старика в кацавейке и подшитых валенках, словно бы ошибся дверьми, — и неуж так обстрогало человека время?" Я смущался, старался пробудить в душе тепло, перемогал скованность, пытался навести мосты меж душами… А, собственно говоря, чего нам делить-то!? Вот и мать умерла, и бабушка давным-давно покинула землю… Обежал торопливым взглядом житье — и едва узнал его по каким-то особым приметам, что хранил в памяти. Тот же вроде бы пыльный фикус в кадке, но какой-то недорослый, рахитный, корявые чайные розы, те же закуржавленные морозом окна, в которые едва пробивается с воли сумрачный, неживой свет, и в протайки на стеклах видны серые заструги волнистых, уходящих в бесконечность снегов. Но и все другое, чужое, плохо узнаваемое, уменьшившееся в размерах, покосившееся, скукожившееся от худобы и старости, а главное — тепла не было в комнатах, домашних запахов, что невольно обволакивают гостя и дают душе чувство уюта, обжитого гнезда, благорастворения… Было стыло в доме вдовца, как в норе, зябко в этой убогой горенке с кривым ледяным полом и низким потолком, и уже ничто не напоминало ни бабушки Нины, ни дедушки Пети, ни меня сорванца. Ни-че-го… Остался лишь согбенный бледный старичонко — "почетный гражданин Мезени", еще полный земных странных хлопот, что-то оживленно повествующий о нашем роде Личутиных, с гордостью листающий толстые альбомы, где затаились от мира сотни незнакомых лиц, когда-то живших на поморье, позднее разысканных дядей — и сейчас вдруг выглянувших из "зазеркалья", чтобы посмотреть на меня… Это была навсегда уплывшая родня… Целый пароход "Титаник", набитый битком. И мне стало так прощально жаль дядю, а он поймал этот участливый взгляд, и вдруг совсем по-иному, с искрой дальнего родственного чувства посмотрел на меня и, прощаясь, задержал мои пальцы в ледяной ладони… "Умерла, говоришь, Рита-то? — взглянул зорко. — Земля ей пухом. — И, помешкав, добавил: — Ну что ж… Все там будем…"

…До Парижа лету часа три, было бы желание поехать; но до родины детства моего, "до маленького Парижа" уже никогда не добраться… Вроде бы стою в родовой избе в Мезени о край погребенного снегами нескончаемого болота, а через невидимую стену уже не пробиться, как ни стучи головою… Всё будто моё, стародавнее, но уже чужое. И все меньше с каждым днем остается на земле людей, кто жил возле меня в те прекрасные дни в неповторимом "маленьком Париже" и мог бы вспомнить мою бабушку Нину, дедушку Петра Назаровича, отца, мать, сестру Риту...

* * *

Как-то так Бог направил, что когда, сидя за машинкой в Москве, я описывал тот давний случай из юности, как встретил в Архангельске на морском вокзале сестру и мы отправились по городу устраивать мою судьбу, — вот в эту-то минуту и раздался звонок из Мезени: Рита умерла…

Она давно покряхтывала, жаловалась на нездоровье, но ведь "скрипучее дерево до веку живет". Скрипит и скрипит, пока до сердцевины не выболит, а после, сухостоиной креневой еще долго не падает, пока ветровал не случится.

От Москвы до села Дорогорского, что на Мезени-реке, сутки поездом и восемь часов машиной по зимнику через тайгу-тайболу. Прибыли впотемни, снег хрустит под ногами, с севера заподувал ледяной ветер-хиус. В осиротевшей избе все окна горят, как на вокзале. Генриетта Владимировна лежит в настуженной горнице, уже обряженная в последнюю дорогу, лицо желтое, как мандарин, полное, без грусти, только губы выкусаны до крови — значит, и в беспамятстве мучилась от боли. Дочери-двойняшки, завидев нас, завыли по-бабьи, заплакал и зятелко, по-мужски, с надрывом; внук Генка не сшевельнулся, стоит у гроба, как суворовец в почетном карауле, блестящими глазами пристально, безбоязненно, с каким-то даже любопытством вглядывается в родное лицо, словно бы понарошке замгнувшее на миг веки…

Генка появился на свет, когда бабушка в областной больнице лежала. И вот однажды середь ночи ее позвал явственный жалобный голос мужа: "Ри-та-а!" За двести верст "завопело" и донеслось. Растревожилась, сразу положила на худое, до утра не спала. А днем принесли телеграмму: муж умер. Молодой еще был, голубоглазый, белокурый богатырь, косая сажень в плечах, всё своей силой хвалился… Отпраздновал рождение внука, повалился в кровать — и не проснулся: сердце лопнуло. И вот минуло тринадцать лет, мальчишка оказался деловой, натуристый, сметливый, охотник и рыбачок; сделал зажигу (самодельный пистоль), забил огневой заряд, поджег, но выбило из ствола деревянный кляпец и рвануло в лицо. Слава Богу, что глаза не вышибло. Привезли в больницу порох выковыривать и тем же днем, покрасив волосы, причепурившись, пришла своим ходом бабушка Рита и легла в соседнюю палату…

И вот в гробу, уже ледяная.

А на улице поднялась завируха, снег крупой, сечет в окна. Кроткое, доброе существо, Рита так не хотела быть обузою для других и мечтала об одном — не помереть бы зимой. И как родным на испытание: ветер-полуночник с ног сбивает и мороз за двадцать. Горе мужикам — долбить ломами железную землю на красной горке, на самом-то буеве. Искры высекает. Надо бы во всю ночь костры палить, чтобы отогреть землю, да по заведенному обычаю ранее утра похорон ямку копать нельзя…

Дом без хозяйки сразу по-сиротски съежился, понурился и слегка поклонился на бок. Строили, как поженились. После пединститута направили в деревенскую школу учителем литературы, здесь поглянулся парень, только что вернувшийся из армии, сыграли свадебку и принялись ставить дом. Будто вчера… Жизнь отлетела в трубу, как печной дым, только и примет от нее что дочери, внучки, внук… И далее по роду. Значит, не напрасно жилось. А скольких выучила, по земле разъехались, им тоже памятна бывшая учительница своей сердечностью, мягкостью. Никогда голоса не подняла, ни на кого не озлобилась, не затаила досады, никому не мстила, не желала худа. Некрещеная была, как почти все на Советском Севере, где церковные маковки были обрушены, Бога не поминала, образам не маливалась, поклонов не била. Но ведь жизнь кроила по той мерке, по какой исстари строилась добросердная исконняя русская душа… А в деревне разве не запечатлелась в каждой избе своей услужливостью и нестяжательством? И лес безмолвно помнит ее, куда так любила ходить до последних дней по грибы, и каждая ягодная кочка помнит прикосновение ловких рук, и берег реки, и картофельники на задах избы, и тихая банька на задворках, и луга на заречье, и тинистые озерца, где после свадьбы ловила с мужем карасей…

И я её помню еще девочкой-отроковицей, у Риты тогда заболела нога, признали туберкулез кости, и мать-вдова, горько плачучи, проклиная свою разнесчастную жизнь, тащила хворую дочь на санках-чунках через весь городок в больницу, заметенную сугробами, над которою медленно, таинственно ворошил крыльями ветряк, отгребая от себя вихревые тучи, издалека приманивая к себе детский взгляд. Тот ветряк и был нам за купол церкви, соединял нас с небесами…

Помню девушкой с густыми каштановыми волосами и ясным доверчивым взглядом жалостливых серых глаз. Вот собираются с матерью в кино, на столе едва пышкает моргасик, крохотный листик огонька дрожит, едва разбавляет сумерки убогой нашей комнатушки. Будто подружки они, даже на вид словно одного возраста, накаляют в печке-столбушке большой гвоздь и накручивают волосы на висках, глядясь в зеркало на комоде, о чем-то воркуют и смеются таинственно, как могут смеяться и ворковать лишь близкие сердцем люди. Потом, набив угольем, разогревают большой паровой утюг, пыхающий горьковатым дымом, разбрасывающий искры, когда мать начинает раздувать его, раскачивая перед собою… Ходят по комнате в одних комбинашках, не стесняясь меня, а я, воровски подглядывая, отчего-то сержусь, но занятия не обрываю, а высунув язык, деловито срисовываю с книги портрет Грибоедова и не понимаю долгих сборов, этого шушуканья и сладеньких хиханек, таких лишних в обыденной затее. Ну собрался в кино — думаю я сердито — так надерни валенки, накинь пальтюшонку — и ступай. А тут столько толкотни и воркотни, будто званы в гости на пир, где подают пирогов и сладкой обманчивой браги, и может случиться за столом приглядистый вольный мужичонко… Хотя всей ходьбы минут пять темным заснеженным околотком, потом сумрачный со вспышками экранного света настуженный зал, непременные мокрые бабьи всхлипы и надсадный мужичий кашель от махорки, шарканье валенок, возня и смех на камчатке… Помню Риту голосистой миловидной студенточкой в домашнем застолье, полном горячих пышных пирогов и "картовных" шанег, настряпанных матерью; мы поем без устали, прильнувши к сестренке, заглядывая в песенник, украшенный розами, ангелочками, засушенными осенними листьями… И столько непонятного щенячьего восторга в груди, а жизнь кажется застывшей и бескрайней.

Сладко ли, путево ли сложилась ее жизнь? Никогда разговоров об этом не вели, как-то не принято было. Но не жаловалась, не перекладывала тягостей на наши плечи, не хотела казаться слабой. Страна рушилась, увядала, пропадала на ее глазах, и она, коммунистка до последнего дня, никак не могла поверить, что "этот урод Ельцин" столкнул Россию в овраг… Росла без отца, муж рано умер. Школа-дом, школа-дом. Обрядня, стирка, огород. Один свет в окне — дети. Танечка и Наташа… Металась от школы к девочкам своим, каждой хотелось помочь, мать рано захворала, а после и совсем слегла. Но ведь и в мыслях не было, чтобы сдать старенькую в богадельню, скинуть на чужие руки, как часто нынче водится, — но до последнего дня блюла, держала в опрятности, в белоснежных простынях, выхаживала, выкармливала с ложки капризную от болезни, а после и беспамятную, — и так несколько лет…

Пришла тетка Анисья. Долго глядела на покоенку, молча кивала головою, убирая с лица племянницы невидимые соринки, потом сказала сухо: "Дайте поплакать…" Села на табуретку возле гроба, сухонькая, косоплечая от старости, запричитывала в голос: "Ой да ты, Ритушка, на кого нас спокинула, да почто ты ушла во дальнюю дороженьку, не сказавшись, бросила нас в одиночестве на печаль-горе…"

Закрывая за гробом двери, понесли сестренку из дому, ящик задвинули в грузовик. Ветер кидал охапки шершавого снега, выбивал слезу, и она тут же смерзалась в ледяную накипь, жестко придавливая веки. Плотная женщина в шубе, повернувшись к горстке провожающих, сказала возвышенно-скорбно: "Торжественное собрание считаю открытым… Генриетта Владимировна была настоящим советским учителем, честным, порядошным человеком, коммунистом…" Порыв ветра смял голос администратора, забил горло… Никто не заметил промашки, что похороны — это не торжество, это обряд несколько иного свойства, это проводины, последнее провожаньице, прощание навсегда… Никогда больше не вспыхнет в избе свет, не откроется дверь, не выйдет на крыльцо рано поутру, лишь только птицы воспоют, сухонькая скуластая женщина с коробейкой в руке, никогда не выпорхнет из трубы колечко дыма, не запахнет дрожжевым тестом, стряпнею, не заполощется на заулке настиранное белье… Лишь останется жальник, погост, куда можно приходить в гости.

Уцепившись за грядку машинного кузова, упершись взглядом в крохотную, крашеную хною головенку сестры в домовине, обдуваемую жестким ветром-сиверком, с трудом задавливая слезы, я неотчетливо думал о "неумолимом торжестве души, духа и образа".

Рядом меленько семенил дядя Вася, спокойное лицо его малиновело от морозного жара, светились чистые голубенькие глазки: ему бы рыжеватые с подпалинами усы пиками, то был бы вылитый дедушко Семен. И ему вот уже за семьдесят, чистой душе, ступает по кочковатой от ледых дороге без спотычки, как плывет, а мысли где-то таинственно далеко. Но его и стариком как-то трудно назвать, язык не повернется… Ветер закидывает угол ковровой подстилки из-под гроба на лицо покоенки, перебирает крашеные хной, уже неживые волосы. Дочери наклоняются с табуреток и деловито подтыкивают жесткий покровец до нового порыва ветра. Уже наплакались-наревелись, лица опухли от слез… Груз неприкаянности и какой-то вечной вины давит мне на плечи и никак не сладить с ним. Черствы мы были при жизни, хладны чувствами, невнимательны к заботам чужого, свои страсти мешали подставить плечо в помощь сестре. Рядом идут два брата, и у них, наверное, толкутся в головах подобные горькие мысли.Как бы так перекинуть тягость со своего сердца на чужое, каменное, стожильное — так ведь такого не бывает... Твоя ноша, так вот и тащи, милый, урок до скончания дней; душе хоть и маятно, и скорбно, зато слезы вымоют лишний прах и сор. "Без стыда рожи не износишь." Знать, еще и для того последние провожаньица на красную горку, чтобы мы устыдились своей черствости хоть бы напоследях, пока душа покоенки возле зазирает.

А ветер заподувал еще пуще, не приведи Господь; с ног сбивает, не дает идти. И пока попадали до кладбища, поднимались на самое буево, то чего только не передумалось. На бугре открылись сиротский погост с серыми тычками крестов, белая равнина без конца-края и дальний лес за рекою в снежной дымке; лисьи хвосты замятели игриво мечутся по полям, торопливо погребают свежую ямку. Мое лицо разгорелось иль от зарядов крупитчатого снега, иль от давления, иль от слез, которых ну никак не унять. Невдали стоял столбушок на могиле матери, лицо на фотографии молодое, улыбчивое, ободряющее, прощающее нам все наши нажитые грехи… Когда-нибудь, дай Бог, я вспомню ее и такою… Не может же память моя так безвозвратно окоченеть…

* * *

Мы наивно полагаем, что все прошлое остается позади, в каком-то гигантском архиве, рассортированном по стеллажам в неведомой укромине небес. Да нет же, нет, все пережитое, мерно кружась, как древесная опадь, погружается в водоворот, не дожидаясь нас на каком-то глухом причале, и только сквозь пласты воды, просквоженные нездешним светом, если напрячь взволнованную воспоминаниями душу, мы можем разглядеть минувшее детство и неясные купола величественного собора из "нашего маленького Парижа". Всплывет ли он когда? Иль утянется в Потьму, заякорится в придонную пещерицу, иль за потонувшую коряжину, иль вечно будет завивать спирали в мрачных глубинах? Нам не дано того знать. И толку нет оглядываться назад, ибо ничего нет там, лишь подбивает в пяты черное непроницаемое вихревое бучило будущего времени, черное и тягучее, как вар, откуда и всплывают на свет наши еще не прожитые годы, похожие на скользких угрей, и нам не ведомо, что приготовили они.

А сколько зряшно, как полова, просеивается сквозь решета невосполнимых и неповторимых дней, и мы, несчастные, торопимся их прожить, столкнуть с плеч, как тяжкую торбу, будто боимся надорваться, выкидываем из памяти. Нет, мы конечно имеем урок перед глазами, как надо правильно прожить жизнь, как надо труждаться, "чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы", но это знание, увы, не дает практического опыта, не заразительно для многих, ибо гибельное искушение сладострастием и ленью из века заложено в тлеющей, меркнущей, умирающей нашей утробе, торопящейся вкусить прелестей в мире здешнем. Но в бренной плоти скрывается не только искус душе, но и природный остерег: дескать, мил человек, вспыхнешь ярким пламенем и скоро выгоришь, как сухой хворост в костре, а шаять, едва испуская горький дымок, можно долго, пока не надоест…

Эх, да сколь и непамятны мы, грубы душою, зальдели сердцем, торопясь "поле перейти", опустив долу глаза, сколько пораструсили впечатлительного, порою и необыкновенного, не стараясь удержать в груди, пробежав пустым взглядом, не придав значения; после-то и спохватишься, тужишься припомнить, да будто ветром напрочь выдуло из головы облик родного человека, его строй мыслей, его "похмычки" и поступки. Остается лишь смутный негатив, заплесневелая, в разводах фотография с намогильной пирамидки, потускневшая от дождей, ветров и травяной пыльцы. И невольно затомишься тут и сам на себя осердишься, кляня за легкомысленность, но увы, уже не достать опрометчиво забытое из небытия, из того небесного архива, куда складывается на веки вечные всемирная история…