ВРЕМЯ ВСПОМНИТЬ

Заканчивается юбилейный год самого неюбилейного писателя. На столетие со дня рождения Юрия Осиповича Домбровского откликнулись, кажется, две-три газеты да канал "Культура" (трансляцией телепостановки 1994 года по рассказу "Ручка, ножка, огуречик"). Запомнились в "НГ-Exlibris" небольшая, но весьма ёмкая заметка Евгения Лесина и эссе Дмитрия Быкова в интернетовском "livejournal" – последнее, к сожалению, не весомостью выводов, а стремлением теоретически подкрепить байку Марлана Кораллова о еврейском происхождении Домбровского. Однако не об этом речь. Цыган с польскими корнями, Юрий Осипович Домбровский был и навсегда останется в мировой литературе тем, кем он себя ощущал, – русским прозаиком и русским поэтом. Может быть, поэтом больше, чем прозаиком.

К сожалению, стихи его широкой публике почти не известны, хотя лучшие из них по накалу чувств, лиро-эпическому воспроизведению судьбы народной в трагические 30-40-е минувшего века не уступают, на мой взгляд, ни стихам Ахматовой, ни обожаемого им Мандельштама. Читатель, знакомый с посмертными публикациями стихов Юрия Осиповича (в частности, в его шеститомнике 1992-1993 годов), легко заметит, что в предложенной подборке ряд строк и даже строф отличаются от изданных. Дело в том, что Юрий Осипович относился к тому разряду поэтов, которые правили стихи в процессе авторского чтения. Так я помню, что, к примеру, строки из стихотворения "Убит при попытке к бегству": "Убийце дарят белые часы – И отпуск… Целых две недели. Он человек! О нём забудут псы" – имели следующие варианты: "Убийце дарят белые часы и отпуск [(в) или (–)] целых две недели. Он человек – ему не снятся сны (ему не лают псы)…" В стихотворении "Амнистия" автор нередко менял "заклятый круг" на "проклятый"; "А под сводами низкими, склизкими" – на "А за сводами чёрными, низкими", "секретаря" на "экс-секретаря"…

Я не текстолог и при отборе тех или иных вариантов руководствовался собственным вкусом и теми записями, которые делались мною на слух, украдкой от автора. Однажды Юрий Осипович заметив, что я записываю за ним, – резко оборвал чтение… И я увидел совершенно другого Домбровского: не мягкого деликатного человека, а бешеного, никому не доверяющего зэка. Он весь побелел, у него запрыгали губы… Но через минуту обмяк, буркнув: "Тебя же посадят". Это был единственный случай, когда он ко мне, 14-летнему мальчишке, обратился на "ты": всегда он мне говорил только "вы". Тетрадь пришлось отдать. В 1970-м году Юрий Осипович вернул её мне, а я легкомысленно доверил её перепечатать одному знакомому. Почти все перепечатки из неё я получил, но, сама тетрадь, увы, "пропала" (кстати, этот человек заныкал у меня и магнитофонную запись стихов Лени Губанова в авторском исполнении). Особенно жаль, что вместе с нею пропало стихотворение "Бандит", которое, как рассказывал мне сам Юрий Осипович, он опубликовал под чужим именем в каком-то поэтическом альманахе в Казахстане. Из этого великолепного стихотворения в памяти застряли три обрывочных строки: "Нарисовав две синих полосы (вместо усов – В. М.), он полетел к любовнице на дачу" и "Когда ж гранатой вышибли окно…"

В коммунальной квартире по Большому Сухаревскому переулку я видел многих людей, ставших потом знаменитыми. Приходил Владимир Соколов, Ярослав Смеляков, Федор Сучков, Александр Солженицын, кажется, и Валентин Непомнящий… Почему-то у меня создалось впечатление, что Домбровский и Солженицын друг друга недолюбливали. Однажды Юрий Осипович обронил про Александра Исаевича: "Вот и правду пишет, да какая-то она у него плоская". Это было в разгар процесса над Даниэлем и Синявским. Домбровского вызвали в КГБ – и предложили стать общественным обвинителем от Союза писателей на этом процессе. Взамен обещали, выражаясь на современном языке, раскрутку и "место Солженицына", на что Домбровский ответил: "У каждого своё предназначенное Господом место".

В 1966 году Юрий Осипович подарил мне один из двадцати авторских экземпляров "Хранителя древностей" с трогательной надписью, которая заканчивалась цитатой из Библии: "Господи, Господи, когда ты будешь в царстве своём, вспомни обо мне, – сказал разбойник".

Действительно, давно пришло время вспомнить.

Виталий МУХИН

АМНИСТИЯ

Даже в пекле надежда заводится,

Когда в адские вхожа края.

Матерь Божия, Богородица,

Непорочная Дева моя!

Она ходит по кругу заклятому,

Вся надламываясь от тягот,

И без выбора каждому пятому

Ручку маленькую подаёт.

А за сводами чёрными, низкими,

Где земная кончается тварь,

Потрясает пудовыми списками

Ошарашенный экс-секретарь.

И хрипит он, трясясь от бессилия,

Воздевая ладони свои:

– Прочитайте-ка, Дева, фамилии,

Посмотрите хотя бы статьи,

И увидите, сколько уводится

Неугодного Небу зверья!..

Даже если ты – Богородица,

Вы неправы, Дева моя!

Но идут, но идут сутки целые

В распахнувшиеся ворота

Закопчённые, обгорелые,

Не прощающие ни черта!

Через небо глухое и старое,

Через пальмовые сады

Пробегают, как волки поджарые,

Их расстроенные ряды.

И глядят серафимы печальные,

Золотые прищурив глаза,

Как открыты им двери хрустальные

В трансцендентные небеса,

Как, вопя, напирая и гикая,

До волос в планетарной пыли,

Исчезает в них скорбью великая

Умудрённая сволочь земли.

И, глядя, как ревёт, как колотится

Оголтевшее это зверьё,

Я кричу: – Ты права, Богородица!

Да святится имя твоё!

Колыма, зима 1940 (1953)

УБИТ ПРИ ПОПЫТКЕ К БЕГСТВУ

Мой дорогой, с чего ты так сияешь?

Путь ложных солнц – совсем не лёгкий путь!

А мне уже неделю не заснуть:

Заснёшь – и вновь по снегу зашагаешь,

Опять услышишь ветра сиплый вой,

И скрип сапог по снегу, рёв конвоя:

"Ложись!" – и над соседней головой

Взметнётся вдруг легчайшее, сквозное,

Мгновенное сиянье снеговое –

Неуловимо тонкий острый свет:

Шёл человек – и человека нет!

Убийце дарят белые часы

И отпуск… Целых две недели

Он человек! О нём забудут псы,

Таёжный сумрак, хриплые метели.

Лети к своей невесте, кавалер!

Дави фасон, выказывай породу!

Ты жил в тайге, ты спирт глушил без мер,

Служил Вождю и бил врагов народа.

Тебя целуют девки горячо,

Ты первый парень – что тебе ещё?

Так две недели протекли – и вот

Он шумно возвращается обратно.

Стреляет белок, служит, водку пьёт,

Ни с чем не спорит – всё ему понятно.

Но как-то утром, сонно, не спеша,

Не омрачась, не запирая двери,

Берёт он браунинг… И – милая душа,

Как ты сильна под рыжей шкурой зверя!

В ночной тайге кайлим мы мерзлоту,

И часовой растерянно и прямо

Глядит на неживую простоту,

На пустоту и холод этой ямы.

Ему умом ещё не всё объять,

Но смерть над ним крыло уже простёрла:

"Стреляй! Стреляй!"

В кого ж теперь стрелять?

"Из горла кровь!" Да чьё же это горло?

А что, когда положат на весы

Всех тех, кто не дожили, не допели,

В тайге ходили, чёрный камень ели

И с храпом задыхались, как часы?

А что, когда положат на весы

Орлиный взор, геройские усы

И звёзды на фельдмаршальской шинели?

Усы, усы, вы что-то проглядели,

Вы что-то недопоняли, усы!

И молча на меня глядит солдат,

Своей солдатской участи не рад.

И в яму он внимательно глядит,

Но яма ничего не говорит.

Она лишь усмехается и ждёт

Того, кто обязательно придёт.

1949

УТИЛЬСЫРЬЁ

Он ходит, чёрный, юркий муравей,

Заморыш с острыми мышиными глазами;

Пойдёт на рынок, станет над возами,

Посмотрит на возы, на лошадей,

Поговорит с какой-нибудь старухой,

Возьмёт арбуз и хрустнет возле уха…

В нём деловой непримиримый стиль,

Не терпящий отсрочки и увёртки, –

И вот летят бутылки и обёртки,

И тряпки, превращённые в утиль,

Вновь обретая прежние названья,

Но он велик, он горд своим призваньем

Выслеживать, ловить их и опять

Вещами и мечтами возвращать!

А было время… В белый кабинет,

Где мой палач синел в истошном крике,

Он вдруг вошёл, ничтожный и великий,

И мой палач ему прокаркал: "Нет".

И он вразвалку подошёл ко мне

И поглядел мышиными глазами

В мои глаза – а я был словно камень,

Но камень, накалённый на огне.

Я десять суток не смыкал глаза,

Я восемь суток проторчал на стуле,

Я мёртвым был, я плавал в мутном гуле,

Не понимая больше ни аза.

И я уже не знал, где день, где ночь, где свет,

Что зло, а что добро… Но помнил твёрдо:

"Нет, нет и нет!" Сто тысяч разных "нет" –

В одну и ту же заспанную морду!

В одни и те же белые зенки

Тупого оловянного накала –

"Нет, нет и нет!"

В покатый лоб, в слюнявый рот шакала –

Сто тысяч разных "нет"

В лиловые тугие кулаки!..

И он сказал презрительно-любезно:

– Домбровский, вам приходится писать... –

Пожал плечами: "Это бесполезно",

Осклабился: "Писатель, твою мать!.."

О, вы меня, конечно, не забыли,

Разбойники нагана и пера,

Лакеи и ночные шофера,

Бухгалтера и короли утиля!

Линялые гадюки в нежной коже,

Убийцы женщин, стариков, детей…

Ну почему ж убийцы так похожи,

Так мало отличимы от людей?!

Ведь вот идёт, и не бегут за ним

По улице собаки и ребята,

И здравствует он, цел и невредим, –

Сто раз прожжённый, тысячу – проклятый.

А дома ждет красавица-жена

С иссиня-чёрными высокими бровями,

И даже сны её разят духами,

И нет ей ни покрышки и ни дна!

А мёртвые спокойно, тихо спят,

Как "Десять лет без права переписки"...

И гадину свою сжимает гад,

Равно всем омерзительный и близкий.

А мне ни мёртвых не вернуть назад

И ни живого вычеркнуть из списков!

Алма-Ата, 1959

СЕСТРА

Она проходит по палатам,

Аптекой скляночной звеня.

И взглядом синим и богатым

Сперва поклоны шлёт солдатам,

Потом приветствует меня.

На ней косынка цвета ирис,

На синем платье сочный вырез,

Глаза, прорезанные вкось...

И между телом и батистом

Горят сияньем золотистым

Чулки, прозрачные насквозь.

Она разносит дигиталис,

Берёт мокроту на анализ,

Меняет марлю и бинты.

И инвалиды на лежанке

При виде этой парижанки

Сухие разевают рты.

Лишь я, спокойно и сурово

Приветствуя её зарю,

Ей тихо говорю: "Здорово!" –

И больше с ней не говорю.

Что я нашёл в любви твоей?

В твоих улыбках прокажённых?

В глазах, пустых и напряжённых,

И в жарком шёпоте: "Скорей!"?

Колен распаренную тьму,

Ожоги мелкие по коже,

Озноб, на обморок похожий,

Да рот, способный ко всему?

Визиты опера к врачам

В часы твоей обычной вахты,

Мои вопросы: где ты, как ты?

И с кем бываешь по ночам?

И так три месяца подряд...

Ох! Мне и суток было много!

Не жду я милостей у Бога,

И тёмен мой дощатый ад,

И, слышно, люди говорят,

Различная у нас дорога.

Золотозубый жирный гад,

Хозяин кухни и каптёрки,

Заманит девушку на склад,

– Садитесь, – скажет, – я вам рад,

Вина хотите или горькой?! –

И дверь запрёт на обе створки...

И ты не вырвешься назад.

Я знаю, ты задашь трезвон,

Он посинеет от пощёчин.

Что нужды?!.. Склад огромен, прочен,

Товаром разным заколочен

И частоколом обнесён.

И крепок лагерный закон –

Блатное право первой ночи...

Когда ж пройдёшь ты в час обхода

В своём сиянье молодом

И станем мы с тобой вдвоём

В толпе народа – вне народа,

Какая горькая свобода

В лице появится твоём!

Как быстро ты отдашь на слом

Всё, чем живёшь с начала года...

Весна пришла, бушуют воды,

И сломан старый водоём.

И всё пойдёт путём обычным,

Пока не словят вас с поличным,

Составят акт, доставят в штаб,

И он – в шизо, тебя – в этап!

Открыты белые ворота,

Этап стоит у поворота,

Колонны топчут молочай.

Прощай, любовь моя, прощай!

Меня ты скоро позабудешь,

Ни плакать, ни грустить не будешь.

И, верно, на своём пути

Других сумеешь ты найти.

Я ж буду помнить, как, взвывая,

Рвалась с цепей собачья стая,

И был открыт со всех сторон

Нас разлучающий вагон!..

Мы распростимся у порога.

Сжимая бледные виски,

Ты скажешь: "Только ради Бога,

Не обвиняй меня так строго..."

И затрясёшься от тоски.

Я постою, помнусь немного,

И всё же крикну: "Пустяки!"

Так по закону эпилога

Схоронит сердце – ради Бога! –

Любовь в тайшетские пески…

Но нам тоска не съела очи,

И вот мы встретились опять

И стали длинно толковать,

Что жизнь прошла, что срок просрочен,

Что в жизни столько червоточин,

А счастье – где ж его сыскать?!

Что все желанья без основы,

А старость – ближе каждый миг…

Я вдруг спрошу: – А тот старик?.. –

Ты бурно возмутишься: – Что Вы?!

И вдруг, не поднимая глаз

И зло покусывая губы,

Ты скажешь: "Я любила – Вас,

И не спустила никому бы,

Но он – решительный и грубый,

А Вы – любитель длинных фраз..."

И замолчишь, кусая губы,

Но не туша жестоких глаз.

И я скажу: "Я очень, очень..." –

Но не докончу! Потому,

Что кто же освещает тьму

Давным-давно прошедшей ночи?

И разойдёмся мы опять

Резину старую жевать,

Искать мучительно причину

Тому, что жизнь прошла за грош;

Стихами мучить молодежь,

В чужих садах срывать малину...

Да! жизнь прошла – и не поймёшь,

Где истина была, где ложь,

И почему лишь тот хорош,

Кто, уподобясь исполину,

Весь мир взвалив себе на спину,

Идёт... А ты? Куда идёшь?

1958 (?)

ЧЕКИСТ

Я был знаком с берлинским палачом,

Владевшим топором и гильотиной.

Он был высокий, добродушный, длинный,

Любил детей, но выглядел сычом.

Я знал врача, он был архиерей;

Я боксом занимался с езуитом.

Жил с моряком, не видевшим морей,

А с физиком едва не стал спиритом.

Была в меня когда-то влюблена

Красавица – лишь на обёртке мыла

Живут такие девушки – она

Любовника в кровати задушила.

Но как-то в дни молчанья моего

Над озером угрюмым и скалистым

Я повстречал чекиста. Про него

Мне нечего сказать – он был чекистом.

1949 (1957)