Сколько мы уже слышали печальных и гневных слов о нечистоте времени, которое не то отважно, не то безумно летит в небытие, сея семена на камень, и суля бесплодие и немоту.

Говорили об этом из опыта дней, когда "век вывихнул сустав", жалея детей, чье становление придется на пору, когда у страны и времени будет просто переломлен позвоночник.

Алексей Варламов сложился как раз в годы, о которых он сказал в своем "Лохе" с преодолевающей улыбкой: "когда расцветал подпольный рок, входили в моду дзен-буддизм и экстрасенсы... В кинотеатрах шли милые французские и итальянские фильмы, кружилась, как бабочка, интеллигенция вокруг стихов полуопальных поэтов, тусовалась в очередях на Таганку или Малую Грузинскую, а после болтала на прокуренных кухоньках, тихонько проклиная воздух несвободы и томно вздыхая об иной, невнятной, но сладкой жизни. Так что напрасно призывали к бунту и гражданскому неповиновению отважные диссиденты. Напрасно учил жить не по лжи одинокий Солженицын, напрасно грызлись между собой истинные демократы и истинные патриоты, одинаково ненавидящие и ненавистные власти. Мир казался настолько незыблем, что участь Кассандры ждала всякого, кто осмелился бы во всеуслышание заявить, что всё почти в одночасье рухнет".

Это была прекрасная среда для духовной лени, скоро определившей себя хамским словом "пофигизм", среда, давшая миру и европейским университетам якобы русскую литературу Пелевина и Сорокина, Виктора Ерофеева, Дмитрия Пригова, и сонм обезьян Дюма, пустивших родную историю в распыл скандала и адюльтера.

Попробуй тут удержи несуетливое русское сердце в спокойной ясности и силе! Поневоле почувствуешь в душе то, что Распутин назвал точным словом "хлябанье", когда внутри все как-то не совпадает.

И вот совестливые дети этого поколения, такие случайные и, кажется, не любимые жизнью, живут как попало, словно их несет ветер. Но это русский ветер справедливости, вечный ветер наших пространств.

Историческая наша живодерня скоро затягивает русских мальчиков в старые злые воронки и побуждает их подхватывать с запятой горячие монологи Ивана Карамазова, Родиона Раскольникова, Николая Ставрогина или Шатова, при постоянной оглядке на немногословного, но все время взглядывающего на них и на нас Алёшу Карамазова. И они только внешне сверстники своих, скандально самоуверенных, позанимавших высокие телевизионные насесты современников, которые кормятся падалью и летают над русскими полями ироническим вороньем, кому народная судьба только литературная забава. А внутри эти мальчики живой совестливой духовной генетики и приходят в жизнь со старинным, но вечно утренним желанием "вернуться к тому состоянию, когда люди желали не изменить мир, а всего-навсего его понять". Это "всего-навсего", о котором с горькой улыбкой говорит недоучившийся студент Саня Тезкин в романе Алексея Варламова "Лох", отнимает у них всю жизнь, но не отменяет их настойчивости.

Никогда они не переводятся на Руси — "маленькие и храбрые идеалисты", из которых история рекрутирует насельников Петропавловских казематов. А когда их идеалы общество износит до пародии, идеалисты будут сосланы в "лохи".

Апологии в иронические времена не популярны, но я не могу надивиться, как из такого невзрачного материала, какова наша сегодняшняя русская жизнь, рождаются печальные светлые книги Алексея Варламова, которые не уклоняются от рассмотрения страдания, боли предательства, похоти своеволия, принятого за свободу, но при этом не теряют благоговения перед человеком, потому что из-под всех руин извлекают подобие Божие. И все ищут не переменить, а действительно понять жизнь, найти в этом миропорядке определяющий смысл. Не достатка ищут, не сытости, даже не счастья. Они ищут неба. И уже догадываются, что эта насквозь внешняя жизнь ответов им не даст, и адресуют свои вопросы выше и дальше своей истории и родной несправедливости.

Они боятся увязнуть в пошлости успеха и потребления, потому что ясно чувствуют, что правда дальше эгоистических устремлений. Странно сказать, но, кажется, они острее чувствуют и присутствие смерти, перед которой бездумно не поживешь. И хорошо бы поняли экзистенциалистов, которые в пору моей молодости так сродно отзывались нашему сердцу и очень помогали нам переносить отчаяние, которое выпадает каждому поколению свое.

Однажды я вычитал у Камю: "Когда бы я должен был написать книжку о нравственности, она имела бы сто страниц, и 99 из них были бы пусты. А на последней я написал бы: "Я знаю только одну обязанность: любить. Что до остального, я говорю: нет. Говорю нет изо всех моих сил". Вот и они говорят "нет" из последних сил соблазнам времени, пока не догадываются к концу своих скитаний, что понять нужно что-то очень простое. И это простое — любовь, понимание и сострадание, без которых никакие иные добродетели не важны.

И оказывается, все эти "лишние (в кавычках) люди" как раз более всего и необходимы жизни. И если Россия все остается на карте именно Россией, то благодаря вот этим беспокойным и неудачливым детям. Это мужество сопротивления слышно в каждой книге Алексея. И, прежде всего, в самом его писательском голосе, который всегда светлее потемневшего мира.

Вспомните, как в повести "Рождение" он борется за рождающегося вопреки нищете и братоубийству бедного мальчика, скоро втягивая в эту борьбу и нас, потому что это рождение не мальчика только. И не его отца с матерью. Но и наше, наше рождение. Как будто устоят герои, устоим и мы. И в конце мы прозревшим сердцем догадываемся, что они отодвигают стену Апокалипсиса тем, что в страдании становятся семьей, малой церковью, которая удержится горчичным зерном веры и подтвердит правоту евангельской истины, что такого зерна довольно, чтобы победить смерть.

Варламов не зря будет присматриваться к церкви в "Лохе", в "Рождении" в "Затонувшем ковчеге", в "Тёмных островах", в "Доме в деревне", потому что как никто из его сверстников понял, что главные противники человека — самонадеянность и уныние — и что последние вопросы отечественной жизни, если говорить о России всерьез, решаются именно на этих внешне окраинных для общества полях, где бьются силы света и силы тьмы. И где человек разучился доверять ленивой земной истории и растит в себе ее новое небесное понимание.

И я думаю, что Алексей не из одной любви к литературоведению пришел в ЖЗЛ и написал биографии Грина, Пришвина и Алексея Толстого как дух, душу и плоть русского человека, который за безумием родной истории забыл родительский сад единства духа, души и тела.

Трудно было писать Грина, высвобождая его из тяжелой романтической рамы и выводя к кресту, когда рушился миропорядок, а он писал сказку о нищей девочке, и наперекор всему, что составляло его тоже нищее бытие, верил, что в голодный Петроград войдет корабль с красными парусами. Только это будет не их, а его красный цвет как свет воскресения.

Трудно было писать Пришвина, который был сам себе лаборатория, строил жизнь как художественное произведение, и таинственно и напрасно надеялся согласить это строительство с девизом "быть как все", бросался "в чан" народной жизни, чтобы, в конце концов, спастись вечным и непобедимым — восстановлением в себе целостного человека через ту же любовь и "мы с тобой".

Но, кажется, самым хлопотным, беспокойным, ускользающим героем был для Варламова граф Алексей Николаевич Толстой. Последний, кто носил этот титул, не снимая его даже на ночь, и чувствуя его сквозь все перины, булыжники, границы, опасности и отрицания.

Немудрено, что человек, надумавший написать о нём книгу, рисковал оказаться в десяти ловушках сразу и, в конце концов, потерять своего героя за карнавалом масок, порой, кажется, купленных на барахолке. Но, как и в жизнеописаниях Грина и Пришвина, Варламов вываривает Толстого в том же "чане"" страшного времени и бережно, узел за узлом, распутывает паучьи сети мифологии, понимая, что наше писательство — это вариант свидетельства на Страшном суде. И от нашего решения часто зависит не только судьба того, о ком мы свидетельствуем, но и наша собственная судьба.

Вот Варламов и вчитывается в жизнь человека, перемогшего обморок века, и вглядывается — как он устоял? Будто рецепта ищет. И как же радуется, как нежен становится к своему Толстому, когда тот после всех вихрей, забав, и опасных отступничеств находит, что выход этот в любви и Родине. И как горячо подхватывает Варламов его мысль из вечного нашего "Хождения по мукам", что все распады, все смутные времена, как ни болезненны, а всё-таки преходящи, пока жива народная вера, что "уезд от нас останется — и оттуда пойдет русская земля".

И сила этого художественного убеждения Толстого и за ним Варламова такова, что даже не хочется смущать себя мыслью: а остался ли еще сегодня в России этот неповрежденный уезд?

Он всегда остро видит красоту и болезнь времени, но ухватывается везде за любовь к понятому, принятому и прощённому человеку и потому побеждает, ведя свое исслежение не волею ума, а милующим сердцем и христианской душой.

Он пишет поперек суете клипового мира, мира беготни и поспешной склейки. И везде помнит трудновеликое пришвинское правило: когда я стал, мир пошел. Мир идет вокруг любящего человека, который стоит в небесной системе координат, и потому видит отчетливо и ясно. И, как его мальчик в "Рождении" рождается "вопреки нищете, грязи, братоубийству и грозным пророчествам о конце мира", так рождается и сама проза Варламова, тоже вопреки грязи и братоубийству времени, подхватывая спасительное правило одинокого человека — во все времена "жить не по лжи".

Четыре дня назад на Пасхальной заутрене мы слушали тысячелетнее огласительное слово Иоанна Златоуста и опять и опять поворачивали его к своему дню, своему дому и сердцу, и укреплялись в надежде: "Где, аде, твоя победа, где, смерте, твое жало? Воскресе Христос — и жизнь жительствует".

И жительствует еще, слава Богу, и наша литература, потому что сохранила верность телу, душе и Духу Родины — всеживой, земной, но и небесной России, верность русскому достоинству, слову и сердцу, слову и смыслу, слову и Богу.