День мой окончен в крови и пыли

За молотьбой цеповой ячменя.

Осень. Никто не полюбит меня:

День мой окончен в крови и пыли;

Только кричат в вышине журавли

В радостно-звездные дали маня.

День мой окончен в крови и пыли

За молотьбой цеповой ячменя.

П. Карпов. Триолет I

Первое, с чем сталкивается читатель любой книги, — это время автора, точнее, его чувство времени. Тайное, неведомое до поры созвучие душ читающего и автора — это созвучие их времен. Здесь даже не важно историческое время автора и его восприятие современности, не важны при первом прочтении детали, миниатюрные приметы времени, удачные или неловкие штрихи, равно как не важны для автора бытовые подробности его возможного читателя. Время известного в узких кругах писателя Пимена Карпова — это время Апокалипсиса, время последнее или запоследнее (если такое может быть, но встречаем же мы его у Сведенборга, например). Его время — время Страшного суда и адских мучений. Здесь речь идет о самом известном (и единственном из опубликованных) романе П.Карпова "Пламень". Рассказ же Карпова, который мы публикуем скорее в качестве примера и курьеза, демонстрирует события, происходящие после конца карповского времени, карповского дня: те же умозрительные "революция" или "контрыволюция" видятся здесь иллюзорными, сомнамбулическими реальностями. Герои и антигерои передвигаются скорее по инерции, как мертвецы Сведенборга после смерти, а неутолимое желание земли свидетельствует о сельских мужиках как о тайных хтонических сущностях.

Последнее время, время Апокалипсиса, у Карпова наполнено бесконечным нагнетанием ужаса, нелогичными онейрическими связями, обратным ходом времени (персонаж погибает, воскресает, снова погибает). Ужасу нет предела, и тут закрадывается надежда на спасение, на воскресение. Но и надежда оборачивается пыткой. Карпов — писатель последних запредельных вопросов, которые всплывают лишь в последней пограничной ситуации: отсюда все кошмары и морок "Пламени", где вся лирика и поиски Светлого Града выглядит, как изощренная пытка надеждой.

Именно последними вопросами на грани жизни и смерти, нарочито небрежной манерой письма, абсурдным нагнетанием ужаса проза Карпова удивительно похожа на рассказы и романы Юрия Мамлеева. Основная разница между ними в том, что героям "классических" произведений Мамлеева чужды не только социальный пафос, идеология, но и религиозность: надломленный позднесоветский человек, оказавшийся один перед лицом смерти, пассивно заворожен или, в крайнем случае, предается слепому оккультному поиску. Прошло каких-то сорок с небольшим лет между "Пламенем" и "Шатунами", и вот уже на смену традиционным сиволапым мужикам с дремучей наивностью и искренней верой приходят их бледные потомки, запертые в клетках окраинных хрущевок, с их тайными снами и страхами. От Карпова к Мамлееву и далее к Владимиру Сорокину и Виктору Пелевину читатель (если он историк и психолог в одном лице) может проследить всю историю кризиса нации в XX веке. Конечно, соблазнительно и небезынтересно предаваться холодному анализу гнозиса вышепоименованных авторов, но иногда оторопь берет: "До чего же дошел русский человек!" И не сжечь ли все эти книжки с куда-то там идущими, от греха подальше?

Любовь/ненависть (love/hatred) вызывают у меня эти русские гностики. Их частью души любишь, частью — ненавидишь. Любовь и ненависть — те самые два полюса карповского "Пламени": как вождь пламенников Крутогоров гремел среди мужиков: "И ненавидьте, братья мои, чтобы любить!.. Нет любви без ненависти!.."

Пимен Карпов своим "Пламенем", вышедшим в первой редакции еще в 1914 году, сознательно провоцировал общественность на неприятие (в связи с его провокационностью можно вспомнить и известное письмо Карпова В.В. Розанову, впервые опубликованное Куняевыми в "Прометее" за 1987 г.). Разбирать отклики тогдашней критики здесь не имеет смысла, интереснее обратиться к феномену нового открытия П.Карпова уже в постсоветской России. Безусловно, "вторым рождением" Карпова читатель обязан Сергею Куняеву, издавшему "Пламень", стихотворения и воспоминания под одной обложкой в серии "Забытая книга" в 1991 году. Сборник был предварен статьей Куняева, содержавшей наиболее важные биографические данные. К этой статье я и отсылаю всех интересующихся. Публикация 1991 года фактически заново вводила Карпова в русскую литературу, поскольку бoльшая часть тиража основного карповского текста, "Пламени", в 1914 г. была конфискована и сожжена (как это неспроста!).

Известный парадоксалист Александр Дугин в середине девяностых недоумевал: непонятно, зачем был переиздан Карпов? Действительно, зачем? Лежал бы себе сокровенно в архивах и в кабинетах библиофилов. Но только тогда уж Дугину не удалось бы прочесть Карпова (как, видимо, не удалось его прочесть в свое время Мамлееву) и написать о нем статью "Кровушка-Матушка", которая тоже поспособствовала возвращению Карпова, но уже в несколько иные круги (см. А.Дугин. Русская вещь. — М., 2001. С. 67-84). Сколько сейчас можно встретить образованных читателей, имеющих представление о Карпове только по пересказу в дугинской статье! Что ж, поклон и Александру Гельевичу, бескорыстному популяризатору. Однако, мне кажется, я представляю, "зачем" Дугин писал свою статью.

В "Кровушке-Матушке" Карпов прочитан в первую очередь политически — как радикальный гностический национал-большевик, певец мистической и социальной Революции. Во время написания статьи (как быстро оно бежит, время) для Александра Дугина, идеолога национал-большевизма, "Мерлина" радикальной экстремистской партии, проза Карпова действительно могла послужить знаменем кондового русского революционного гнозиса. Всяко лыко было в строку. Только времена переменились, и для официального записного евразийца Пимен Карпов и статья о нем становятся сейчас приятным воспоминанием о поре юношеского радикализма. Тема закрыта.

Но не будем пока закрывать ее мы. Остается еще много вопросов, оставленных без внимания и Дугиным, и Куняевым, да и Александром Эткиндом. Я не собираюсь давать на них ответы в этой небольшой газетной статье, скорее я хотел бы их сформулировать и задать. Так, интересно само происхождение Карпова из безземельной крестьянской семьи старообрядцев Курской губернии. К сожалению, мне неизвестно, к какому согласию принадлежала семья Карпова. Очевидно, нонконформистское в религиозном отношении происхождение определило и мятежные духовные скитания Карпова из одной народной секты в другую: он, кажется, успел побывать и среди хлыстов (которые, кстати, резко отрицательно относились к старообрядчеству), и среди скопцов (sic!). В то же время нужно напомнить, что вся сектантская хлыстовская тематика была чужеродна для старообрядческой культуры. Как известно, в "новокрестьянской группе" писателей, к которой примыкал Пимен Карпов, из старообрядцев происходили и Николай Клюев, и Сергей Клычков, с которым Карпов сошелся ближе всего. Проза Клычкова, пограничная, с чертовщиной и дремучим фольклором, — тема для особого разговора.

Мы не можем все-таки назвать Клюева, Клычкова или Карпова, как это иногда делается, в полном смысле слова старообрядческими писателями, продолжателями священномученика Аввакума и братьев Денисовых. Стоит подчеркнуть еще раз, что эти писатели Серебряного века творили на грани времен, уже покинув традиционный бытовой и религиозный уклад и с тоской глядя на него со стороны. Да, их революционность явно уходила корнями в XVII век, в раскол, в эпоху разделения русского народа, разлома, не изжитого вплоть до революции. Но именно для этой, крестьянской, староверческой или просто старой Руси чаемая революция обернулась настоящей катастрофой: вместо поворота к традиции и воле — насильственная жестокая модернизация, вместо земли и свободы — железная хватка города, вместо русского рая — воинствующее безбожие.

Как-то неловко разрушать миф, даже национал-большевистский миф о сектантах-революционерах... Пимен Карпов через всю жизнь, сквозь хлыстовские радения, ужасы и кровь пронес веру в свой Светлый Град, небесный Иеросалим, русский Грааль (gradalis). И его град небесный, сокрытый Китеж ведет вечную войну против железного земного города, который ненавидят и громят карповские хлеборобы. Война, описанная у Карпова, — это не только и не столько война деревни с городом, это война полноценных людей с "окаменевшими, озверевшими, кровожадными двуногими", понастроившими "каменные гробы — города". Так по-гностически он делит род людской, выделяя избранных и отсеивая монстров-горожан, которые уже не совсем и люди. Не только теология, как не совсем верно отмечал Александр Эткинд в "Хлысте", но также и антропология Карпова решается предельно просто: "Кем нам быть?!" — "Богами", — отвечает из затвора главарь злыдоты, анти-Иов — Феофан "богоявленный" богоборец. (Ср. "Азъ рехъ, бози будете" Пс. 82:6; слова Господа ко Израилю по старопечатному Псалтырю.) То есть, согласно Карпову, мы присутствуем здесь при настоящей теофании (богоявлении), а Феофан — глас Божий.

Самый интересный и знаковый персонаж Пимена Карпова, Феофан, имел-то в отличие от Иова немного: черетняную хибарку да любимую жену, поле да озеро с рыбой (хтоническая водная стихия — залог будущих "низин"). Безымянная жена Феофана предстает явно мифологическим персонажем, древней богиней, и от воли её зависит будущее мужа, с которым она заключила священный брак (hieros gamos). Ее уход от Феофана имеет значение космической катастрофы для этого мифа: "Затошновала рыбачка по давным-давно, на заре любви, пропавшим своим ребятам-первенцам, — отверженным звезде и солнцу. Бросив черетняную хибарку, ушла куда глаза глядят, тронутая нездешней жутью". Туда же, "в древний лес — в безмерное одиночество ушел и Феофан". Древний изначальный лес вообще играет особую роль в пространстве Карпова: он окружает весь населенный мир, и более того, все важнейшие события происходят под сенью леса, где скрыты тайные молельни, скиты, да и кое-что пострашнее.

Феофан отправляется за своей женой в добровольное изгнание, найти ее он уже не сможет — и далеко же она отправилась за отверженной звездой-денницей и отверженным солнцем мертвых. Поиск жены Феофан не прекращает до конца, когда зовет свою злыдоту в самую преисподнюю, "в сердцевину земли". Испытав бесчисленные лишения и разочарования в милости Божией, Феофан становится на страшный путь умножения грехов, "тяготы", с их помощью желая достучаться до Бога и достичь святости.

Первой тяжелейшей тяготой, которую взял на себя Феофан, было убийство своей матери в том же древнем лесу. С мифологической и символической точки зрения происходит инициация протагониста-антигероя, известная Юнгу и, кажется, средневековой китайской традиции, согласно которой "алчность и страсть есть мать", а "когда нигде нет привязанностей, это называется убить свою мать". Мотив убийства матери позднее хладнокровно использует Владимир Сорокин в самом страшном (действительно!) своем романе "Сердца четырех"; я уверен, что он осознавал все символические коннотации эпизода (что не снимает с него ответственности, судить будем: пусть примет тяготу!). Еще можно упомянуть оптимистическую песню Сергея Калугина, где сама инициация завуалирована, и слоган "убить свою мать" рискует окончательно перейти в разряд "убийств на бытовой почве".

Раз уж у нас пошла речь о Феофане, вспомним и Федора Соннова из мамлеевских "Шатунов". Феофан — "Богом явленный" и Феодор — "Божий дар" явно выполняют сходные функции. "Радость великую ты несешь людям, Федя", — это и есть дар. Бесчисленны убийства Сонновым в лесу, и первых своих жертв он настигает в озере, в водной, нижней стихии. Особенность мамлеевского Федора в том, что смертоубийства его не тяготят, он не несет "тяготы", не страдает от страха перед Богом, страха ему неведомого. Он лишен веры не только в Бога, но и вообще в окружающий мир; повторяю, у Мамлеева мы сталкиваемся с более страшной позднесоветской реальностью богооставленности. Страх у Федора не перед грехом, а перед исчезновением человека, исчезновением его души. Он ищет душу, как нечто ощутимое и материальное, внутренне понимая, что здесь что-то не так. Основное чувство, единственный "дар" богооставленных персонажей Мамлеева, и Федора в том числе, — это даже не страх перед Абсолютом, а страх страха перед Абсолютом, бег куротрупа от страха Божия или смутные попытки этот страх распознать.

Я обратился к Пимену Карпову в этой статье вовсе не потому, что он таинственный полузабытый автор. Нет, скорее он уже стал или имеет все шансы в скором времени стать одним из "модных" интеллектуальных писателей. Так, группа авторов журнала "Бронзовый век" в последнее время занималась с переменным успехом созданием новой мифологии вокруг Карпова и его героев. Интернет полон ссылок на Карпова и частных объявлений о поиске его книг. Пимен Карпов стоит в узле стольких пересечений реальных и литературных судеб, стольких конфликтов и идеологий, что не обратить на него внимания невозможно. Скажем, я не стал здесь обсуждать факт одновременного написания Карповым "Пламени" и Александром Блоком, с которым он уже был близко знаком, поэмы "Роза и Крест" по просьбе влиятельного финансиста и розенкрейцера Михаила Ивановича Терещенко. "Роза и Крест" с описанным в поэме восстанием ткачей-еретиков и "Пламень" с его бунтом крестьян-сектантов могут и должны анализироваться в контексте общего времени, идеологии и способа высказывания.

Не упомянул я и еще об одном, не столь уж невероятном, как выяснилось, знакомстве Пимена Карпова — с Александром Грином. Казалось бы, что могло объединять их? Но вот в воспоминаниях Карпов пишет об "изможденном бездомнике-фантасте, поэте дальних странствий, донкихотствующем "революционере". На какое-то время пересеклись судьбы двух романтиков: самого "нерусского" из русских писателей, англомана и эскейписта и потаенного хранителя Светлого Града, старовера или сектанта. Смутная связь их времен, созвучие душ последних романтиков.

Запламенели солнцем клены,

Метая золотые копья.

Жизнь улыбнулась исподлобья:

Запламенели солнцем клены!

А я, счастливый и влюбленный,

Гляжу в неукротимом вопле, —

Как, пламенея солнцем, клены

Шлют листьев золотые копья.

П. Карпов. Триолет II