Николай Рачков. Ивы над омутом. ИПК "Вести". Санкт-Петербург. 2006

Весь декабрь льёт дождь. На дворе с утра какие-то вечные пять часов, когда и со светом ни то, ни сё, и без света темно. Время смерти лирической поэзии – не поверишь ни в какое солнце, ни в какую любовь. Можно, конечно, написать "твой след у крыльца расплылся, налился водой", но не каждый же день. И что там дальше у Бунина? "Затоплю я камин, буду пить". Резонно. Да только ведь ни сердца, ни пенсии не хватит.

А на столе терпеливо дожидается поэтический сборник Николая Рачкова "Ивы над омутом". Работа. Дружеское обещание. День за днём я прошу у него прощения – ну, ты видишь, что делается! Каждое утро отодвигаю занавеску с надеждой: вдруг… Нет – всё те же "пять часов"! Ничего не поделаешь. Мне этот декабрь не победить. Надо идти на хитрость и принимать вызов ненастья. Я ведь не впервые читаю Николая и знаю этимологию его имени, помню прежнюю победную силу его света. Может, он-то и поможет мне перемочь декабрь.

И я открываю книгу, ее начальную главу "Чаша" и немею перед первым же поднебесным образом нашего горького причастия, когда у Господа

В руках, как древнее сказанье,

Наполненная по края,

Сияет чаша со слезами,

И это Родина моя.

И сразу словно и день за окном объяснился, долгая его печаль и потеря света. Подлинно стало не до лирики, не до "следа у крыльца". Оказалось, что и "след" можно увидеть только когда Родина на месте, когда ты дома, а не в каком-то общем метафорическом сыром декабре на пол-России. И глаз всё выхватывает строку за строкой – все о ней, о России. Слово опоры ищет, подкрепления в пошатнувшейся любви. Столько мы насмотрелись за последние годы, что уже и на Родину иногда с досадой глядели, будто это она, а не мы потеряли стыд. Вины свои на неё норовили перевалить да на "время", словно оно не нами делается и не из нас состоит. И поэт, видно, наслушался этого всеобщего самооправдания:

Нынче время такое: никто ни за что не ответит,

Ни за выстрел в упор, ни за то, что распалась страна.

И от чистого сердца никто не приветит,

Потому что всему обозначена в мире цена.

Ведь так? Ведь так! И эта цена всему, и это общее равнодушие. Горит вон (как сообщают телевизионные вести) наркологическая больница в Москве, а владельцы мобильников не 01 звонят, а снимают пожар на свои экраны. Подлинно – никто ни за что не отвечает. Только поддакни и отойди от этого мира, сохраняя свои ризы белыми. А поэт неожиданно раняще срывается и поперёк нашему самодовольству кричит:

Замолчи! Замолчи! Наше время – обычная вьюга.

Это ты ни с себя, ни с кого не спросил.

Это ты подтолкнул на краю ослабевшего друга,

Ты для чистой любви не нашёл ни желанья, ни сил.

Вьюга, конечно, не очень обычная. И это поэт знает сам. Замело так замело. И сам во многих стихах устаёт до последней печали, но всё-таки в лучшие часы не потакает нашей немощи, не даёт укрыться за "временем":

Что это встать в полный рост не решаетесь?

Не разомнеёте бока?

Что это вы без конца возрождаетесь?

Не вырождались пока.

И то правда. Не вырождались ведь, а то вот так под разговоры о возрождении можно незаметно от прямого дела в одни пустые слова соскользнуть, в "дежурный" патриотизм, с которым и "на боку" можно сохранять деятельное лицо, чему мы учимся всё лучше. Укор поэта в нашем человеческом ослаблении прям и горек, и даже старые песни ранят его сердце, как ранят они нас в подземных переходах и на рынках, где русская слава допевает себя под нищенскую гармонь.

"Врагу не сдается наш гордый "Варяг"…

"Варяг" до сих пор не сдается.

А мы вот сдались. И сидим ни гу-гу...

Терпя униженье по праву,

Поскольку смиренно отдали врагу

И знамя, и честь, и Державу.

Лишь песня сражается – всем нам в укор,

В душе пробуждая тревогу.

А, значит, "Варяг" не погиб до сих пор,

Он бьётся, он верит в подмогу…

Не сдаётся и верит. И мы ведь пока поём (если поём), верим, потому что в песне мы дальше и выше себя, словно в нас и деды, и отцы в этот час поют. Да только, похоже, что в одной песне и не сдаёмся, потому что отцы не дают, а как допели, так и бери нас.

Можно оговориться, что это мы "заводим" себя, что вообще-то нынешние дни всегда для живущего пошлее предыдущих – приедается всё, на что долго смотришь. Теперь уж нам неловко вспоминать прежде так часто цитируемые слова Павла Когана про то, что "мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков". Действительно не плачут. Но почему-то кажется, что это не к чести мальчиков, потому что дело не в большевиках, а в последнем порыве идеализма. Отчего Рачков и оборачивается памятью к Минину и Евпатию Коловрату, выкликает в опору Пушкина и Блока, Батюшкова и Гоголя, Тургенева и Достоевского, отчего готов отступить в языческую древность Мокошей и Стрибогов, чтобы только вернуть русскому сердцу гордость и волю, глубину и силу.

Поэты сознают духовные утраты раньше нас. Раньше понимают, что всякому времени выпадает своя мера любви к Родине. Нам сегодня выпала горькая, высокая и требовательная. А сил-то и нет.

Сегодня полюбить

Свой бедный край не просто.

Нужны учителя, но нет учителей.

Такая пустота

Царит в глазах подростков,

Как пепел средь врагом

Истоптанных полей.

Это и всегда было не просто с милой нашей Родиной, с ее ускользающей тайной, страшной ее сосредоточенностью и как будто неслышной, но явственной молитвой, которая так слышна у Пушкина, Лермонтова, Некрасова и "беззащитнее" всего у Тютчева ("Умом Россию не понять"). Господи, сколько над этой непостижимостью, именно над тютчевским ее переводом, смеялись! Одни иронически подставляли "Умом Уганду не понять". Другие, кто считал себя ироничнее, закатывались и того "потешнее" "В Котт-д-Ивуар можно только верить". А только все иронисты осыплются, а тайна останется. И когда Николай Рачков напишет:

Родина – то, что порой не понять и не высказать,

Только почувствовать, только любить до конца,

– я поклонюсь ему за мужественное повторение этой "невнятицы" и порадуюсь его бесстрашию, потому что он ещё раз со спокойным достоинством докажет, что настоящая любовь не требует объяснения, что объяснение – это отчуждение, это непременно "вне". А в любви "вне" не бывает.

Рачков вообще не бегает за временем, не ищет новых поэтических пространств, не тешится формой. Ему довольно старых дорог, которыми ходила русская поэзия, пытаясь понять, что "сквозит и тайно светит" в этом чудесно простом и немеркнущем мире. Ведь и птицы поют не всякий раз новые песни и жаворонок – всё жаворонок, а зяблик – всё зяблик, но почему же мы не устаём, слушая их? А потому, что песня растворена всякий раз в ином дне, ином небе, ином солнце, потому что каждый день единственен и каждое поле и дерево мгновенны и вечны, всё те же и всякий час новые.

Это декабрь обострил мое зрение к горьким стихам поэта и перекалил голос. Это он своей тьмой заставил отмечать,

Что хищные враги неистребимы,

Как неизбывны алчные друзья.

Это он жадно запоминал в книге жесткие "формулы" – "покуда в мире голодные есть, – все сытые обречены".

Но понемногу сама музыка стиха, сама чувствительность поэта к звуку мира, сама его растворённость в дыхании этого мира исподволь просветляли сердце и "пленной мысли раздраженье" уступало место, если не покою, то большей зоркости к свету.

И я уже видел его деревни, его реки, его травы и облака, его дожди и ветры. И опять дивился слитности русского сердца с родной природой, когда душа ловит урок в каждом оторвавшемся листке, в каждом блике света, и соглашался с И.А. Ильиным, что риза природы таит под собой Бога, спасающую кротость и властную силу смирения, которое в иной час может быть оружием победы.

Пусть судьба продиктует: "Замри!

Вышел срок, не спастись всё едино…"

Улыбнись. Не сдавайся. Гори.

Как берёза. Как клён. Как рябина.

Тем-то мы и сильны были, что природа была не с нами, а в нас, что это оторванность от неё делает нас сиротами, а как вернёшься, то и услышишь, что каждое наше слово живо только, когда оно полно жизни, когда оно слито с небом и полем, когда оно звучит, как у Адама в райском саду, для которого нет не живого, не Божьего, а – всё во всём, и всё, как Господне слово, обращённое к человеку.

Ветла уже полураздета.

Стоит почти что не дыша.

Но столько в редких листьях света!

Смотри, душа. Учись, душа.

И опять проступал для меня в поэте светлый отрок и муж, как в нестеровском "Видении отроку Варфоломею", если представить, что поэт – это мальчик, получающий дар разумения мира, и инок, этот дар приносящий. И он же – светлый абрамцевский мир осени за их плечами…

И, успокоенный, я вдруг вижу, что и "след у крыльца" никуда не делся и улыбаюсь вместе с поэтом, видя, как

Старый грач в своём кругу.

Пьёт, как гусар, из отпечатка

Девичьей туфельки в снегу.

И декабрь уже менее мрачен и сердце светлеет, и всё крутится, крутится одна счастливая строчка поэта: "Жизнь продолжается – Ангел летит"…

К вечеру выйдут, наконец, звёзды.

Утром я кинусь к отвычно белеющему окну – снег! Молодой, чистый, сияющий. И свет до небес.