1

Я был одним из тех двух (или трех? — теперь не упомню) сочинителей, чьи некрологические заметки первыми появились в "Литературной газете" почти тотчас же по смерти Иосифа Александровича.

...И нечаянно — хоть и с долею озорства — назвав усопшего его полным именем, я остановился в тягостном недоумении, — словно булгаковский Иван Бездомный, что старался как можно вернее напечатлеть те страшные события, свидетелем — и жертвою — которых он стал на Патриарших Прудах: "...мы с покойным Берлиозом... впоследствии покойным... не композитором...", но получалось все безсмысленней и непонятней; разумеется, никогда таким манером я к Бродскому не обращался: Иосиф — и не более того. Вообще сказать, имя "Иосиф" в великорусском речевом обыкновении звучит не совсем ловко, а преображается — и тем паче уменьшается — с большим трудом: или простонародное "Осип" — или нестерпимое "Ося"; впрочем, к Мандельштаму "Осип" каким-то образом прирос; но Бродский — безмолвно требовал от нас внимательного полногласия: И-о-сиф-ф — безо всякого малороссийского йотирования в начальном слоге — и опупения в окончательном. "Осю" Бродский допускал лишь как сокращение от "осьминога", — смотри его замечательную поэму "Новый Жюль Верн… Однако, известный наш автор Юз (т.е., конечно, Иосиф) Алешковский величал Бродского: "Жозэф" — и ему разрешалось. Замечу еще в заключение, что у Бродского непременно найдутся, — да уж давным-давно нашлись, — интимные друзья, которые называли его только "Оська", хлопали по плечу и помогали писать эклоги.

Я говорю все это — и вижу его жалобно-язвительную, демонскую, победную, беспомощную усмешку. …На этой усмешке я впервые застал его пронзительно-холодным, совершенно зимним, октябрьским вечером 1989 года. Это случилось в буколическом Айовском Университете, известном своей Международной Школой Литературного Мастерства (МШЛМ), приглашающей к себе на семестр-другой до полутора дюжин сочинителей из разных стран.

…Нас уже дожидались в особенной комнатке за сценою Главной аудитории, где должно было вскоре начаться поэтическое чтение. Бродский же находился в десяти минутах пешего хода от этого обширного здания, построенного в любезном мне стиле американского провинциального modern'а начала XX века. Мы сидели с ним в студенческом клубе — или в какой-то маленькой зальце, отведенной для предварительной встречи гостей и студентов Литературной Школы с лауреатом Нобелевской премии по литературе. И гостей и студентов Бродский не то удалил, не то выманил из помещения, сказав, чтобы они побыстрее шли в аудиторию, занимать лучшие места; при этом он подробно, хотя и несколько непонятно объяснил — какие именно места в этой аудитории лучшие; ее акустика, которую он-де давно и хорошо знает, такова, что если не последовать его советам, при всем желании ни одного слова, произносимого с кафедры, не разберешь; а он сейчас придет. Я сдуру поднялся вместе со всеми, напялил куртку — и вдруг почувствовал, что меня достаточно жестко придерживают за рукав, не пускают. Я инстинктивно дернулся. "Спокойно, — раздался едва слышный, презрительно-отчетливый голос поэта. — Что вы смыкаетесь как неродной?"

Особенным образом, свойственная поэту некоторая гугнивость, не только не придавала его речи оттенка анекдотического, или, напротив того — дворянского (как, быть может, и ему самому чудилось иногда в юности), но скорее сообщала ей некую грозную дворовую, чуть ли не уголовную вескость. "Да, Иосиф был приблатненный", — с полным убеждением сказал хорошо знавший покойного художник Вагрич Бахчанян, когда я прочел ему эти строки.

Вот уже лет двести с лишком, как истинно просвещенный русский (из какого бы этноса ни призвала его к себе Русская Цивилизация), в особенности, если он всерьез занимается литературою, — единовременно и постоянно пребывает на всех уровнях своего рабочего (то бишь, русского) языка, — и сводит эти уровни в своей речи, хоть письменной, хоть устной, руководствуясь преподанным нам для таких случаев самим Пушкиным, правилом, которое гласит: не отвержение, но соразмерность. Поэтому внедрение элементов посадского арго в обращенное ко мне замечание Бродского — нисколько меня не удивило. Впоследствии сам он, в разговоре со мною (и, думаю, не со мною одним) сожалея, что по обстоятельствам своей биографии не мог достаточно узнать современный ему русский солдатский говор, подчеркивал, что недостаток этот он с успехом возместил усвоением говора преступного, говора опасной русской улицы. И действительно, он знал его — и применял, если полагал нужным, — безукоризненно.

…Дело заключается в следующем. Существовало и по сей день существует некое подобие традиции, в согласии с которой Бродский, по крайней мере, наружно — "всегда был старым евреем в теплом жилете" (К.К. Кузминский), "поэтом-бухгалтером" (Э.В. Лимонов), неким милым инородцем — шалым, неуживчивым, болезненным, хотя и очаровательным созданием, которому встречные хулиганы безнаказанно "подставляли ножку" (А.Г. Найман). Этот облик признавался общепринятым; под него — отчасти безсознательно, избирались и чуть ли не ретушировались фотографические снимки.

Но облику этому — ни в чем не соответствовали сочинения Бродского: все это мрачное, гулкое, исполненное зловещей обстоятельности, выверенное бормотание почти сомкнутых уст; слова Бродского не терпели пустоты, пролетов, взвизгов, даже чересчур глубоких вздохов; он фильтровал феню — и потому основной корпус его стихов представляет собою черные, без блеска и изломов, скальные наросты вулканического происхождения, озаряемые ночным рассеянным светолучением, испускаемым не Луною, но Сатурном, Ураном и Марсом — при сильном, однонаправленном, без порывов, мокром западном ветре. Западный ветер не принесен сюда метафорою; зрелая поэзия Бродского, с точки зрения "суммы приемов", — есть как бы воссоздание ("перевод") в отечественных пределах некоего неведомого, несуществующего европейского подлинника, — англосаксонского, по преимуществу. Думаю также, что стихи его весьма проигрывали в авторском чтении с кафедры; в публичном голосе поэта было чересчур много мелики и высокопарного рыдания; но и в любом другом чтении вслух Бродский проигрывает; его следует читать про себя, и не с листа, а по возможности на память, отгородясь от посторонних шумов: тому выражению, которое навечно застыло и утвердилось на лице его стихотворений, мешает дробная мимика, неизбежная при артикуляции.

Есть роковое телесное сходство истинного сочинителя — и его (истинных, главных) сочинений. Сходство это настолько сильно и безспорно, что как следует прочитав, например, "Петербургские повести" и выйдя затем прогуляться на Невский проспект, внимательный русский читатель, встретив Н.В. Гоголя-Яновского, узнает в нем автора прочитанной книги. Этот феномен известен всем сколько-нибудь проницательным литературоведам, но они, по причинам понятным, помалкивают. И это же сходство составляет для истинного сочинителя неосознаваемый, но единственный и последний критерий собственных сочинений: "то" или "не то". Никакой будто бы ветхозаветной иудеобухгалтерии не было в облике Бродского. Но ситуация была, признаюсь, много любопытнее. По тем или иным соображениям, которые я не вижу нужды обсуждать, Бродский счел необходимым привести себя в соответствие вышеупомянутым требованиям, — с поправкой на нью-йоркскую богемную артистичность высшего разбора в ее университетском преломлении. Крупный, грузнеющий, несколько грубоватого сложения, он был одет в темную, не из дешевых, но засаленную и обвисшую пару, действительно, с шерстяным жилетом (или жилетоподобным свитером) угольного оттенка. На носу поэта низко сидели небольшие очки (так называемые "трумена") в металлической оправе. Тусклую, с веснушками, плешину обрамляли редкие, довольно длинные седовато-рыжие волоса. Таким образом достигался нужный эффект, тем более, что Бродский в присутствии публики сутулился, принимал напряженно-суетливые позы, переступал присогнутыми в коленах ногами, что, вместе взятое, придавало ему даже некую субтильность, которой у него и в помине не было и быть не могло. На физиономии Бродского то и дело появлялась гримаса уксусной астенической мудрости, сдобренной древним скорбным юмором.

Но когда мы присели, он медленно расположил большую свою спину в креслах, закурил, прихватив папироску губами так, что твердая линия его рта стала еще жестче и надменней; затем, поведя тяжелым подбородком, с некоторою усталостью отдулся дымом — и обратил ко мне свои яркие, лютой дерзости, глаза. Теперь стало видно — кто это здесь написал "На смерть Жукова", или "...не встать ни раком, ни так словам", или "Сильный мороз суть откровенье телу о его грядущей температуре".

Бродский никуда не спешил, но, видимо, хотел поскорее познакомиться — и двигаться дальше, поскольку знал, что времени — мало; но я, по несчастному свойству своей натуры, как раз полагал, что все главное впереди, что все ясно без слов; то есть, мне было внятно, что и он желает проверить — похож ли я на сочиненные мною рассказы, которые он одобрял, но что-то во мне закоснело, заколодило — и я, в ответ на его взгляд, сказал, что очень рад, благодаря его рекомендации, оказаться в столь замечательном месте.

Как бы изумясь, что меня, оказывается, надо подбадривать, втягивать в беседу, — Бродский с нарочитою внимательностью наставился на меня в упор, повел плечами: "Место? Да, место... Но, э-э-э, знаете, все это х...я, Юра. Вам надо будет в перспективе в Нью-Йорк перебираться. Но — это мы тогда... э-э-э... когда-нибудь потом присмотрим..."

С грехом пополам победил я до той минуты совсем неведомого мне беса злобной застенчивости (о котором прежде знал лишь из упоминания в дневниках гр. Л.Н. Толстого) — и знакомство наше состоялось. Впрочем, меня ожидало еще одно испытание: я счел своею обязанностью выступить в совершенно чуждой мне роли Благонамеренного — и каким-то образом напомнить Бродскому, что художественные чтения, ради которых он и прибыл в Айовский Университет, должны были открыться вот уже четверть часа тому назад; а ведь еще предстояло дойти до главной аудитории. Что было мне до того, когда и с каким опозданием начнутся названные чтения? — не знаю. Но я позволил себе даже лицемерные междометия, какие-то отвратительные намеки на то, что, мол, "там ждут, а я Вас задерживаю". Это было настоящее безумие. Бродский то ли щадил меня, то ли не замечал подлого моего поведения. Кончилось тем, что за ним прислали гонца. Поэт изящно извинился и двинулся к дверям, говоря: "Они вероятно подозревают, что я их бортанул".

При сборах выяснилось, что Бродский намерен выйти на холод, под взвихренную ледяную взвесь, — в чем был, быть может, надеясь на свой форменный жилет; автомобиль, скорее всего, по здешней простоте, за ним не прислали, тем более что пешком получалось ближе. "Где же ваше пальто?" — со всею лживою светскою заботливостью воскликнул я, хотя мог бы без труда догадаться — да и догадался мгновенно, — что пальто свое Бродский оставил в университетских номерах, куда его поместили по приезде. "Забыл..." — отозвался Бродский, стоя уже у самых дверей. И, поворотясь ко мне, усмехнулся.

Есть известное высказывание о бездне смысла; поэтому последовательное перечисление всего того, что, мнится мне, означала эта усмешка, привело бы к написанию громоздкой пародии на прустианство, — да к тому же я об ней, усмешке, только что высказался. Человек угрюмый, но чувствительный, я испытал мгновенное смятение, неловкость — и безполезную острую жалость к этой будто бы самодовольной, мощной, со всех сторон подкрепленной, гарантированной жизни, вдруг оказавшейся такой непрочной, до того невечной, могущей быть прерванною в любое мгновение, хоть прямо сейчас. Видно было, что он не жилец — этот настоящий и немалый поэт, — о, ложное чудо! — определенный начальством на должность настоящего и немалого поэта. Русская история знает великое множество подобных случаев; но здесь! это был побочный эффект стяжения-растяжения, смещения-совмещения каких-то более обширных проектов; артефакт — и скоро все кончится, станет на свои места; ничтожная ошибка — которую, собственно, даже ошибкой назвать нельзя, но разве что статистическим курьезом, — будет исправлена, — да она уж давно исправлена, ее не видать больше.

...Услыхав "забыл", я виновато заметался, начал было снимать с себя куртку, пытаясь одновременно надеть ее на Бродского, приговаривая при этом, что ему простужаться никак нельзя, вредно, а я-де привык к перепадам температуры. Бродский соболезнующе отмахнулся — и вышел из дверей во внешнее пространство, где господствовала сочиненная им погода. Мне ничего не оставалось, как только отправиться следом за ним в направлении главной аудитории.

2

Я был одним из тех двух (трех?), чьи некрологические заметки первыми появились, — и с тех пор более этой материи не касался. Ею занялись другие люди, а меня хватило лишь на то, чтобы издали малодушно наблюдать за перемещениями фешенебельного гроба, где на подушке лежало, покачивалось — под слоем грима — чугунно-синее (каким нашли его в новоприобретенном для новой, семейной, жизни особняке в Бруклине) лицо, а пониже виднелась кисть руки, украшенная папежскими четками. А вокруг все горланило, болботало, запросто давало интервью, делилось мнениями и воспоминаниями, монтировало телевизионные ленты, присаживалось то в ногах, то в головах, пристраивалось то так, то этак, изгалялось — и праздновало, праздновало, праздновало. Лучше и емче всего об этом написано у В.Л. Топорова; но и он не выдерживает, забывает — с чего начал, и примерно на середине разумнейшего своего сочинения "Похороны Гулливера" ни с того ни с сего начинает с неуместною яростью, почти по-щедрински, клеймить одного почтенного пожилого стихотворца за нравственную, якобы, небезупречность и недостаточную, по убеждению автора, даровитость. Меня смутила даже самая интонация критика: он, словно пушкинская Донна Анна, возмущался: "...Здесь, при этом гробе?! Подите прочь!" — "А чё гроб-то? Чё гроб!? Умер Максим, ну и ..." — с неудовольствием, но справедливо отвечали ему другие люди.

Впрочем, статью Топорова следует знать всякому, кто интересуется новейшею историею отечественного литературного быта. В "Похоронах…" он, с необыкновенною проницательностью, первым подметил (но не назвал) господствующее чувство, которое вызывал Бродский у своего окружения. Чувство это только в малой мере могло удовлетвориться его смертью; оно было настолько жизненно-мощным и всеобъемлющим, что кончина Бродского, даже с последующим надругательством над его трупом, не признавалась им окончательною. Разумеется, поскольку объект приложения этого чувства был и вправду мертв, появилась возможность относительно безнаказанно выразить то самое, что так долго чувствовалось, и по необходимости скрывалось. Но, во-первых, безнаказанность выражения все же оставалась ограниченною, а, во-вторых, повторюсь, сила чувства была такова, что никакая смерть объекта не смогла бы принести хранителем и носителям его достаточное утешение.

Читателю, конечно, давно уж ясно, что имеется в виду чувство ненависти. Такую ненависть коллег, пожалуй, никто до Бродского в истории русской литературы не вызвал. Этою ненавистью прикровенно писаны если не все, то добрые три четверти мемуаров, оставленных современниками поэта. Результат изумителен.

Экстравагантный, обворожительный цинизм и безпредельная наглость, находчивое остроумие, высокая одаренность и меткая сообразительность, женолюбие, безцеремонность, доходящая до хамства, но иногда и добродушие к побежденному просителю; да, он не просто одарен, он талантлив, но уж не настолько, чтобы заноситься чересчур высоко; в кругу тех, с которыми он начинал свой блистательный путь, были жульманы не менее одаренные и уж во всяком случае, более образованные; но счастливые обстоятельства, в которых он оказался, и известные черты его личности, о которых мы уже говорили, позволили ему, обойдя и растолкав других достойных, составить себе это огромное, неправедное богатство, эту славу, на поддержание и на развитие которой он только и работал все эти годы; сперва мы даже радовались его успехам, благожелательно следили за ними: как-никак, он был одним из нас; но когда мы с огорчением заметили, что высокомерие (со смертельным исходом, — Ю.М.) ослепило этого даровитого автодидакта, нам пришлось осторожно высказать в своих печатных произведениях несколько горьких истин; а если надо будет — выскажем и еще; но и теперь мы помним и любим в нем того чудесного, многообещающего рыжего юношу, того веселого, компанейского завлаба, завскладом, сиротку-фотографа, которого мы знали как облупленного…

Эта необычная ненависть — как и всякая прочая ненависть — жила по усвоенным ей древним законам: чем больше одержимый ею был в свое время облагодетельствован, тем раскаленней он истлевал в своих стараниях за это благодеяние отомстить.

3

Надо признать, что благодетелем Бродский был своеобразным. Быть может потому, что прекрасно разбираясь в механизмах, поддерживающих современное ему т.н. западное жизнеустройство, он в то же время оставался детищем иного мiра (мифа), где все то, что условно относится к понятию "благодеяние" (более известное как "помочь своему человеку"), есть, по большей части, свойство сердечное — и потому витало и витает в беззаконном тумане, в другой системе координат. Бродский, хорошо зная, что по крайней мере в Североамериканских Соединенных Штатах 80-90-х годов XX века этот род человеческой деятельности (благодеяние) непременно требует иного подхода, все же считал, что на прикладном уровне он "и сам разберется". Кроме того, — и это следует всегда памятовать, — по происхождению своему поэт лишь отчасти принадлежал к нижнему господскому слою, т.е. к российской/советской интеллигенции. К которой относилось почти все, с кем пришлось ему когда-либо иметь подобные дела.

Бродский был из простецов. Если бы он получил полное и систематическое школьное, а затем университетское образование, само долголетнее пребывание в пределах помещений, где клубятся ценности, созданные совокупными усилиями нижнего господского слоя, "подсоединило" бы его к этому слою, превратило бы в российского/советского интеллигента. Личность по-имперски вместительная, он без труда нашел бы в себе и этого самого интеллигента, как нашел и "английского джентльмена", и "старого еврея", и "профессора", и "нью-йоркого элитарного интеллектуала". Но он был предоставлен самому себе; и по своей воле он избрал из набора интеллигентских качеств только то, что пришлось ему по вкусу. Поэтому, когда дело доходило до бытовой морали, к которой относится русский извод культурного акта "помочь своему человеку", Бродский оказывался начисто лишен того всеобъемлющего извилистого "амбивалентного" релятивизма, которым вообще только и жив нижний господский слой.

Как человек бытовой российской порядочности городского типа Бродский знал, что надо — по мере возможности — оставаться другом своих друзей. Знал, что помогать следует землякам, школьным товарищам, их семьям, соседям, старинным знакомым как таковым, тем, которые когда-то знали его "еще во-от такусеньким", помнили его маму, папу; тем, в которых он любил "прошлое страданье и молодость погибшую свою", способным сочинителям, оказавшимся в нелегком положении. Это был набор из арсенала простецов. Но самая возможность помогать появилась у Бродского лишь тогда, когда он вошел в некое привилегированное сословие, членам которого оказано доверие: у них есть право, — весьма, кстати, ограниченное и строго отмеренное, — предлагать своих кандидатов на раздачу благодеяний. Право это предполагает политическую осторожность и политическую же мудрость. Всего этого у Бродского в ипостаси, например, "нью-йоркого элитарного интеллектуала" было в избытке: он ни единого разу не подвел тех, кто доверил ему право благодействовать, — никто из лиц неподходящих, могущих оказаться хотя бы в малой мере опасными для равновесия прекрасного нового мiра, никогда и ничего не получил от поэта-лауреата; если же, поддаваясь первичным ощущениям, Бродский и совершал в этой области что-либо умеренно-опрометчивое, то оказывался в состоянии почти тотчас же безжалостно исправить ошибку. Но при этом благодеяния-то он раздавал представителям нижнего господского слоя, да еще руководствуясь при этом бытовою нравственностью российского простеца! Из-за этой путаницы понятий зачастую получалось скверно. Нижний господский слой брал все, требовал еще — и ненавидел. Ненавидел потому, что был, как водится, убежден, что получает по праву, но много меньше того, что ему от века положено, а этот обнаглевший и неправедно разбогатевший простец, которого он же учил английскому языку и версификации, дает по обязанности, только много меньше, чем должен бы давать, да еще и важничает, держит себя лауреатом каким-то. Лучше всего эта психологическая коллизия изложена у Достоевского в "Идиоте" в сцене посещения дачи князя Мышкина делегациею друзей "сына Павлищева".

Но Иосиф Бродский — уж никак не походил на князя Мышкина. "Его меланхолический характер, его охлажденный ум", его полное внутреннее одиночество, его мнительность, его мизантропический, требовательный, ни к селу, ни к городу, припадочный, капризный ригоризм, незаметно выросший из юношеского стыдливого и гордого простодушного надмения, его уверенность в том, что уж он-то знает истинную цену всему этому человеку, — а он даже человеку внешнему далеко не всегда цену знал, — все это вместе порождало явление трудновыносимое. И без особой необходимости этого действительно никто выносить не желал. Необходимость могла быть денежною (деловою), могла быть сентиментальною. Могла питаться "преклонением перед творчеством и личностью великого поэта", т.е. разновидностями карьерного снобизма. Могла быть сочетанием всего названного и неназванного, как обычно и бывает. Но всегда речь шла только о необходимости, вопреки чему-то, во имя чего-то. Свободно — с ним рядом не было никого. Да он никого бы и не смог впустить; у него не было ключа от собственной темницы.

…В 70-х годах прошлого столетия в Северо-Американских Соединенных Штатах под воздействием различных факторов, на характеристике которых мы останавливаться не станем, практически совершенно отказались от самопроизвольного, или как иногда говорят, "качественного" движения направлений и, соответственно, вкусов в области изящных искусств и литературы. А уже к середине 80-х во всей сфере творческого наступило абсолютное господство злокачественного неразличения этой условной, относительной, договорной, но зато истинной, сравнительной/сравнимой ценности явлений искусства относительно друг друга. Все равнозначно, ничто не "лучше"…

Культура неразличения приводила Бродского в бешенство; он видел в ней гнусный намек, личное оскорбление, безчестие, хотя и прекрасно понимал, что именно ничего личного в культуре неразличения нет и быть не может. "Наказывал" он ее тем, что сам, пользуясь своими возможностями, назначал кого-нибудь "поэтом Божией милостью" или "замечательным прозаиком". Но, кажется, единственным, доведенным до конца пародийным art-индустриальным предприятием Бродского стал покойный журналист Сергей Донатович Довлатов.

Его трагикомическая посмертная литературная судьба в Российской Федерации нас не занимает. Она могла бы стать предметом исследования историков культуры — и рассмотрена в статье под названием "Ранние случаи проявления культуры неразличения в России" или что-нибудь в подобном же роде. Впрочем, скорее всего, "раскручивая" Довлатова, — надеялись доставить удовольствие Бродскому, тем более что "раскручиваемый" уже находился там, где от плода "раскрутки" вкусить невозможно.

Уверен, что Бродский искренне желал ему помочь. Довлатов был старый знакомый, земляк, его мама знала Бродского с юности и, говорят, любила до того, что начинала при виде его плакать навзрыд от умиления. Возможно, что материнские эти рыдания сыграли свою роль. Как видим, Довлатов обладал всеми признаками человека, имеющего право на помощь Бродского. Единственным недостатком его было то, что писал он совсем плохо. "Как сапожник", — выражалась в сходных случаях М.В. Розанова. Т.е. это не так. Он писал не то чтобы плохо, но много хуже честного сапожника; он был газетный очеркист, усвоивший себе невозможную для литературы и ненужную в журналистике печально-снисходительную осклабленность интонации с примесью наивняка; при желании можно было разглядеть, что он хочет писать как Добычин; или как Хармс; как Шаламов; или как Федор Чирсков, — или, вернее всего, как Бернард Маламуд в переводах; можно было, да кто ж это видел? кто следил? Сочинения его вполне подошли бы для освобожденной от кровавой большевицкой цензуры 16-й страницы "Литературной газеты" времен Чаковского; но и там бы он далеко уступал Виктору Славкину и Григорию Горину. — Довлатов вел различные журналистские русскоязычные начинания в Нью-Йорке, и немногие, кажется, подозревали о космичности его притязаний.

Кое о чем можно было и заподозрить, читая довлатовские записи о знаменитых по тем временам писателях, с которыми он, вероятно, всегда был близок. В этих записях проявлялся даже своеобразный болезненный дар, сложное живое чувство завистливой сопричастности. Знаменитый писатель и Довлатов на охоте. Писатель падает в колодец. Довлатов замечает, что упавший прежде всего закурил, — и резюмирует: такова была сила его характера. По-моему, это хорошо. Другой знаменитый писатель и Довлатов в бане. Довлатов, который в те дни увлекался Джоном Апдайком, рассказывает о своих увлечениях знаменитому писателю. Писатель поворачивается спиною к Довлатову и говорит: обдай-ка.

Шутки в сторону. Довлатов был человек особый. Я понял то исступление, до которого довела его неутоленная и неутолимая для него страсть — страсть не казаться, а быть настоящим сочинителем, — только по его письмам, с опрометчивою жестокостью опубликованным в последние годы.

Бродский, разумеется, понимал, каков настоящий уровень довлатовского сочинительства. Но дюжины и дюжины посторонних гадких людей, из тех, кто пишет уж никак не лучше Довлатова, на глазах Бродского сорвали свой куш, получили свое от art-индустрии, от культуры неразличения. И если это — может быть кто угодно, то тем паче это — может быть Сергей Довлатов. Культуру неразличения надо бить ее же оружием.

4

К открытию международной писательской конференции "Writers in Exile", организованной в исторической венской гостинице "Захер" (родине популярного торта "Пражский") издательским фондом Джорджа Вайденфельда Wheatland Foundation совместно с фондом Ann Getty, С.Д. Довлатов прибыл в Вену на личном самолете самой Энн Гетти (так он, по крайней мере, настойчиво рассказывал). Помощь была оказана. Он был рекомендован и Вайденфельду, который, надо отдать ему должное, просьбу Бродского выполнил, аккуратно издав три книги рекомендованного автора. Последних двух Сергей Донатович не дождался.

На этом всемiрном изгнанническом конгрессе 1987 года в Вене, прошедшем в дни, когда и ленивому стало внятно, что профессиональным изгнанникам всей Восточной Евразии следовало бы подумать о перемене профессии (впрочем, как известно, без жалования их не оставили), было по-настоящему смешно и поучительно…

Довлатов, высокий и представительный ориентальный мужчина, волоокий, с волосами оттенком в черный перец с солью, неотвратимый погубитель белокурых секретарш, подошел ко мне первым, что было для него подвигом, — тогда мною неоцененным ("Иосиф говорил, что я Вас здесь, вероятно, встречу"); он, видимо, счел, что я вскоре окажусь — или уже оказался, — в числе новых друзей Иосифа и, как друг старый, решил меня принять без боя, раз уж все равно так получилось). Робкий, как многие запойные, он все же пытался держаться со мною строго, но справедливо, с учетом своего места в иерархии изгнаннической литературы, — а я его совершенно искренне не понимал, потому что места этого не знал, и не представлял — что оно где-то означено. Тогда он стал задумчиво вздыхать; почти непрерывно именовал себя в третьем лице автором одиннадцати опубликованных книг. Я отвечал ему: "Ого!" — и все равно ничего не понимал.

На какой-то день конференции выяснилось, что сам Бродский в Вену не приедет, а Довлатов, отдавшись своей питейной слабости, наконец-то напугал меня так, что уж до самого разъезда я старался его избегать.

В гостиничном коридоре, среди всех этих захеровских штофных обоев, шпалер и картин маслом в золотых рамах рококо, Довлатов перегородил мне дорогу и странно-хриплым, горестным, восторженным, отчаянным голосом заговорил:

— Я его люблю. Я его знаю — и люблю. Знаю — но люблю. Я преклоняюсь перед ним. Я никакого другого человека... Никакому другому человеку... Никому, понимаете, ни-ко-му... И мама моя, как увидит его, начинает плакать. Рыдать. Это уже высшая степень любви, высшее выражение любви... И он меня любит, это же видно, когда тебя любят. Но, знаете, он... Ох, какой он может быть… Нет! Я не хочу сказать, что он может быть жестоким. Он — сама нежность, сама доброта, само благородство. Но он, знаете, он... Вот сейчас, недавно... Приехали, — в первый раз за все эти годы! — в Нью-Йорк наши ребята из Питера. Что я могу для них сделать?! — Пойдем к Иосифу! — Они все эти годы мечтали его увидеть, и он их, конечно, всех помнит. Звоню. Иосиф, мы с /.../ завтра у тебя. — Да, отлично, жду, очень рад. — Но я его знаю. И на всякий случай, за полчаса до того, как мы должны были с ребятами встретиться, перед самым выходом, звоню Иосифу. — Ох, ты извини, я совсем забыл: у меня, там, делегация какая-то из Германии… ты ж понимаешь, старик, надо, я обещал. Давай часика через два. — А ребята уже вышли, позвонить некуда. Я бегу, встречаю, как побитая собака! — ребята, такое дело, давайте погуляем немного. И я чувствую — они мне не верят! Они не верят, что я вообще с Иосифом говорил, что могу с ним запросто встретиться!! — Гуляем-гуляем, жуткий холод. Я опять звоню. — Старик, прости. Погуляйте еще часик, ладно? — и мы гуляем. И я чувствую, что им стыдно смотреть на меня. И меня самого охватывает такой страшный стыд, становится так стыдно! И мы уже не смотрим друг на друга. И я вижу, что они уже ни на грош мне не верят. Проходит час. Я опять звоню. — Старик, уже практически все. Давай так: погуляйте еще полчасика — и прямо, без звонка, заходите, хорошо? — Конечно, Иосиф. И мы гуляем полчаса, заходим, он нас прекрасно принимает, все нормально, но я уже от стыда, от усталости как мертвый, но я все забываю, я же его люблю...

Довлатов захлебнулся, переглотнул — и с таинственным, леденящим вдохновением произнес:

— Конечно, я ему желаю долгой жизни. Но, если он умрет, если его не станет, то я тогда о нем... напишу.

Я бросился от бедняги прочь.