Для А.С. Пушкина в поэзии всегда была важна мысль. Он, создатель живого литературного языка, чародей слова, тонко чувствующий его оттенки, все же ставил в стихах на первое место поэтическую мысль. "Поэзию же, освобожденную от условных украшений стихотворства, мы еще не понимаем", — сетовал он. "Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит", — радовался поэт. Наконец, прослеживая путь европейской (и в частности французской) поэзии от древних до новейших времен, Пушкин сказал более определенно: "Но Малгерб ныне забыт подобно Ронсару, сии два таланта, истощившие силы свои в борении с механизмом усовершенствования стиха... Такова участь, ожидающая писателей, которые пекутся более о наружных формах слова, нежели о мысли, истинной жизни его, не зависящей от употребления!"

Но ведь и слово самоценно. Его божественное наполнение, его внутренняя жизнь, его тайны и красоты, сопоставимые разве что с красотами и тайнами человеческого бытия, только и связывают слово с искусством, объясняют их извечное родство.

Со временем в русской поэзии появляются рыцари слова, те, для кого литература — это знание слова, служение ему, поиск его потайных свойств. Один из таких рыцарей — Иннокентий Анненский. Максимилиан Волошин, его младший современник, познакомившийся с поэтом уже на излете его жизни, свидетельствовал: "Он был филолог, потому что любил произрастание человеческого слова: нового настолько же, как старого. Он наслаждался построением фразы современного поэта, как старым вином классиков; он взвешивал ее, пробовал на вкус, прислушивался к перезвону звуков и к интонации ударений, точно это был тысячелетний текст, тайну которого надо было разгадать. Он любил идею, потому что она говорит о человеке. Но в механизме фразы таились для него еще более внятные откровения об ее авторе. Ничто не могло укрыться в этой области от его изощренного уха, от его ясно видящей наблюдательности".

А вот признания самого Анненского — из его писем к Волошину: "согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда — и нередко — одураченные словом, мы-то понимаем, какая это святыня, сила и красота.

А разве многие понимают, что такое Слово у нас? Но знаете, за последнее время и у нас ух как много этих, которые нянчатся со словом и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое страшное и властное слово, т.е. самое загадочное, может быть, именно слово будничное".

От себя Волошин добавил: Анненский "сознавал, что для него внешний мир ничего, кроме слова, не представляет".

В этом понимании, пожалуй, истоки русского модернизма. Ориентируясь в основном на западное "новое" искусство, пышным цветом расцветшее на стыке XIX и XX веков, русский модернизм объявил слово и средством, и целью искусства. Личность творца — запретная зона, в которую нет хода кому бы то ни было; лишь сам он может приоткрыть завесу своего духовного мира, сам он вправе выбрать язык, на котором пожелает говорить с читателем. Будет ли этот язык одухотворен красками и звуками окружающей жизни или будет сколком сумеречного, необъяснимого и трудно передаваемого состояния поэта, станет ли он понятен для других людей или окажется намеренно тёмен, заумен, лишен смысла — это всецело зависит от автора. Часто как пример такого заумного языка и необычного словотворчества приводят произведения Велимира Хлебникова. Но как ни странно, в экспериментах этого теоретика литературы, поэта, прозаика и драматурга кроме изысков искусственных и вычурных есть и неведомая до него по смелости попытка расширить художественные возможности русского языка, прозорливые догадки и поразительные находки ученого-филолога. Сам Хлебников объяснял свою "волшебную речь" вполне логично и доказательно: "Ее странная мудрость разлагается на истины, заключенные в отдельных звуках... Мы их пока не понимаем. Но нет сомнения, что эти звуковые очереди — ряд проносящихся перед сумерками нашей души мировых истин. Если различать в душе правительство рассудка и бурный народ чувств, то заговоры и заумный язык есть обращение через голову правительства прямо к народу чувств, прямой клич к сумеркам души или высшая точка народовластия в жизни слова и рассудка, правовой прием, применяемый в редких случаях. Таким образом, чары слова, даже непонятного, остаются чарами и не утрачивают своего могущества".

Но почему рядом с этим экспериментаторством, оставившим глубокий и животворный след в русской поэзии, бледными изысками, мертвым трюкачеством выглядят стихи российских последователей модернизма Д. и Н.Бурлюков, А.Крученых, Е.Гуро, Б.Лифшица и др.? Только ли в силе таланта кроется причина?

Мне кажется, стоит вернуться к пушкинским временам и там поискать ответ на этот вопрос.

Как известно, из всех русских писателей Н.Гоголь с особой, чуть ли не болезненной настойчивостью пытался уяснить для себя, в чем же суть искусства, и в частности литературы, поэзии. В "Выбранных местах из переписки с друзьями", объединивших письма и иные материалы на самые разнообразные темы, он вновь и вновь возвращается к тому, что, словно заноза, сидит в его душе: в чем же существо русской поэзии и в чем ее особенность? "В лиризме наших поэтов, — утверждает Гоголь, — есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому, — то высшее состояние лиризма, которое чуждо движений страстных и есть твердый возлет в свете разума, верховное торжество духовной трезвости... Два предмета вызывали у наших поэтов этот лиризм, близкий к библейскому. Первый из них — Россия. При одном этом имени как-то вдруг просветляется взгляд у нашего поэта, раздвигается дальше его кругозор, все становится у него шире, и он сам как бы облекается величием, становясь превыше обыкновенного человека. Это что-то более, нежели обыкновенная любовь к отечеству... Это богатырски трезвая сила, которая временами даже соединяется с каким-то невольным пророчеством о России, рождается от невольного прикосновения мысли к верховному Промыслу, который так явно слышен в судьбе нашего отечества." А второй предмет, определивший высокий лиризм русской поэзии, это, по мнению Гоголя, любовь к царю. Такая мысль могла бы, наверно, поколебать доверие читателя к рассуждениям автора, если бы она не вытекала из первой. "Все события в нашем отечестве, начиная от порабощения татарского, — доказывает Гоголь, — видимо, клонятся к тому, чтобы собрать могущество в руки одного, дабы один был в силах произвесть этот знаменитый переворот всего в государстве, все потрясти и, всех разбудивши, вооружить каждого из нас... высшим взглядом на самого себя..." Лишь самодержцу дано "устремить, как одну душу, весь народ свой к тому верховному свету, к которому просится Россия."

Итак, Россия — источник лиризма, близкого к библейскому. Не это ли гоголевское суждение стало символом веры для всех русских поэтов — не декларируемое печатно и устно, а как бы запавшее в глубины души и направлявшее любое вещее перо? Тут найдем мы объяснение великому состраданию Некрасова, мудрому пониманию русских путей, явленному Тютчевым, редкостному слиянию Фета с отчей природой. В ином веке Есенин посоветует своему младшему товарищу, словно бы вторя Гоголю, которого любил: "Ищи родину".

Россия, родина — эта высшая и просветляющая идея все время вторгается в судьбы нашей поэзии. В конце XIX века внутренняя сила русской поэзии как бы ослабела. В прозе вершинами мировой величины высились Толстой, Чехов, Горький, в воздухе словно бы еще звучали живые голоса Достоевского и Тургенева, но поэзия оскудела, из мощной полноводной реки превратилась в ручей. Молодых поэтов захватили и понесли сильные волны мирового декаданса. Не миновали этого и великие поэты рождающегося XX века — Блок, Маяковский, Есенин. Но то качество, о котором говорил Гоголь, вынесло всех троих из потока модных литературных течений. Пожалуй, наиболее созвучно Гоголю объяснил свой отход от бесцветных соратников по имажинизму Сергей Есенин: "У собратьев моих нет чувства родины во всем широком смысле этого слова, поэтому у них так и несогласованно все. Поэтому они так и любят тот диссонанс, который впитали в себя с удушливыми парами шутовского кривляния ради самого кривляния."

Иркутск