Странное чувство охватывает, когда перечитываешь письма Чехова. Словно общаешься с абсолютно здоровым и трезвым человеком, который все понимает, во всем знает меру. Как будто никогда с ним не случалось, хоть самую малость, ничего "сверхъестественного" — ни разу ни призраки, ни черти, ни ведьмы не мерещились — ничего такого. Посмотришь на рассказы — нет, как же, было! Вот ранний рассказ "Ведьма", вот "Черный монах"… Только Чехов этот, в отличие от большинства своих современников, Бог его знает как, умел не придавать этому значения. Вот и посетовал Мережковский в 1892 г.: слишком много, мол, у этого писателя здоровья. А Чехов, между тем, был уже смертельно болен и знал это.

Десятилетием ранее Достоевский сделал своего чёрта либералом, а еще немного раньше прямо назвал революционеров (то есть будущих коммунистов) бесами. Борьба между "коммунистами" и "либералами", которая, как кажется, наконец затихает в нашей стране, есть, по Достоевскому, не что иное, как чистая бесовщина, борьба чертей с бесами. Чехов творил в эпоху, когда эта борьба в России только началась. Тогда задача была в том, чтобы расшатать все традиционные общественные устои, доказать, что существующие формы жизни мертвы и нуждаются в каком-то "обновлении", люди же должны во что бы то ни стало "освободиться".

I. Освобождение понимали по-разному. Чехов, более симпатизировавший постепенным эволюционным изменениям (вспомним лейтмотивом проходящие через его пьесы мечты о лучшей жизни "через двести-триста лет"), сформулировал как-то в известном письме к Суворину нечто вроде своего жизненного кредо — ежедневно выдавливать из себя раба по капле. Любопытно, однако, рабом чего Чехов себя долгое время ощущал.

Идея "выдавливания раба" (подобно современным и родственным ей идеям: З.Фрейда — об освобождении от "комплексов", Ф.Ницше — об освобождении от власти авторитетов, Л.Толстого — об освобождении вообще ото всего "лишнего") является, безусловно, либеральной идеей. Выдавливание раба — есть чеховская формула либерализации.

Итак, от чего хотел освободиться Чехов? Рабом чего он был?

В другом, не менее известном письме Суворину Чехов писал: "Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная".

Получив традиционное воспитание, Чехов считает прогрессом либерализацию семейных отношений — как между "отцами и детьми" (любовь к вежливости не допускает, чтобы кого-нибудь за что-нибудь "драли". Это негуманно), так и между женой и мужем. Именно тогда, в 90-е годы XIX столетия, то, что во все времена называлось прелюбодеянием, развратом, неожиданно получает наименование свободы:

Аркадина. …Наша близость, конечно, не может тебе нравиться, но ты умен, интеллигентен, я имею право требовать от тебя, чтобы ты уважал мою свободу.

Треплев. Я уважаю твою свободу, но и ты позволь мне быть свободным и относиться к этому человеку, как я хочу.

Как восхитительны все эти "имею право", "уважаю свободу" и "как я хочу"! Зритель чувствует себя в Европе! Точнее мог бы чувствовать — но не чувствовал, потому что бдительная, чуждая либерализму цензура Его Величества вычеркнула из цитированной выше комедии "Чайка" обе приведенные фразы. Произведение от этого, несомненно, выиграло, так как пошлость героини становилась чуть менее выпуклой.

Однако прогресс нелегко остановить: фразы давно уже восстановлены; цензура упразднена. Свободный Человек идет во МХАТ им. Чехова смотреть "Чайку" или, сделав свободный выбор, отправляется в находящееся относительно неподалеку казино "Чехов". Новый Свободный Человек Свободного Открытого Общества, правда, едва ли уразумеет суть драматического конфликта "Чайки" : ему, с его свободными нравами, просто невозможно будет объяснить, почему Нина Заречная — подстреленная Чайка. Ведь ей всего 20 или 21 год, у нее впереди блестящая карьера и она, талантливая и красивая, конечно, найдет еще хорошего продюсера, который оценит не только ее игру, но саму Нину. Самоубийство Треплева как-то еще объяснимо: переутомился, сдали нервы. Но опять же непонятно: почему он, становящийся знаменитым, отказался от успешной карьеры писателя?

Прогресс позволял Чехову вести достаточно свободную жизнь, не задумываясь особенно о семье и детях. Мечты о настоящей семейной жизни и о потомстве стали возникать у него лишь незадолго до смерти, однако, как сказали бы сейчас, "культурный" брак с Книппер, в котором супруги большую часть года не виделись, не способствовал осуществлению мечты.

Для Чехова чрезвычайно важны покой, удобства, комфорт: "расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса". Процесс "освобождения" человека виделся Чехову непременно в повышении его культурного уровня — и внутренней культуры, и условий существования. "Освободиться", по Чехову, значит прежде всего освободиться от некультурности.

"Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие…". Остроумие, наверное, со времен Салтыкова-Щедрина стало неотъемлемой чертой русской интеллигенции — и либеральной, и революционной. Юмор, как известно, ценил В. И. Ленин. Сталин любил пошутить. Консервативная публика всегда была подозрительна к юмору — и недаром: смех расшатывал государственные устои не менее, чем бомбы, метаемые в правительство. Юмор всегда либо либерален, либо демократичен. Аристократия во все времена ставила выше серьезные жанры: трагедию, эпическую поэму. "Поэтика" Буало, декларирующая строгую иерархию жанров, есть не что иное, как литературный Версаль, присяга на верность Людовику XIV. Когда же аристократия вместе с Вольтером начинает посмеиваться надо всем, включая Монарха и Святую Церковь — жди Революцию с пятьюстами тысячами отрубленных голов и Романтизм с его иронией, переворачивающей все иерархии. Перед революционными силами в России в начале XX века стояла задача любой ценой дискредитировать власть — и вот появляются комические похождения "Распутина", сальные истории про "царицу" и "старца". Ни капли правды — но верят все.

Смех, как известно, — признак свободного человека. Точнее, смех освобождает. Остроумие позволяло Чехову освобождаться от того, чего он сильнее всего боялся (не боясь, по его признанию, вообще ничего — "даже смерти и слепоты") — от шаблонов. Следует признать: то, что Чехов принимал за "шаблоны", было на самом деле чертами традиционного общества, чертами классической эпохи. Эти черты в либеральном чеховском сознании обессмыслились, превратились в "осколки".

"Осколочность" — черта либерального мира. Ничто не связывает фрагменты в целое. Нет направляющего слова, идеи.

Чехов, с малолетства стремившийся отделиться, отойти от традиций, норм, обычаев, среды, стремившийся к предельной личностности, индивидуализму во всем, неизбежно приходил к невозможности высказывания, любое искреннее высказывание казалось ему цитатой, сказанной кем-то, любой поступок казался повторением кого-то. Он отталкивался от традиционных отношений, эстетически завершая их, превращая их в штамп, или шаблон, если говорить его языком (в его письмах, например, встречается выражение "шаблонная любовь"), "выдавливать из себя по каплям раба" — значит у Чехова как раз освобождаться от традиции — от "чинопочитания", от "целования поповских рук", от "сознания своего ничтожества". Чехов искал "новую правду" по ту сторону традиционных отношений.

"Дама с собачкой", один из самых светлых и чистых рассказов Чехова, воспевает адюльтер. Лишь измена, разрастающаяся до настоящего чувства, кажется Чехову выходом. Выходом откуда и куда? Выходом для живого мыслящего человека из жизни ложной, сковывающей, косной — к свободной, "новой, прекрасной жизни". Причем "освобождение", которое переживают герои чеховского рассказа, в контексте эпохи (Анна Сергеевна и Гуров — современники Блаватской и Гурджиева) может прочитаться как "пробуждение", "освобождение от ложного я". Когда Гуров провожает Анну Сергеевну в С., он чувствует, "как будто только что проснулся", а о его жизни в Москве Гурджиев непременно сказал бы: "спит" — жизнь эта и описана как сон. Развивается толстовская (а на самом деле оккультно-теософская) тема в рассуждении Гурова о ложной "оболочке", "в которую он прятался, чтобы скрыть правду".

Чехов не знал Востока, но, по его собственному признанию, болел 6-7 лет учением Толстого. Толстой, до сих пор почитаемый в Индии как махатма, конечно же, учил освобождению от "догм" и особенно от "ложного я", но при этом писал "Анну Каренину" и "Крейцерову сонату". Даже этот разрушитель традиции, справедливо анафематствованный еретик и сектант (но притом все же мудрец и гений) показал измену как беззаконие, неизбежно приводящее к трагедии, и самим названием повести "Дьявол", со свойственным ему опрощением обозначил то лицо, которое всегда скрыто за супружеской неверностью.

Тем не менее реальность вне адюльтера — законный брак, семья, дети — остается для Чехова закрытой темой. Это "скучно", это уже было, это семейство Туркиных. Формы омертвели, точнее, кажутся Чехову мертвыми ("оболочка", "футляр", "серый забор с гвоздями"). Увидеть их изнутри, их правду Чехов не может, так как для него, принимающего либеральный порядок в принципе, измена мужу — что угодно, но только не грех, не прелюбодеяние, не зло. Изменить старому мужу или глупой жене даже нужно — здесь у Чехова в нравственном отношении, несомненно, выходит "прогресс" против развратного, но совестливого старика с его вызывающим сострадание Карениным.

Чеховская "правда" требует, чтобы муж, которому изменила жена, выглядел смешно и жалко. Чехов смеется над этим — из страха не оказаться когда-нибудь в подобном качестве. То есть он попросту боится. Это интеллигентская боязнь показаться кому-то жалким или смешным: показаться банальным, не новым, не на уровне современного сознания и развития. Боязнь показаться кому-то "не мущиной".

Но и женщины как духовной личности у Чехова нет. Наблюдая над его женскими персонажами, мы легко обнаружим, что тайны женского существа Чехов нигде не раскрывает. Она попросту ему недоступна. При этом писатель и инженер знает, конечно, о наличии тайны и добивается внешней "похожести" своих героинь на настоящих женщин. Женщина доступна Чехову лишь внешне. В этом вопросе он — верный последователь Гоголя, известного "живописца внешних форм". И вот образ жены Гурова создается по аналогии со знаменитым прокурором, у которого были одни густые брови — дается самое общее описание, из внешнего облика выхватываются только высокий рост и "темные брови", причем последнее появление этой несчастной женщины таково: "шевелила своими темными бровями и говорила…". Фраза, которую она произносит, заведомо бессмысленна и "пошла". Целомудренному читателю так и хочется воскликнуть: "Помилуйте, Антон Павлович! Ведь все-таки человек, "лицо" — и к тому же женщина! Ведь уничтожили, размазали этими бровями, почище нонешнего Володи Сорокина! Приготовили труп и вымостили путь современным трупоедам литературы".

Итак, если и возможна какая-то правда между мужчиной и женщиной, то пусть это будет адюльтер или нечто другое, что бросает вызов традиционным отношениям. Чехов не доходит, подобно чем-то близкому ему Музилю, до воспевания инцеста, но трудно сказать, до чего бы он дошел, проживи подольше в XX веке.

Кстати, интересный вопрос: эмигрировал бы 57-летний Чехов из России? Скорее всего, если судить по поведению близких ему Бунина и Куприна, да. Эмигрировал бы еще и потому, что превыше всего ценил личность и либеральные свободы. Потому что имел уже при жизни европейское признание. Умер в Европе. Однако, как знать — Чехов мог и "регрессировать" в сторону уважаемого им Суворина. Мог в конце концов стать верующим и консерватором. Для большого русского писателя этот путь, пожалуй, неизбежен. И у Чехова для этого тоже были все основания.

Однако каждому свой срок.

II. Чехову удалось бессознательно выразить скрытый демонизм и неоязычество либерального мира. Ю.Манн (и за это ему спасибо) в свое время научно обосновал явления скрытой чертовщины у позднего Гоголя, спрятанной в абсурде и алогизме: путаница в словах, именах, вещах, дорожная неразбериха, неестественное поведение героев. Бытовой абсурд — проявление скрытой чертовщины. Едва ли Чехов думает об этом, но порой в ранних своих рассказах ("Смерть чиновника", "Винт", "Дочь Альбиона" и др.), прилежно следуя принципам гоголевской поэтики, бессознательно протаскивает и чертовщину. Будучи (уж в 80-е-то годы точно) неверующим и даже весьма либерально и светски настроенным автором, Чехов, искренне полагая, что всего лишь смешит и развлекает читателя, на самом деле работает с "поэтикой демонического". Собственно, это более или менее неизбежно для любого автора комического жанра.

Героя Грябова удерживает на берегу какая-то сила. Англичанка Тфайс… Показательно, что чеховский бес, как и гоголевский, поначалу совсем не страшен, а только смешон. "Мягкие" чеховские тона максимально камуфлируют демоническую сущность.

Иногда Чехов пытается просто посмеяться над суевериями. Симпатии к дьяволу, о которой через полвека спел Мик Джаггер, Чехов, конечно же, не испытывает. Более того: его врагом, как известно, была пошлость. А кто же не знает после эссе Мережковского "Гоголь и чёрт", что характернейшим признаком чёрта является именно пошлость? Гоголь изображал отдельно чёрта и отдельно — пошлость; Чехов изображал просто пошлость, едва ли задумываясь о её мифологических основаниях и демонизме. Мережковский же, современник Чехова, прямо ставит знак равенства между пошлостью и чертовщиной.

Во многих ранних рассказах Чехов и рад бы показать либеральный мир как сугубо положительный, народ же и государственную власть выставить в комическом и нелепом виде ("Злоумышленник", "Унтер Пришибеев", "Хамелеон"), но художественность и объективность его творческого дара препятствуют тотальной либерализации.

Мир традиции сталкивается с миром модерна, и у этих двух миров разные языки, они не понимают друг друга. Железная дорога, безусловно, чужое для климовских мужиков. Пытаясь как-то включить ее в свой мир, приблизить к себе, они отвинчивают гайки, "коими рельсы прикрепляются к шпалам", и делают из них грузила. Ловля рыбы — древнее, освященное традицией занятие. Гайка оптимально подходит для грузила — "и тяжелая и дыра есть". Что касается поезда, то, конечно, опасности для него нет — вот ежели рельсу унести или бревно поперек пути положить, тогда другое дело. К тому же уж сколько лет всей деревней гайки отвинчиваем — и ничего, хранит Господь… Традиционный мир устроен таким образом, что жизнь и смерть находятся всецело в руках Божиих, и мелочь вроде отвинченной гайки не может, конечно, ни на что повлиять. Всемогущему Богу безразлично, есть гайка или нет,— ведь Он может и бывшее сделать не бывшим, а значит, и отсутствующая гайка может чудесно завернуться на место. В мире новом, механистическом, рукотворном, держащемся на болтах и гайках, выход из строя любой скрепляющей детали грозит катастрофой. "А отчего, по-твоему, происходит крушение поездов? Отвинти две-три гайки, вот тебе и крушение!" И тысячу раз прав унтер Пришибеев: мир изменился, и жить в нем становится решительно невозможно. Если жизнь и смерть зависят от двух-трех гаек, которые ненароком может открутить безобидный, отнюдь не желающий тебе смерти крестьянин-христианин…

Действие рассказа "Злоумышленник" происходит в 1885 г. В октябре 1888 г. поезд с императорской фамилией терпит крушение, гибнет около 20 пассажиров, и государь Александр III два часа держит на своих плечах крышу вагона. Семья чудесным образом спасена. Предполагают покушение, но расследование показывает несчастный случай. Как знать, не постарались ли здесь Денис Григорьев — а еще вернее, Митрофан Петров, которому для каждого невода, почитай, штук десять гаек надо. Между народом и Царем отныне пролегает железнодорожное полотно, граница старого и нового мира. Для народа новый мир так и не станет своим, а Царь будет принесен этому нарождающемуся миру в жертву.

Традиционное русское общество любило и жалело "маленького человека". В рассказе "Смерть чиновника" маленький человек доводится до полного ничтожества, пресмыкания, и даже фамилия ему дается пресмыкающаяся. От державинского "я Царь — я раб — я червь — я Бог!" остается только червь, Червяков. "Смерть чиновника" в целом — безусловно, аллюзия на "Шинель". Червяков — развитие Башмачкина в сторону уничижения. Червяк еще ниже башмака, под башмаком. Смерть и там и там наступает после крика "значительного лица". Но смерть Акакия Акакиевича освящает его жизнь, бросает на нее отсвет жития. Смерть Червякова совсем не вызывает жалости — только смешна. Налицо гуманистическая десакрализация смерти.

Смертельная болезнь отводит Чехова от либерально-гуманистических ценностей, основа которых — здоровое и сытое существование "здесь". Ангел смерти, как справедливо подмечает Лев Шестов, посетив писателя, дает ему как бы еще одни глаза.

Зрелый Чехов, оставаясь по преимуществу либералом, начинает во множестве рассказов описывать смерть и разложение либерального мира, оказываясь неожиданно созвучным настоящему времени, когда либеральная идея стремительно приближает мир к концу. Шестов, безусловно, прав, что Чехову удалось раскрыть ничто. "Страх перед обыденщиной" чеховских героев есть на самом деле не что иное, как страх перед обыденностью ничто. Чехов (и, может быть, в этом его главное значение) убедительно показал, что небытие, ничто скрыты непосредственно под видом существующего, под видом бытия, в самой сути либерализма, в его обыденности. Принимая в целом либеральные ценности, Чехов, будучи еще к тому же и правдивым русским художником, завершителем классической традиции, не мог не выразить смертной тоски либерального мира. В "Палате № 6", "Моей жизни" и др. ему удается поставить под сомнение обоснованность веры, что завтра непременно наступит новый день; что-то, что мы видим за окном, с чем мы имеем дело сейчас, не исчезнет в следующее мгновение. Мы принимаем реальность всякого рода банков, фондов, фирм, обществ, потому что сталкиваемся с ними повседневно. Между тем, очевидно, что однажды, выглянув в окно, мы увидим, что вся эта нежить сгинула без следа.

В чеховские времена такими призраками были строительство больниц и школ, хождение в народ. Либеральное общество, либеральный мир окутаны призраками: экономика, работа, деньги, гуманизм, здоровье, благотворительность, нормальное существование, элита, средний класс; страхами: лишь бы не было войны, лишь бы не потерять работу, лишь бы не допустить некорректного высказывания, лишь бы не подумали, что я фашист — словом, как бы чего не вышло.

Эта коронная фраза чеховского пред-Передонова лишь на первый взгляд несет "охранительный", консервативный смысл. Хотя и вложена фраза в уста карикатурного консерватора (не исключено, что здесь имеет место пародия на К.П. Победоносцева), является она, тем не менее, характеристикой либерального мира.

Как бы чего не вышло — чеховская формула небытия. Беликов — образ небытия, несуществования, воплощенный страх перед любой возможностью бытия. Под футляром, как кажется, скрыта настоящая нежить. Первое, что говорится о Беликове, — это то, что он уже умер. Затем, в его характеристике, говорится, что он "хвалил прошлое и то, чего никогда не было". На первый взгляд, футляр — личина, в которую человек прячется от бытия и свободы, истинного существования. Футляром может быть всё: одежда, работа, любовь, прошлое, будущее. Между тем истинное "Я" не может жить под толщей футляра, ему нужно, как выразился покойный Мармеладов, "хоть куда-нибудь пойти". Нужен контакт с внешним. Но на единственную попытку человека выйти наружу люди отвечают недобрым смехом, карикатурой и загоняют его поскорее обратно "в футляр, из которого он уже никогда не выйдет" — в гроб.

Выясняется, что футляр — это все окружение Беликова, вся его пропитанная либерализмом социальная среда, весь город. Человек в футляре — плоть от плоти, порождение этой среды, он ей необходим как жупел, как провокация, как виртуальная угроза фашизма необходима сегодня для консолидации либерального сообщества. Вместе с тем он представляет собой проекцию их подсознания. Он своими калошами, зонтиком и чёрными очками вывел наружу то, что спрятано у них внутри, — их футляр, от которого, как они полагают, уже давно освободились. Как же! Они могут ездить в одном легком платье на велосипеде. Беликов для них — рудимент традиционного общества, соломенное чучело зимы, которое весной надо поджечь и со смехом столкнуть в реку. Но когда во время похорон идет дождь, все стоят в калошах и с зонтами.

Беликов, как и Червяков, умирает абсурдно — от смеха. Смеха своей несостоявшейся возлюбленной. Все вздыхают с облегчением, когда он умирает. Когда его хоронят, думают, что хоронят зло, и потому все получают "большое удовольствие". "Интеллигенты". Между тем у них то же отношение к смерти, что и у террористов конца XIX — начала XX в. Те тоже убивали, как они думали, "человека в футляре" — государственных чиновников. А на самом деле — невинных живых людей.

Классический рассказ Чехова ставит вопрос о человеке. Либеральные герои думают: полноте, человек ли это? Не просто ли это футляр? Можно ли увидеть за этим футляром образ и подобие Божие? Но Беликов — человек и "тоже чувства может иметь". В своей бессмертной фразе ("Какие есть нехорошие, злые люди!") Беликов становится человеком, обретает человечность. Он становится образом человека вообще, "футляр" обозначает состояние человека в чеховскую эпоху, степень его умаления. Ничтожность "человека в футляре" становится ничтожностью всего человеческого. Человек есть ничто. И разница между консервативным Беликовым и его либеральным окружением лишь в том, что он смиренно принимает образ ничто, а они мнят себя чем-то и мечтают о свободе: "Ах, свобода, свобода!"

Несущий крест ничто, Беликов становится мучеником либерального общества. "Когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое". Смерть возвеличивает его и умаляет других героев. Это они в действительности — "маленькие люди". Либеральный маленький человек у Чехова становится опасен. Он начинает господствовать над миром, в котором и жить как-то неуютно, не хочется — лучше помереть. "И живые будут завидовать мертвым".

"Когда я пел на клиросе, все умилялись, а я чувствовал себя маленьким каторжником". Чехов, как было свойственно его либеральным современникам, демонтирует традицию. Традиция — рабство, каторга. Это рабство нужно "выдавливать по капле". Иными словами, традиция — бес, которого надо изгнать. Чехов не замечает, что, выдавливая раба, он не изгоняет злого духа, а напротив, расчищает для него место. Чтобы он, как в евангельской притче, пришел вновь и привел с собой еще семь злейших. "Надо место расчистить, а строить будут другие", — произносит нигилист Базаров где-то около 1860 г., как раз накануне рождения Антон Палыча. Либерал Павел Петрович спорит с революционером Базаровым — но это, по Достоевскому, спор "чёрта с бесом".

Когда выдавливают раба, освобождаются от "комплексов", не признают авторитетов, то в сознании освобождающегося происходит подмена христианского стремления к очищению от греха. В христианском мире грех — единственное, от чего требуется освобождение, но ни один либеральный и тем паче революционный идеолог, ратующий (подобно Чехову, Ницше, Фрейду, Ленину, Горькому, Бердяеву et cetera) за освобождение от чего бы то ни было, не учил избавлению от греха. Зато "рабство", то есть норма земного существования (вспомним: "Я Царь — я раб…"), в сознании каждого из них — "грех", от которого нужно во что бы то ни стало избавиться. То, что Бог принял как человеческий крест, — рабский вид и рабскую смерть — прогрессисты (и с ними, увы, Чехов) принять постыдились, сочтя это недостойным человека. Ольга Фрейденберг в свое время писала, что несвобода, рабство — одна из метафор смерти. В своем стремлении освободиться от раба в себе они бессознательно хотели сами избавить себя от смерти. Идея самоосвобождения есть прежде всего недостаток веры. Бес здесь на самом деле сидит верхом и, потешаясь над "освобождающейся личностью", руководит процессом "выдавливания". Выдавливая из себя по капле "раба", русский человек начала XX столетия внутренне готовится к вселению легиона бесов.

17 июля 1918 г. на стене подвала Ипатьевского дома в Екатеринбурге появилась строка из стихотворения Гейне на немецком языке: В ту ночь, как теплилась заря, // Рабы зарезали Царя. Эту ночь можно считать началом полного "освобождения". Теперь, г-н Чехов, уже никто вас не заставит "петь на клиросе" или "целовать поповские руки", будьте покойны! Раб окончательно выдавлен, и в русского человека, в убранный дом, вселился сам сатана.

И кто, какой новый властитель дум изгонит теперь из нас нечистого духа?

След этого духа мы обнаруживаем и поныне. Вижу его и в Солженицыне, самая знаменитая книга которого вырастает из одной чеховской фразы: "Вся образованная Европа знает", что "мы" виноваты в том, что "сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски". Поразительно: еще вроде бы не было ГУЛАГа, а "образованная Европа" уже "знает". Воистину, или "образованной Европе" всё про нас известно наперед, или представления о России в образованной Европе не меняются столетиями, вопреки прогрессу и "росту научных знаний".

И тем паче нечистый душок в наших "новых". Вот Пелевин попробовал начать борьбу с либерализмом, но победили старые страхи — показаться не смешным, "не мущиной". В Пелевине силён дух отречения от исторической России, и поэтому он при всем экстремизме остался либералом-космополитом. А либерала, как известно, по капле не выдавишь. Ибо род сей изгоняется только молитвой и постом.