Из наблюдений над русской поэзией второй половины ХХ века

Изначально я без колебаний отнёс Кузнецова, сенсационно заявившего о себе в конце 60-х годов, к моему поколению "шестидесятников". Я даже завершил им в "Венке сонетов" когорту поэтов, перешедших жизненный "экватор" в 1984 году. Кузнецов эффектно замкнул действие. В отсутствие Иосифа Бродского (который в ту пору был неупоминаем).

Но с появлением Бродского что-то в моём сознании сдвинуло Кузнецова с того места, которое он занял соответственно звонкому резонансу своего появления. Что-то с его местом оказалось "не так".

Хотя оба – и Кузнецов, и Бродский – с полным правом претендовали на первенство. И на рубеже 60-70-х годов, и дальше, вплоть до 90-х. Равновеликие по силе и несовместимые по опыту.

Хотя по опыту – вроде бы совмещались как сверстники. Родились почти одновременно (35 недель – разница несущественная) за считанные месяцы до начала Великой Отечественной войны (должны бы перекликнуться по опыту).

Перекликнулись – взаимоотрицаясь в сознании читателей. Какое-то время было в ходу даже некое состязание знатоков: приверженцы Бродского заявляли, что не знают такого поэта Кузнецова, а сторонники Кузнецова отвечали, что Бродского никогда не читали и читать не будут.

Что же в них так несовместимо? Может, отношение к войне? Несколько "перевёрнутое", вопреки ожидаемому. У Бродского о войне – всего-то одно яркое стихотворение: портрет Жукова (позументы маршала виртуозно соотнесены с державинскими, а то и времён Велизария и Помпея, что блестяще по историческому заданию, но далековато от нашей боли). Кузнецов же недавней войной настолько покалечен в душе, что потрясает читателя самым неожиданным образом. Упрёки погибшим отцам – такого в нашем осиротевшем поколении не найти ни у кого. А у Кузнецова это – на грани демонстративного вызова. Или – в другом, ещё более скандальном стихотворении – парафразис из древней истории: эдакий воскресший печенег Куря, предательски угробивший нашего Святослава и сделавший чашу из его черепа... Что это? Вызов на грани издёвки?

А может, это как раз маркировка границы между поколениями – такое отношение к отцам? У Бродского, при всём его презрении к оставленной родине – мотив сыновства остаётся святым, и лучшее, пронзительнейшее стихотворение Бродского: диалог Матери и Сына – венчается незабываемо: "Сын или Бог – я твой". А у Кузнецова обрыв сыновней связи производит на простодушного читателя впечатление едва ли не святотатства ("Наследничек!" – с ужасом и возмущением отозвался один из поэтов-фронтовиков).

Но если даже отбросить интонацию вызова (какая и у Бродского не такая уж редкость), даже если не делать именно мотив прерванного сыновства признаком разрыва между исповедниками довоенного и послевоенного детства, – ощущение грани меня не покидает. Появление Кузнецова – сигнал: появилось поколение, которое на всё будет смотреть иначе, чем его предшественники! "Последние идеалисты" высказались и уходят. Приходят люди, которые будут строить мироздание заново. А может, и откажутся строить, демонстративно подняв череп отца, полный горечи и желчи…

Разумеется, можно и в этом жесте не увидеть ничего, кроме позы, но если всё-таки прочитать всё стихотворение, а не только эту первую строчку, – увидишь иное…

Я пил из черепа отца

За правду на земле,

За сказку русского лица

И верный путь во мгле.

Вставали солнце и луна

И чокались со мной.

И повторял я имена,

Забытые землей.

…Увидишь – попытку открыть на земле правду… различить русское лицо, упрятанное в сказки… осознать мглу, в которой предстоит пролагать путь…

Увидишь поднебесный свод и землю, забывающую имена.

С таким ощущением пропасти под ногами, кажется, ещё не вступал в жизнь ни один великий русский поэт ХХ века.

И отцу, в сущности, не упрёк адресован, а боль невыносимая из-за роковой непоправимости происходящего.

Что на могиле мне твоей сказать?

Что не имел ты права умирать?

Оставил нас одних на целом свете.

Взгляни на мать – она сплошной рубец.

Такая рана – видит даже ветер!

На эту боль нет старости, отец…

Мне у могилы не просить участья.

Чего мне ждать?..

Летит за годом год.

– Отец! – кричу. –

Ты не принёс нам счастья!.. –

Мать в ужасе мне закрывает рот.

Страшное открытие: счастья нет. И не будет. И не бывает…

А как же мировой Разум и тысячелетние законные усилия человечества по благоустройству на этой благодатной Планете?

Сказочка?

"Атомная сказка", – озаглавливает Кузнецов своё стихотворение (похоже, оглядываясь на цензуру 1968 года, пластающуюся между гордостью за отечественных покорителей атома и ненавистью к таким же умникам из Америки). С этого стихотворения начинается всероссийская слава Кузнецова, и недаром. В него надо вчитаться как в философский этюд – этюд о бессилии разума… и о русском пути преодоления этого бессилия.

За сорок лет бытования "Атомной сказки" она сама превратилась в легенду, сделалась чем-то вроде анекдота в котором загадочная русская дурь пытается сама себя излечить. И уж точно ложится эта сказочка первым парадоксом в биографию Юрия Кузнецова, чья жизнь, внешне такая академически благополучная (непременный профессор Литературного института) на самом деле воспринимается как непрерывная провокация окружающей дури.

Однако перечитывая сегодня четыре четверостишия этой первой кузнецовской сенсации, видишь в ней не просто элементарную подначку, а глубокий и мастерский вызов всей русской мифологии.

Эту сказку счастливую слышал

Я уже на теперешний лад,

Как Иванушка во поле вышел

И стрелу запустил наугад.

"Наугад" – это акция разумная или безумная? И сказочка на самом деле – счастливая или прячущая в себе несчастье? А "поле", в которое вышел Иванушка, – это место для жизни или для издёвки над жизнью?

Так и видишь изначальный русской пейзаж: чистое поле (ни кола, ни двора, ни жизни, ни границ для жизни – пустое место, гулкое от бессмыслицы); надо витязю гулять по пустому месту, где нет ни души, а встретить эту душу – так не для диалога или сотрудничества, а чтобы убить! И другой рыцарь рыщет по чисту полю с тою же зверской целью – встреченного покалечить!).

Хорошее поле для героического самоосуществления! Уникальный вариант освоения жизненного пространства! Замечательное место для вложения ума. Или глупости?

Так надо же иметь кузнецовское отчаянное сердце, чтобы соединить эти уровни во взрывном единстве: традиционный европейский Разум, вложенный в экспериментальную науку, и традиционную же, растущую из природы русскую… глупость, что ли? Нет, извините, глупость это другое. А тут – божественная дурь.

Это не дурак, а дурачок:

Он пошёл в направленье полёта

По сребристому следу судьбы.

И попал он к лягушке в болото,

За три моря от отчей избы.

Что так посверкивает под пером мастера? Сребристость, иронически обрамляющая добрую сказочку? Болото, в котором тонет предполагавшаяся героика? Или исчезновение отчего дома, в чём уже проступает неотвратимая беда?

– Пригодится на правое дело! –

Положил он лягушку в платок.

Вскрыл ей белое царское тело

И пустил электрический ток.

Опять-таки, три эпитета вызывающе дерзких, не дают сказочке воспарить в благую невесомость.

"Правое дело", налипшее чуть не на каждую российскую программу жизнеулучшения. "Царское тело", располосованное в пику традиционному русскому упованию на добрую власть.

И, наконец, "электрический ток", убивающий насмерть новейшие упования на жизнеустроение, от ГОЭЛРО до ДнепроГЭСа. Ничего не будет, и ничего не стронется.

Апофеоз финала:

В долгих муках она умирала,

В каждой жилке стучали века.

И улыбка познанья играла

На счастливом лице дурака.

Века истории умирают в сказочке. Торжествует вечный идиотизм, примеривший дурацкое обличье.

Хорошее начало для русского опамятования!

Опамятование идёт (и Юрий Кузнецов взвешивает варианты его на протяжении своей работы) между двумя "крайностями": языческой наивностью и христианской умственностью.

Почему "крайностями"?

По причине поэтического темперамента автора и его героев (беру в пример диалог Монаха и Поэта, написанного в том же прощальном 2003 году).

Монах: "Искусство – смрадный грех, вы все мертвы, как преисподня, и ты мертвец – на вас на всех нет благовестия Господня".

Поэт: "Какой же ты христианин без чувственного постоянства? Куда ты денешь, сукин сын, живые мощи христианства?"

В другом случае (в другом стихотворении того же предсмертного цикла) два слепых мудреца, топча друг друга по ногам, глубокомысленно замечают, что в мире "что-то есть", – а они-то думали, что только пустота.

Лучшее выявление этого двуединого бытия-небытия – "Деревянные боги", чудом удержавшиеся в протезе искалеченного солдата:

"Он слушает скрипы пространства, он слушает скрипы веков. Голодный огонь христианства пожрал деревянных богов".

Разумеется, Кузнецов не был противником христианства. Напротив! В 1998 году по благословению Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II перевёл на современный русский язык и изложил в стихотворной форме "Слово о законе и благодати" митрополита Илариона, за что получил премию. И даже чудесным образом собирал вокруг своих книг читателей, чаявших возрождения русского народа через православную церковность…

Но слушал поэтическим сердцем – скрип деревянного протеза, внимал голосам древних богов, гибнущих под напором победоносной цивилизации.

Три горячих точки язвят его душу на этом пути.

Осознание пустоты, таящейся под кипением умственной жизни.

Осознание нависающей над нами катастрофы.

Осознание обмана во всём том, что мы наследуем в мире.

Естественно, высказано это с вызовом:

Звать меня Кузнецов.

Я один.

Остальные – обман и подделка.

Естественно, осознание этой подделки не мешает лирическому герою действовать с должным упоением в нормальных жизненных ситуациях (например, в любовных встречах). И не мешает играть роль центральной фигуры в зреющих объединениях русских патриотов.

Но это уже другой сюжет.