Ехали на русское кладбище в предместье Парижа втроем: Дорошенко, Миша Губин и я. За шофера был субтильный худощавый месье Серж Лапен, профессор-славист, выходец из России, предупредительный и спокойный, хорошо знающий Францию. Иль он сам и вызвался свозить нас, иль был приставлен в обслугу конференции? – уже забылось, как полустерлось, в памяти его сухощекое смуглое невыразительное лицо. Был он, кажется, в очках.

– Вот пришло время, и я, – говорит Дорошенко, – быдло, рвань, и деревенская тупая скотина, по мнению Ивана Алексеевича, какого-то лешего прусь за три тысячи верст к его костям, словно за этим только и ехал в Париж. Вы понимаете меня, ребята?.. Ведь не для того, чтобы удостовериться, что он там лежит… Конечно он там лежит. Иль, чтобы похвалиться за рюмкой в кабачке ЦДЛ, что стоял у могилы нобелевского лауреата?.. Казалось бы, на чёрта он мне сдался, старички? А вот еду поклониться в ножки… А все потому, что мы, вахлаки, "дярёвня", любим Бунина, да и давно простили дурака. Хотя, какую страну профукал этот капризный бездомный барин, этот великий русский, любивший только себя и девочек… Жалел, что мужиков не секут, видишь ли почтения к нему должного нету. Ведь в Австралию собирался бежать, чудак, будто там его ждали. Жить хотел хорошо, когда всем было плохо… Война шла кругом, а ему чтоб топленое молочко с кофием в постелю, да хрустящие бублики… Ничего, скоро придет время, когда всех наших вспомним, от шелухи обдерем, с песочком почистим, чтобы блестели, как образа, да и в иконостас. Пора всем назад, в Россию. Хватит, наобижались друг на друга! А то русским ванькам далеко ездить на поклон. Иван Алексеевич, Ваньки вас любят! – дурашливо воскликнул Дорошенко, дернулся спиною, криво осклабился, топорща усы, хрипло захрюкал, мне показалось даже, что заплакал, упершись лбом в стекло, но когда поворотился в нашу сторону, словно бы ища поддержки, серые глаза были сухие, но с грустной поволокою.

Перед нами был выходец из бунинской "Деревни", тот самый "Николка Серый", что по мнению Бунина, "сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда попадет какая-то "настоящая" работа, – сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность – вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко". Бунин даже науку-антропологию привлек себе в службу, чтобы оправдать отвращение к русскому простонародью: "А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно ассиметричными чертами… среди русского простонародья, – сколько их, этих атавистических особей, круто замешанных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая… И как раз именно из них, этих самых русичей, издревле славных своей антисоциальностью, давших столько "удалых разбойничков", столько бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, как раз из них и вербовали мы красу, гордость и надежду русской социальной революции".

Оказывается, как глубоко проросли в среде "культурников", верящих в неукоснительность, вечность своего порядка, бесконечные претензии к своему кормильцу. И блазнь эта достала своим кореньем до самых глубин их тщеславного сознания; казалось и конец мира не сокрушил бы этого заведенного раз и навсегда сословного устава. "Они работают, а вы их хлеб ядите." Но вот в часах что-то хрупнуло – и стрелки замерли. (Боже мой, примерно такие же чувства мы испытали уже после девяносто первого, когда надломилась поначалу, а после покатилась под пропасть такая ровная, предсказуемая жизнь, в которой все было расписано на десятки лет вперед. Только в семнадцатом пострадали "Бунины", а теперь – вся крестьянская православная Россия, то простонародье, которое всегда ходило под хомутом.) Вот, наверное, бы возрадовался нынче Бунин, увидев новый либеральный порядок, когда нет еврейского погрома, но есть всерусский слом… Наверное, глубоко русским человеком полагал себя Иван Алексеевич, – и к этому были все основания, – но, однако, так легко (легкомысленно) повторял все мысли из развратных уст чужаков, потаковников бесу, петербургской пресыщенной богемы, (вроде бы брезгуя ею) правившей бесконечный пир во время чумы. В тяжкие минуты "непонятной" мести не спросил же Бунин себя, укоряя за напрасную гордыню: а кто же кормит тебя, милейший, чью хрустящую булочку вкушаешь ты утрами и запиваешь молоком с земляникою, чьи тафтяные чулочки натягиваешь на ноги, кто протапливает тебе печи и скребет полы, справляет тарантас в дорогу, чистит лошадей и везет до благословенного Парижа, чтобы там прожигал ты, фасонясь, денежки, заработанные с людского пота. А куличики те и паски, над которыми ты обильно плакал, имея сущность самую божественную, однако с навоза выросли и состряпаны были закорелыми, морщиноватыми, ржавыми от земли руками... Не было бы "темного" простеца-человека, то не явилось бы миру и бездонного чувственного русского языка, не запонадобился бы никому и гений Бунина, иссох бы он с закатом жизни и забылся навсегда, как летняя утренняя роса, если бы вообще мог появиться Иван Алексеевич, как писатель, без русской деревни.

Если бы русский Ванька век свой дожидался волшебной лягушки, то любимая орловская земля так и оставалась бы под татарином, французом иль немцем. Да и почти все бескрайние Сибири были подклонены под русского царя гулящими северными казаками, теми мужиками, "Николками Серыми", что не имея земельного надела своего, шлялись меж дворы в поисках случайного заработка. Вольные, не таскавшие на себе вериг хозяйства, по ухватке напоминавшие близких родичей норманнов, архангельские поморцы безунывно шли на край свет, куда сам Господь направлял их стопы… Но откуда в Бунине, русском родовитом человеке, этот нигилизм, эта спесь и себялюбие даже в отчаянные для России дни, когда своя едальная кишка ему была дороже стомиллионного крестьянства?.. Какое помутнение нашло в интеллигентские умы, с какой отчаянностью цеплялись благородные за свой владетельный закон, только чтобы ни пяди земли и блага не уступить темной избушке, крытой соломою. "Все мне, только я-я-я! Только мне плохо. Только мне дай-дай. И не возникнет в моей скверной душонке, что не мне плохо, а людям от меня плохо!" – так примерно запишет позднее в дневниках слепой писатель Борис Шергин, выходец из поморян…

Мы спешили под Париж в Сен-Женевье-де-Буа, а чувствами-то оставались в России и, вспоминая Бунина, тем самым невольно тешили в себе образ родины, картину хоть и непритязательную для непосвященных, а может и вовсе грубую и печальную для кого-то, но удивительно близкую сердцу многих русских, хотя бы иной и ни разу не видал ее; поведай в подробностях, и сразу увидит русский себя внутри ее, а не снаружи, и невольно вздохнет с грустью и непонятным сожалением, словно бы утрачено было навсегда что-то самое ценное; и все до самой мелочи сурового быта покажется таким родным, сто раз пережитым, будто они век назад сидели за одним выскобленным столом на лавке-конике вдоль стены, хлебали пшенный кулеш из общей мисы, и загадочная примороженная луна заглядывала в окно к мужикам, отправляющимся спозаранку в лес по дрова… Вздыхает хлебенная квашня на печи, гоня по избе тестяной кисловатый дух, крохотный моргасик на засторонке печи, заправленный зверным салом, задыхаясь, едва пробивает густые предутренние сумерки, чудно шевелящиеся тени по стенам, русые головенки на полатях, будто капустные кочашки, теленок трется в загородке, кряхтит старый дед на лежанке, отыскивая места измозглым костям, ледяная броня на крохотных стеколках, куржак на дверях, обложенных соломенными жгутами, розовые рваные лоскутья пламени на поленьях, – и та же, как и нынче, русская сонная бескрайняя равнина, как сторожевая засека, пасет за стенами от вражины. Какое-то тупое оцепенение разлито по таежным увалам; вот накатит на деревеньку волною и возьмет в полон всякую мечтательную, дерзкую, энергическую душу, и захоронит навсегда, не дав и капли надежды и радости; казалось бы, за что любить эти худо обряженные сиротские земли, – но ведь на самом-то деле и Бунин, и этот молодой литератор Дорошенко, после армии выскользнувший из колхозного хомута, может и до сего дня косятся друг на друга и брюзжат, но по-своему в чем-то близки в родственном чувстве к русской стороне, краше которой не сыскать на всем белом свете, хотя и смотрят на отечество под разным углом и разным освещением…

"Если бы я эту "икону", эту Русь не любил, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу…" – с обидою и грустью проговаривался Бунин, отвечая на претензии обвинителей… Вот это внешне ничем не выдающееся, почти неприметное для глаза мистическое чувство национального, которому даже не дать особенного объяснения, не обрисовать в материальном виде, оказывается особенно притягливо и соединяет души крепче арестантской штанги, хотя бы эти люди никогда не встречались и относились друг ко другу с крайним раздражением. Русаки породою – и все тут! Даже и русские разбойники – это свои разбойники, к ним и претензии по иному, заниженному аршину. Вот почему так тосковал Бунин по родине и отчей земле… Не по русским людям, кого и близко не мог поставить рядом с собою, находя в каждом человеке множество неизлечимых язв, но именно по особой палитре русской природы.

Только Дорошенко жил в этой низкой темной изобке, крытой соломою, а Бунин лишь осторожно приближался порою ко крылечку, звал с улицы хозяйку иль хозяина и тем временем с ужасом, отвращением и непонятным интересом, который испытывает человек ко всякой скверне, вглядывался в сумрак коридора, откуда наносило чем-то кислым, дурным, терпким, отчего у барина воротило нос. Но вот возвращался в свои покои и торопливо заносил впечатления в записные книжки, уже заранее зная, что увиденное сгодится, станет его как бы стороною собственной жизни. Даже эти приторно терпкие кисловатые запахи чужого изжитого тела станут его запахами. Такова удивительная сила таланта… В отличие от Толстого, который до самой смерти мечтал поселиться в хатенке под соломой (лишь бы в ней было тепло) и жить, как простой деревенщина, у Бунина подобной "заразной хвори" не было, он остерегался ее и пробовал осязать землю в белых лайковых перчатках.

…Когда-то мужик, чувствуя к себе презрение, чуть не испроломил Бунину голову, и писатель едва спасся бегством; другой раз его, знаменитого уже, обласканного литератора, крепко обложили матом и грозили вилами; однажды чекисты чуть не забрали в кутузку к допросу, и этого случая Бунин тоже не мог вспомнить без слез и отчаяния от собственной беспомощности, – так унижена была его самолюбивая душа; и конечно, оскорбленный писатель, уже навсегда запомнив к себе небрежение, незалюбил земляную низкую Русь, не подозревая того, что не "высокая порода", не "белоперчаточники", для которых и писались сочинения, но потомок этого косного темного мужичонки станет впоследствии читать его и боготворить, и отправится к его могилке. Неугасимую тоску по Орловщине, которой был постоянно пожираем Бунин, мог бы понять, пожалуй, лишь русский человек с русским сердцем, – и никто иной.

Бездомность Бунина пытались постичь многие любопытные, это чувство в него, наверное, вошло с рождения, как некая корпускула яда, впрыснутая с материнским молоком, иль насланная по ветру, он ее пытался оправдать нелюбовью к быту и собственности вообще. Но это объяснение не несет в себе полного откровения и не лишено интеллигентской фальши… Любопытно сравнить: тяжело больной чахоткою, бездетный Антон Павлович Чехов скупал земли и усадьбы по России, словно бы этими обретениями цеплялся за жизнь, пытался отодвинуть смерть. А Бунин бегал по Европам, чтобы сыскать себе угол, и не мог остановиться надолго, хотя даже перекати поле однажды цепляется за песчаный бугорок железной колючкою, чтобы прервать свое непрерывное кочевье. Бунин так и не смог укорениться до конца дней; он примерял к себе все новые палестины, но очаровавшись ими, публично признаваясь в любви к ним, никак не мог оборвать пуповину, связывавшую его с пажитями, волчьими буераками и дубовыми лесами Орловщины, и потому невольно скоро остывал к приюту… Он словно бы слышал чуткими ушами остережение Свыше, что если дерзнешь на подобный поступок, душа твоя сразу окаменеет и вместо текучих, исполненных любовью, ароматных, хмельных, как виноградное вино, слов потечет с пера на бумагу немочь, бледно-голубая с прозеленью кислая сыворотка. До самой смерти в нем была корча от любви к родине и страха перед властями, и страх перевешивал в последнюю минуту, когда уже ждал поезд домой… Бунин может быть и догадывался, что придется в России держать ему ответ, и понимал свою вину, публично не признаваясь, чтобы не сронить себя в глазах поклонников; он, может, и хотел бы держать ответ, но только перед праведным судом, где бы его таланту и славе отдали должное и зачли в оправдание, может хотел бы и покаяться, чтобы облегчить душу, – и не мог переломить самолюбивой натуры. Бунин не знал, что уже давно прощен мужиком, как напроказивший по недомыслию ребенок, и уже тайно возлюблен простецом-народом (а значит и властями), и возвеличен. Может, Бунин утешался мыслью, что не сегодня так обязательно завтра стронется из временного приюта, ибо кости родной земли просят; осталось лишь привесть в порядок кой-какие последние дела, взять билет на поезд, да скидать в сундучок легкую поклажу. Ведь куда легче сняться с обжитого места с одним чемоданчиком в руке, когда ты ничем не оброс, ни к чему плотскому не привязался, не держат к чугунной тумбе причальные канаты… Русскому хорошо не там, где сыто и денежно, но где вольготно, покойно душе. А покой душе остался на родине… Эх, если бы не было этих "Окаянных дней", которых и сам-то вечно боялся, и потому страницы дневников прятал от посторонних глаз, отголоски прежней ненависти к матросу в широченных штанинах, с металлическим взглядом, вонючей цигаркою в зубах, да большевистскому грузовику, как символу насилия.

…Мсье Лапен молчал, стиснув руль; его как бы и не было в машине. Но он, конечно же, все слышал, все мотал на ус, чтобы составить полное представление о пришлецах. Наверное, в Париже ждали других, желанных гостей, единомышленников, а против воли наслали чужих, крестьянской кости; вроде бы и письменники, бумагу и чернила переводят, даже слывут "абвивалентными", с фигой в кармане к властям, а вот навозцем-то от наезжих припахивает, и никакой французской "шанелью" крестьянского запаха не перебить. Одно слово: деревня, скобари, почва… Да и кто для них, Бунин? – да так, белая кость, барин, что крепостных девок таскал к себе в покои, чтобы ублажить плоть; он чужим потом напитывался… А ведь был он "всечеловеком" (по Достоевскому) и, живя в Одессе, страдал и плакал, когда слышал о еврейских погромах, в синагогу ходил. "Окаянные дни" Бунина для новых декабристов стали "альфой и омегой", политическим манифестом, обвинительным актом на грядущем суде, когда Советы непременно выведут к эшафоту под виселицу… А тут наезжие покушались на славу великого писателя, апостола белой эмиграции и нового вольномыслия, держали Бунина себе за ровню и хлопали по плечу. "Окаянных…" тайком провозили в Россию, передавали по рукам, как бывало ленинскую "Искру", читали, укрывшись с головою одеялом, подсвечивая фонариком, испытывая от запретного сладкое томительное чувство, смешанное с боязнью наказания и похожее на мазохизм, на душевную чесотку, когда чем больше чешешься, тем больше хочется. Страх Бунина, его душевный надлом, его тоска и злоба, его самолюбие и честолюбие, разочарование и небрежение не только к мужику, но и к собрату по литературному цеху невольно переливались со страниц книги в сердце новых культурников, что теперь перечитывали запретные тексты, как шифровку, на новый лад, придавая каждому слову едкости и злости, и тем невольно оправдывая свою застарелую неприязнь к "этой стране". Невольно закрадывается сомнение, что не особенный русский талант Бунина, но "Окаянные…" и стали тем паровозиком, что вытягивал прозу на нобелевскую премию. Ведь за "Окаянных…" власти в Союзе давали притужаловку и принудиловку, а порою и срока. Бунин, презиравший "образованцев и культурников" как насквозь фальшивых людей, даже в их притворной любви к народу, – именно для них-то и стал "буревестником", зовущим в новую революцию… Если бы предполагал, для кого он стал "авторитетом", какая черствая публика зачитывается им в панельных московских кухнях, – то Иван Алексеевич так бы глубоко прикопал свои разрушительные заметки, что и вовек бы их не сыскать самому ловкому политическому шулеру… А лучше всего, если бы он отдал одесским биндюжникам на раскурку иль торговкам салакой на завертку, иль сжег их в печке, чтобы пакостно не оследиться по православным душам, в которых Бунин ничего доброго не сыскал, да к тому и не стремился, ибо глаза его застило темной водой чуженины к русскому простонародью… И даже ныне, хотя столько воды протекло от тех дней, как-то мерзко, грустно сердцу, и так горько за Бунина, когда перечитываешь редкую по накалу ненависти, русофобскую, ядовитую, "окаянную" на многих страницах работу…

Дорошенко, кудреватый, волоокий, вальяжный парень из курской хатенки, был конечно чужаком для нашего водителя, хотя тот и не показывал вида, как и я, архангельский поморец, о котором скверные слухи прилетели "за сини моря", куда раньше меня; мы были иной, русской крови, каждая пролитая капля которой оставляла на бескрайнем историческом поле свои невыжигаемые следы…

Чужаком, байстрюком, "выродком" для пригревших его либералов оставался Виктор Астафьев до самой смерти, как бы ни уросил он, как бы ни взбрыкивал, горестно опаляя сердце воспоминаниями о трудном детстве, как бы ни прилеплял к власти свое ласточкино гнездо, закрывая глаза на ее разбойные выходки; странно и как-то нелепо в конце жизни он вдруг повторил путь Бунина, полный скепсиса и раздражения. Только Бунин со своей неразлучной ненавистью к деревне побежал на чужбинку, чтобы там еще пуще возлюбить родные запольки, темные аллеи и дубовые леса, а Виктор Астафьев подался на "чужебесные подмостки Кремля", чтобы оттуда, покрикивая на темный народец, безжалостно напяливать на тощую его шею тугой хомут, и попутно нащипывать лавровых листьев для венка.

Однажды в письмах к Эйдельману Астафьев по-мужицки резко, безо всякой дипломатии, сунул под нос, как мужицкую корявую фигу, правду-матку о евреях (видно допекло и стало невмочь терпеть), – поступок громкий и даже бесшабашный; всплеск чувства, наверное, случайный и опрометчивый, но сами мысли "по еврейскому вопросу" были безусловно продуманы Астафьевым давно, сидели в душе глубоко, болезненно, и ответ составился неожиданно для Эйдельмана весьма простоватый, но красноречивый в своей откровенности. Наверное, наивно решил Астафьев, вот выплесну наболевшее и жить станет куда легче, не будет вокруг ни эллина, ни иудея, но лишь братья во Христе; ведь ничего предосудительного и оскорбительного нет, надо лишь снять ржавчину, недомолвки, недоверие, с добрым сердцем нарушить молчание, снять непонятную цензуру с еврейского вопроса, и скинув все наносное, как ненужную пену с варева, зажить в простоте и с открытым взглядом. Ибо добрый сосед лучше кровной родни. Так, наверное, представлял Виктор Астафьев, затеяв переписку с "критиком кудрявым". Раньше открыться? – наверное, не было повода, не так свербило в голове, не так теснило на сердце; а может и было страшновато, стыдно, неловко признаться, как бы "наверху" не посчитали искренние письма за ребячество и старческую глупость, дескать, во мужик, белены, знать, объелся; но в "горбачевщину и балалайщину", когда все тайное всплыло, когда все дурное не только полезло наружу, но вдруг стало приличным похваляться этим дурным, когда все покатилось по России слепым колесом, когда всякая нелепица и завиральня получили газетную площадь, когда всякое лыко стало в строку, то и претензии к евреям и Советам вдруг оказалось невозможным хранить под спудом. Эйдельман без спросу те письма напечатал, в обществе со всех сторон пошумели, да и вроде бы и позабыли тут же; ведь тогда только ленивый не теребил еврейский подпушек, отыскивая в потайках блох и наживая себе громкого имени. Но не письма к Эйдельману, а повести "Царь-рыба", "Печальный детектив", "Людочка" приглянулись "чужебесам", чтобы тем огнем астафьевского честолюбивого, желчного текста подпалить в России загодя, с умыслом заготовленное бересто новой революции. "Пожары" бывают природные, которых не избежать, и умышленные; к смоляному факелу, увы, подносил спичку и Астафьев. Он самозабвенно, ошалело, закрыв глаза, обвинял советскую Россию, крестьянина и солдата, партийного чиновника и писателя в самых немыслимых грехах, куда внезапно сметывался его раздраженный ум; и наверное, напускал громы и молнии от любви к родной земле, но невольно топтал вековые нравственные заповеди, и эта видимая "отвязанность", с коей совершались всплески площадной ярости и проклятий в адрес своего народа, тоже была взята либералом-разрушителем (новым гунном) себе в помощь. Оказалось вдруг, что переписка Астафьева с Эйдельманом уже незабытна, и последующие оправдания Петровича перед "чужебесами" были напрасной словесной толкотней, бурей в стакане воды, и вызывали лишь тайную усмешку с их стороны; несмотря на все публичные поклоны, писатель из Овсянки оказался лишь беспомощной мухой в их тенетах. Зато духовным наставником и страдальцем в глазах "новых хозяев жизни" на обозримые времена останется Эйдельман, критик средней руки, но никак не писатель-народник Виктор Астафьев с клеймом "темного антисемита", когда-то с великой любовью пропевший возвышенные стихиры русской деревне: "Последний поклон" и "Ода русскому огороду".

Так неожиданно отозвался сердитый урок орловского дворянина в крестьянском сыне из сибирской деревни Овсянки.

***

Губин сидел полуразвалясь, хмель оставил его, и напало полусонное оцепенение. Я украдкой подглядывал за Мишей, будто пытался в какую-то внезапную минуту застичь его истинного, выявить из-под уловистой сетки частых морщин. Нижняя губа его выпятилась над седой бородкой, лицо устало обвисло, и Губин напомнил мне и знаменитого американского писателя, ловца рыб, покончившего счеты с жизнью, и прекрасного французского актера. Вдруг Губин поймал мой взгляд и сразу ожил, будто подключили к высокому напряжению, и голубенькие глазки взялись искрой. Выудил из внутреннего кармана фляжечку, протянул мне, но я отказался, – и отхлебнул добрый глоток. В сущности Губин был моего возраста, но и шея у него была обтянута черепашьей кожей, как у древнего старика. Его интересно было бы написать с натуры, – и этот просторный череп с мелкой седой щетинкой, и нос клювиком, и монгольские скулы, и нависшие над глазами тяжелые надбровные дуги, из-под которых натекало яркой голубизною, и ядовито искривленные губы, когда Губин начинал говорить.

– Мы едем по бывшей славянской земле на единственное русское кладбище. Это все, что от нас осталось во Франции. Потому и тянуло всегда, и тянет, – нарушил молчание Губин, как-то подался вперед всем телом, будто выпрастываясь из заскорузлой оболочки, и на миг припал к окну.

Мне было странно слышать эти слова и немного стыдно, будто это я покушался на чужое, предъявлял свои права. Но эта нелепица и возбуждала, потому что невольно затрагивала недоступное пониманию, темное, древнее, к чему я прикоснусь уже через добрый десяток лет. Но Губин споткнулся и не стал пояснять дальше.

– Русское кладбище стало лесом. Сосны, березы... Очень действуют на нервы. Да что говорить, скоро сами увидите. Ты во Франции, а тут береза, царапает по сердцу.

– Березы и в Канаде растут… Значит и Канада наша? – с ехидцей, как-то булькая горлом, засмеялся Дорошенко. Его хрипловатый смех высыпался изо рта колечками. – Губин, ты знаешь, как переводится слово-береза? Береза – это ловушка для медведя. Бер и ез…

– Бер – это медведь, славянский языческий бог. Значит береза – жена бера, – включился я в шутейную игру, чтобы оборвать монолог Губина; вдруг показалось, что своим многословием он разжижает сам смысл поездки, разбавляет ее остроту и крепость. – Но буква "З" часто перепадает на "Ж" или "Г", и выходит "берега", "бережа" – охранительница славян-русов. Кстати, Берлин – это медвежье логово. А "бер" – по-немецки и медведь, и береза, и кустарник.

– Из березового вичья хорошие получаются розги для дураков, – холодно осек Губин, внешне не выказывая досады – …И вот идешь по кладбищу, как по историческому мемориалу. Стоит крест, и на табличке: "Гардемарин Иванов Владимир Иванович"… Другая эпоха. Ну, что-то слыхали краем уха о белом движении… И чужие люди вроде бы нам, на той стороне воевали, а ведь родные, вот в чем штука… Помню, мы час истратили на поиски могилы Георгия Иванова. Жил, оказывается, такой замечательный поэт. Было темно и уже закрыли кладбище. Человек, который водил меня, попросил вспомнить какое-нибудь стихотворение, и я прочитал: "За столько лет такого маянья По городам чужой земли"… та-та, – Губин замялся, забормотал, смутившись. Наверное ждал подковырки от нас: – Подзабыл ведь… Помогите… "И мы в отчаяние пришли. Отчаянья в приют последний, как будто мы пришли зимой С вечерни в церковке соседней по снегу русскому домой". А ведь здорово, правда? Это было написано перед смертью, там во Франции. В пятьдесят восьмом… И кому был нужен такой поэт?.. От этой тоски, что никому ты не нужен на чужбине, и родина недоступна, волком можно завыть, братцы… Я прочитал, сопровождавший меня слезу пустил. Говорю: еще кое-что у него есть. И еще прочитал… Иванов тогда уже был при смерти, Одоевцевой диктовал: "Нас осуждать вы станете… с какой-то стати. Я за то: что мне не повезло. Уже давно пора забыть понятье: добро и зло. Меня вы не спасли. По-своему вы правы: какой-то там поэт! Ведь для поэзии, для вечной русской славы вам дела нет". Камень простой, написано: "Иванов Георгий Владимирович… 94-58". Цветочница, крестик выбит и над могилой береза… Потом пошли на могилу Шмелева. Красивая могила, висела лампада. И шел снег. И опять выпили. Растрогались. Народу не было, поляк, как тень за нами, пожилой такой охранник… Потом подошли к могиле Гиппиус-Мережковских, потом к могиле Сергея Булгакова, философа, протоиерея, потом Добужинского, художника, навестили, потом прошли к Алексею Михайловичу Ремизову, потом к могилам моряков русских… Скоро сами увидите… И ведь все наши люди, все свои. И отрезанный ломоть. Огромный ломоть в два миллиона человек. Целый слой русского общества списали. Вот подумаешь и, конечно, так грустно станет… И ведь ничем не объяснишь. Жуть! Побродили, намерзлись, сели в автобус, подъехали в городок, зашли в ресторан, я говорю: угощаю всех!.. Ну и надрались соответственно.

– Трагедия? – спросил он риторически, ни к кому не обращаясь. – Кому-то захотелось поиграть в революции, сорвать свой гешефт. И в результате?.. Ну для чего же поссорились русские до дикой кровищи? Итог-то, братишки, какой? – Губин снова добыл фляжечку и пригубил.

– Вот здесь ты, старичок, прав, – назидательно проскрипел Дорошенко. – Суетиться не надо и не треба жадничать, когда хлебаешь из общей миски. Скажет батько, таскай мяса, тогда и лови свой кусок… Вот сморкались против ветра, торопились к республике, Бога забыли, даже великие князья Николая предали, красные банты на грудь понавесили, вот теперь и лежат в чужой земле. И разве некого тут винить? Да себя винить. – И поспешил добавить, видно почувствовал суровость приговора: – И все-таки пожалеть их надо… Это будет по-русски.

– А кто батько? Ты что ли? – Губин скривился.

– Народ... – с пафосом отрубил Дорошенко.