Газета День Литературы # 76 (2002 12)

День Литературы Газета

 

Пётр Калитин ВСПЛЫТИЕ ПОДЛИННОЙ РОССИИ

В XX веке Россия оправдала самые пессимистические ожидания своих гениев: П.Я. Чаадаева, Ф.М. Достоевского, К.Н. Леонтьева — преподав миру страшнейший антихристовский урок исторического существования — вне себя: вначале с большевистской, а затем — с рыночной одержимостью и "всеотзывчивостью". Поиск русской самоидентификации и идеи закончился, в конце концов, обретением действительно оригинальной свободы — от самих себя, не виданной у других народов, и именно эта лестная для нас независимость была официально запротоколирована в соответствующем празднике 12 июня (начиная с 1992 года).

Но вот что примечательно — благодаря неприкрытому, оголённому торжеству внерусской "русскости" сразу же обозначилась и буквально за 3-4 года выросла в полный рост не менее оголённая, но зато подлинная, непредсказуемая Россия. Впервые за последние 8-10 лет она вдруг открылась без оригинальных заимствований — во всей своей сокровенной самости, не лишённой эсхатологического дизайна. И вот уже Б.Н. Ельцин спешно заговаривает о необходимости "новой русской" идеи, чтобы накрыть ею, как "всеотзывчивым" надгробием и "по-русски" похоронить подлинную Россию (по примеру пакетиков с "русской картошкой", в которых на поверку обнаруживается нечто чипсообразное: по сугубо американской технологии). Но грянул дефолт 1998 года, и — над вопиющей, "новорусской" некомпетентностью первого президента России перестали даже смеяться, а все его политические телодвижения и подвижки перестали замечать, как, скажем, натюрморт на подоконнике своей кухни или застарелое пятно на потолке спальни…

Однако ельцинская идея внерусской, "новорусской" "русскости" не отправилась на посмешище вместе со своим патроном. Более того, ей был придан молодецкий, служивый лоск, да и к тому же не с откровенно рыночной и стяжательной ослепительностью, как в начале 90-х годов, а с элементами государственнического и консервативного порядка, с бликами подлинной, живой, кремлёвской русскости.

Таким образом, даже официальная и внерусско-свободная Россия была вынуждена учесть и "отразить" уникальное для последних восьмидесяти лет откровение своего подлинного, оголённого и небезопасного антипода — русскости в её исторической и эсхатологизированной непредсказуемости и глубине. Тем наивнее и — ужаснее станет апробированная в XX веке попытка "всеотзывчиво" и "независимо" аннигилировать последнюю при помощи "новоконсервативной" ослепительности. "Нельзя безнаказанно приближаться к (подлинной — П.К.) России", — подчеркнул для сегодняшних её "друзей" и — могильщиков отец Сергий Булгаков в своём "Дневнике" (от 4 (17). 04. 1923). Русский народ исчерпал столетний лимит на броско-оригинальное, "независимое" подражательство — вне себя. Он уже обыденно, непосредственно вошёл в свои собственные, национальные берега — вопреки непритворно-циничной, рыночной идеологии, наперекор торжеству откровенно внерусской "русскости". В условиях только скользнувшего по поверхности русской бездны новоконсервативного зайчика.

Но что же наши писатели? Как они отнеслись к очевиднейшему всплытию подлинной, глубоководной, непредсказуемой России? К эмпирико-метафизическому обнажению и оголению как псевдо-, так и русских смыслов? К внезапному и вместе органическому рождению эсхатологизированной, смертоносной обыденности? Как? — да, вполне предсказуемо: "всеотзывчиво", "свободолюбиво", "по-русски" — в лучших традициях нашей западнической интеллигенции, у которой, собственно, и позаимствовал сегодняшний официоз, идею внерусской "русскости", теперь "новоконсервативного" толка (прежде — "либерального", "социалистического" и просто шеллингианского или вольтеровского образца). Наши писатели в очередный раз предпочли отгородиться от настоящей жизни, тем более, в её подлинно русском и небезопасном откровении, отгородиться — морально-безупречными, безоглядно-абстрактными и гуманизированными "измами", не важно "демократической" или "патриотической" просвещённости и ослепительности. Наши писатели в очередный раз поспешили оценить её по отброшенной навзничь тени того или иного частокольно-единичного — оригинально-западного — образца с тем, чтобы загнать любую явь в своё "истинно-русское", а по сути виртуально-постмодернисткое я: с наголо остриженными лучами, если воспользоваться ёмким образом Сигизмунда Кржижановского (из рассказа "Боковая ветка").

Да, сама жизнь, сама подлинная, непредсказуемая Россия во всю смеётся над "бритоголовыми", "отгороженными" знатоками псевдорусскости и "новой русской" идеи, представая перед ними и право-левой, и красно-белой, и социалистично-капиталистической, и рыночно-государственнической, и славянофильско-западнической целостностью и — "дурью", на фоне которой не выделишься с каким-нибудь традиционно-интеллигентским "ух!", с каким-нибудь "истинным", однозначно-непогрешимым и "единым сном о единении", опять — по С. Кржижановскому. "Всеотзывчивое", "литературоцентричное" "обрусение" России уже нисколько не срабатывает — не срабатывают, повторюсь, и чисто идеологические попытки её освобождения от самой себя. В стране не по дням, а по часам усиливается и на глазах воцаряется настоящий идеологический, равно как и литературоцентрический вакуум, предполагающий нагляднейшее, зияющее отсутствие и общенародной положительной идеи, и общенародного положительного героя.

В такой уникальной для России ситуации любое стремление придать ей тот или иной "истинный", "народный" и однозначно-понятный смысл и даже вид, любое желание наукообразно и "просвещённо" затмить её с последующей, "прогрессивной" перспективой: уничтожения (и с ещё большим праздником "независимости"!) — все эти стремления только глубже увязают в образовавшемся и быстро разрастающемся вакууме однозначно-непротиворечивых и "бритоголовых" измов, окончательно пропадая между двух его взаимоисключительных и — зависших в нём виртуальных, "заблудших" "сосен".

Другое дело, что ещё находятся в современной России настолько "отгороженные" писатели, что они умудряются из этих несуществующих сосен варганить жизнеподобную и даже популярную литературу, общедоступно-публичного — ух-ах! — образца, апеллируя и к морально-безупречной, и к действительно истинной — невесомо-духовной! — и топ-модельной, гармонической подвешенности этих "фольклорных" сосен — к их неслыханно-запараллеленным ножкам, способным иногда восклицать официально-восклицательным знаком "виктории".

Но не все, не все современные русские писатели продолжают оригинально отгораживаться от подлинной России своими гуманизированными и виртуально-непротиворечивыми позами, не все — норовят подменить её своей "истинной", "русской" и — прочей мёртвой буквой — лишь бы не заметить окрест себя, под ногами, над головой её всё более поднимающуюся высь, её всё более простирающуюся ширь, её всё более углубляющуюся бездну, которым как раз и отвечает, адекватно, органично отвечает идеологический и литературоцентрический вакуум.

Появились-таки у нас не интеллигентско-, а мужественно-талантливые писатели, сумевшие, выдюжившие не отвернуться, не отшатнуться, а прямо посмотреть и — влететь в подлинную, непредсказуемую, оголённую всяческими "истинными" смыслами Россию. И вот уже открывается живительная, жизнетворная, о-крестная сила её бездонной тьмы. И вот уже можно жить, а не умирать — "смертию", по выражению одного из персонажей последнего романа Юрия Витальевича Мамлеева "Блуждающее время" — писателя, который ещё в эпоху "Шатунов" (своего первого романа, созданного в 60-е годы прошлого века) предвосхитил и уловил характерные черты подлинной, или, по Ю.В. Мамлееву, "метафизической" России. Теперь же наш автор довольно быстро и не без артистической непринуждённости освоился с её целостным "снисхождением" в историю и устами, наверно, самого сакраментального своего героя, Орлова, посоветовал всем сегодняшним россиянам "гораздо жутче" смотреть на открывающийся мир — только так отныне высветится суть, вернее, по-мамлеевски "жуть" подлинной России, да и остального человечества, только так — для мужественных, смелых и ищущих метафизического покоя, поскольку "мир рано или поздно рухнет, его не будет, поэтому отчаиваться не в чем… И без Вселенной можно обойтись". Но подобная эсхатологичность — лишь один из возможных вариантов будущего подлинной России и остального человечества. Гораздо серьёзнее создателя "Блуждающего времени" интересует то, что он называет "За-Смертью" — "большей тайной, чем небытие", когда "труп внутри растворяется, и его живые проекции скачут по стене в невиданной пляске мёртвой жизни". Здесь обретение метафизического покоя, а значит, сути-жути вещей соотносится уже не с привычно-эсхатологизированным небытием, а с особой, исключительной реальностью — по-мамлеевски "нормальностью" — бессмертия, правда, "если Россия продолжится" как её исторический гарант, разумеется, Россия — подлинная.

В конечном счёте, Ю.В. Мамлеев одним из первых, если не первым раскрыл постоянно рождающуюся: бытийно-небытийную, отрицательно-положительную, словом, "за-смертную" — основу подлинной, метафизической России во всей её антиномической, и непредсказуемой целостности и жизни. В ней не срабатывает, не захлопывается ни литературоцентричная, ни идеологическая западня с её однозначно-закруглёнными, однозначно-"бритоголовыми", однозначно-утвердительными, однозначно-русскими, но главное — однозначно-бытийными! — силками-априори. Но зато в ней всегда обновляется, воскресает и преисполняется, согласно Ю.В. Мамлееву, "родимой" трансцендентностью, которая антиномично заключает в себе "мистическую негу и в то же время… окна в Бездну", в ней — укореняется и тут же изживается, живительно изживается — наша смертоносная, наша западническая, наша уже официальная независимость от самих себя, из-за которой в начале советская, а теперь и постсоветская Россия вышла на эсхатологизированный, исключительный рубеж своего исторического существования и вдруг, подлинно-антиномическим образом обрела свою бытийно-небытийную, настоящую идентичность: с постоянной, органической пульсацией рождающейся и — умирающей русскости: вдох-выдох, есть-несть. И отлетает, отбрасывается от подлинной России раз и навсегда выдохнувшаяся — невесомо-духовная! — литературоцентричная и идеологическая углекислота, и остаётся этому душку не менее органическое, но удушающее, всеедино-удушающее ничто, остаётся не менее откровенная, но губительная, нигилистическая псевдорусскость, в кавычки-рюшечки которой никогда не нарядится действительно русский, росс-человек — только его труп, только воистину мёртвая буковка-букашка…

И вот в творчестве сравнительно молодого прозаика (родившегося в 1956 г.) Сергея Сибирцева и особенно в его романах "Государственный палач" и "Привратник "Бездны" мы встречаем неподражаемое, удивительное осмысление самоубийственного, самопротиворечивого мира псевдорусского, да и в целом псевдочеловеческого ничто, и чем больше оно претендует на однозначно-истинную, всеедино-тотальную и даже божественно-живительную самобытность, конечно, в оригинальной, гуманизированной упаковке, тем глубже и глубже оно погружается в свой органический, непосредственно-сущностный мрак, да, однозначно-истинной, но бездны, да, традиционно-интеллигентской, но смерти. И ничего не оказывается естественнее, натуралистичнее в саморазоблачительном мире Сергея Сибирцева, как просвещённо-ослепительные, цивилизованные, вернее, "цивилизаторские" метаморфозы: страстнообильного поцелуя-"случки" — в "око первозданной личной свободы" одухотворённого маньячества; детского, сдобно-кондитерского запаха — в миазмы "свеже-мертвенного" пота только что зарезанной жертвы; серьёзных, правдивых глаз — в "концепцию" беспощадного, смертного приговора; наконец, "эстета и ценителя жалких человеческих стонов" — в "Государственного палача", "самого Господа Бога, Его милостивой десницы" — последняя метаморфоза фокусирует в себе, мало сказать, кардинальный смысл сибирцевского творчества — она оттеняет оголённое, очевиднейшее оборотничество "высокого", по-дьявольски высокого духа-душка современного псевдочеловека — человека-"чудовища", которое обставляет свои гнусные дела "всяческими морализаторскими кодексами, конституциями, декларациями и Красными книжками", по определению нашего автора.

И всё-таки Сергей Сибирцев верит, по-настоящему: абсурдно — верит во вроде бы приоритетно, авангардно обречённую, во вроде бы окончательно колонизированную "цивилизаторами" Россию, где уже в кровь и плоть молодёжи воспиталось и вошло "новое" — чистоганно-прагматическое — понимание "русскости", так что без денег ты — если бы только каких-то там материально-"русских" благ! — самой национальности иметь не достоин, а с деньгами она тем более не нужна. И всё-таки Сергей Сибирцев верит — но ему мало чисто метафизической, "мамлеевской", "за-смертной" России. Он обстоятельно, замедленно, не моргая отыскивает и — находит её психологические, её непредсказуемо-житейские черты, которые предполагают не только интеллектуальное мужество с его постоянным преодолением реальной перспективы умопомешательства (по меньшей мере — от сегодняшней истинно-цивилизаторской яви), но и своеобразнейшее, а также объективнейшее, почти невозможное, а также спасительное преображение всего русского псевдосущества. Речь идёт о настоящей и антиномично-целостной конкретизации нашего прорыва, нашего броска — к самим себе и в себя — через немыслимо чудовищные, но вполне цивилизаторские унижения, особенно подробно описанные в первой тетради "Привратника "Бездны", и через неизбежнейшее, законнейшее после них — победоносное, торжествующее! — озлобление. Именно не в бесконечно-минусовой, не в вызывающе оскорбительной — не в "сибирцевской!" — степени нашего унижения — ключевая причина нашей сегодняшней поражённости аж от официозной свободы — вне себя, ключевая причина нашего пропадания в западническом, откровенно-ничтожественном вакууме — однозначно-смертоносной западне. Вот почему у сегодняшнего, не без русофильских элементов новоконсерватизма, бесспорно, есть ещё амортизирующие перспективы, но подлинная, житейская Россия всё равно "опустит" псевдоросса до спасительной отметки его "самобытия", до отправной бездны его грядущего победоносного преображения, и объективнейшее, "бесчеловечное" и пронзительно-проницательное творчество Сергея Сибирцева — тому антиномично-оптимистическая порука и свидетельство.

Должен ещё и ещё раз подчеркнуть тот смертоносный, небытийно-бытийный и просто рискованный уровень, на который вышла сегодняшняя подлинная литература и вообще человеческий дух. Ему-то, между прочим, и противостоит игриво-трусливый, ничтожественный постмодернизм — с напыщенной серьёзностью только что наложившего в штаны младенца. Но слишком, "супер"-неприлично его эстетическое, зеленовато-долларовое кредо, или нет, — пускай делает непорочный вид, что именно стоймя надо "по-большому", "высокопарно" испражняться — глядишь, и сойдёт за новую интеллигентскую оригинальность — за сверхновую "русскую" элитарность и "отгороженность"…

Но настоящие писатели современной эпохи не шарахаются и не испражняются от её наэлектризованных и оголённых смыслов (причём самого различного и потому не важно какого толка) ни с постмодернистским душком, ни с постмодернистской стойкой "смирно". Напротив, они проводят через себя действительно истинный ток подлинной — Богоподобной и Богообразной — человечности, подлинной русской культуры и экзистенциальности, теперь живущей и животворящей на острие не столько небытийно-бытийного пера, сколько небытийно-бытийной судьбы творца. И кто-то не спасается, по-настоящему, серьёзно не спасается — чудом. По вспомошествию самой Благодати…

 

МЫ – РИСКОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ (Беседа Сергея Шаргунова и Владимира Бондаренко)

Владимир Бондаренко. Сергей, чего вы хотите добиться в литературе? Разве уже мало написано до вас? И разве это написанное кому-нибудь помогло в жизни? Рискованным делом вы занялись…

Сергей Шаргунов. Владимир Григорьевич, моя беседа с вами уже является рискованным шагом в нынешнем литературном мире. Стоило мне явиться на дискуссию, объявленную в ЦДЛ газетой "День литературы", как сразу же примчалась камера от телеканала "Культура" и меня стали попрекать: как вы связались с ними? Уже в "Коммерсанте" написали, что я зарекомендовал себя как автор радикальной газеты. Уверен, и эта наша беседа несомненно вызовет нарекания. Я же изначально как бы представляю либеральную прослойку в молодой литературе. Печатаюсь в либеральных литературных изданиях. Но мне бы хотелось отойти в сторону от этой политической узости. Я вижу сегодня некий единый литературный процесс, и мне кажется, новое литературное поколение, наше поколение — в состоянии вывести литературу из тупика, в том числе, ностальгии об ушедшем. Думаю, мы склеиваем разбитое вдребезги общество, а для этого ищем свой большой стиль.

В.Б. Что же это еще за большой стиль? Чуть ли не тоталитаризмом попахивает от таких слов… Это эстетическое направление, или же шире — стиль жизни?

С.Ш. Моя повесть "Ура", опубликованная в "Новом мире", а новые главы из неё печатает и "Новая газета", и попсовый журнал "Молодой", и вы в "Дне литературы", это повесть-проект. Нельзя говорить , что кричащие главы кого-то от чего-то спасут. Разве что меня самого. Но я продемонстрировал позитивный, наступательный проект спасения от хаоса. Потому что сегодня и общество, и литература погрязли в вязкой каше. Люди барахтаются и не могут найти друг друга. Я предлагаю свой канат. Натыкаюсь на жесткую критику с разных сторон. На днях зашел в клуб ОГИ, и на меня с пеной у рта и кривой вилкой бросился один известный младопоэт. Он обзывал меня сволочью за то, что я написал главу "Пидоры", прикольнувшись над секс-меньшинствами. Я чувствую натиск людей хаоса. А сам всего лишь мечтаю о слиянии каких-то либерально-патриотических начал с яростно свободными, даже анархистскими. К этому тянутся у нас многие, и этой ситуацией нужно воспользоваться. С одной стороны молодым нравится Эдуард Лимонов, который сумел высветить утерянный тип личности из книг Достоевского… Он, как молния, высветил исторический тип юношей и девушек, которые идут на каторгу и голодовку. Казалось бы, этот тип был потерян в безвременье… С другой стороны, у нас появились собственные писатели: Роман Сенчин, Аркадий Бабченко — молодые тяжеловесы в литературе и костлявая хулиганка Денежкина, моя теперь хорошая подруга. Конечно, каждый художник — это отдельная личность. Но мы все из одного времени, и значит, должны возиться среди плоти и нервов времени, и открывать тех героев, на которых время держится…

В.Б. Иногда возникает ощущение, что молодая литература возникла сейчас как бы из ничего, из пустоты, с чистого листа. Исчезла осознанно, или случайно преемственность литературных поколений. Даже после октябрьской революции такого не было. Молодые продолжали своих предшественников. Кто шел от Горького, кто от Бунина, кто от Чехова, кто от Гумилева… У авангарда были свои предшественники. У традиционалистов — свои. Была некая литературная гармония, даже в привычных противостояниях. Сейчас молодые отринули от себя всё: и либералов-шестидесятников, поделом смешав их с грязью, и деревенскую прозу, не видя уже в жизни ни той деревни, ни тех людей… Вы будто пробуете начать с нуля, разве что беря в учителя каждый своего кумира из далёкого прошлого мировой культуры. Это так и есть? Думаю, если так и есть, вы все пошли опасным путём. Еще сильные таланты выживут, хотя и с потерями, но в целом это новое изобретение литературных велосипедов, это новое варварство превратит вас в некую младописьменную литературу, отбросит далеко на обочину от мировой культуры. Опора на предшествующие поколения в одной из самых великих литератур мира, думаю, была бы полезна вам всем…

С.Ш. Считаю, что серьезная историческая ломка, которая произошла в России, конечно, выбила почву из-под ног. Образовался большой провал. Наше поколение вынуждено прыгать с одной кочки на другую. Для меня ориентиры — это Иван Бунин, Андрей Платонов, Валентин Катаев, Юрий Трифонов. Из европейских — французская послевоенная литература: Жан-Поль Сартр, Камю… Но всё-таки, какая-то преемственность с предшествующими поколениями писателей сохранилась. Когда я заявил о "новом реализме" поколения, я учитывал и прежний жесткий реализм тех же "сорокалетних". Но вы, Владимир Григорьевич, в данном случае правы, ломка все же была колоссальная. И мы оказались ныне отчаянно безоглядными. Впрочем, в этом и авангардистская суть современной литературы. И очистительная суть. Гниль пересмешничества мне не нужна. Мы движемся вперед. Хотя нельзя забывать о литературном грузе былого, иначе у нас будут лишь жалкие всполохи. Ну напишет несколько рассказов красотка Ира Денежкина, а что дальше? Такое варварское бытописательство, наскальная живопись, на этом литература далеко не уедет. Есть еще Илья Кочергин, есть Сенчин, которые прошли Литинститут, занимались у известных мастеров слова. Как уйти от унылого назидания, вторичности, заштампованной прозы. Но сохранить преемственность школы и духа? И в либеральном, и в патриотическом стане (при всей относительности таких клише) очень много мёртвых, закостеневших писателей. Которые тянут нас в свое чавкающее болото. Молодые авторы всё-таки знают ритмы своего времени, чуткими ноздрями ловят атмосферу, которая их окружает. В них изначально заложено реалистическое начало — писать то, что реально видят в сегодняшней неприглядной жизни. Я верю, что в литературе появятся крепкие имена. Чувствую себя на определенном рубеже. Сражаюсь на некой границе, отстаиваю романтическую идею. Не хочу жить на уровне нынешнего хихиканья и солипсизма. При этом отлично понимаю, откуда этот стёб у моих сверстников, мы как бы зависли в небытие. Я не стесняюсь утверждать, что нам нужна высокая идейность. Красота и любовь. Пытаюсь найти смысл бытия, потому что наше поколение как бы вновь выкликает смысл бытия, всё предыдущее перечеркнуто. Все первичные человеческие понятия пора открывать заново. Может быть, это и замечательно? Мы освобождаемся от фарисейства, от мертвых понятий. Всё-таки, и Сорокин, и Пелевин, и Лимонов по-своему проапеллировали к подлинным началам человека. Пелевин написал повесть "Жёлтая стрела", о том как люди едут в поезде и не слышат стука колёс. Сорокин написал роман "Лёд", блестящий, искрометный удар, взывающий к подлинному в человеке. Лимонов тоже рвется к первичным понятиям красоты, жизни, смерти. Может, это не всегда выражено ясно, прорывы идут и вкривь и вкось, но именно в этом загадка популярности писателей. Пусть вкривь и вкось, но самые важные жизненные вопросы заданы.

В.Б. Вы заявили о своем "новом реализме". Что же это такое? Чем он отличается от старого реализма? От реализма Толстого? Или же от реализма знаменитой деревенской прозы? Вы видите эстетическую разницу в этих понятиях, или же существует некий бытийный разрыв?

С.Ш. Когда я писал статью о "новом реализме" в "Новом мире", озаглавленную "Отрицание траура", которую все окрестили манифестом, речь шла скорее о разнице, идущей от новой реальности жизни. Есть действительность наркотиков, ментовского шмона, чеченских вылазок, бандитских разборок, убийственная динамичная реальность, которая отличается от предыдущей сомнительной, но стабильной реальности. И соответственно несколько меняется эстетическое освещение этой реальности. Но основные принципы остаются всё теми же, принадлежащими золотой школе словесности. Поэтичность, психологический реализм в описании героев не ржавеют.

В.Б. А кого вы, Сергей, хотели бы сбросить из былых писателей со своего корабля современности?

С.Ш. Всех мёртвых, хотя еще и живущих писателей самых разных направлений. Не хочу быть жестоким. Не буду называть персоналий. В первую очередь нужно отвергнуть любой догматизм. Перестать делить литературу на идеологические лагеря. Я спокойно смотрю на то, что главы из повести "Ура" выходят и в ультралиберальной "Новой газете" и в вашем консервативном "Дне литературы". Это тоже осуществленный проект новой литературы, когда люди расходятся не по сиюминутным политическим причинам, а скорее по мировоззренческим или эстетическим взглядам. Прежде всего нужно писать хорошо, и выделять критикам надо тех, кто пишет хорошо, независимо, левых или правых они взглядов. Мне кажется, также думают почти все мои сверстники. Мы по-настоящему свободны от политических пристрастий, мы независимы от былых идеологических разногласий. Кто пишет хорошо, тот и побеждает. Не принимаю догматиков с обеих сторон.

В.Б. А зачем вообще нужна литература? Для кого и для чего пишет писатель? Для себя и друзей? Для человечества? Как вы думаете, поэт в России больше, чем поэт? Мы по-прежнему литературоцентричная страна? Или же литература — это лишь игра в буковки?

С.Ш. Художник может прожить в нищете и безвестности. В гнилой яме, без попечения общества. Но что заботит его, когда он пишет? Зашел я на днях в этот подвал ОГИ, где на меня набросились с кулаками, подумал: кому нужны эти кривляки? Жалкий, в пыли и дыму подвал... Но они чувствуют себя весьма комфортно. Их не волнует улица, сто бомжей замерзли за месяц, дети чумазые и голодные, их не беспокоит красота или уродство мира. Их предел мечтаний — сидеть в жалком удушливом подвальчике. Вести клонированную жизнь, повторять калькированные словечки. Это мир гламура. Мне представляется, что настоящий писатель — громовержец, человек, которого волнует бытие. И в этом смысл написанного слова. Если жизнь, смерть, любовь, страна — не интересуют тебя, уже под большим сомнением твоё творчество. Не могу назвать ни одного отечественного писателя, которого бы эти глобальные вопросы не волновали. Будь это Сирин или Северянин… Уверен, что высокая, не мнимая и спекулятивная, идейность вернется.

В.Б. Молодости свойственно объединяться в стаи, стенки, обоймы. Будь это Маяковский с ватагой футуристов, или же Вампилов, Распутин и их иркутская стенка, французские сюрреалисты или русские передвижники. Последняя такая литературная обойма — "проза сорокалетних". Последнее в литературе великое поколение… Проходит время, обоймы распадаются, художник возвращается в свое одиночество. Сейчас есть у вас ощущение своей обоймы? Есть близость направления?

С.Ш. Возможно это и есть то явление, которое я обозначил как "новый реализм". Например, мой друг Аркаша Бабченко, который с автоматом, как рядовой, проскользил сквозь всю Чечню. Сделал несколько повестей на эту тему. Я сам на днях тоже улетаю в Чечню, увижу русских солдат, увижу чечен. Хочется ступить на эту землю, увидеть, как пар поднимается от неё, толкнуть камень в горах. Сам факт появления на территории Чечни важен для меня в поэтическом смысле. Мы — поколение "нового реализма", и что нас объединяет прежде всего — это окружающая нас жизнь. Все пишут практически на одни и те же темы. Девочка Лимонова — Настя, прислала мне повесть "Чума", прочел, тоже отличный реализм. Ад современности — и наркотики, и гулянки. Остро выраженная экзистенция. Наступает наш новый период в литературе. Был постмодернистский период, связанный с крушением всех идеалов и статуй. Сегодня снова появляется серьезность. Пусть и связанная с дефицитом культуры, с варварством. Люди заново открывают для себя мир. Появляется потрясающая серьезность.

В.Б. Может быть, православное неофитство Алексея Шорохова и других молодых христианских литераторов, их такое дремучее, почти сектантское, фанатичное исполнение обрядов и сбрасывание с корабля современности своих недостаточно воцерковленных старших литературных братьев и отцов тоже связано с потрясающей серьезностью варваров?

С.Ш. Надо ли входить в православный изоляционизм? Если у Шорохова и его друзей — это искреннее открытие нового для них мира, только прекрасно, но если его тянет к шороховатой и корявой закрытости — это тинэйджерский максимализм и ничего больше. Корни отечественной словесности несомненно связаны с византийской культурой. Неизвестно, стал бы я писать, если бы не родился в семье священнослужителя… Определенная связь с богослужением, с литургикой, конечно, была у меня в детстве. Я прекрасно знаю всю православную традицию. Даже прислуживал в детстве в алтаре, шел впереди пасхального крестного хода с высокой свечой. Знаю множество молитв. Жития святых… Сейчас я далек от конфессиональной конкретики, но считаю, дыхание православной традиции является важнейшим для нашего искусства.

В.Б. А как смотрит на ваше творчество отец, известный священник?

С.Ш. Во многом у нас сейчас разные позиции… Самое главное, чтобы никто напрямую не связывал те смелые публицистические заявления, те раскованные тексты, которые принадлежат мне, с отцом, строгим поборником нравственности. Но влияние, конечно, есть и сегодня. Можно вспомнить, что Чернышевский был сыном известного саратовского проповедника, и в его текстах всегда оставалась назидательность. Вот и у меня возможно от отца идет некое проповедничество. Мне не близка жреческая, фарисейская современная иерархия. Я обожаю монашеское пение, подобное крепкому кагору, люблю перезвон колоколов, соревнующийся с пташками. Такое русское классическое, наверное, бунинское отношение к Православию. Я любуюсь красотами. Но с другой стороны вижу, что ситуация чудовищная, и церковники пытаются утешить народ совсем не теми словами. Не буду говорить более рискованно и громко…

В.Б. А кто ваш читатель? Чувствуете ли вы, Сергей, своего читателя? Зачем вы едете в Чечню? Найти своего читателя? Сблизиться со сверстниками? Я тоже когда-то специально летал в длительную командировку в Афганистан, добирался из Герата до Кандагара на БТРе, чтобы понять своего воюющего сверстника, не быть чуждым его пониманию мира. Меня мало интересовали афганцы, их мусульманские святыни, их красоты, я стремился постичь характер изменений в русском солдате и офицере. Вот и вы что-то хотите зафиксировать на будущее. Что?

С.Ш. Я хочу ощутить в себе не только писательское "я", но и народное "мы". Это для меня очень важно. Я хотел бы найти своего читателя среди всех сверстников, естественно, мечтаю о больших тиражах. Даже не о гонорарах, а о тиражах. Чтобы меня понимали. Чтобы повесть "Ура" прочел обычный пацан. Пускай он откупорит бутылку пива и откроет мою книгу. Выпьет глоток и перелистнет страницу. Важна эта народность в литературе. Новая народность. Сейчас её можно найти только в массовой литературе. Как и ту жизнь, которой живет народ. Чем замечательна премия "Дебют"? Тем, что она апеллирует к миллионам молодых людей. Действительно, десятки тысяч подростков слали свои тексты на конкурс этой премии. Может быть, эта премия и активизировала наше поколение, двадцатилетнюю литературу? В России искусство очень народно. Сам по себе народ весьма поэтичен. Даже наши варварские подростки могут окружить с ножами в темном дворе и вдруг заговорить стихами. Мыслят образами. В этом, может быть, призвание нашего народа.

В.Б. Хоть мы и говорим с вами, Сергей, о литературе, но с неизбежностью нас выводит на проблемы жизни. Значит, и на политику. Как вы думаете, Россия уже обречена навсегда на эту "убийственную взрывную реальность"? Это уже наша участь в истории — нищета и преступность, коррупция и вымирание? В какой России хотите жить вы все — молодые? На что надеетесь?

С.Ш. Я не говорю политическими лозунгами, но попробую набросать некий эскиз. На мой взгляд, мы все действительно приближаемся к самой роковой черте, и для того, чтобы нам уцелеть, необходимы самые экстравагантные синтезы. Если либерально-консервативная молодежь сможет объединиться на каких-то общих основаниях спасения с молодежью левой, анархиствующей в определенный час "Х", это может стать ударной силой. Тогда, может быть, все гнилостные стены рухнут, будет сделан рывок. Я вижу себя в будущем и писателем, и, вполне допускаю, общественной фигурой. Я — человек открытый, готов к диалогу с самыми разными людьми. Очень важно, чтобы было движение вперед и у нашей Родины, и у нашей словесности, и у каждого из нас. Я убежден в особенности нашего русского пути. Всё-таки европейские рамки для нас узки, и это сейчас понимают даже либералы. На наших больших пространствах несомненен европейски-азиатский дуэт. Но нам нельзя быть узкими, уходить в доктринерство или изоляционизм. Я люблю Европу, с удовольствием посещаю старые европейские города. У Алины Витухновской, девочки мудрой, есть стихотворение "Я не люблю Европу", я такого бы никогда не написал. Хотя она, конечно, не любит и Антарктику. Мы должны быть открыты и культурным влияниям, это только обогащает культуру. На самом деле русская культура очень толерантна, больше чем многие европейские культуры. В этом её спасение. То, что лишь эскизом, лишь наброском наносится в европейских городах, часто раскрывается в России. У нас и авангард — до конца авангард, малевический квадрат не перешагнешь никак. То, что французы лишь наметили, в России приобретает особую глубину. Поэтому я не боюсь заимствований в русской культуре у кого угодно, даже у грубых и задорных янки. Но и не надо забывать, что существует красивая родная цивилизация, существует выспренний парящий Кремль… Россия — может быть, это последняя территория, где еще жива мечта. Будет еще реванш словесности, которая пополнится новыми звучными именами.

 

Марина СТРУКОВА

Через года, через века,

сквозь бой и слёзный причет

течёт кровавая река,

её Россией кличут.

Пусть лжец сплетает цепь строки,

пусть новый тать смелеет…

пусть пёс лакает из реки —

река не обмелеет!

 

Алина Витухновская РЕПАТРИАНТЫ В ПРИБАЛТИКУ

Душонок микробища,

что ж мы стонем?!

Скорей рассядемся в поезда,

Уедем прибалтевая в Эстонию —

Прибалдевая от стыда.

(Посвящается событиям в Риге,

разгону демонстрации

русских пенсионеров)

 

Александр Бобров ЧАСТУШКИ ЮБИЛЯРУ

Ой, друг Стасик,

Ты у нас — классик.

За тебя большой Союз

Всю неделю квасит.

Ох, плакучая берёза,

Ветки-занавески.

Раздолбал ты два вопроса:

Польский и еврейский.

Ох, Есенина берёза,

Белая, кудрявая,

Под тобой роняют слёзы

Целых два Куняева.

Пусть растут, не погибают

Ельники-березники,

Если Гусев и Куняев,

Если Казинцев, Куняев,

Если Сегень и Куняев,

Если даже Кузнецов (который один) и всё-таки Куняев —

Наши современники.

Ой, друг Стасик,

Ты у нас — классик.

За тебя родной Союз

Всю неделю квасит.

 

СИБИРСКОЕ СОГЛАШЕНИЕ (В регионах России)

28-29 ноября в Новосибирске состоялся IV съезд писателей Сибири. Первые два съезда были в 1926 и 1930 годах, третий — в 1999.

Съезд открылся исполнением гимна России. На заднике сцены рядом со словами "IV съезд писателей Сибири" организаторы поместили как бы эпиграф съезда — слова крупнейшего сибирского историка: "Держава русская в Сибири не помрачалась…" (Пётр Словцов). И начало доклада сопредседателя оргкомитета съезда Владимира Берязева (Новосибирск) было посвящено теме так называемого сибирского сепаратизма, которого якобы очень боятся московские чиновники. И в позапрошлом веке, и в прошлом, и в нынешнем. Нет этого сепаратизма, и никогда не будет, убеждал Берязев. И зал был полностью с ним согласен. Участники съезда сразу начали детально обсуждать главный вопрос, ради чего приехали из Читинской, Иркутской областей, из Бурятии, Тувы, Хакасии, с Алтая, из Кемеровской, Томской, Омской областей, из Красноярского края. Вопрос о создании ассоциации писателей Сибири.

Споров было много. Два дня вырабатывали решение по этому вопросу.

Надо сказать, что сейчас идёт юридическое оформление ассоциации Союза писателей России и Союза российских писателей. Уже работает ассоциация писателей Урала, где нормально сотрудничают писатели обоих союзов, не ущемляя суверенные права друг друга. Так что сибиряки движутся в этом же направлении. В первом пункте своего решения они записали: "Съезд решил: 1. Создать ассоциацию писателей Сибири (АПС) как инструмент консолидации усилий писательских организаций, не зависимый от союзной принадлежности, как конкретный механизм взаимодействия писательских организаций с органами власти, творческими союзами и объединениями и обществом в целом. Подчинить всю деятельность АПС духовно-нравственному возрождению России, патриотическому воспитанию молодёжи".

Как заявили инициаторы создания ассоциации, они создают не ещё один союз писателей, а структуру для конкретных проектов. Такими первоочередными проектами были названы: издание "Справочника сибирских писателей", создание трёхтомника под общим рабочим названием "Золотые страницы сибирской поэзии и прозы" (итоги XX века), издание однотомника поэзии национальных литератур Сибири.

Съезд принял решение об учреждении всероссийской литературной премии имени В.П. Астафьева.

Надо сказать, что в подготовке и проведении съезда принимали участие такие мощные структуры как "Сибирское соглашение" и представительство президента РФ в Сибирском Федеральном округе. Так что финансовая помощь проектам ассоциации будет.

Координаторами ассоциации стали Владимир Берязев и Валерий Казаков (Кемерово). Казаков — писатель и довольно крупный чиновник, он является Главным Федеральным инспектором в Кемеровской области.

В Соглашении о сотрудничестве, которое подписали руководители писательских организаций, вошедших в ассоциацию, сказано, что "Ассоциация писателей Сибири является организацией, не имеющей статуса юридического лица, которая создаётся на основе добровольного участия писательских и иных организаций, связанных с литературной деятельностью, имеющих статус юридических лиц". Иркутская организация Союза писателей России пока не вошла в ассоциацию. Не было на съезде руководителя Красноярской краевой организации Союза писателей России.

Пожелаем ассоциации доброй работы, тесного сотрудничества с Союзом писателей России.

Предлагаю читателям несколько стихотворений участников съезда, небольшую главку из новой книги Михаила Щукина "Встречь солнцу. Рассказы из истории Сибири" (Щукин — один из организаторов съезда и член исполкома ассоциации), отрывок из статьи Вадима Дементьева о современной поэзии Кузбасса.

 

НАШИ ЮБИЛЯРЫ В ДЕКАБРЕ

РОССИЙСКАЯ ФЕДЕРАЦИЯ

Кузбеков Ф. Т. 02.12 50 лет Башкортостан

Тумановская И. П. 03.12 70 лет Самара

Прокопьев С. Н. 06.12 50 лет Омск

Неркаги А. П. 15.12 50 лет Тюмень

Овчинникова А. А. 20.12 60 лет Камчатка

Дьяков Л. В. 20.12 70 лет Ростов на Дону

Николаева Т. П. 20.12 50 лет Саратов

Федосеев И. Е. 20.12 75 лет Саха-Якутия

Дондогой Ц.-на 21.12 70 лет Бурятия

Фотьев Н. И. 21.12 75 лет Амурская обл. г. Благовещенск

Юровских В. И. 25.12 70 лет Курган

Давыдов-Анатри В. И. 26.12 85 лет Чувашия

Безносиков В. И. 26.12 75 лет Коми

Попов С. А. 26.12 90 лет Коми

Шалин А. Б. 28.12 50 лет Новосибирск

Игнатенко В. В. 29.12 60 лет Омск

Елисеев И. А. 29.12 50 лет Ростов на Дону

Рюмин П. И. 30.12 80 лет Ростов на Дону

МОСКВА

Ковалёв В. Ф. 07.12 60 лет

Соловьёв Н. М. 09.12 50 лет

Антонов М. Ф. 16.12 75 лет

Хлысталов Э. А. 17.12 70 лет

Ниязи Шавкат 19.12 75 лет

Миронихина Л. Ф. 20.12 50 лет

Карев А. Н. 21.12 50 лет

Моспан Т. В. 22.12 50 лет

Секретариат правления СП России и редакция "Дня литературы"

поздравляют всех юбиляров с днем рождения!

 

СТИХИ

Борис БУРМИСТРОВ

(Кемерово)

Не лги себе и ближнему не лги,

Ложь, как болото, заведет, затянет.

От пустозвонства душу береги,

Во лжи душа невольницей завянет.

Понять себя и ближнего понять,

Найти слова и в радости, и в горе...

Не торопись друзей своих менять

Лишь потому, что с ними в краткой ссоре.

Вначале душу выслушай свою,

А мысли придержи, чтоб не мешали.

Не лги другим — себе я говорю,

Чтоб и они в ответ тебе не лгали.

Татьяна ЧЕТВЕРИКОВА

(Омск)

За окнами — безумный век,

Уставшие от гонки лица,

А в тишине библиотек

Шуршат премудрые страницы.

И понимаешь все острей,

Что не такие передряги

Прошли над Родиной моей,

Да лишь остались на бумаге.

Пройдут и эти... Надо жить,

Ценить любви прекрасной миги,

Улыбкой друга дорожить.

Читать, но не газеты — книги.

Владимир БЕРЯЗЕВ

(Новосибирск)

ПРИЗРАК СЕЛЕНГИНСКА

"Дикости дичее одичанье" —

Грустный Битов, кажется, заметил.

Но забвенье хуже, много хуже.

Если ни бурьяна, ни руин,

Если всё затянуто пустыней

Или степью, если даже след

От дворцов, дацанов иль усадеб,

От дворов гостиных и казарм,

От рядов торговых, от погостов,

Крепостцы, часовен и мостов,

Даже след уже неразличимо

Затерялся в мареве пейзажа,

Даже след ушёл в сухую почву

И запутан жёсткою стернёй,

То-то страшно...

Быть и знать и ведать,

Что вот здесь, ещё не боле века

Город был, и жизнь вовсю кипела,

А теперь — трава, трава, трава...

На моторке долго-долго плыли

Селенгой, минуя Конский остров,

Вон скала с названьем Англичанка,

Память о разлуке и любви,

Вон, в дали, Бестужева могила,

Он любил Бурятии просторы,

Так и жил с мольбертом над рекою,

Уж иной свободы не ища.

Нет давно ни пристани, ни взвоза,

Берег крут, а полдень беспощаден.

Друг мой, всех ойротов предводитель,

Ты зачем меня сюда привёл?

Время издевательски надменно

Замело, замыло, источило

И труды, и меты, и могилы...

Жёлтый панцирь, старая трава

Укрывает почву городскую,

А над этой хрусткою циновкой

Уж вовсю цветёт, шумит другая,

Ныне и вовеки — лишь трава.

Разорвав холстину ломких стеблей,

Чтоб могильный камень обнажился,

Я не смог ни имени, ни даты

На бугристом фоне разобрать.

Друг мой, что ты ищешь в этом поле?

Даже если славный хан джунгаров —

Хан Амырсана, последний воин,

Где-то здесь был тайно погребён,

Он давно травой повит и выпит,

Он давно кочует белой Степью,

С белым стадом, в белой-белой юрте,

Утешаем словом бодхисатв.

Не ищи, не тщись,

Травою знойной

Не броди по призрачному граду,

Лишь ковыль да чабер вместо улиц,

Вместо хижин — пижма да осот.

Да цветы мельчайшие — ползучей

Неизвестной, цепкой, мелколистной

Травки, что над полем источают

Запах, сладкий запах,

Словно тлен,

Тлен прошедшей жизни проступает

Из состава гумуса и камня!

И встаёт, дрожа, над Селенгою

Города умершего мираж.

4 августа 2002 г. Новосибирск

Владимир БАШУНОВ

(Барнаул)

Как прихотливо движется река:

вот солнце было слева, вот уж справа.

Как хороша береговая справа

в кудрявом окаймленье тальника,

в лугах, в стогах, всхолмленьях за лугами,

где сосны горделиво взнесены,

где зоркий коршун плавает кругами

над чашей оживленной тишины.

Туда бы мне!.. Зачем всегда нас тянет

в чужие, незнакомые места?

Желание, которое обманет:

там та же, что и всюду, маята.

Но каждый раз — но каждый! — из вагона,

автобуса ли, с теплохода ли

зовут те виды, что стоят вдали,

волнует тайна жизни той земли —

как свод ночной, как сны, как время оно.

 

Михаил Щукин ДОСТОЙНО ВОИСТИНУ

Cначала казаки плыли по реке Чусовой, поднимаясь до реки Серебрянки, затем, через волок, в реку Жаравлю. Мрачная, безлюдная пустыня расстилалась перед землепроходцами. Скрипели уключины на стругах, взлетали стаи непуганых птиц, и зорко вглядывались казаки в проплывающие мимо берега — за каждым новым речным поворотом могла таиться опасность. Осторожный Ермак решил не рисковать и не двигаться дальше без разведки. Он остановил свое войско и в начале волока у небольшой речки Кокуй велел насыпать земляное укрепление, которое позднее назвали Ермаковым Кокуй-городом. Передохнув, оглядевшись, казаки вышли на реку Туру, от которой, собственно, и начиналась Великая Сибирская земля. Или по-иному, как гласит летопись, — "ту бе Сибирская страна".

Здесь казаки впервые столкнулись с подданными Кучума, которых возглавлял князь Епанча. Первый бой был выигран. А дальше сражения и стычки пошли беспрерывно. В одном из боев захвачен был в плен татарин Таузак. Он подробно рассказал о своем царе Кучуме и его приближенных. Ермак пленника не обидел и отпустил живым, имея при этом тайную задумку, — он хотел, чтобы Таузак своими рассказами напугал Кучума. И отчасти ему это удалось. Таузак своему царю рассказывал: "Русские воины сильны: когда стреляют из луков своих, то огонь пышет, дым выходит и гром раздается, стрел не видать, а уязвляют ранами и до смерти побивают; ущититься от них никакими ратными сбруями нельзя: все навылет пробивают".

Кучум тоже не сидел сложа руки. Он не собирался без боя сдавать сибирскую землю. Его воины срочно возводили укрепления возле Иртыша и под горою Чувашьей. А верный и храбрый Маметкул уже спешил навстречу ермаковым казакам. Сшиблись они в злой сече на реке Тобол. Военное счастье улыбнулось Ермаку и его товарищам — Маметкул потерпел поражение.

Русские землепроходцы двинулись дальше.

Вскоре они заняли улус ближайшего советника Кучума — Карачи. Взяли много добычи и стояли на месте ровно сорок дней — держали сорокадневный пост. Залечивали раны, поминали погибших и готовились дальше продолжать свой тяжкий путь.

Едва только Ермак выступил из улуса, как ему сразу же пришлось вступать в бой с кучумовцами. А бои эти с каждым разом были все ожесточенней, потому как сибирские люди уже не испытывали трепета и ужаса от "огненного боя". И хотя одержали казаки победу, заняли городок Атик и убитых среди них было совсем немного, зато почти все живые были переранены. Между тем наступала осень. Скользили по воде ее вестники — желтые листья, напоминая о грядущих снегах и морозах. Надо было решать: что делать дальше? И было у войска Ермака, как в старой русской сказке, три пути: либо продолжать поход, чтобы одержать полную победу над Кучумом, либо укрепиться на зиму и дожидаться весны, либо возвращаться обратно, на родину.

Долго совещались казаки и приговорили: поход продолжать.

Казачья вольница только внешне казалась неуправляемой, на самом деле она была скована жесточайшей дисциплиной. На совете каждый мог кричатъ и спорить до хрипоты, хлопать оземь шапкой и топтать ее в сердцах, доказывая свое. Это не возбранялось. Но когда принималось общее решение, нарушить его или не исполнить не мог никто. А с отступниками поступали очень просто — зашивали в мешок и бросали в реку.

Снова поднялись паруса, заскрипели уключины, и вот казачьи струги подошли к Чувашьей горе. Кучум не стал дожидаться, когда ермаковцы начнут битву. Он первым вывел из засеки свое войско и напал первым. Он жаждал победы и торопил ее. Загрохотали пищали, взвизгнули стрелы, пущенные из тугих луков, полилась кровь, обагряя текучие иртышские воды и прибрежный песок.

Храбро сражался со своими воинами Кучум, но не удалось ему жестким натиском опрокинуть казаков. Устояли они. Тогда Кучум отступил в засеку, укрылся там и приготовился к обороне. Войско его было многочисленно и во много раз превосходило войско казаков, перед которыми во весь рост встала вполне реальная угроза быть разбитыми. Ведь силы казаков были на исходе, почти все имели ранения.

И снова Ермак собрал своих товарищей на совет. Большинство из них высказалось так: "Братцы! Куда нам бежать? Время уже осеннее, в реках лед смерзается; не побежим, худой славы не примем, укоризны на себя не положим, но будем надеяться на Бога: он и беспомощным поможет. Вспомним, братцы, обещание, которое мы дали честным людям (т.е. Строгановым)! Назад со стыдом возвратиться нам нельзя. Если Бог нам поможет, то и по смерти память наша не оскудеет в тех странах, и слава наша вечна будет!"

На рассвете 23 октября казаки двинулись на приступ. Тысячи стрел полетели в них. Но рывок русских был настолько стремителен, что кучумовым воинам пришлось бросить луки и взяться за сабли. Закипела рукопашная. Как гласит летопись, "бысть сеча зла — за руки емлюще сечахуся". Казакам отступать было некуда, они понимали: если дрогнут, ослабят напор, то живыми им отсюда уже не уйти. Каждый сражался за десятерых.

Кучум стоял на высокой горе и видел, что войско его слабеет. Видел, что первыми отступили и побежали остяцкие князья со своими людьми. А следом за ними побежали и остальные.

Обратимся к летописи. Вот как описывается в ней этот переломный момент: "А царь Кучум, видя, что лишается собственного царства, обратился к приближенным: "Бежим немедля, ибо видим сами, что мужественные наши потеряли надежду, а смелые перебиты. О мука! О горе мне! Увы! Что делать буду и куда денусь? Покрыт позором род мой!". И сильно укоряя себя прибежал в город и взял кое-что из сокровищ своих, и поспешно отступил со своими, а город Сибирь покинул. А казаки с побоища того ушли в свою крепость, потому как изнемогли".

26 октября казаки вошли в пустой, оставленный Кучумом город Сибирь. Это был день памяти святого великомученика Димитрия Солунского. Это был день окончательного и полного утверждения русских в Сибири.

И снова обратимся к летописи, к ее высокому старому слогу: "Достойно воистину вспоминати сию победу и в предидущие годы, яко не многими вои таково царство взяша, но Божиею помощию".

А впереди были еще многие подвиги, битвы, страдания и жертвы.

Михаил Щукин

Новосибирск

 

Вадим Дементьев СОВРЕМЕННАЯ ПОЭЗИЯ КУЗБАССА

Из поэтов Кузбасса старшего поколения мне хотелось бы выделить мускулистый, ясный стих лауреата литературной премии имени Василия Федорова Бориса Бурмистрова (особенно его, казалось бы, "вневременное" героическое стихотворение "Перед битвой"). Традиционна поэтика и Виктора Баянова, также удостоенного премии имени своего знаменитого земляка. Запоминается его живописный поэтический рассказ, в развитии традиции Павла Васильева, об алтайском охотнике:

На бедре со спиртом фляжка,

На другом кинжал-гроза.

На огонь охотник Сашка

Щурит длинные глаза.

Определенность чувствуется и в строках Сергея Донбая, когда они пишутся "по большому счету". В мире длинных дорог и коротких встреч, где "в небе болит реактивный рубец", его лирический герой не укрывается в таежные заимки, а живет открыто и страстно "посредине России".

Не спеша, философски осмысляет действительность Владимир Иванов, больше ориентируясь на познание природы, воспевая радость слияния с ней. Строки его трепетны и многозначны, вокруг них образуется как бы аура недоговоренности, но это не признак слабого мастерства автора, а неоднозначность смысла, который и нам нужно понять и прочувствовать:

Первый снег.

И прохлада. И воля.

И равнины нетронутый лист,

И гуляет но чистому полю

Звук, похожий на медленный свист...

В Новокузнецке живет и работает известная кузбасская поэтесса Любовь Никонова. Ее лирика женского страдания, которая по традиции в России заменяет любовную тему, пользуется особой популярностью. Не в пример нынешней чувственной оголтелости и наглой беззастенчивости она скромна, но не бедна, искренна, но до предела. Вся она строится на полутонах, на сдержанных мечтаниях, робких признаниях. Сразу вспоминаются имена, к примеру, Людмилы Татьяничевой или Вероники Тушновой. Похожий акварельный чистый рисунок:

Ты здесь. Я дождалась приезда.

И боль утихла до поры.

Закрылась рана (или бездна).

Спокойно движутся миры,

У кемеровчан Иосифа Куралова и Валентина Махалова, самых опытных и известных кузбасских поэтов, все реже пишутся стихи. Видно, время не располагает к этому, да и уходящие годы. Многое сказано, и возникает тревога: а не бесполезно ли? сохранится ли отзвук и останется ли намять? На такой росстани находится и вся наша поэзия; будущее ее туманно.

Полностью статья публикуется в № 12 журнала "Москва", посвящённом 60-летию Кемеровской области, почему в творчестве кемеровчан часто варьируется образ дороги, он какой-то тоже неясный, пришедший издалека. Многие местные поэты когда-то приехали в этот рабочий край, он им не совсем родной. Других образ "дороги" манит метафорой вечной "Руси-тройки", которая неведомо куда несется. Третьим (особенно молодым) представляется дорога как путь в лучшие страны-океаны с кисельными берегами и молочными реками. Для Бориса Бурмистрова образ дороги — это лермонтовская мечта обретения Божьего дара, любви. Для Александра Курицына — поиски себя, собственной тропки, Для Иосифа Куралова пути вообще заказаны:

Я в четыре пространства один уходил.

Конь скакал и копытами по свету бил.

И ложилась в траву за верстою верста,

И теперь наяву только пар ото рта.

При всех вариантах дорога для кемеровских поэтов означает жизненную судьбу, стезю. А символ "дома" (также частый у кузбасских авторов) — привязанность к месту, родовой покой. Он сегодня разрушается, даже гибнет. Отсюда в спокойных строчках местных поэтов присутствует какая-то ожидаемая грозовость, предчувствие бури. По немногим стихам трудно ощутить настроение времени, но в целом картина создается излишне, на мой взгляд, драматическая.

...Вообще в поэтике кемеровчан мало зримых примет времени. Рисуются абстрактные в большинстве своем пейзажи, громоздятся субъективные переживания. Читателю не хватает воздуха и ярких красок "несочиненности". Можно, ведь, сказать и в простоте душевной, искренне, не таясь за туманностью слов. Такая простота тоже искусство. Попробуй-ка без литературного эпигонства, без вывертов так опиши сельского человека, как это сделал в бесхитростных строчках Анатолий Пленко:

Возвращаюсь в деревню с покоса,

Месяц медленно катится вслед,

Вижу дом наш с крутого откоса,

В окнах теплый колышется свет.

Вот, скажут, архаизм: Исаковский да Прокофьев вкупе с хором Пятницкого. Насчет М.В.Исаковского промолчу — сам себя защитит песнями в легендарном уже исполнении хора имени Пятницкого. А выдающегося Александра Прокофьева процитирую, если кто не читал:

Развернись гармоника по столику.

Я тебя как песню пронесу.

Приходила тоненькая-тоненькая

Тоней называлась потому.

У кузбасских лириков я нашел и еще одно интересное стихотворение, которое промелькнуло, а потом заставило к себе вернуться. Вычитал его у Виктора Крекова. И, по-моему, оно-то как раз и современно по-настоящему, хотя и насквозь традиционно; вбирает в себя и отголоски праведного гнева "что ж ты спишь, мужичок?" Н.А.Некрасова, и сочную красочность поэта-сибиряка Сергея Маркова, явно недооцененного при его жизни. Виктор Креков в эпических образах рисует поездку в шахтерский городок, рядом с которым "в суровом полынном межзвездье в такт вселенной вздыхает Китай":

Там разрезы, там шахты и штольни,

А горняк только славою сыт,

За копейки из преисподней

Выдает на-гора антрацит.

И всегда время подлое в силе.

Горький плач гам и срежет зубов.

Помню день: из домов выносили

Враз шестнадцать шахтерских гробов...

Нет, это не публицистика на злобу дня, а поэзия, необычная для нас, так как мы привыкли к стихам, воспевающим шахтерский труд в героических образах или, на крайний случай, с добродушной улыбкой Николая Анциферова: "Я работаю как вельможа, я работаю только лежа". Тем не менее, такой взгляд на шахтерский, непрестижный сегодня, опасный, на грани гибели, труд правдивее, чем литавры прежних лет. Хорошо, что русские поэты Кузбасса начинают, пусть и робко, но так писать.

О стихах Андрея Правды осенью этого года у нас разгорелся спор с Игорем Ляпиным на приемной комиссии Союза писателей России. Мне показались его стихотворения из двух небольших книжечек несколько манерными и даже инфантильными, но Игорь Иванович меня переубедил (правда, не совсем), приведя примеры хрупкости и тонкости рисунка поэтической строки Андрея, лиричной графики его письма, когда ищется незатертое слово, неожиданный образ, удачное сравнение. Что ж, как сказал один восточный классик: "Поэт поэта узнает по голосу".

Говоря об оседлом или приезжем населении поэтической вольницы Кузбасса, нельзя не сказать о творчестве Валерия Казакова и Элеоноры Акоповой. Дружная семейная пара, они не так давно оказались по служебной надобности Валерия Казакова в Кемерово. К этому времени оба закончили московский Литературный институт, печатались в столице. Нельзя упрощенно искать в их творчестве какие-то скороспелые "сибирские мотивы". Их пока мало или совсем нет. У Валерия Казакова создан такой запас жизненных впечатлений (он полковник, выезжал в "горячие точки"), что творчески проживет их еще многие годы, а Элеонора Акопова, москвичка из "древнерусских армян", типичная поэтесса-горожанка, как писал о ней Николай Старшинов, и далее продолжал: "Действительно, она знает и любит свой город, старинные улицы и бульвары, любит Подмосковье, его природу...". Только что в Кемерово вышла книга верлибров Элеоноры Акоповой. И все-таки интересно: не скажется ли в творчестве Валерия и Элеоноры их пребывание в Кемерово, не напишутся ли на местном материале стихи? Думаю, что это произойдет естественно, так как их поэтическая речь культурна и традиционна. Сибирь прибавит к их творчеству жизненной масштабности.

Вадим Дементьев

 

Виктор Топоров, ответственный секретарь оргкомитета АПЕЛЛЯЦИЯ К ГОРОДОВОМУ

Итак, мы продолжаем. Премия "Национальный бестселлер" идёт по третьему кругу. Встреченная в первый год скорее скептически, премия уже во втором, прошлогоднем, цикле попала в фокус внимания, опередив по числу упоминаний в прессе все остальные литературные премии, вместе взятые. Кто взял "Букера" или "Аполлона Григорьева", не говоря уже о Государственной премии, помнят только специалисты; то, что "Национальный бестселлер" достался Александру Проханову, знают все. Равно как и имя "второго призёра" — двадцатилетней Ирины Денежкиной.

Присуждение премии Александру Проханову вызвало бурю негодования. Профессионалы критического пера в гордом чине кандидата филологических наук словно бы разом забыли, что "реакционная" литература всегда и всюду бывает сильнее "прогрессивной" (при прочих равных, разумеется), и разразились комической апелляцией у городовому. "Антигосударственным пасквилем" называл "Господин Гексоген", например, Андрей Немзер. "Антигосударственный пасквиль" — это, между прочим, на старые деньги "антисоветский роман", и в серьёзной критике такие выражения принято избегать. На фоне политиканской истерики, искусственно (но, увы, не искусно) раздутой либеральными якобы критиками, даже позиция радиостанции "Свобода" выглядела на диво взвешенной. И ведь вот что смешно: о политическом (политически-провокационном) смысле самого романа и смысле присуждения ему премии неистовей прочих витийствовали люди, потратившие целое десятилетие на то, чтобы похоронить художественную литературу в роли властительницы дум, чтобы провозгласить её автономность, а то и маргинальность. Но как задело за живое, дружно записались в ученики к товарищу Жданову.

Можно понять того же Немзера: годами он машет дирижёрской палочкой, выдавая крыловский квартет за главный симфонический оркестр страны. Труднее — Александру Агееву: десять лет, как положено лимитчику, проработав дворником в издании либерального толка, он заслужил (заслужил, заслужил!) постоянную прописку в Москве и с тех пор орудует метлой то ли по добровольному выбору, то ли, хочется всё же верить, по инерции. И уж вовсе непонятна позиция Александра Архангельского: горячо и свежо прославленный, глубоко, по самые гланды, подпутинский, он заступается перед Прохановым за обрезание, но ни боготворимый президент, ни возлюбленный Патриарх этой страсти не разделяют.

Премия "Национальный бестселлер" лишена какой бы то ни было политической окраски — и все подобные спекуляции мы с негодованием отметаем. Иногда роман — это просто роман. И "Господин Гексоген" победил, потому что жюри сочло его лучшим из произведений, представленных на конкурс. И хотя оргкомитет несёт ответственность за подбор жюри, а никак ни за принимаемое решение, не могу не опровергнуть клевету уже чисто литературного свойства, распространяемую в связи с присуждением иными либералами: Проханов, дескать, плохой писатель, Проханов — бездарный писатель. Окститесь, господа! Ну, не совесть, так хоть какой-то вкус у вас имеется? Проханов, конечно, неровный писатель, но, бесспорно, один из самых ярких, один из самых одарённых в своём поколении (и не только), и сравнивать его надо не с забытыми борзописцами застойных времён, как поступаете вы, а, скажем, с нежно любимым вами Владимиром Маканиным. А батальные сцены в его, повторюсь, неровных романах и вовсе на уровне лучших страниц отечественной литературы.

Можно любить или не любить Проханова, можно любить его с оговорками, можно любить "через не хочу", можно, наконец, ненавидеть… Жульничать, господа, нельзя! За жульничество — независимо от политических пристрастий и благих намерений — причитается шандалом!

Положить конец повсеместно принятому в нашей словесности жульничеству — одна из главных задач "Национального бестселлера". Отсюда и гласность наших голосований, и публикация внутренних рецензий, и открытость к полемике любого толка и тона. Сформировав структуры премии на очередной год, оргкомитет в дальнейшем никак не вмешивается в работу этих структур. Поэтому необходимо сказать несколько слов об их формировании. Принцип репрезентативности, тяготеющей к всеохватности, соблюдён нами и на сей раз. Равно как и последовательно проводимый нами курс на омоложение всех оргуровней. Литература вообще дело молодое: вспомните хотя бы учебные курсы, вами же порой и написанные. В структуры премии мы последовательно приглашаем критиков, ярко и ответственно (не обязательно положительно!) освещавших нашу работу в предшествующие годы. И напротив, вычёркиваем имена тех, кто проявил непорядочность или невменяемость. Далее, адекватное отражение в структурах премии находит исчезающе малое влияние "толстых" журналов, потерпевших в ельцинское десятилетие однозначное удручающее фиаско и "всем скопом, гурьбой и гуртом" удаляющихся ныне в бесславное небытие. Удаляющихся, прихватывая с собой замкнутые на "толстые" журналы литературные премии. "Национальный бестселлер" умирать или переходить на "третье дыхание", на дыхание Чейн-Стокса, пока не собирается.

Прошлый год, по общему мнению, разделяемому и оргкомитетом, был не слишком богат на яркие литературные произведения. Нынешний, напротив, чрезвычайно урожаен, причём поднялись не только традиционные пшеница с рожью, но и многие другие злаки, включая самые экзотические… Что ж, тем интересней будет начинающаяся борьба.

И ещё раз, напоследок: всё это литература и только литература. Игра и только игра. К городовому апеллируйте не раньше, чем вас в буквальном, а не в переносном смысле угостят шандалом. Тем более, что никому не известно, как поведёт себя в означенной ситуации городовой.

Виктор Топоров, ответственный секретарь оргкомитета

 

"НАЦИОНАЛЬНЫЙ БЕСТСЕЛЛЕР"

Российская национальная литературная премия

"НАЦИОНАЛЬНЫЙ БЕСТСЕЛЛЕР"

при глобальной поддержке

АКБ "ЕВРОФИНАНС"

при участии Объединённой

финансовой группы

Открывая третий премиальный цикл, который завершится 30 мая 2003 года в г. Санкт-Петербурге объявлением лауреата, оргкомитет с удовлетворением отмечает, что премия заняла своё неповторимое место в литературном процессе России и уже влияет на него. Напомним, что первым лауреатом премии стал Леонид Юзефович с романом "Князь ветра" (издательство "Вагриус"), следующим победителем был Александр Проханов с романом "Господин Гексоген" (издательство "Ад Маргинем"), и по сей день интерес читателей и СМИ к этим книгам не остыл.

Избранный оргкомитетом способ выявления победителя оправдал себя. Мы и впредь оставляем те же правила: полная открытость (в "Литературной газете" будут опубликованы итоги всех этапов: кто кого выдвинул, кто как проголосовал), формирование шорт-листа премии по сумме баллов, охват всего поля русской прозы, независимо от идеологических или политических пристрастий авторов.

Напоминаем существенные моменты регламента премии.

1. Распределение главного приза в 10 тысяч долларов.

а) Приз делится в пропорции 7:3 между лауреатом и номинатором только в том случае, если права на премированное произведение свободны на момент присуждения. В противном случае премия делится в пропорции 4:4:2 между писателем, издателем (правообладателем) и номинатором.

б) Издатель (правообладатель) получает свою часть премии только по достижении соглашения между ним и оргкомитетом премии об издании премированного произведения 50-тысячным тиражом, при этом формы сотрудничества между правообладателем и оргкомитетом могут варьироваться и сами по себе являются предметом переговоров. Одной из возможных форм является гарантия издательства выпустить книгу тиражом 50.000.

2. И главный, и поощрительный призы вручаются лишь при условии присутствия участников шорт-листа или их доверенных лиц на заключительной церемонии в последнюю пятницу мая в Санкт-Петербурге. При этом оргкомитет по-прежнему берёт на себя расходы по приезду и пребыванию в нашем городе означенных лиц и рассылает соответствующие приглашения заблаговременно.

3. Победитель становится членом Малого жюри следующего цикла премии.

НОВОЕ В РЕГЛАМЕНТЕ

Каждый из номинаторов, чьи рекомендации оправдались попаданием в шорт-лист, получает вознаграждение, эквивалентное 200$. Оргкомитет вводит это правило для того, чтобы номинаторы более ответственно подходили к выдвижению соискателей.

НОМИНАТОРЫ

Оргкомитет премии "Национальный бестселлер" имеет честь предложить наиболее известным и уважаемым представителям литературы и искусства, общественным деятелям и учёным, книгоиздателям и журналистам выступить номинаторами премии за 2002 год.

1. Алексеенко С., издатель, Омск.

2. Алешковский П., писатель, газета "Книжное обозрение".

3. Арбитман Р., критик, Москва.

4. Байбородин А., писатель, Иркутстк.

5. Басинский П., критик, "ЛГ".

6. Барметова И., редактор журнала "Октябрь".

7. Бисеров А., издатель, "У-Фактория", Екатеринбург.

8. Бондаренко В., критик, редактор газеты "День литературы".

9. Болмат С., писатель, Германия.

10. Бухараев Р., писатель, Лондон.

11. Василевский А., редактор журнала "Новый мир".

12. Василенко С., писатель, Москва.

13. Винников В., критик, Москва.

14. Волос А., писатель, Москва.

15. Вторушин С., редактор журнала "Алтай", Барнаул.

16. Гантман А., издатель, "Б.С.Г.-пресс", Москва.

17. Гольдштейн Л., писатель, Израиль.

18. Горалик Л., критик, Москва.

19. Гордин Я., редактор журнала "Звезда", СПб.

20. Горлова Н., критик, "ЛГ".

21. Горланова Н., писатель, Пермь.

22. Григорян Л., издатель, "Гелиос".

23. Дарк О., писатель, критик, Москва.

24. Дмитриев А., писатель, Москва.

25. Драбкин В., издатель, "Книжный бизнес".

26. Дышаленкова Р., писатель, Челябинск.

27. Елисеев Н., критик, СПб.

28. Ерофеев А., издатель, "Летний сад", СПб.

29. Захаров И., издатель, "Захаров".

30. Звонарёва Л., критик, "Литературная учёба".

31. Золотцев С., писатель, Псков-Москва.

32. Зотов И., критик, журнал "Новая модель", Москва.

33. Иванов А., издатель, "Ад Маргинем".

34. Иванова Н., критики, журнал "Знамя".

35. Клех И., писатель, Москва.

36. Кирилина А., литературовед, Москва.

37. Кириллов И., критик, газета "День литературы".

38. Ковалёва И., "Фонд социально-экономических и интеллектуальных программ".

39. Кожевникова Н., писатель, США.

40. Кокшенева К., критик, Москва.

41. Кононов Н., писатель, СПб.

42. Кононов М., писатель, СПб-Германия.

43. Копылова П., критик, газета "СПб Час Пик".

44. Коровин С., писатель, СПб.

45. Костанян А., издатель, "Вагриус".

46. Крютченко М., издатель, "Азбука", СПб.

47. Кувалдин Ю., писатель, журнал "Наша улица".

48. Кузьмин Д., критик, Москва.

49. Кузьминский Б., критик, переводчик, СПб.

50. Кукулин И., критик, Москва.

51. Куняев С., редактор журнала "Наш современник".

52. Курицын В., писатель, Москва.

53. Курчаткин А., писатель, Москва.

54. Лазарев И., издатель, "Центрполиграф".

55. Латынина А., критик, Москва.

56. Линкс К., издатель, Германия.

57. Лурье С., критик, СПб.

58. Маканин В., писатель, Москва.

59. Максимов М., критик, СПб.

60. Маркиш Д., писатель, Израиль.

61. Мелихов А., писатель, СПб.

62. Михайлов А., критик, Москва.

63. Мишарин А., драматург, Москва.

64. Назаров В., издатель, "Амфора", СПб.

65. Немзер А., критик, Москва.

66. Ним Н., редактор журнала "Досье на цензуру", Москва.

67. Новикова Е., критик, газета "Коммерсант".

68. Носов С., писатель, СПб.

69. Палько Л., издатель, "Вече".

70. Панкратов И., переводчик, Париж.

71. Пащенко О., писатель, Красноярск.

72. Перова Н., лит. агент, Москва.

73. Пирогов Л., критик, "Ex Libris".

74. Попов В., писатель, СПб.

75. Проскурин О., филолог, Москва.

76. Прохорова И., издатель, "НЛО".

77. Рубина Д., писатель, Москва.

78. Санина Н., лит. агент, Москва.

79. Селиванова С., критик, журнал "Москва".

80. Смолин И., издатель, "Зебра".

81. Солнцев Р., писатель, журнал "День и ночь", Красноярск.

82. Сопиков И., издатель, "Эксмо".

83. Столяренко В., банкир, Москва.

84. Суглобов В., издатель, "Современник".

85. Ткач О., издатель, "Олма".

86. Толстой И., писатель, Прага.

87. Трофименков М., критик, СПб.

88. Тублин К., издатель, "Лимбус пресс", СПб.

89. Улицкая Л., писатель, Москва.

90. Урушадзе Г., издатель, "Пальмира".

91. Хелемский Я., издатель, "АСТ".

92. Хургин А., писатель, Днепропетровск.

93. Шаталов А., критик, Москва.

94. Ширянов Баян, писатель, Москва.

95. Щукин М., писатель, Новосибирск.

96. Эбаноидзе А., редактор журнала "Дружба народов".

97. Юркин В., издатель, "Молодая гвардия".

Мы просим каждого из Вас выдвинуть одно наиболее значительное, на Ваш взгляд, прозаическое произведение, обладающее потенциалом бестселлера, созданное на русском языке и вышедшее в 2002 году или известное Вам в рукописи.

Произведения предоставляются минимум в двух экземплярах с небольшой аннотацией. Адрес: 119048, Москва, ул. Ефремова, 21, кв. 48, Набатниковой Татьяне Алексеевне.

Тел. в Москве: (095) 291-31-70, 257-25-48,

Тел. в Санкт-Петербурге: (812) 112-67-06, 112-65-47 (Давыдюк Юлия Сергеевна).

Срок номинации: с 1 января по 1 февраля 2003 года.

Все представленные таким образом произведения будут включены в номинационный список, который будет опубликован в феврале в "ЛГ" с указанием, кто кого выдвинул, и отданы на суд Большого жюри.

Поскольку номинаторов, выдвинувших участников шорт-листа, ждёт денежное вознаграждение, а номинировать одно и то же произведение могут несколько человек, предусмотрено награждение только того номинатора, который выдвинул соответствующее произведение первым.

Заранее признательны за сотрудничество.

Оргкомитет объявляет состав

БОЛЬШОГО ЖЮРИ

премии "Национальный бестселлер"

2002-2003 гг.

1. Бондарев Ю., писатель, Москва.

2. Вознесенский А., критик, Москва.

3. Галиев А., экономист, Москва.

4. Давыдов О., публицист, Москва.

5. Дука А., социолог, СПб.

6. Зайд Е., режиссёр, СПб.

7. Казинцев А., критик, Москва.

8. Князев С., критик, СПб.

9. Козлов Ю., писатель, Москва.

10. Крусанов П., писатель, СПб.

11. Лисина С., издатель, СПб.

12. Мокроусов А., критик, Москва.

13. Подольский Н., писатель, СПб.

14. Пригов Д., поэт, Москва.

15. Савченкова Н., философ, СПб.

16. Секацкий А., писатель, философ, СПб.

17. Синельников М., поэт,

Москва.

18. Старобинец А., критик, Москва.

19. Трофимова Е., критик, Москва.

20. Трофименков М., критик, СПб.

21. Штемлер И., писатель, СПб.

22. Шубина Е., издатель, Москва.

23. Юзефович Г., критик, Москва.

 

НАМ ПИШУТ

ВДОВА И КЛАССИКИ

Одна из повторяемых на протяжении нескольких лет, изо дня в день, из месяца в месяц, заставок к программам "Свободы" звучала так: "Для меня история начиналась с декабристов. Когда думалось, о чем говорить с сыном-подростком и дочкой-подростком, всегда душой утыкалась (!) в Пушкина и в декабристов".

Не станем придираться к стилю; Е.Г. Боннер, вдова академика Сахарова (а это она сладчайшим голосом — о Пушкине и декабристах), — не Лев Толстой... Вслед за такой умильной заставкой вдова переходила к существу дела:

"— Три месяца исполняющего обязанности и три недели избранного президента Путина — это месяцы жесточайшего уничтожения чеченского народа. Россия продолжает страшную политику геноцида...

— Эта вторая чеченская война — еще большее преступление, чем первая. Эта война, по каким бы поводам и причинам она ни началась, как в детективе — "ищи, кому выгодно", — была выгодна только российскому правительству...

— Когда я услышала, что планируется визит Путина к королеве, подумала: "А мне очень жаль королеву". Не то чтобы я была человеком монархических настроений, отнюдь. Но королева — это некий символ, очень важный для внутренней жизни каждого британца. И, мне кажется, есть в сегодняшней, современной российской терминологии такое слово — "подставили". Королеву — подставили. Мне ее жалко"...

Госпожа Боннер, что за сантименты! Уместна ли жалость! Да как она, эта королева, даже не посоветовавшись, с кем следовало бы, посмела принять Путина, здороваться с ним, позволить ему поцеловать ей ручку, — вместо того, чтобы тут же пинком не выставить его за дверь!

Корреспондент Радио "Свобода": "Елена Георгиевна, а каково отношение в российском обществе к этой чеченской войне?".

Елена Боннер: "Восприятие народом — это, пожалуй, самая большая трагедия. Это — перерождение нравственного чувства народа России... "От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан погибающих за великое дело любви". Вот на этих строчках вырос тот слой людей, который называют — российская интеллигенция".

В данном контексте погибающие за дело любви — головорезы Басаева, Масхадова, Бараева, Гелаева, Хаттаба, Радуева, прочих главарей; кое-кто из них уже в могиле, кое-кто за решеткой и клянется, что в руки не брал ничего тяжелее ложки.

Вернемся к Пушкину и декабристам. Вдова академика вовсе не обязана обладать академическими знаниями; вполне может обойтись безо всяких. Но спецы на "Свободе", предваряющие вдовий плач по поводу погибающих за великое дело именами, столь значительными для России, должны бы знать, насколько это нелепо и неуместно. Объективности ради вслед за словами вдовы, которая утыкалась душой, следовало бы процитировать и самого Пушкина. Вот патетический финал поэмы "Кавказский пленник":

"Тебя я воспою, герой,

О Котляревский, бич Кавказа!

Куда ни мчался ты грозой -

Твой ход, как черная зараза,

Губил, ничтожил племена..."

Русский генерал Петр Котляревский — один из первых покорителей Кавказа.

Вдова, вероятно, простила бы поэту его юношескую увлеченность... Но вот уже и возраст зрелый и жанр иной: не романтическая поэма, а рассудительная проза:

"У них (у горцев — М.Т.) убийство — простое телодвижение... Недавно поймали мирного черкеса, выстрелившего в солдата. Он оправдывался тем, что ружье его слишком долго было заряжено. Что делать с таковым народом?" ("Путешествие в Арзрум").

Сосланный царем на Кавказ современник Пушкина поэт Александр Полежаев, чья лирика связана с традициями декабристской поэзии, близко наблюдал традиции и нравы гордых и свободолюбивых: "Кому не известны хищные, неукротимые нравы чеченцев. Кто не знает, что миролюбивейшие меры, принимаемые русским правительством для смирения буйства сих мятежников, никогда не имели полного успеха; закоренелые в правилах разбоя, они всегда одинаковы. Близкая неминуемая опасность успокаивает их на время, после опять то же вероломство, то же убийство своих благодетелей. Черты безнравственности... относятся, собственно, к этому жалкому народу" (Стихотворения и поэмы. Л-д, 1957 г., примечание на стр. 124).

Политическая позиция декабристов четко очерчена в подпольной "Русской правде". В первой же главе предлагаемой Пестелем Конституции намерение поступать максимально решительно "касательно Кавказских земель... для твердого установления Государственной безопасности": "Сии народы не пропускают ни малейшего случая для нанесения России всевозможного вреда, и одно только то средство для их усмирения, чтобы совершенно их покорить; покуда же не будет сие в полной мере исполнено, нельзя ожидать ни тишины, ни безопасности, и будет в тех странах вечная существовать война".

Оказывается, вот куда, не подозревая сего, утыкалась невинная душой вдова!

Кстати, и нашим демократом С..А. Ковалевым высказана однажды вполне трезвая характеристика менталитета чеченцев, казалось бы напрочь исключающая возможность создания ими современного суверенного государства:

"Традиционное воспитание чеченского мальчика — это воспитание мужества, презрение к смерти и боли. Это физическое мужество высшего порядка. Но, как ни странно, в дефиците здесь гражданское мужество. Традиционно воспитанные чеченцы безумно боятся друг друга. Они боятся прослыть плохими мусульманами, недостаточными патриотами, боятся быть заподозренными в симпатиях России. Ну, а уж если кто симпатизирует Америке, то это просто душа, отданная шайтану. (Кстати, на заметку западным симпатизантам суверенной Ичкерии. — М.Т.) И этот панический страх диктует современным чеченцам их линию поведения по отношению к вооруженным бандитам" ("Новое время", № 47'99).

Так все-таки — бандиты или воины и даже робингуды (как высказывался некогда Ковалев о басаевцах)?..

В октябре, во время захвата чеченскими бандитами театрального центра в Москве, Ковалев, ссылаясь на свои "удачные переговоры в Буденновске", на "опыт в этом деле", опять готов был предложить России свои услуги ("Свобода" 25.Х.02).

Примечательный опыт!..

Ни русские поэты, ни декабристы расистами не были. Отнюдь! В отличие от нынешних либералов они ясно различали причины и следствия. Вот примечательный вывод в вышеупомянутой Конституции: "Образ жизни, проводимой в ежевременных (так в тексте — М.Т.) военных действиях, одарил сии народы примечательной отважностью и отличной предприимчивостью; но самый сей образ жизни есть причиной, что сии народы столь же бедны, сколь и мало просвещенны".

Русские военные в пору покорения Кавказа и Средней Азии вынуждены были в своих действиях брать в расчет специфику исламского Востока. Генерал-губернатор Туркестана К.П. Кауфман получает категорическое повеление императора вернуть эмиру бухарскому недавно захваченные территории. Власть своим великодушием стремилась заполучить союзника в этом регионе на случай тяжбы с британской короной, владевшей Индией. Кауфман, однако, не исполнил высочайшего повеления, но сам явился, как говорится, пред очи государевы.

В воспоминаниях Кауфмана описывается эта аудиенция, терзавшие его опасения: "Ваше Величество, я не исполнил Вашего повеления и исполнить его не могу...". Наступила минута молчания, и в эту минуту на меня смотрел разгневанный царь... "Ваше Величество. Азия — страна своеобразная, она понимает и уважает только силу. Из раз завоеванного ей нельзя уступать ни одной пяди. Ваше великодушное намерение вернуть Самарканд Бухаре Азия объяснит единственно слабостью нашей и боязнью... Малейшая уступка, и нас не только перестанут уважать и бояться, но мы рискуем потерять все, чем завладели раньше, или будем вынуждены все опять брать с бою".

Это выношенное убеждение русского военачальника и администратора почти слово в слово совпадает с мнением одного из его предшественников, генерала Г.И. Глазенапа, за полвека до того столкнувшегося с реалиями исламского менталитета: "На азиатцев человеколюбие и амнистия не производят ничего доброго: они принимают это как знак слабости и трусость... Мир (имеется в виду предложение мира — М.Т.) означает робость и слабосилие".

О столкновении цивилизаций, миров, говорят всем своим творчеством и русский художник Верещагин, и английский писатель Киплинг, равно взращенные в христианской ауре. Примеры можно бесконечно умножить. В Хасавюрте Александр Лебедь и Аслан Масхадов, говоря о мире, имели в виду совершенно разное. Громкая фраза "Ради мира надо идти на всё!" означала для одного — возможность компромиссов, для другого — требования как раз этого — всего. Успех необычайно окрылил боевиков. Они тут же заговорили о разгроме России. Тут же воскресла старинная, времен имама Шамиля, идея Кавказской исламской конфедерации "от моря до моря" — от Черного до Каспия. В воспаленном воображении ваххабитов их держава должна была включать поначалу также равнинное Предкавказье с Адыгеей на западе и Калмыкией на востоке. В перспективе маячило уже и "освобождение" Поволжья — территорий бывших Астраханского и Казанского ханств. Каму (за тридевять земель от Кавказа) называли при этом на арабский манер — Идель...

В случае осуществления исламского сценария к осетинам, вообще, претензии были бы особые. Что было тогда уже как бы мимоходом заявлено руководством "независимой Ичкерии": "предоставление Осетией своей территории для размещения российских сил" было расценено как casus belli (лат.), повод для объявления войны...

Но когда во исполнение своих геополитических планов чеченские боевики вступили в Дагестан, на территорию, входившую некогда в имамат Гази-Магомета, Гамзат-бека и Шамиля ("3-го имама Дагестана и Чечни"), произошло неожиданное. Местное мусульманское население встретило их не как освободителей, а как оккупантов. Действия артиллерии, бившей по аулам, в которых засели бандиты, приветствовались даже тамошними жителями, бежавшими в расположение федеральных войск. Началось народное сопротивление, что стало крутым переломом в войне.

Да только ли переломом? Коренное население Северного Кавказа в массе своей поняло, что сулит им по обретении суверенитета власть исламских бандитов — и это обеспечило Москву решающим моральным кредитом.

Маркс ТАРТАКОВСКИЙ

Мюнхен

ЧТОБЫ ПОМНИЛИ Несвоевременные мысли

"Русский — это православный" Ф. Достоевский

Так уж получилось, что, запамятовав по причине прогрессирующего склероза час отпевания Феликса Светова (Фриндлянда), в прошлом крупного советского писателя, вместе с Шафаревичем и Солженицыным много сделавшего для духовного возрождения России, а последние годы — скромного литератора пен-клуба, пятого сентября в Храме Иоанна Предтечи, что на Красной Пресне, я оказался задолго до назначенного времени.

Отстояв Литургию и отдав последнее целование благороднейшему из всех "граждан еврейской национальности", повстречавшихся на моём жизненном пути, я присел на скамейку поблизости и попробовал помолиться.

Однако не тут-то было. Только и успел, что прошептать: "Боже, помилуй мя, грешного, не возьми неготового", как в Храм стали стекаться представители нашего либерального истэблишмента.

Удивительно ли, что с их появлением от моего благочестивого намерения не осталось и следа. Такой уж это народец, либералы. Лихо умеют переключать всё внимание на себя. Почти как дрозды в известной песенке на слова поэта Поперечного. Навострились "петь на голоса" будто бы избранники России.

А когда вслед за Глебом Якуниным (в представлении не нуждается) и основоположником Гласности г-ном Григорянцем (я имени его не знаю и не хочу узнать) буквально ввалился, осенив себя сугубо православным Крестом, погрузневший по отлучении от НТВ Евгений Киселёв и по залу прошелестело "будет Гусинский", я понял, почему на нонешнем шоу не будет телеоператора. Чтобы достойно нас представить, тут хоть извертухайся, всё одно "рыбий глаз" получится.

И полезли вдруг в скорбную, лишённую по скудности моей и не без милости собравшихся молитвы, голову, несвоевременные мысли. Или, если угодно, — образы.

Вот жертва постмодерна, прекрасный русский писатель Е.П. из "города К. на реке Е.", заигравшийся в своём последнем романе настолько, что перепутал воцерковление с апостасией, что-то шепчет на ушко "великой поэтессе Б.А.". Надеюсь, что "негоже, матушка, в Храм в портках являтся, тем паче — не в простой джинсе, а с прибамбасами. Не юница какая-нибудь несмышлёная".

Скользя мимо всё ещё прекраснейшей из "евтушенок", вспоминает, по-видимому, несчастного Шпаликова маститый кинематографист — "на дворе пригожий год, Белле чёлочка идёт". И отметив, что на год нынешний и шляпка от Кардена (или кто ещё их там мастерит) — тоже решает снять ремейк фильма "Мне двадцать лет". Уже с учётом, разумеется, что возрастали из славы в славу "евтушенки" и прочие романтики в унисон с погромом Православия, который устроили их покровители из оголтелой хрущёвской братии.

Совсем рядом учитель нобелевского лауреата, сменявшего Васильевский остров на евангелический погост в Венеции, поэт с реки Рейн, судя по всему внушает многострадальному супругу поэтессы, "патриарху" московской богемы на покое художнику М., что пошло автора "Москва-Петушки" выставкой из пивных натюрмортов поминать. Не столько пьянкой беспробудной, мол славен был Венечка, сколько тем, что заявив "не нужны стигматы Святой Терезе, а желанны" (ну, как принципиальной бомжихе), немедленно выпил и заковылял в католицизм.

Регент Храма, ведущий "Православного часа" на суточной прокатолической радиостанции "София", г-н Ковальджи, направляясь на клирос, окинул печальным взглядом старичков и прошептал, вздохнув: "Аидам-старцам, обдумывающим житьё, кончать его под кого, скажу, не задумываясь, кончайте под Феликса Светлого".

В кучке поодаль разочаровывает жаждавших Гусинского Киселёв: "Неувязочка получилась. И всё-то этот православный негодяй Березовский виноват. Пообещать-то "крёстным отцом" Володи стать пообещал, а в последний момент возьми да к англиканам подайся. Вот такой он человек. Пришлось Володе, натурально, в Ватикан отбыть. А там к Баптистерию иудейцев такая прорва, как в своё время у нас в фирму МММ опрометчивых граждан. Вот и не успел".

"Нам не к спеху. До следующего раза подождём, — смиренно молвил главначпупс пен-клуба главный начальник по управлению и согласованию, как известно, г-н Ткаченко. — Непорядок, конечно, что у папистов к Истине придёт. Покарёжена она у них. Ну да у нас — экуменизм".

"Воистину", — поддержал шефа известный московский хитрован Лев Тимофеев, что после выхода в свет знаменитого бестселлера "Двести лет вместе" перестал косить под Исаича и обкарнал бороду а ля Арамис "сорок лет спустя". И тут же, по-видимому вспомнив, что в молодости подавал надежды как поэт, шаловливо стрельнул всё ещё бойкими глазками по сторонам и выдал нечто оруэловское:

"За то евреи любят Папу, что дал Понтифик им на лапу. Но не по-нашенски — греховно, а католически духовно. УРБИ анд ОРБИ всем поведав, иудей — наш СТАРШИЙ БРАТ, а никакой не прохиндей…"

А пока эти и прочие ёрнические пассажи с признаками благонамеренной диффамации (каюсь) морочили душу, служба не только началась, но и кончилась. Пропел хор "Вечную память" и главный библеист России и СНГ (не путать с главным раввином СНГ Адином Штайнзальцем) настоятель Храма Косьмы и Дамиана, что супротив Юрия Долгорукова, о. Александр Борисов уже говорил прощальное слово.

Много хорошего сказал батюшка о Феликсе Григорьевиче. Да и как иначе. О мёртвых, как известно, или хорошо, или ничего. Только вот о том, что в первую очередь славен Феликс своим пронзительным романом о пути советского еврея в Православие "Отверзи ми двери…" ни полслова.

Может и впрямь неуместно было поминать здесь, как со страстью Торквемады (кстати, тоже крещёного, только в латинстве, иудея) гонял в хвост и в гриву его герой-неофит последышей, самочинно "постриженных" в революцию троцких и зиновьевых, каменевых и кольцовых, светловых и самих световых (да, да!), что вместе с товарищами христопродавцами ко времени написания романа более, чем на пятьдесят лет уже погрузили великую Православную Державу в кромешную тьму русского-таки коммунизма.

Однако из песни слова не выбросишь. А когда оно продиктовано Словом — тем более.

И вспомнилось мне, как вся подпольная Москва семидесятых, и левая и правая, забросив Оруэлла и Синявского, "Вече" и (о, Боже!) сам "Архипелаг Гулаг", зачитывалась пусть художественно несовершенным, зато предельно искренним и честным опусом блестящего публициста "Нового мира" времён Твардовского, дебютировавшего в беллетристике. А прочитав, иные (в том числе и аз, грешный) требовали прямо как есенинский Хлопуша: "Проведите меня к нему. Я хочу видеть этого человека".

А когда я сподобился, помню, как на мой патетический вопрос в стиле Белинского Достоевскому по поводу "Белых ночей", а именно: "Да знаете ли Вы, что своим романом восстановили попранное достоинство истинно русского литератора, который немыслим вне Православия, будь он хоть блудный сын Церкви Пушкин, хоть несчастный ересиарх Лев Толстой", Феликс только улыбнулся своей удивительно кроткой и печальной улыбкой. Дескать, ну и загнул восторженный чудак (надеюсь, что не на букву "м"). Слышал, поди, не только панегирики. Было и такое: знаем мы этих данайцев, духовные дары приносящих. Оглянуться не успеешь, как иной батюшка из новиков воскликнет на Всенощной: "Богородицу и матерь Световых (вместо "светов") песней возвеличим".

Не скажет, жаль, богато одарённый свыше советский писатель, знал ли он уже тогда, что через каких-нибудь десять-пятнадцать лет, на последней стадии русского-таки коммунизма, поименованном как либерализм, попустит Господь оседлать нераскаянную РУССКУЮ ДУШУ постмодернистской саранче. Нет, — не собравшимся здесь в сущности милым старичкам-бодрячкам, чья вина, хотя скорее — беда, — только в том, что пережили они свою эфемерную мирскую славу. А той либеральной поросли, что под лозунгом "всё дозволено" пришла им на смену и Креста боится, как чёрт ладана.

Но как бы то ни было, сподобил Господь Феликса первым в потаённой советской беллетристике напомнить нам, дехристианизированной нечисти, что блаженны не высоколобые и высокожлобые, а чистые сердцем, "нищие духом", кроткие, милостивые и… плачущие…

— Ты где? — тронул меня за плечо мой стародавний друг, "широко известный в узких кругах" писатель Александр Гарин.

— Да вот вспомнил место из феликсова романа, где батюшка разъясняет герою-неофиту, в чём разница между гражданской панихидой и отпеванием. Помнишь?

— Нет. Знаю только, что священник этот списан с отца Дмитрия Дудко. И Феликс — единственный из его чад еврейской национальности, кто не полил грязью своего духовного отца. А в чём разница-то?

— На гражданке — тоска зелёная, а на отпевании — радость благодатная. Вот и не могу я тебе ответить, где был. Ибо сам не знаю. В тоске или в радости.

— Давай-ка я тебя как безлошадного из этого "библейского общества" домой отвезу, — внимательно посмотрев на меня, предложил Гарин. — А то по пути на кладбище ещё катафалк похитишь и к отцу Шергунову в Николу на Кузнецах Феликса отвезёшь. Знаю я тебя.

— А что? На всё воля Божия, но этот о. Александр уж точно бы отпел…

А когда ехали мы с А. Гариным по зачумлённой смогом Москве, в случайном просвете над одной из церквей привиделся мне (уж и не знаю воистину или "от ветра головы моея" склеротической) опочивший несколькими днями раньше Феликса — Успенским постом, святой жизни батюшка с экологически чистого острова Залита. Осеняя Крестом душу последнего романтика от Православия, о. Николай помогал его Ангелу-Хранителю проводить скончавшегося без Причастия прекрасного человека сквозь "воздушные мытарства".

Туда, где уж точно "несть ни эллина, ни иудея", ни болезней, ни печалей, ни воздыханий. А есть Жизнь бесконечная.

Роман ГОРИЧ

Прим. ред.: Прозаик "из города К. на реке Е." — Евгений Попов; Поэтесса Б.А. — Белла Ахмадулина; Нобелевский лауреат — Иосиф Бродский; Маститый кинематографист — Хуциев; Поэт с реки Рейн — Рейн; Художник М. — Месерер

 

Илья Бражников ПОЛОЖЕНИЕ ВЕЩЕЙ (Пролог к роману “Москва конечная”)

Изделие скажет ли сделавшему его: "зачем ты меня так сделал?"

(Рим. 9, 20)

Ты, верно, уже знаешь, дружок, что у вещей есть ручки и ножки. Если, скажем, ты на минутку выходишь из своей комнаты, то, когда возвращаешься, трудно найти хоть одну вещь, которая осталась бы на своем месте. Твои солдатики без тебя совершили трудный переход, вступили в сражение с монстриками, черепашками ниндзя, телепузиками и покемонами, оказались наголову разбиты, и теперь тебе придется собирать их, разбросанных по всей комнате. Твои мягкие игрушки уже пошептались между собой, обсудив, какие у тебя грязные руки и как сыро стало в комнате с приходом осени, а батареи почему-то до сих пор не включают, и теперь они сидят, плотнее, чем раньше, прижавшись друг к другу, и смотрят на тебя с хмурым и заговорщицким видом. И даже куклы твоей маленькой сестры, пока она ходила с мамой в поликлинику, а тебя не было в комнате, расположились в таком порядке, чтобы играть в дочки-матери. Старшие куклы взяли в свои пластмассовые ручки кофейники и блюдца, чтобы поить малышей, а малыши разинули свои ротики в ожидании пищи. Но ты внезапно вошел и застал их врасплох, и теперь они будут бесшумно кричать своими открытыми ротиками, а те, изображающие их родителей, напрасно тянуть к ним ручонки: при тебе, конечно, никто из них не решится и пальцем пошевелить. А если и найдется такой смельчак, что, презрев все писаные и неписаные законы, сделает шаг или качнет головой, — то он просто тут же свалится от страха перед твоим всевидящим взглядом, да еще, пожалуй, у него отнимется рука, нога или отвалится голова, которая укатится в дальний угол, под диван, и тебе будет лень лезть и доставать ее оттуда.

Поэтому гораздо благоразумнее остаться на своем месте, не дергаться и не моргать глазами в ожидании, пока ты снова уйдешь.

Но, впрочем, ты все это знаешь. И мне незачем тебя учить — как будто и так не очевидно, что у солдатиков, собачек, львов, зайцев и даже покемонов есть руки и ноги. Я просто хотел обратить внимание на то, что у стульев, стола, шкафа, двери, подоконников, обоев, книг, ковра, телевизора, батареи, дивана, оконных штор, абажура и (отдельно) у его настольной подруги лампы есть — не руки и ноги, это и так любому ясно, но глаза, уши и язык. Язык — это, пожалуй, самое главное, потому что от него происходят все несчастья вещей. Именно из-за него, из-за того, что вещи порой очень невоздержанны на язык и не могут почему-то лишний раз подумать и чего-то не говорить, они и ломаются, и стареют, и теряют свое назначение.

Так, стул, на котором сидел еще твой дедушка, — прекрасный стул, которому жить бы и жить и который так любит твоя мама, — валяется теперь на даче, на чердаке. У него всего-то чуть порвалась подкладка, ну еще, может быть, он рассохся немного, но ведь это ничего не значит. Можно и зашить, и подклеить, и он послужил бы еще и маме, и тебе, и твоим детям (если, конечно, ты откажешься от мысли жениться на своей маме. Ведь, согласись, у твоей мамы от тебя родятся не дочери и сыновья, а твои братья и сестры, которых никак нельзя будет считать твоими детьми). А все почему? Почему прекрасный стул пылится на чердаке и скоро сделается никому не нужным — разве только летучим мышам, которые постепенно сгрызут его, или еще вот разве когда начнется война, вы с мамой (потому что папа будет на фронте) растопите им печь? Я отвечу тебе. Дело в том, что в свое время этот стул несколько раз прилюдно назвал твоего дедушку обезьяной. Дедушка, само собой, и бровью не повел, а может, даже вовсе и не слышал этого обидного слова, но участь стула была решена. Кем? Самим ходом вещей, дружок.

Знаешь ли ты, что вещам положено ходить строго определенным образом, как арестантам в тюремном дворе? Правда, они часто уклоняются от предначертанного хода, чтобы попасть в историю, но это ошибка и самообман, мой друг. Когда вещи уклоняются, создается такое положение, при котором они как раз таки выпадают из истории. То есть их история становится никому не интересной. Вещи, мой друг, они — заключенные. И в этом нет ничего плохого. Напротив, свобода для вещей — штука очень вредная, разбалтывающая, портящая их. Ну представь, что было бы, если бы, например, стулья вели бы себя, как строптивые кони — сбрасывали с себя тех, кто им не нравится, лягались, ржали. Что бы с ними надлежало сделать?.. Правильно. Укротить. То есть сделать их короче. Кроткий стул уже не станет хамить и совать всюду свои длинные ноги.

Так вот, скажу тебе, нечто подобное было и с дедушкиным стулом.

Сначала это был очень хороший, примерный стул. Его сделал немецкий мастер Штуль, живший в Москве, еще в середине позапрошлого века. Раньше вещи делали гораздо прочнее, потому что рассчитывали, что они прослужат до конца истории, а может быть, как знать, пригодятся их хозяевам и потом, после конца, но теперь люди перешли на одноразовые предметы, сделанные без всякого расчета на потом. Когда мы выбрасываем в урну или просто на землю пластмассовые стаканчики, из которых только что пили сами, мы уже не считаем их своими, не думаем о том, что, может быть, им хочется еще побыть с нами, хочется, чтобы мы еще хоть раз коснулись их губами и, храня этот поцелуй, отойти в вечность… Нет, мы не думаем больше о стаканчиках, о других, о вечности. Иные, правда, теперь задумываются о земле. "Как нам спасти землю?" — думают они. Мы называем их зелеными. Но и они, дружок, безнадежно выпадают из истории. И они погибнут вместе с землей, которую хотят спасти.

Не то было еще совсем недавно: вот тот стул, о котором я говорю, лет около пятидесяти или больше исправно служил твоему прадедушке, потом дедушке. Только потом что-то вдруг на него нашло. То ли он услышал от кого-то, то ли сам — этого я точно сказать не могу, — но только стул пришел к заключению, что не дедушка должен сидеть на нем, а, наоборот, — стул должен сидеть на дедушке.

Но одно дело решить, другое — исполнить. Как стул ни корячился, а вскочить дедушке на спину в тот момент, когда дедушка садился на него, ему никак не удавалось. Максимум, чего он достиг, — это пару раз отодвинулся, так что старый дедушка падал и больно ушибался. Дедушка, конечно, не подозревал подвоха и во всем винил свою старость. И после этого приспособился садиться, ощупывая стул под собою. И стул бесился, но был бессилен.

И вот от бессилия и бешенства он просто стал обзываться. И раз, когда дедушка садился на стул, чтобы почитать любимую газету, которую он, правда, уже любил меньше с тех пор, как все поехало в разные стороны и у нее появился какой-то созвучный духу времени ехидный тон; вот и теперь таким тоном сообщалось об отречении Государя от престола, — стул скрипнул и назвал дедушку обезьяной. Дедушка снял запотевшие очки и долго протирал платком стекла. Потом он надел их, но они тотчас вспотели снова. Тогда дедушка отложил газету и долго сидел, погруженный в самые невеселые мысли, и, может быть, даже две слезинки выкатились и потекли по его морщинистым щекам, но он тут же смахнул их ладонью. Я думаю, он так и не услышал обидного слова или не придал ему значения. И может статься, проделка и сошла бы стулу с рук, если бы у стула были одни только руки да злой язык. Но помимо этих органов, я забыл сказать, у вещей ведь еще есть их подкладка, или бессознательное.

Разумеется, стул, думая о себе, постоянно забывал, что у него есть еще и подкладка. Эта-то подкладка, вечно зажатая между стулом и человеком, от непривычки разговаривать в присутствии и, я бы даже сказал, подавленная присутствием человека, — треснула и разошлась. Ее, конечно, зашили, но когда стулу вздумалось высказаться еще раз, она разошлась в другом месте. Так его позашивали-позашивали, вывезли на дачу, а там, видно, что-то внутрь стула попало, какая-то влага, что ли — и стул пропах. Может, и не навеки пропах, но выносить его уже никто не мог. Поэтому позвали соседа, налили ему сто грамм, чтобы отбило запах, и он его вынес — сначала в сени, а потом и на чердак. Но только теперь не особенно-то церемонятся и с новыми, не то что со старыми и сломанными вещами. Никакому мастеру этот рассохшийся якобы старинный стул неинтересен. И по этой причине скоро стул будет сгрызен мышами или, как я уже говорил, им растопят печь.

В последнее лето, когда мы жили на даче (меня как раз поймали и не знали, что со мной делать, в результате поселили на чердаке), стул все скрипел, жалуясь на судьбу. Он очень боится и огня, и мышей, и все не знает, какую смерть предпочесть. Уговаривал меня помочь ему выпасть в окно — насилу удалось убедить его, что окно маленькое, ему не пролезть, а и пролез бы — сломался и все одно попал бы в огонь. Раз ты уж выпал из истории, оказался на ее задворках — лежи смирно и не высовывайся! Жди суда судьбы.

Но я-то, собственно, хотел тебе рассказать совсем другую историю, которая случилась много лет назад и которую мне рассказал мой отец, когда мы еще жили в девственном лесу и когда еще были такие мастера — гончары, которые работали на гончарном кругу, изготовляя горшки, кувшины и вазы.

Жил в одном селении такой Гончар. И была у него мастерскаЯ, в которой было все, что необходимо для работы. Целыми днями он просиживал там — не столько из-за нужды, сколько потому, что любил свое дело. Если и выходил, то только чтобы запастись глиной да изредка посмотреть на Божий мир. Изделия его были весьма хороши, и от заказчиков не было отбоя. Прекрасно зная, где его найти, они приходили к нему прямо в мастерскую, дивились тому, что уже сделано, и просили сделать еще. Надо сказать, что Гончар не все продавал — образцы, которые особенно ему удавались или были чем-то особенно ему дороги, он ставил на верхнюю полку, чтобы, глядя на них, делать подобное.

Была когда-то у Гончара и жена, да она ушла от него, потому что взревновала его к горшкам и вазам. Ей казалось, что мастер, вечно занятый своей работой, недостаточно любит ее. Она вышла замуж за кожевника и поселилась в соседнем селении, однако не снесла разлуки с Гончаром, которого все же любила, не приняла новой жизни и отошла в селения иные. Гончар любил ее и сожалел о ней; он забрал к себе своего младшего сына, старший же стал блудным и не вернулся в отчий дом. Он возненавидел отца за то, что тот делал красивые вещи. В родном селе потому его прозвали Завистник, а в новом, где жил он с отчимом и матерью, неизвестно почему — Тишина. Если бы он продолжал жить с Гончаром, тот наверняка передал бы ему секрет своего мастерства. Да и теперь еще не поздно было поступить к нему в ученики-подмастерья, да гордость не пускала его. Кроме того, он ненавидел своего младшего брата, по договору оставшегося в доме Гончара. Завистник по прозвищу Тишина иногда покупал или воровал у отца сосуды и чаши, а потом шел за селение, на кладбище, и там разбивал их. Вначале он пытался продавать краденое, выдавая его за свое, но был разоблачен, и никто не хотел покупать у него. Тогда-то он впервые и пошел на кладбище и перебил сосуды, все до единого, не зная, что еще делать с ними. Потом он сам хотел научиться гончарному делу, даже купил себе круг, но дело не заладилось. Стоило ему поставить рядом со своим кувшином кувшин Гончара, как его изделие обнаруживало всю свою ущербность. Да и времени на один сосуд у него уходило столько, сколько у Гончара на целую дюжину. Никто бы не купил у него, никто не воскликнул бы, глядя на его вещи: "Посмотри, какая красивая!"

Тогда Завистник решил, что все дело в гончарном круге, он догадался, что у Гончара — заколдованный круг, и возмечтал о таком же, который делал бы больше и лучше, чем Гончар. Еще он мечтал как-нибудь выманить у Гончара его самый изящный кувшин, с которым тот ни за что не хотел расставаться, и продать его, выдав за свой. Если же не выйдет — пойти на кладбище и раздробить его на мелкие кусочки. А пока он только ходил и завидовал…

Второй сын Гончара был еще очень мал. Гончар поэтому никогда не брал его с собой в город, но оставлял дома. Как-то раз случилось Гончару задержаться в миру дольше обычного — так что в мастерской его стало необычно тихо. Не крутился гончарный круг, не месилась глина, несколько недоделанных сосудов и чаш тосковали на столе от своей неустроенности. И вот вещи молчали-молчали, но наконец кто-то сказал:

— Ну, долго ли нам еще его ждать?

А кто-то отозвался:

— Вообще придет он или нет?

Недоделанный Сосуд спросил:

— О ком речь? Разве кто-то здесь был кроме нас?

— Вот именно, — подхватила Только Начатая Ваза. — Никого здесь нет, есть только мы, чего нам еще ждать?

Ее поддержал Горшок, в котором Гончар готовил себе еду:

— И почему это я, спрашивается, должен всегда стоять на углях и ждать, пока у меня отвалится дно или пока кто-нибудь залезет в меня своей грязной лапой? — с этими словами он спрыгнул на пол и едва удержался. Рядом с ним оказалась Ночная Ваза.

— Давайте меняться, — предложила она. — Мне тоже, если честно, надоело служить отхожим местом. Я бы хотела, чтобы в меня залезли лапами. Пусть даже грязными.

— А я бы согласился попробовать отходов, — мечтательно произнес Горшок. — Говорят, они дают особую силу.

— Дают, — подтвердила Ночная Ваза, — спору нет: то, что находится внутри меня, весьма сильно меня возбуждает, но ко всему привыкаешь… А правду ли говорят, что пища, которую едят, приносит удовольствие?

— Правду, — согласился Горшок. — Но ко всему привыкаешь. Это вы верно подметили.

Ночная Ваза полезла на стол, к ужасу стоявшей там Чаши, из которой мастер любил пить молодое вино.

— Откуда мы взялись? — спрашивало тем временем Недоделанное Блюдо. — Я ничего не помню про то, как я появилось. Правда ли, что нас сделал мастер?

— Разумеется, — отвечали кирпичи из камина. — Мастер взял глину, замесил ее, потом запустил свой круг и произвел нас на свет, а потом употребил по назначению.

— Но каково же мое назначение? — тосковало Блюдо. — Я не знаю, кто я, зачем я здесь…

— Подождите, — отвечали терпеливые кирпичи. — Придет хозяин и определит ваше место.

— Ах нет, нет, я не могу ждать, мне тесно, душно, холодно, жарко, я хочу кем-нибудь стать, я не знаю, что мне думать и как ко всему относиться… Когда же придет ваш хозяин?

В этот момент кто-то тихо постучал в окно.

— Хозяин дома? — спросил кто-то.

Вещи промолчали.

Кто-то настойчивее постучал.

— Эй, козлятушки! — проговорил он со смешком. — Отопритеся!

Готовые вещи молчали, потому что были воспитаны мастером. А мастер учил, что вещи не должны подавать виду, когда их окликает кто-то другой. Мастер учил, что любое слово другого должно быть впущено внутрь и запечатано в сосуде до его возвращения, и не должно быть выпущено наружу. Недоделанные же и потому неученые вещи сохраняли молчание, глядя на старших. В доме был еще маленький мальчик, младший сын Гончара. Услышав стук в окно и грубый незнакомый голос, он испугался и спрятался в Самом Большом Кувшине в углу. В этом Кувшине у мастера хранилось молодое вино. Мальчик едва не утонул в нем.

— Что ж вы такие неповоротливые, — проговорил кто-то с досадой. — Нет чтоб подсуетиться, вскочить… Ведь я принес новый станок для хозяина. Когда же придет ваш хозяин?

— В самом деле, — простонало Недоделанное Блюдо. — Когда?

Стоявший за окном оживился:

— Я слышу, вы проснулись? А ну, кто пошустрей, отворите дверь!

Два или три горшка дернулись было с места, но кирпичи шикнули на них из камина:

— Стоять!

Кто-то потоптался еще немного у окна.

— Ну ладно! — крикнул он. — Я думал, вы будете поживее без своего хозяина, а вы такие же тихони, как и при нем. Ну так и сидите на одном месте!

Когда за окном затихли его шаги, между вещами поднялся ропот.

— Почему мы должны все время неподвижно стоять?

— Почему нам не разрешают, как всем, менять свое место?

— Почему бы нам не пойти куда-нибудь самим, а не ждать, пока кто-то соблагоизволит взять нас с собой?

— Почему мы не можем говорить слова, какие мы захотим?

— Почему хозяин не обращается к нам, как к живым, а тот, другой, обращается?

— Почему хозяин никогда не говорит с нами, а только со своим излюбленным Кувшином?

— Разве для нас не существует времени?

— Он нарочно унижает нас!

— Когда же придет хозяин?.. — ныли в камине кирпичи. — Когда же придет хозяин?..

— Он не придет! — объявил вдруг с верхней полки Изящный Кувшин — любимое изделие мастера.

— Как не придет? Кто не придет? Почему не придет? — всполошились все.

— Он не придет. Я знаю.

Горшки и вазы, стоявшие рядом с Кувшином, знали, что Гончар любит его, и поверили ему. Они помнили, как часто мастер брал кувшин в руки и разговаривал с ним, точно с собственным сыном. Кувшин всегда знал о мастере что-то, чего не знал ни один из них. Поверив, они спросили только:

— Что же теперь будет со всеми нами?

— Ничего, — ответил Кувшин.

— Но кто будет брать нас в руки, кто будет стирать с нас пыль, кто будет любить нас? — заплакали вещи с верхней полки.

— Я, — ответил Кувшин.

— Но… — начали вещи сквозь плач и осеклись. Им было очевидно, что Кувшин слишком много на себя берет; что у него нет рук, а только ручка, нет головы, а только пустое отверстие, в которое можно было поместить то же, что и в них самих. Да, он был более красив, чем все они, и мастер особенно любил его, но он не мог заменить им мастера. Они поняли, что кувшин просто их утешает, чтобы самому не плакать.

Однако внизу вещи, которые слышали их разговор, думали совсем по-другому.

— О, Великий Кувшин и рядом стоящие Горшки! — воскликнули в один голос Ночная Ваза, Горшок Для Пищи и недоделанные чаши и сосуды. — Мы давно смотрим на вас и восхищаемся вашим совершенством! Вы — высокие и несравненные! Мы поклоняемся вам!

И они действительно поклонились. Многие при этом потеряли равновесие, покатились по полу и по столу и, упав либо стукнувшись о твердые каминные кирпичи, разбились. Больше они не подавали голоса. Оставшиеся в живых же вдруг совершенно изменили свое отношение к вышестоящим и закричали:

— О, ничтожные негодяи! Кто вознес вас на такую высоту? Попадитесь вы нам — мы бы вас проучили! Смотрите — наши товарищи из-за вас превратились в черепки! Или вам там, сверху, не видно? Так спускайтесь, и мы покажем вам! А не спуститесь — мы сами до вас доберемся!

И они в самом деле полезли. Лезть, однако, было очень трудно, поэтому для многих даже первый самостоятельный шаг оказывался роковым. По всей мастерской поднялся шум и грохот невообразимый. Горшки и вазы, стоявшие на верхней полке, дрожали от страха и не знали, что делать. И тогда любимый кувшин мастера скомандовал им:

— За мной!

И бросился вниз. Горшки и вазы, с одной стороны, были так привязаны к нему, а с другой — так боялись за себя, что последовали за кувшином не раздумывая. Через миг их не стало. Но не стало и многих из тех, кто шли на штурм верхней полки, — падающие увлекли их за собой. Изящный Кувшин раскололся надвое. Осколки остальных разлетелись по мастерской, засыпав весь пол и тех немногих, кого они не сбили своим падением. Осколки при этом продолжали выкрикивать отдельные бессмысленные слова, слоги и смеялись. Все смешалось.

— Надо бежать отсюда, пока не поздно! — проговорила Ночная Ваза, переполненная битыми черепками, неуклюже, как матрешка, сваливаясь со стола. Она подобралась к двери и отодвинула засов.

Дверь сразу же распахнулась, и все увидели на пороге Завистника по прозвищу Тишина, который, конечно, и не думал уходить, а только ждал, пока кто-нибудь случайно откроет ему.

— Ага! — воскликнул Завистник и, отпихнув Ночную Вазу ногой — так что она покатилась под стол, расплескивая и рассыпая содержимое, — он прямиком направился к полке, где, как он знал, всегда стоял любимый мастером Изящный Кувшин. Но — увы! Кувшина больше там не было. Завистник, чертыхаясь, начал рыскать по всему дому — благо, он был небольшой. Кувшина нигде не было. Не было нигде и ненавистного младшего братца, которому Завистник мечтал размозжить голову. "Не мог же он залезть в кувшин с вином?" — подумал Завистник и заглянул внутрь. Винный дух ударил ему в лицо. Ему захотелось выпить, но он боялся возвращения хозяина. Он решил захватить Кувшин с собой и начал двигать его к двери. Однако Самый Большой Кувшин был тяжел для него. Тогда Завистник заменил гончарный круг и поскорее выбежал из дома Гончара, прихватив с собой еще напоследок уцелевший Горшок Для Пищи — просто так, чтобы стибрить что-нибудь. Круг Гончара он считал наделенным чудесными свойствами.

Вещи, напуганные вторжением Завистника и несколько обмершие, вновь зашевелились. К их изумлению, круг, подмененный Завистником, крутился сам. Долго все в немом изумлении следили за его бесшумным вращением, а затем, немного привыкнув, горшки, встав в очередь, потянулись к нему, чтобы, прокатившись, отлететь в сторону, шмякнуться в стену и разбиться вдребезги. Это было так весело! Тем временем некоторые смельчаки добрались до опустевшей верхней полки. Помешать им было некому. От радости они стали смеяться и петь песни. Вид сверху им был невыносимо смешон. Все, что они привыкли видеть большим, показалось им маленьким. Особенно же смешной казалась карусель, которую горшки устроили на гончарном кругу. Карусель!!

Среди всеобщего гама с трудом можно было расслышать умную речь Недоделанного Блюда. Оно-то еще во время прихода Завистника, видя, к чему клонится дело, предусмотрительно сползло с гончарного круга и шептало:

— Я постигло закон вещей. Я узнало круг превращений. Когда-то я было простым черепком. Но потом из множества таких же черепков, как я, составилась Чаша. Но меня стали использовать для приготовления пищи — так я стало Горшком. Однако я не удовлетворилось таким положением, потому что стремилось к высшему. И вот я становлюсь Блюдом. Когда я стану им, мной уже не будут пользоваться, нет, меня повесят на стену и будут мне поклоняться, как священной реликвии, а затем меня поставят на самую верхнюю полку, чтобы там я постепенно стало Самым Красивым Кувшином, а может, и кем-то еще, чему пока нет названия… Меня станут называть Блюд. Я избавлюсь, наконец, от этого среднего рода!

— Никем ты не станешь, пока тебя не возьмет в свои руки мастер! — кричали, стараясь пересилить шум, неподвижные кирпичи, которыми был выложен очаг. — Кем ты можешь стать без мастера?

— О каком мастере вы говорите? — послышалось сверху от вознесшихся горшков. — Никакого мастера не было и нет!

— Вот погодите! Ужо он придет и покажет вам! — кипятились кирпичи так сильно, что давно потухшие угли в очаге вновь начали тлеть.

— Не придет! А если он и придет, мы его так отделаем, что он забудет все на свете! Эй! — обратился к собратьям Кривобокий Кувшин, занявший место Кувшина, любимого Гончаром. — Хорошо ли нам сейчас?

— Лучше не бывает! — отвечали горшки и вазы, подпрыгивая на полке.

— Можем ли мы делать то, что захотим?

— Можем! Хотим!

— А сможем ли мы при так называемом мастере делать то, что хотим?

— Нет!

— Будет ли нам хорошо?

— Нет!

— Так зачем, я вас спрашиваю, нам кто-то еще? Зачем нам мастер?

— Незачем!

— Не заставит ли он нас опять выполнять то, что мы делали раньше, и то, что мы не хотим?

— Заставит!

— А хотим ли мы, чтобы нас опять заставляли?

— Не хотим!

— Так да здравствует не хочу и полная свобода вещей!

— Ура!!

Тут дверь отворилась и вошел Гончар. Не успел он сделать и полшага, как тяжелый Кривобокий Кувшин, стоявший на месте его любимого, свалился прямо ему на голову. И следом еще несколько горшков посыпалось сверху. Один из них угодил в Самый Большой Кувшин, который тут же раскололся на части. У мастера потемнело в глазах, он схватился за стол, чтобы не упасть. Из разбитой головы мастера потекла кровь — прямо в Чашу, которая всегда стояла на столе и из которой он так любил пить молодое вино. Зеленое вино растекалось по полу. Мастер взял Чашу в руки и с грустью посмотрел в нее. Он хотел присесть на скамью, но не удержался на краю и, переворачивая стол, расплескивая и проливая кровь из Чаши, упал на пол, залитый вином и усеянный острыми черепками. Больше он не двигался.

— Ага! — застучали друг о друга горшки. — Мастер умер! Его больше нет! Давайте танцевать!

Но, по правде сказать, танцевать было уже почти некому. Только несколько горшков на верхней полке и осталось в целости, да Ночная Ваза, доверху заполненная черепками, все еще вздыхала под столом, да Недоделанное Блюдо ползло по направлению к гончарному кругу. Круг по-прежнему крутился, но желающих прокатиться на нем, устроить карусель не находилось. Все кругом было усеяно битыми черепками. Старые кирпичи, видя, что происходит, но в силу своего положения в камине не способные вмешаться, плакали горючими слезами и тушили ими разгоревшийся очаг. Где-то рядом с ними плакал ребенок.

Три долгих часа пролежал Гончар без движения, и все это время сошедшие со своих мест и еще остававшиеся в живых вещи кружились в сумасшедшем хороводе, беспрестанно толкаясь и стукаясь друг о друга.

Но вот мастер открыл глаза, и карусель мигом остановилась. С раскаяньем и тоской посмотрел мастер вокруг себя, на свой дом и творения рук своих. Заглянув на верхнюю полку и не увидев там ничего кроме груды черепков, не увидев своего любимого Кувшина, Гончар горько заплакал. Он очень жалел все разбитые сосуды, которые делал с таким старанием и которые не хотел даже ни продавать, ни дарить — но оставил у себя, чтобы любоваться ими, — и вот ничего от них не осталось.

— Но где же малыш? Неужели и он, как разбитый горшок, погребен под грудой черепков?

Гончар стал искать глазами младенца и тотчас увидел его: ребенок тихонько спал, прислонившись к теплой стенке камина, и улыбался блаженной улыбкой. Тоненькая струйка крови запеклась у него на лбу, а больше никаких ссадин не было: лицо его, чистое и белое, как у голубя, спокойно дышало и жило своим сном. Мастер коснулся его рукой, младенец открыл глаза и внимательно посмотрел на него — и узнавая, и не узнавая.

Понимая, что во всем виноваты не вещи, но его собственный сын, бывший когда-то ему родным и ставший врагом, — Завистник по прозвищу Тишина, который, видно, забрался в дом в его отсутствие и осквернил его, Гончар решил найти себе новое пристанище. Он взял обе половинки Изящного Кувшина, а также осколки других сосудов, которые собрал в один большой мешок. А в маленький узелок он сложил то, что уцелело: любимую Чашу, которая хоть и падала, не разбилась, да несколько безымянных сосудов, ничем с виду не примечательных, не самых больших, зато целых и неповрежденных, полных старого и молодого вина. Пока Гончар разбирался в этом хаосе, малыш ползал по полу и увлеченно играл битыми черепками.

Мешок был отнесен на кладбище, положен в яму и смешан с землей. Правда, он изрядно полегчал, поскольку сын мастера, когда отец чем-то отвлекся, переложил множество битых черепков в свой узелок, который и забрал с собой. Ведь он хотел быть во всем похожим на отца и, кроме того, продолжить свою игру на новом месте. А по дороге на кладбище он нашел в мешке маленькую дырочку и через нее вытянул несколько последних черепков, и всю дорогу нес их прямо в ладонях. Они показались ему особенными, самыми дорогими. Но, надо заметить, и сам мастер в последний момент не удержался и переложил к себе в узелок останки Любимого и Самого Большого кувшинов, еще не зная в точности, что с ними сделает. Просто расстаться с ними он не мог. Он взвалил весь свой скарб себе на спину, а сын поднял свой узелок, который, казалось, был гораздо больше и тяжелее его самого, да еще захватил несколько черепков в придачу, и так они долго шли по желтой пыльной дороге, пока не пришли в другие селения, где начали другое бытие. Сын вскоре подрос и стал помогать отцу — так что без его помощи тот уже не мог обходиться. При этом сын не стал осваивать гончарное дело — ему это было не нужно. Говорят, что в отличие от отца он и так всегда умел находить общий язык с вещами. Еще говорят, что в тех селениях сын Гончара встретил свою мать и привел ее к отцу. И они были отныне неразлучны.

А что же стало с их старым домом? Он бы наверняка остался пустовать, преданный на постепенное разграбление и разрушение, да вот так случилось, что в первую же ночь после того, как Гончар покинул свой дом, Завистник по прозвищу Тишина решил переселиться в него. Волшебный круг Гончара у него уже был, и дело, как он думал, оставалось теперь за немногим. Прежде всего надо было сесть на место отца. Однако, когда с наступлением темного времени он приблизился к бедному жилищу Гончара, дом уже пылал вовсю. Оказалось, что камни, которыми был выложен очаг, так сильно вопили и горевали без хозяина, что в конце концов разгорелись. А зеленое молодое вино, смешавшись с горючими каминными слезами, само превратилось в горючее и вспыхнуло, как греческий огонь.

Утром уже ничего не осталось от маленького и когда-то уютного дома-мастерской Гончара. Только камин с трубой, как это бывает после пожара, стоял невредим и даже как будто закалился в огне. Время шло; проносились ветры, шумели дожди, падал снег. Семь лет простоял камин, как столп, а потом еще семьдесят семь, а потом еще семьсот семьдесят семь. Его занесло землей. Но он так и продолжал стоять и ждать, когда же вернется к нему хозяин и снова положит у очага своего сына. А может, как знать, воздвигнет из этих камней, пропитанных вином и слезами, себе новых детей.

Камин до сих пор стоит.

Селение после того, как его покинул Мастер, быстро захирело. Глиняные дома постепенно приходили в негодность, рассыхались и смешивались с землей вместе со своими жильцами. Завистник, правда, набрал еще целый мешок черепков и, склеив их, долго морочил людям головы, выдавая за новые изделия мастера. Люди, пока жили, все равно покупали, потому что — где было взять другие? А потом и некому стало покупать. Но Завистник по прозвищу Тишина все еще ходит, все еще месит глину, все еще торгует смешными склеенными черепками. И, надо сказать, спустя семь тысяч лет он нашел хороших компаньонов, с которыми организовал совместное предприятие, и добился успеха. Особенно в последнее время дело его пошло в гору, на изделия его резко повысился спрос, потребление битой и склеенной посуды возросло на порядок. Компания "Тишина & Мир и Безопасность" открыло дочерние предприятия по всему свету.

С главами из романа “Москва конечная” вы можете познакомиться на сайте http://www.vavilon.ru/textonly/

 

Сергей Шаргунов УРА!

БАБУШКА ДРУГАЯ

Я не застал ее. Советская писательница, дворянка, всех прельщавшая красотой. Красота, свидетельствуют воспоминания, да и черно-белые фотки сипло мне твердят, была ледяная. Синие большие глаза, правильные черты румяного лица.

Морозное лицо было идеалом той эпохи, морозные лица смотрели с уличных плакатов, и она всех очаровала. Очаровался писатель Фадеев, взял Валерию в свои первые жены, и стал ее первым мужем.

Ее вид разводил на влюбленность. Поэт Светлов нашептывал:

Люди злым меня прозвали,

Видишь — я совсем другой,

Дорогая моя Валя,

Мой товарищ дорогой!

…Род, уходящий к опаленному Годуновым боярину. Из этой толпы улыбаются мне, потомку, монахиня Пирожкова, сгинувший во льдах мореплаватель Русанов… Я им приветливо машу рукой! Видите, я здесь, уже после вас, предки! О, самые милые дальние предки…

Вы были когда-то и ловки, и метки. Пусть мертвою птицей поет тишина. И жизнь не нужна вам, и смерть не страшна. И прах ваш сроднился траве и песку. Но кровушкой вашей я дальше теку.

Я чувствую часто в предутреннем сне, как косточкой каждой звените во мне.

Как смотрите долго и строго — сквозь сумрак с родного порога.

Валерия мучилась страхами. Ночами в ее дом приезжали за кем-нибудь из жильцов. Она и ее новый муж Борис садились на кровати и затаив дыхание слушали движение лифта. Потом лифт останавливался, нет, не на их этаже, и они облегченно хохотали… Так и слышу их хохот. И не удивлюсь, если таким же хохочут сейчас — в полвторого ночи, когда я пишу эти строки, — со своей постели новый русский и его жена, дожидаясь киллера. Кто опишет их состояние? И тогда ждали пулю. Критик Юзовский, выглянув на лестничную площадку, проблеял:

— Вы за мной?

— Пока нет, — обворожительно улыбнулся чекист.

Валерия боялась Сталина. В одной компании она с ним запечатлена у изголовья умирающего Горького. Я видел эту высокопарную картину. Родители привезли меня четырехлетнего на юг, и там у хозяйки дома на стене висела огромная, приколотая кнопками, репродукция. Встав на стул, я водил пальчиком: Сталин, Горький, бабушка моя…

Ее сестрица Мураша, общая любимица, была ведущей сотрудницей НКВД. Однажды допрашивала своего знакомого, некогда в нее влюбленного. В перерывах меду допросами говорили об искусстве, вспоминали гимназию… "Роскошная женщина в роскошном кабинете", — отметил он впоследствии.

В тридцатые годы ее саму арестовали, подвергая пыткам, — заставляли стоять сутками без движений, пока кровь не засочится из почек. Отпустили... Не дожидаясь нового ареста, повесилась. Я часто разглядываю фотографию. Фадеев и Мураша, самоубийцы, еще живы, размашисто идут по берегу Волги, ветер дует им в лица, мечет в них ветер капли воды…

А Валерия написала разных много книг. Биография у нее почти без изъянов. Один раз она опозорилась, обсуждая Пастернака, соседа по подъезду.

"Это, товарищи, не "Доктор Живаго". Это — Доктор Мертваго! (Общий смех, аплодисменты)".

Я сам рассмеялся, читая стенограмму. Для меня это просто юмор, абстрактный юмор для меня, мальчика эпохи "доктора Мартинса", модных бутсов (высокая подошва, загнутый носок), в которых уходит к горизонту мое поколение…

Умерла она душным летом, первого июня семидесятого года, во сне, от повторного инфаркта.

Второй ее муж, Борис Михалыч отличался воинственностью. Тяга к войне объясняется дикарской кровью. Бабка у Бориса была американская индеанка, вывезенная его дедом-купцом с Аляски, и очень быстро задохнувшаяся тут от туберкулеза. Она успела разродиться двумя близняшками-дочками. Сквозь годы и расстояния индейское эхо звучит и во мне, у меня безволосое тело. Волосы не растут под мышками, и ни разу, пишу это в двадцать два, мой лик не потребовал бритвенного прибора.

С детства Борис хотел воевать. Гимназист, он бежал из дома, прицепился к какому-то товарняку, надеясь доехать до фронта. Его ссадили, вернули домой, дома встретила порка… В гимназии над ним смеялись. Через несколько лет он все же поучаствовал в первой мировой, правда, то были ее заключительные нелепые аккорды. На его счастье, вспыхнула гражданская, и он возглавил красный отряд. Однажды во время конной атаки, взрывная волна сорвала его с лошади, отбросила далеко и завалила кучей земли. Преданные командиру бойцы раскопали эту могилу. Кто-то, разорвав комиссарскую рубаху, приложил ухо к безволосой его груди. Там постукивало.

Безумный, безбашенный, многажды раненный, он стал членом Рев. Трибунала, и целый год тысячи имен текли через него. Списки расстрелянных. Его товарищ по работе некто Зверожук сошел с ума. Борис ничего… влюбился и отбил зимнюю красавицу Валерию у Фадеева.

Любовные истерики… Надвигалась, погромыхивая, вторая мировая.

Но нет, не на ней, сложил Борис свою голову, не дождался. Он был обрадован финским конфликтом, и сквозь слезы беременной жены бросился искать смерти на карельском перешейке. В последнем письме писал о массовых обморожениях, просил прислать валенки. Туман застит его последний час. Ушел в разведку и не вернулся. Пропал среди лесов и болот, и сугробов…

В то зимнее утро в писательской квартире, окнами на Кремль, у беременной Валерии было видение. Солнечное утро внезапно сменили сумерки, густо заволокли комнату. Утром наступила ночь. Она стояла в густой мгле. Беременная моей матерью. Вдовушка… Мгновение — и вновь солнце, синее небо, нахохлившийся Кремль.

Я с детства стал писать. Почему так вышло?

Мои предки писали, я пишу. Писать научился раньше, чем читать. Писал крупные слова и обводил каждое в рамочку. Сочинял жития святых, например. Я люблю тени трав на солнечном лугу, а не затхлые разговорчики, не обмусоливание жалких слов бескровными губками.

Орфография, орфоэпия — это какие-то высосанные жизнью сестрицы-старушенции с нелюбезными пыточными глазками. И губки еще поджимают, еще смеют!

Я за поэзию в ее чистом виде. В народе, в природе! Наш народ образно мыслит, а пока так, ничего искусству не грозит, пускай все шерстью обрастут, и будут бродить по городам косолапыми и ревмя ревущими.

Не в шелесте же страниц дело, тем более, не в запятых и падежах, а в кузнечиках и травах, и плеске волны… Приложу к уху белую ракушку и услышу белые завывания метели!

Я и филологию не люблю за одно звучание этого слова. Я им давлюсь, как рыбьей костью.

Есть что-то неприятное в писателях. Мне пятнадцать... Я давно уже наблюдаю за одним человеком. Он плывет с нами на теплоходе, ест в ресторане за соседним столиком. Строит из себя пошлого героя. Загорелый, коренастый, носит майки, держит короткие руки в карманах брюк (брюки, естественно, — белые).

Недавно в ресторане я слышал его громкую похвальбу, он протягивал миловидной женщине свою книжку, мне удалось разобрать название — "ТИФ". "Наверное, убогий писака, — подумал я. — Претенциозный и бездарный". Вскоре я подошел к нему на палубе, он стоял перегнувшись за борт ("писатель смотрит на волны").

— Извините, — сказал я.

Его верхняя губа дрогнула, показались мышиные зубки:

— Да?

— Подарите вашу книжку, — попросил я.

— Нет у меня, нет, — торопливо ответил он, искривился, скользнул глазами из-под пенсне. — С собой сейчас нет. На корабле, то есть.

Писака недоверчиво вглядывался в подростка ("Не иначе, отец его подослал", — думал он). Я смотрел на него с видом наивного ребенка.

— Все? — иронически осведомился он, претенциозно почесывая щеку.

— Все мы смертны, — тотчас прикольнулся я.

— Что? — испугался он.

Я отошел.

"Очень странный мальчик, явно не в себе, — сделал вывод писатель, — А вдруг он угрожает? Ведь это он мог не от себя сказать, могли угрожать через ребенка!" Идиоту-писателю стало не по себе.

ЧУЖАЯ РЕЧЬ

Наши звуки просторны, наши буквы сверкают, пролетая по венам… Русский язык. Я облизываю пересохшие губы. Русское сердце жарко колотится.

Самое забавное, что эта история случилась восьмого марта. Восьмое марта — выходной, при этом обстоятельства сложились так, что делать было нечего. Ко мне в гости зашел приятель Алешка, и мы с приятелем отправились по Москве. Алешкины родители обитают за городом, в подмосковном поселке, а он учится в Москве в МГУ на физика, живет в общежитии.

Мы вышли из метро "Библиотека Ленина", взяли по бутылке водички и двинулись в сторону Арбата. Погода была пресная и сырая, серое небо нависало низко, асфальт местами мокро поблескивал, кое-где встречался снежок, не счищенный и до конца не стаявший. Мы шли по тротуару навстречу ветру. Запивали серую погоду большими глотками холодной газировки. Стеклянное горлышко ласкало рот. Неинтересный пейзаж вселял уверенность.

На старом Арбате неприкаянно шлялась экзотическая молодежь. Под тяжелыми от сырости навесами ютились лавочники с майками и матрешками. Гладкие витрины не задерживали соскальзывающий взгляд. Громко галдящие иностранцы вызывали легкую зевоту. Мы с Алешкой равнодушно шли, бессмысленно перебрасывались словами, и чувство безмятежной уверенности стало перерастать в желание действия. У меня, по крайней мере.

Когда я кидал в урну свою пустую бутылку и англоязычная речь, проплывавшая мимо, ударила в очередной раз, дурацкая затея внезапно пришла мне в голову и выстроилась со всей очевидностью. Я решил притвориться американцем. Действительно, дурацкая мысль…

Сначала я просто прикалывался. Но в глазах и в ушах окружающего мира я не был придуривающимся русским. Я был американцем. Главным здесь был шумовой эффект, важно было резко-американское произношение. Коротко стриженый, в черной кожанке, чуть агрессивный, я должно быть и внешне напоминал американского боя. Алеша же, высокий понурый парень с темно-русой копной волос и серыми глазами студента-физика скорее подходил на роль "тихого русского", сопровождающего молодого заграничного гостя в прогулке по Москве. Так мы шли, я отпускал режущие слух англоязычные фразы, Алеша иногда кивал, встряхивая копной волос.

Мы остановились среди толпы, глазеющей на убогое представление — полуголые мужики ложились на битое стекло, протыкали себя шпагами и т. д. Мне в этой ситуации наиболее занимательным показалось только то, что мужики раздевались догола в такую погоду, когда на мокрой мостовой еще чернело несколько старых снежных бугорков и дул порывистый ветер ранней весны, весь пропитанный таяньем льда. Но я вжился в роль и заставлял себя думать, что меня заинтересовали исключительно "фокусы". Минут с десять полюбовавшись на зрелище, я-американец, отпустил в адрес фокусников несколько звучных, восторженно недоумевающих возгласов, похожих на яркие вспышки фотоаппарата. И мы с Алексеем двинулись дальше.

Я понимал, что своей бредовой игрой, противной крикливой речью пинал себя. Я отнимал у себя — себя самого, вживаясь в чужой образ. Но игра была выше всего. Зачем я выбрал эту роль? От серой тоскливости, разлитой в сером московском воздухе в "праздничный день". От нежелания просто так плестись по длинному Арбату и вяло беседовать ни о чем. Да, я играл. Я играл, как советский актер в патриотическом фильме играет иноземца-шпиона. Может быть, я принес себя в жертву…

Мы остановились у одного из лотков. Тучная женщина в непромокаемом полиэтиленовом плаще.

— Мэй ай лук эт сам оф зис… — указал я на матрешки, лакированные, насупившиеся, с рожицами вождей.

Алеша сказал:

— Он спрашивает, можно ли взглянуть.

Женщина угодливо подвинула деревянного Путина, вынула из него менее крупного Ельцина, стала крутить дальше. Алексей спросил о ценах, перевел, я изрек нечто нечленораздельное, вроде обнадеживающей готовности раскошелиться. Женщина показала самую последнюю и самую маленькую — бедный вождь мирового пролетариата.

— Лэнин? — спросил я.

— Лэнин, Лэнин, — подстраиваясь под мое произношение закивала продавщица.

— А это кто? — увлеченная, даже разгоряченная детской игрой спрашивала она, указывая на другие матрешки.

Я делал паузу и вопрошающе неуверенно произносил:

— Брэжнэв?

— Правильно, молодец! — говорила она, почему-то повышая голос. — Надо же, знает!

Ничего мы у нее, естественно, не купили. Я был жестоким актером.

Но расцвет наступил не тогда, а когда мы входили в бар, зовущий яростной музыкой и ярким огнем. Мы сели за столик, заказали по мартини со льдом, а Алексей сказал наклонившейся официантке, блондинистой, в черной обтягивающей мини-юбке:

— Мой друг прибыл из Америки, он интересуется, какая программа у вас на эту ночь.

Официантка стала рассказывать, Алексей ломано переводил, я громко хвалил.

Официантка отошла. Все это время с соседнего столика на нас во все глаза смотрели две девушки. Одна из них, лет девятнадцати, четко обрисованная, с ребячьим чувственным лицом, с выражением лица, как у щенка готового лизнуть. Другая — помоложе, пониже ростом, покрупней, со светлыми блестящими глазами, с большим ртом, на вид пятнадцати лет. Я улыбнулся девушкам и даже приветственно приподнял бокал мартини. Та, что "щенок", девятнадцатилетняя, спросила, вытянув губки:

— Вы — иностранцы?

— Нет, я сам-то русский, — сказал Алексей, — а вот это мой друг, Джек, погостить из Америки приехал.

— Подсаживайтесь к нам, — сказала ясноглазая девушка, пятнадцатилетняя, два раза подряд очаровательно моргнув.

Мы сели к ним. Ясноглазая, кажется, ее звали Оксана, немного знала английский (видимо, благодаря школе), но плохо — так сказала она, и постеснялась говорить с американцем непосредственно. Обе девочки обращались к мальчику Джеку через переводчика.

— Спроси у него, нравится ли ему Москва?

— Джек, ду ю лайк Москоу?

— О, ай лайк ит вери мач!

Потом я и девочка-щенок, ее звали Саша, пошли танцевать. Я повел ее на площадку для плясок, и моя американская длинная рука обвивала ее талию. Мы оттанцовывали. Сашины сладкие тонкие косточки, ее порозовевшее личико, ее теплые телодвижения — все это было прямо передо мной. Я придерживал ее, склоняясь к ней, как усталый путник склоняется к кусту дикого шиповника у пыльной дороги, к сочным шипам и мягким лепесткам… При этом, я-американец и девочка-куст, мы плясали.

Мы снова сели на место, и оказалось, что там, кроме Алешки и ясноглазой девушки, сидит еще какой-то парень, щербатый, коренастый, с усиками, светло-желто теряющимися на лице.

Пока мы танцевали со щенком-Сашей, я и не заметил, как появился этот парень. С его первых слов и Алешкиных переводов стало ясно, что он, хотя и в штатском, но — "полисмэн" — мент. И вот, я, Сережа Шаргунов, с русским паспортом во внутреннем кармане кожанки, сижу перед щербатым ментом — и зовут меня Джек, а он, мент, угодливо покупает закуску и пойло, заглядывает мне в глаза, лыбится, подливает.

Я пил водяру рюмашками, но не забывал свою роль ни на секунду, а только все больше становился американцем, говорил все щедрее, уже не обрывочными фразами, а взаимосвязанными предложениями. И мент, который знал лишь по-немецки, "повелся", и сквозь туман улыбались девушки, и льнула русая Саша с губами, мокрыми от водки.

А я между тем думал про себя: "Что же вы, суки, любите янки?..". Был задан вопрос об учебе, и я пьяно назвал английский Кембридж, но мне с готовностью кивнули — значит, сошло. Спросили: как давно приехал? Неделю назад. На сколько? На месяц.

Было весело, а не тревожно, вот среди этой дикой беседы, под девичьи улыбки, под Сашины касания, звон рюмашек "за восьмое марта". И выяснялось, что мент, сидевший напротив меня, — не просто мент, а ответственный "за этот участок Арбата" — "фор зис парт оф Арбат-стрит". И официанты звали мента не по имени, а по кличке "кот", а он ухмылялся в светло-желтые усики. Потом появилось человек пять ментов, тоже в штатском, видно, что "кот" был их начальником. С ментами пришли грудастые бабы лет тридцати. Мы переместились в темный угол бара, на диваны, к большому столу.

И никто не догадался, что я — обыкновенный русский мальчишка с улицы, а, наоборот, меня окружили вниманием, задавали одни и те же дебильные вопросы, и ни один из присутствовавших меня не раскусил.

Только какой-то турок, который, рассказали, прибыл в Москву в начале 90-х и так здесь и остался, сидел в полумгле и с дивана недоверчиво поблескивал черными глазами, а когда никто посторонний не слышал, глухо спросил у Алексея, указав на меня синим подбородком:

— А все-таки, откуда он?

Мне приспичило. Оказалось, туалет здесь платный. И мент-"кот" пошел сопровождать меня, причем вышагивал он деловито и самодовольно, мол, веду американца. В туалет с "котом" пропустили без денег. Я уже сушил ладони под кондиционером, когда он, застегивая ширинку, вдруг по-русски спросил:

— Сколько времени, не скажешь?

Я резко дернулся и испуганно ответил:

— Сорри?

Щербатый мент, подвыпивший, спохватился и рассмеялся. Он стал похлопывать меня по плечу, дружески бормоча: "О, кей, о, кей", и уже себе говоря: "Блин, он же по нашему не сечет".

Назавтра рано утром предстояла учеба. Я хотел отоспаться, и мы с приятелем почти крадучись ушли в районе полуночи, когда надоело празднество, опротивела жратва и компания. Но перед уходом я, Джек, коротко стриженый и чуть агрессивный, поцеловал двух девушек, особенно долго и нежно душку Сашу.

Мы с Алексеем уже подбирались к дверям, и тут в громе музыки к нам со всех ног бросился "кот", красный и потный, он внезапно заметил нас уходящими.

— Как, уже? — проорал он сквозь музыкальные раскаты, блики плясали на его щербатом лице.

— Увы, у нас еще назначена встреча, — в самое ухо замямлил ему Алексей.

Мент кивнул Алешке, потом схватил мою руку и крепко жал, и долго-долго тряс.

И в этот момент мне стало очень плохо на душе.

— Ты че, мужик? — вдруг сказал я, задыхаясь от жарких слез. — Дурак, да?

Но новый раскат музыки заглушил мои слова, "кот" улыбался в усики. Лишь Алешка, догадавшись, что я заговорил по-русски, резко потянул меня, Джека, на выход.

 

Владислав Бахревский ВЫСШАЯ МЕРА (К 75-летию Николая Корсунова)

Казаку, писателю Николаю Федоровичу Корсунову 75 лет. Сколько бы нам ни было, душа у нас остается молодой. Душа для вечности создана.

Но в 75 святое право каждого поклониться миру: "Люда добрые! Человечество горчайшее! Не судите, как жил, — суд жизни у Бога,— судите, много ли успел послужить земле нашей, слезами политой, как дождями, и тебе народу битому, ломаному ложью за правду".

Народ в жизнь свою лишнего не примет. Жестоко, но справедливо. Как тут не порадоваться за Николая Федоровича! Его писательская судьба счастливая: угодил казакам, уральскому суровому братству. Честной жизнью, правдой писаний. Казацкая правда Корсунова жжет, от такой литературы больно. Да только ведь на выжженных бурьянах зелень идет в рост быстрее.

Коли ты почитаемый сын на родной земле, то и для всей России дорог.

Родился Николай Федорович 20 декабря 1927 года в поселке Красноармейск Уральской области. В России родился. Ныне низовье Урала — иная держава.

Война взвалила на плечи четырнадцатилетних, да еще вечно голодных, — всю мужскую крестьянскую работу. В пятнадцать уже тракторист — главная сила хозяйства, в семнадцать — солдат, защитник Родины. Шел 1944 год, немцев били на всех фронтах, страна, думая о завтрашнем дне, приберегала поросль. Корсунов закончил под Бузулуком школу снайперов, но служить отправили на Балтийский флот. Флотская служба была долгая, домой вернулся в 1950-ом. 23 года. Образование — семилетка не закончена, а дар слова первый росток уже пустил. Сочинять начал, сидя на тракторе, печататься — во флотских газетах. Отношение к писательству в те времена было святейшее. Казацкий сын Корсунов понимал: русский писатель ответчик за жизнь, но это еще и русская культура.

К тридцати годам одолел вечернюю школу, один курс пединститута. И тут грянула целина. Стране понадобились люди, готовые начать жизнь с чистого листа. Целина — это еще одна попытка страны Советов жить во имя народного блага, огромной единой семьей.

Николай Федорович Корсунов возглавил районную газету, стал летописцем новой жизни. Но газета — информация, а хотелось осмысления народного подвига. Прорыв в художественную литературу удался. В 1961-ом году в Алма-Ате вышла из печати книга целинника Корсунова "Родник рождает реку". На издание книги в советское время уходило в лучшем случае два года. Рукопись рецензировали, редактировали и только потом ставили в план, но для целинников условия были особые — нужная литература шла вне очереди.

Вторая книга Корсунова роман "Подснежники" явилась свету уже на следующий год, в Москве. Роман открыл автору двери в профессиональную литературу.

Среди двух десятков книг Николая Федоровича романы "Где вязель сплелась", "Без свидетелей", книги повестей и рассказов, пьесы, две из них были сыграны на сцене Уральского драматического театра, книга "С Шолоховым" /встречи, беседа, переписка/, эпопея "Высшая мера".

Дружба с Шолоховым — дар судьбы и земли Уральской. А вот благоговение перед писателем — природное свойство русского сердца.

Во время войны в 1941 году, подростком, прочитал Коля Корсунов "Тихий Дон". Задавленному крестьянской работой пареньку книга стала откровением, увидел громаду жизни, понял: его собственная жизнь тоже часть этой громады.

Однажды школьный учитель Дмитрий Карпович Цыганков, встретив на улице ученика, сказал:

— Съезди в Дарьинское... Там Шолохов с семьей живет. К нам эвакуировались. Может, увидишь Михаила Александровича. Такое раз в жизни и то не каждому выпадает.

Вот рассказ Корсунова о первой беседе с самим Шолоховым.

"...Пятьдесят пять километров позади, показалось Дарьинское... Вот и сельпо, а рядом небольшая саманная мазанка. Здесь, сказали мне, живут Шолоховы. Узнал, что и сам Михаил Александрович вправду приехал на несколько дней с фронта.

Сижу час на сельповском крыльце, сижу два. В шолоховский дом входит и выходит народ... Наконец из калитки вышел невысокий, подтянутый командир Красной Армии с полковничьими погонами. Он! Поднимаюсь, иду навстречу, а ноги путаются от волнения и радости. Голосом, сорвавшимся на детский фальцет, почти выкрикиваю: "Здравствуйте, товарищ Шолохов!" Он внимательно и чуть удивленно взглядывает на вспотевшего подростка, на его скомканный в руках сыромятный кнут, на истомленных, привязанных к ограде лошадей. Лукаво приподнимает бровь: "Здорово, парень! Издалече?" — "Из хутора Чеснокова, колхоз имени Шевченко!" — выпаливаю я так, будто только что из Парижа или Рио-де-Жанейро явился. — "Ну-ну, бывай!.." — он кивает на прощанье и скрывается в райкоме партии, который тут же, рядом...

А я иду к своим лошадям, залезаю в бричку, разбираю вожжи. Все, как в полусне. Каждому встречному мне хочется крикнуть: "Я видел писателя Шолохова!.." А губы невольно шепчут: "Спасибо!" Это — моему учителю Цыганкову..."

Шолохов полюбил Приуралье. Родной Дон в Европе, в Европе от людей тесно, всё больше городов, все меньше неубитой природы. Вот и ездил чуть ли не каждое лето, а бывало и по два раза в году в Казахстан.

Корсунов жил в те поры в Уральске. Двадцать шесть лет руководил местной писательской организацией. С Шолоховым встречался не только на охоте или принимая у себя, но и в Москве, был с супругой гостем в Вешенской...

Когда враги России развалили Советский Союз, Николай Федорович испил до дна чашу беженца. В Оренбурге осел. Опыт работы в писательских правлениях огромный, и вскоре его избрали руководителем Союза.

Я говорил о счастливой литературной судьбе Корсунова. Так оно и есть. Уральскими казаками признан, заветная книга написана, дружил с великим Шолоховым, всю жизнь помогал писателям издавать их сочинения, устраивал их быт. Добрых дел — с Уральский хребет. За Великую Россию стоял горой, казахские националисты назначали миллион за голову. Но вот какие горькие слова вырвались у Николая Федоровича в одном из писем. Считает он себя практически неизвестным российскому читателю. "Был почти всю жизнь в советской казахстанской резервации, когда для казахских издателей мы были нежелательны, потому что — русские, для российских потому что — "казахи". Вроде бы сейчас — воля, свобода, но без книг, без тиражей, без читателей".

Все так, Николай Федорович! Но "Высшая мера" тобой создана.

Когда берешь в руки книгу, зная, что это труд всей жизни, возникает чувство, будто ты сам в ответе за многолетний поиск истины, тебе выходить к народу. Читатели — сотворцы писателей.

Под эпопеей Николая Федоровича Корсунова "Высшая мера", а это два тома по 500 страниц, — даты 1965-1990. Уральск.

"Стоит он на юру, как на войсковой поверке, а к боку его кривой казацкой саблей прижимается старица Урала. Сам-то Урал годов сто назад выправил русло, отошел далее к востоку, а на память о себе оставил вот эту кривулину-старицу с высоченным яром — шапка падает, ежели от воды глянуть. И на том поднебесном лбище стоит форпост Излучный, так его прежде называли, а по-нынешнему — поселок."

Процитированные строки читаны Шолоховым. Книга — его благословение. И оттого горечь за отторгнутую от России землю пронзительнее. "Высшая мера" — нам приговор, творцам истории, а всего-то нашего творения — терпеть. Терпеть беспризорничество, проституцию девочек и мальчиков, грабеж в государстве и в доме, всю зияющую тьму лжи.

Корсунов в жизни человек, пожалуй что и ласковый, но писатель он беспощадный. Чтение его романа, а в романе много бодрого, светлого — это несение Креста на нашу русскую Голгофу.

Шолохову хватило Григория Мелехова да Гремячего Лога показать, как рушится мир, как бьется о стену истории человек, потерявший царство и Бога.

У Корсунова — страна-выродок. Люди все русские, жизнь русская, но Россия вывернута наизнанку. Такое вот государство вымучили, выстрадали Григорий Мелехов, Стахей Капшин, Устим Горобец. Страну без Бога. Но ведь и весь мир отвернулся от Бога. Германия того хлеще! Поклонилась Тьме. И ухнул мир в истребительнейшую из войн.

У Корсунова вселенская буря показана через жизнь Излучного и Кляйнвальда. Как говорит о них автор: околица Европы и пуповина Европы. Но и то и это — деревня, глухомань. Да век-то на дворе — XX. История явилась на каждый порог, не оставляя людям выбора, — скопом пошли в герои.

Всякий человек в Излучном для Корсунова родной, мерзавец ли он, или светлая душа. Люди свадьбы играют, любят, ломают друг другу жизни и работают, работают... Щедр Корсунов на смачные забавные сцены — шолоховская традиция, но дни-то этих простаков, хитрецов, трудяг — величайшая эпоха в судьбе русского народа. У Корсунова нет ни высокопарных слов, ни дутых образов — мужики да бабы, подростки, ребятня. Уж такие вот пришлись на ту пору, когда Россию надо было собой заслонить. От самого сатаны.

Бурьяны ужаса в эпопее непролазные, но это советская книга, книга об утраченном святом даре бессребреничества.

Пусть старый казак Стахей Каршин, воевавший за белых и за красных, певун, плясун, от свистов которого "в ушах костенеет", — хозяин никакой, первейший голодранец, а соседка его Душаичка Осокина на работе и сама исколотится, и других надсадит — мы не ощущаем имущественного неравенства, в русской части романа нет вируса собственничества. Люди работают ради высшего блага — пусть будет хорошо стране, и ради дара своего — жить в трудах. В этом была молитва России Богу, и Бог во времена очистительного Своего гнева вручил победу России.

Немцы-то воевали за несбывшееся процветание, за грезу римского патрицианства.

Надсада и колотьба пронизывают все судьбы, все сцены, проходящие перед читателем.

Василий Осокин на волка едет не с ружьем, не с ножом, с одною нагайкой. Погоня и схватка заканчиваются прыжком из седла на зверя. Рукоятку нагайки поперек пасти, морду в обхлест, и свирепый вожак стаи — пленник.

Охота — рисковая — вся человеческая гордыня напоказ. Любо провести по улице приседающего от страха жеребца, на спину которого завален живой, но беспомощный волк. За чего ради? И автор отвечает. За ради Колек, Петек, Ванек. "Чтоб казачий молодняк не шкуру волка ценил, а смелого противника".

Казалось бы, все ясно: вон откуда казачья военная лихость и удача, но Корсунов писатель мудрый. Петр Горобец — молодое казачье поколение, тоже на волка прыгал, голыми руками брал, и на войне лихость выказал, но так, чтоб в глаза бросалось. А за показным геройством — подлость. Пришлось ответ держать. И когда посадили лихого да удачливого на танк, бросили в бой, чтоб кровью оплатил вину, — духа не хватило, застрелился.

Может быть, надсада и колотьба и есть "главные герои" "Высшей меры".

Заслоняя отступающую армию, бьется насмерть танковый полк Ивана Петровича Табакова. Перерезал шоссе, сковал продвижение немецких частей, пехотных, танковых, — нет обеспечения продовольствием, горючим, снарядами. Бомбежки, танковые атаки, навал пехоты, когда приходится вступать в рукопашные схватки, — полк все перемогает. Остается единственная боевая машина да семьдесят три бойца — каждый второй ранен, — а полк существует, держит самого Гудериана за горло. И тогда немцы идут на позиции русских, загородившись женщинами и детьми. Гонят на минное поле. И полк, захлебываясь от боли, принимает и это испытание, еще раз бьет немцев.

Выжившие,в такой-то нечеловеческой "надсаде и колотьбе", уходят в леса, чтобы потом не только отомстить врагу, но и прикончить его.

Жизнь немецкой деревни Кляйнвальд представлена тремя семействами: Ортлибов, Штаммов, Рихтеров.

Ортлиб — партийный вождь Кляйнвальда, Антон Штамм тоже участник нацистского движения, процветающий хозяин. Рихтеры, Ганс и супруга его Герта, — истые крестьяне, ломовые двуногие. Младший брат Ганса Макс — художник-самородок. Семья, знающая счет каждой копейке, раскошеливается на учебу и, можно сказать, вкладывает деньги с умом. Картины Макса "Победитель на Великой реке" и "Мать солдата" Гитлер назвал гимном германскому воинству. Слава, если она на службе фюрера, оплачивается щедро.

И возникает важнейшая из тем: награда за служение. Ортлиб и Штамм за преданность нацистам имеют сытую жизнь. Ортлиб — самый богатый в деревне человек. Штамм получает во владение имение в Польше: дома, землю, рабов. Макс Рихтер за патриотические картины, за портреты Гитлера, Геббельса удостоен офицерского звания и приближен к власти. По окончанию войны, победной, его ожидают поместья в бескрайних землях дикой России.

А как награждены за служение Отечеству и народу излученцы? Табаков за выполненную боевую задачу, за то, что спас армию и вывел часть полка из окружения, — попадает под следствие. Спасла награда и заступничество Жукова.

Дивная певунья Феня Думчева, надрывавшая все свои силенки на тракторе, вместо награды — отправляется в тюрьму. Отказалась ехать в дальнюю деревню: зима, но нет обуви, нет теплой одежды, нет хлеба. Ксения Каймашникова, для страны, для родненькой, спасая детишек мал-мала от голодной смерти, за украденную охапку соломы — враг народа.

Угодил в народные враги и председатель колхоза Устим Горобец. За то, что "добыл" у секретаря райкома сто центнеров пшеницы да пятьдесят — ржи. Септическая ангина выкашивала голодающий народ.

Тут-то и срывается голос у автора, художника в каждой сцене, на прямую публицистику: "Будут создаваться мемориалы во славу погибших на фронтах Великой Отечественной, умерших в блокадном Ленинграде, замученных в фашистских концлагерях, жертв репрессированных в годы сталинщины... Забытыми останутся лишь эти жертвы — жертвы голода зимы и весны 1944 года. Тысячи и тысячи. Их не исчислила, не упомянула ни одна статистика, ни одна энциклопедия мира. Стыдно, дорогие земляне!"

"Забирали", так в те поры назывался в народе арест, и главного героя романа Костю и его мать, вечную ударницу. Парень написал письмо Сталину, заступился за Феню Думчеву и обиду выказал: сдали с матерью шубу отца, геройски погибшего в бою, в фонд помощи фронту, а увидели ее на районном судье. За эту правду-матку и попали в уральскую каталажку. Костя год себе прибавил, чтоб в армию взяли, да руку сломал, пытаясь завести трактор, — вот и обвинение готово: умышленное членовредительство.

А когда спасся от тюрьмы, было еще хуже. Из школы снайперов уехал с эшелоном на фронт, чтоб поскорее в бой, — упекли с штрафбат. Слава Богу, отделался ранением. А кто они, хранители железного сталинского закона? Фанатики идеи? Коммунисты без страха и упрека?

У Корсунова вся эта рать — жрущая, пьющая, насилующая женщин — умники, умеющие выживать в любых условиях. Всего и надо было — выдрать из себя совесть, последнее, что связывает безбожников с Богом.

Мэлс Сластин, бивший сапогом в живот Костину мать, пообещавший разорвать и съесть упрямого парня до суда, — звание чекиста заработал еще в школе. Сначала подправил свое имя: был Мэл — Маркс-Энгельс-Ленин, стал Мэлс — Сталина приписал. А Сталину служить надо. И Сластин упек своего учителя в ГУЛАГ.

Учитель на занятиях литкружка неосторожно высмеял стихи Мэлса, и обиженный донес: учитель читает школьникам запрещенных поэтов — Мережковского, Гумилева, Ходасевича. Бдительному комсомольцу — грамота и путевка в НКВД... Таков сталинский коршунок местного масштаба. А что на совести службистов московского полета? Того же Сергея Стольникова? От окопов спас себя, выстрелив в ногу. Ещё услышал, как его начальник Аристарх Каршин насилует Настю, его, Стольникова, жену. Оглох, может, и вовремя, с великой для себя пользой, а Настя взяла да и отравилась. Стечение обстоятельств. В Москве чекист Стольников влюбился — и опять же стечение обстоятельств. Сам же и арестовывал несостоявшегося тестя, честного комиссара Землякова. Умеешь покрывать своих, готов затоптать свое личное счастье ради служения товарищу Сталину — жируй, пока на тебя самого удочку не закинут. И жизнь растущего в чинах Стольникова складывается по сценарию доброго начальника — женил на дочке большого человека.

Так оно и сотворялось — будущее предательство, свершившееся в наши дни. Стольниковы, каршины, мэлсы сластины — они жить хотели, они и продадут страну — за свою сладкую жизнь.

Вот какая мысль приходит после прочтения "Высшей меры".

Германия в романе предстает такой же — доносы, аресты. Пожал в концлагерь Ганс Рихтер: сделал ребенка русской рабыне, а в лагере жирные заключенные идут на мыло. Макс Рихтер, вхожий в кабинет Геббельса, рисовавший саму Еву Браун, не может спасти брата.

Получается, что русские, идущие в бой "за Сталина", что немцы, гибнущие за фюрера, — заложники времени. Все приговорены к высшей мере. Чем не Страшный суд?

Грандиозность охвата событий, исторических лиц, может быть, и делает книгу Корсунова отвечающей запросам современного читателя и господина Рынка: Гитлер, Геббельс, Гудериан, Паулюс, Сталин,Жуков, Павлов. Однако ж гложет сомнение: а не была бы эпопея еще пронзительнее, величавее — без этих фигур, без военных сцен?

Самое дорогое в "Высшей мере" — мысль о выдюживании народом великих эпох. Как это было у нас, как это было у немцев. Тут, если им и вводить баталии, так одну бы только окопную правду.

Но сделано у Корсунова так, как он сделал.

Его книга — подлинная энциклопедия крестьянской жизни предвоенного и военного времени. И еще, повторюсь, — горчайший укор потомкам победителей. Река Урал, казачий Яик, все мелеет и мелеет. Знать, жизнь у народа стала мелкой. Не достойны мы, уж очень терпеливые, великой могучей реки... Утеряли землю пращуров, опоганили славу отцов-воинов, самих себя бы теперь хоть не потерять.

 

"ТРУБЫ НАВИНА"

Aiuthor: Владимир Галкин

Редакция, авторы и читатели “Дня литературы” тепло поздравляют с 65-летием со дня рождения нашего автора, самобытного русского писателя Владимира ГАЛКИНА и шлют ему самые добрые пожелания в жизни и в творчестве

Моей бесценной Валечке

Как-то разговорились мы с Андрей Андреичем о церебральном параличе, о рассеянном склерозе, о болезни Паркинсона, о Рузвельте, которого тайно застрелили свои же, о том, что вот-де, бывает же такое... Мы вспомнили о сотнях тысяч российских детей, ковыляющих в ужасной ортопедической обуви, трясущихся в колясках, почти ползущих к своей ранней смерти... Кто их водит, ухаживает за ними, какие больницы принимают этих беспомощных, бледных, в поту от усилий двигаться инвалидов, кому вообще нужны эти страдальцы, если и здоровые дети не нужны? А ведь эти обиженные природою, часто с большим умом, рано созревают и быстро стареют от физических и моральных мук. Даже своя семья — какая семья в наше страшное время выдержит растить /и учить!/ своего дитя-паука до 14-16 лет? Какая — если на помойках городов то и дело находят грудничков...

Андрей Андреич долго, волнуясь, прикуривал от зажигалки — видно было, что эта тема ему близка, — затянулся дымом, туда же всосал синюю рюмку коньяку и рассказал свой случай.

— Начало идиллическое. Июль. Жара. Пруд под Москвой. Там недалеко моя дача... Знаешь, ах, как. это мелко! Вот начать бы, как мой любимый Мопассан: "...В июле в Аржантейле, под Парижем, куда он отвёз её в воскресенье и катал по Сене на маленьком ялике, она, наконец, сдалась, она обещала..." А разве звучит "в Кратове, под Москвой, в сухом стоячем жару иссыхающих сосен..."?

Ну ладно, пусть будет как будет — как говорила обезьяна в объятиях друга-удава... Я лежал на траве и смотрел, как искрится водная рябь и особенно одна горящая полоса вдали — там расплавленное солнце вспыхивало особенно ярко, да ещё на фоне темного леса другого берега. Совсем недалеко, метров за пятьдесят, кто-то бурно плескался и создавал эту пылающую полосу. Наконец я различил женскую голову, даже лицо, оно было полностью закрыто струящимися волосами: уйдет под воду, бешено вынырнет, снова уйдёт, и всё с каким-то рычанием, будто захлебывается. И всё быстрее и быстрее. Так тонут. Господи, подумал я, ещё одна утопающая. Я таких вытаскивал в былые годы, даже в детстве товарища поднимал со дна, даже пришлось тонущую в наморднике собаку тянуть за хвост к берегу. И вот — ещё повод для подвига. Наверно, ногу свело, как пить дать.

Бешеным кролем, как Джонни Вайсмюллер, я поплыл к этой кандидатке на тот свет. Вот она уже рядом, мечется и — как будто рычит от восторга! Я уже обхватил её за талию, прижал к себе холодную грудь и руки, другой рукой вцепился в волоса и старался держать голову её над водой, а сам заработал ногами; я уходил под воду, держал дыхание, это я могу долго делать, но её тянул. Видишь ли, руки им надо сковывать, так как такие, ещё живые и в агонии, способны задушить спасателя. Неожиданно она и я стали на твердое дно /это же смех — тут была подводная коса и нам было по грудь/, и тут она как влепит мне в лоб своим маленьким кулачком. У меня заискрило в глазах.

— Вы что?! — заорал я и отпустил её волосы.

— А вы что?! — заорала она, разводя волосы от лица и отхлёбываясь.

— Я думал, вы тонете...

— Думал, думал. Просто я люблю так бултыхаться, массаж, вроде джакузи.

— А я, кстати, забыл, что здесь мель, а ведь места тут знаю отлично. Как я влип. Знаете, так хотелось вас спасать. Лучше бы вы тонули. Я специалист.

Аккуратный носик, чуть веснушчатое, очень приятное лицо, а грудь я уже почувствовал, очень хорошая грудь.

— Вы уж, наверно, этой водищи наглотались, тут же писают.

Она не девушка, молодая женщина, но сейчас что-то в ней девчачье, озорное. Стоит и ладошками по воде шлёпает.

— Ну и что? Вы сами плывете и эту воду прихлебываете, и ничего же.

Я плыл брассом, а она — на боку, загребая одной рукой.

— Вы плывете, как Чапаев, но у него-то был пулемет. А вы одна на пруду или с кем-нибудь? Одна? Это хорошо. Я тоже один.

Потом она плыла на спине. Её груди в голубом лифчике торчали из воды, словно бакены. На берегу она сразу улеглась на свое одеялко, возле камышей, я уверенно перенес свою дерюжку к ней и сел рядом. Чёрт, я разучился знакомиться. Вспомнить что-нибудь из старого, вроде никогда не подводило?

— Я вот что хотел спросить. Как вы думаете, индекс Доу-Джонса на нью-йоркской бирже упал или уже на нуле?

Она расчесывала волосы и удивленно посмотрела на меня.

— Не знаю. Но я так понимаю, что хотите таким путем начать знакомиться.

— Боже упаси, я культурный человек. А как вы думаете, второй транш Рургаза получит Черномырдин в этой декаде?

Она не выдержала и расхохоталась. Хорошо она смеялась: и глазами, и белыми зубками, и покачивалась. Вообще, она была очень хорошенькая, отлично созревшая женщина, правда, лицо несколько помятое былыми страстями, зато бюст, талия и бедра в синих трусиках, когда она выходила из воды, — я чуть не задохнулся от волнения. А синее, особенно трусики, на меня вообще действовало, как красная тряпка на быка. Я немного дальтоник.

— Так, всё же — что с Рургазом?

— Вы какой-то ненормальный.

Она легла на свою роскошную грудь и уткнулась лицом в платье. — Нормальный, нормальный... Просто время такое, попугайный язык у всех, нет-нет, да заносит. А меня зовут Андрюша, а вас?

— Андрюша, — улыбнулась она в платье. — Вы ж седой, а всё Андрюша.

— Ну, если вы так! — рассердился я. — То — Андрей Андреич. Громыко. Внук, между прочим. Мы все, с шестнадцатого века, Андреи Андреичи. Можно проще называть, если хотите — Андрэ.

Она села и долго рассматривала меня, почесывая ляжки.

— Знаете, я не люблю вот так...

— Как?

— Ну вот так сразу: он и Громыко, он и Андрэ. Только из воды вылезли и вы меня, как девочку кадрите.

— Но, птичка моя, вы так хороши... — это я почти пропел. — Ну что мне делать, клянусь вам честным, благородным, дворянским словом, если вы меня сразили. И потом одиночество, я ведь незамужем, сирота, и вот явилось существо...

— Сирота. Смешной вы, ей Богу. Ну хорошо, меня зовут Елена Андреевна.

— О, да мы тезки по отчеству! Это что-то значит, это... /Я не знал, что бы ещё соврать поостроумней./ Вы где-то рядом живете? В Кратове, да? — я уже понахальнее вязал кружево знакомства, даже развалился лицом к солнцу, только трусы положил на глаза. Свои, конечно. Кстати, рядом были её босоножки, они добавочно возбуждали меня. Нога женская в босоножке или туфельке — это совсем другая нога, чем просто голая. А в чулке — так ещё 30% либидо.

— Вам, наверно, лет двадцать восемь?

— Что, похоже?

— Очень. Вы так милы, так даже, я бы сказал, юны... У вас тело Венеры. Впрочем, Венера была зрелая женщина, рожавшая.

— Я тоже рожавшая.

— Что вы говорите? Не похоже.

В общем, пока что я очень развеселил её, мы даже сели на её одеялко рядом, спинами к солнцу, и стали беседовать. Я не очень нажимал, я подкрадывался все-таки: она была какая-то несовременная женщина, со старыми взглядами и правилами ухаживания, а это было особенно приятно.

Какой-то мерзкий пундель с ушами до земли то и дело пробегал по нашей подстилке и, подлец, встряхивался после купания прямо на нас.

Когда же спины наши стало основательно жечь послеполуденное солнце, я предложил:

— А давайте опять туда сплаваем, где вы только что безумствовали, и побезумствуем вместе. Жарко.

Она охотно согласилась, и мы /уже держась за руки, как мальчик с девочкой/ сбежали по корням сосен в зеленую воду и бешено поплыли.

Так и хотелось, как в детстве, сказать: "Давайте дружить."

— А правда, что я плыву, как Джонни Вайсмюллер?

— Кто это?

— Друг моего детства. Фильм "Тарзан", взятый в качества трофея нашими войсками в Германии и показанный дедушкой Сталиным в 1951-ом году. Ха-ха-ха! — хохотал я, как Шерлок Холмс, в очередной раз разыгравший доктора Ватсона. — Между прочим, Элен, пятикратный чемпион олимпийских игр и изобретатель вот этого самого "кроля", каким я плыву. Элен, а давайте я буду снова вас спасать.

— Нет уж! Вы наврали, вы просто меня лапали.

— Ноу, нихът, я вас спасаль, фрау Элеонора!

Я заныривал, хватал её за ноги, она орала, как зарезанная.

На берегу мы немножко вздремнули. Её рука лежала на сумочке. Я вдруг вспомнил старинную песенку, которую мы так любили в детстве:

Пошла я раз купаться,

За мной следил бандит,

Я стала раздеваться,

А он мне говорит...

Я проснулся быстро, долго любовался то ею, спавшей крестом, то утомленно-синим небом с розовым перышком облачка на закате. Потом стало скучно, так хотелось ей спеть эту песенку, и я снова уснул, и крепко. Мне приснился дождь, ночной дачный проезд, мы крадемся по нему с Еленой Андреевной, сплетшись в объятиях, и вдруг попадаем в огонь открытого окна веранды, где за самоваром сидит бородатый старик с изможденным лицом, в очках, он читает вслух страшную книгу, он каркает, но увидев нас, снимает очки и манит нас зайти к нему. Мы входим, мокрые, перепуганные, дрожащие, а он нам показывает большим пальцем назад, в глубину, в комнаты и сам идёт за нами, захлопывая все двери, а потом включает что-то и в глаза нам вонзается такой резкий, яркий свет фонарика или гиперболоида, что у нас стало останавливаться сердце, мы хватались за грудь и умоляли, умоляли, падали на колени...

Господи! Оказывается, мы уже были в тени сосен, и солнце пробило окошко сквозь хвою и било мне прямо в глаз. Она тоже проснулась и протирала глаза.

— Элен, что приснилось — это ужас! — и я рассказал сон. — Этот старик с лучом — что-то очень нехорошее, правда?

— Ой, мне тоже старик приснился. Зачем-то предложил играть в карты.

— Что-то нас ждет общее, Элен. Ей-ей. У обоих зловещие старики.

Уже чуть растревоженные, мы пошли купнуться в последний раз. И опять лежали, и её грудь и ляжки не давали мне покоя. Что же делать дальше?

— Элен, я больше не могу, на меня долгий пляж действует разлагающе. Да и время уже шестой час.

— И что же вы предлагаете? — она сощурила свои милые женские глазки. Да-да, нынче у многих женщин глаза мужчин, а у неё именно женские. Она сделала губки гузкой и красила их, размяла и провела язычком. Я глядел, как волк, и она шаловливо махнула ручкой на меня: мол, что ты так смотришь, нахал. Расчесала волосы, пустив их сзади свободно. Немного не по возрасту, но теперь все молодятся, кому и не нужно. Рыжая! Это то, что я обожаю. Рыжая женщина всегда загадка, а в любви, я уверен, просто дьявол.

Она уже складывала все своё в шёлковую сумочку, я попросил туда же сунуть и мою дерюжку с полотенцем. Она удивленно вскинула брови:

— Мы разве идем вместе?

— Конечно, Элен, мы ж накупались, напрыгались, устали, правда? Ну и хорошо бы где-нибудь посидеть за чашкой чая. Например, у вас. Вы далеко живете?

— На той стороне, — усмехнулась. — Но у меня семья, я так просто с улицы не приглашаю.

— Ну Эле-ен, ну как же... Я полюбил вас, — трахнул я, — вы какая-то... нездешняя. Мы же так прыгали... мы подружились, ведь правда, да, ведь правда?

— "Подружились". Легкий вы человек, Андрей Андреевич. А если я замужем?

— Ни в коем случае, я это по глазам вижу. Ребёнок у вас есть, это так, но мужа нет.

— Вы ясновидящий?

— Немножко есть. Скорее — опытный. Я старый и молодой одновременно. Если б вы знали, сколько жизней я прожил... Да, был женат. Но теперь сирота. И я не ловелас, не думайте, я — чистый, простой и нежный. Как у Блока: "Я и молод, и свеж, и влюблён".

— Да-а, вы мастер завязывать знакомства, — иронично, но уже с ноткой согласия сказала она. И мы пошли потихоньку вдоль берега, болтая о том о сём. На ней было свободное розовое платье, икрастые ножки в легких туфлях-лодочках ступали чуть по-утиному, я обожаю это. Я тоже был неплох в сиреневой рубашке и белых брючках, по-моему, форсистых, да ещё шёл босиком. За городом я всегда хожу босиком.

— А вы Блока любите? — мне о литературе легче всего говорить.

— Я люблю Цветаеву.

— Тоже ничего. Ненормальная баба. Как, впрочем, все поэтессы.

Мы долго шли вдоль береговых дачных заборов, за которыми раньше сдавалось на лето самое дорогое жилье, не знаю как теперь, и наконец вышли к станции. Тут был переезд, и на той стороне новый, похожий на завод продуктовый магазин. Его переделали из старенького уютного универмага, где когда-то кипела жизнь и продавалась и одежда, и еда, и вино. С тех пор я в нем не бывал. "ТОО НАТАЛИ". Я предложил купить винца и у неё дома выпить — за дружбу.

— Как это — вас к себе домой? Я ж вас не знаю, — удивилась она.

О, опытная плутовка, всё она прекрасно понимала, и конечно, я ей в чём-то нравился, это ж было видно. Да хоть бы любопытен — и то. Кроме литературных разговоров я успел рассказать о своём детстве веселом как раз здесь, на берегах этого пруда, я ж из этих краев, только дачник; я помнил еще бомбовые воронки и траншеи после войны у платформы "42 километр", там, видно, стояла какая-то воинская часть, и в этих траншеях мы играли в Шерлока Холмса, только что вышедшего в переводе Чуковского, о наших детских любвях к одной девочке, из-за которой два лета подряд дрались и мирились и которая мне не дает покоя всю жизнь, точнее, память о ней.

— Боже мой, какое у вас было детство!

— Как какое? Хорошее, полуголодное, игровое, сексуально-озабоченное в разумных пределах. Фантастическое детство. Я уж столько рассказов о нем написал.

— Вы писатель, Андрей Андреич?

— Местами, — загадочно ответил я. — Вот если у нас с вами, Элен, всё хорошо получится, то я и это опишу, но очень романтично, клянусь. Радостей в жизни теперь мало, их надо собирать в шкатулку древностей.

— А что это у нас должно получиться? — сквозь зубы спросила она, и вдруг поймала овода, я взял его, всунул ему в жопку травинку, и он полетел на малых оборотах, таща за собой тяжелый груз.

— Пикирующий бомбардировщик. Во, мы так в детстве и делали. Да нет, Элен, это я так, к слову сказал — насчет "что получится".

Мы вошли в прохладный и полутемный, как склеп, магазин. На прилавках одна водка, и пластиковые пузыри с кока-колами.

Единственным продавцом был сидящий юнец с газетой.

— Глядите-ка, Элен, "алабашлы"! Был когда-то один из лучших портвейнов, и — поллитра. А теперь ноль-восемь. Демократически.

Хотя я предпочитаю водку, но в такую жару лучше уж этот портвейн, правда? Интересно, похож ли на настоящий? — я взял пару бутылок. — А еда? Что брать из еды — у них же только зубная паста и этот чортов йогурт. Может, пасты? Мальчик, два кило взвесьте...

— Да не надо еды, — сказала она, — дома всё есть, а вот лучше лимонаду для Димы, он его обожает. Дедушка тоже.

На ступеньках магазина сидела бабуля с пакетами вишни, я купил и вишни.

Мы немного прошли вдоль линии и свернули в проулок.

— Дима — это сын?

— Да, уже большой. Он очень болен, — она остановилась, закусив губу. — Может быть, не надо, Андрей Андреич?

— Ну, а где же пить будем, если уж куплено? Да я ненадолго, Элен, не думайте, я не из этих... Каплю посидим, каплю выпьем, я люблю детей и дедушек, будет общий дружеский разговор, лото. Хоть бы там было десять дедушек, я сумею вести приличный светский разговор. Да, а что с Димой? — Вы что, были замужем? А дедушка — это ваш дедушка? Или — его дедушка?

— Господи! — возвела она очи к небу. — Сколько вопросов! Какой же вы говорун!

— Да, есть такое, — согласился я, — это тоже моя болезнь. Но вы тоже — как девочка: а мама разрешит? а папа разрешит?..

Её дачка, точнее, приличный деревянный дом с участком, разделенным забором на две половины, напоминала мне ту, что сегодня снилась: веранда, видна голова рыжего дедушки, над чем-то склонившегося. Меня слегка дернуло. Надо ж... Элен велела подождать, пошла привязывать лютующего на цепи пса — зацепила его цепку на другой забор, подальше.

— Он у нас просто зверь.

Пока обходили огуречник под плёнкой и цветник с подсолнухами, Элен объяснила, что дом-то весь ихний, но она сдает половину армянам, чтоб прожить. Действительно, с той половины несло подгорелым мясом и кто-то гортанно призывал: "Ервант! Ервант! Ида сюда, куморэд кунэм!" Просторная светлая веранда с невысоким крылечком, круглый стол посредине, над ним абажур, кресло, диванчик, книжный шкаф, две двери куда-то, наверно, в кухню и жилые покои. У открытого окна-рамы сидел маленький старичок с бородкой и, как я говорил, рыженький /красится наверняка, потому что брови белые/, завернутый в легкое одеяло, он пристально, даже хищно смотрел в шахматы, устроенные на табурете возле его кресла-качалки. Как мило, по-старинному, какая прелесть.

Элен еле дозвалась шахматного дедушку, сказав, что "вот наш гость — Андрей Андреич, познакомились на пляже, очень воспитанный человек и меня спасал, я тонула". Она-то это с юмором, а дед перепугался:

— Что, действительно? И — как же, Леночка?

— Да нет, я шутила, а он подумал...— засмеялась она. — Это мой дедушка, а Димин прадедушка.

Тот сунул мне сухую крошечную ладошку и сообщил удивительно тоненьким голоском, словно василёк в поле /у него и глаза были васильковые/:

— Иван Савельич. Прошу помнить.

Элен подмигнула мне и слегка похлопала себя по темечку: мол...

Я выгрузил покупки из её сумочки на стол. Элен вдруг вспомнила:

— Ой, Андрей Андреич, вам же надо ноги помыть. Я сейчас воды принесу, а вы садитесь в это или в то кресло.

Кресла были плетеные. Старина. Как ещё живы-то. Дедушка с ужасом смотрел на мои грязные ноги. Он плоховато слышал и видел, но ноги мои углядел и стал думать. Впрочем, внимание его тут же переключилось на шахматы: он решал какой-то этюд или играл сам с собою, не знаю, но я придвинулся к нему, пряча ноги под кресло, и полюбопытствовал, показывая тонкое знание шахмат:

— Это не этюд Кереса 1948 года?

— Н-нет. А вы его знали?

— Я всех знал. Нимцович. Тарраш. Этот особенный. Мой папаша у него выиграл на семнадцатой доске. А что делать — он же был в цугцванге.

Он вылупил глаза на меня! Он так обрадовался! В это время Элен принесла воду в тазике, и я мыл ноги, продолжая потрясать Ивана Савельича.

— Видите, Андрей Андреич, тут оч-чень сложная штука: ферзь берется при шахе белой пешкой.

— А если за два хода до этого сделать так, то есть переиграйте: слон идёт сюда, конь — сюда, и белой пешке некуда идти. Так?

— Н-ну, вы — корифей! У вас разряд или вы мастер?

— Да что вы, — рассмеялся я, — так... игрывал когда-то... больше под банкой в Парке Горького, там был Шахклуб и всякие идиоты... ой, простите!

Элен сидела за столом, сложив голову в руки, спина её вздрагивала.

— А вот, знаете ли, я могу вас научить уникальной игре, игра просто историческая, даже мистическая.. Хотите? /Он загорелся и стал расставлять фигуры заново./ Что там "испанская партия", "индийская защита", "Кароканн" — это всё для детей. Партия называется "Трубы Навина". Был такой у древних евреев начальник Иисус Навин. А придумал игру царь Соломон и всех царей мира обыгрывал.

— Ну-те, ну-те, — заторопился д

едушка, — это интригует, я все партии знаю, все защиты, но такого не слыхал, а вы-то откуда ее узнали?

— Одно время лежал в психушке, в психосоматике, так один больной и научил, а он вычитал ее где-то в апокрифах.

— Вы лежали в сумасшедшем доме?!

— А что такого. Я там сон лечил. В неврозах. Это я пошутил насчёт психосоматики. Там Зыкина лежала. Ну-с, начинаем... Я, конечно, помню лишь ходов десять, но дальше всё пойдёт само собой. Агрессивней партии я не встречал, Иван Савельич. Во-первых, вот эти пешки белых — а трубят в трубы Навина белые /он всех устрашал именно жуткими звуками труб, длинных, вроде зурны, что ли, и выли они тысячами — представляете! да ещё на рассвете, когда все спят/, да, так трубят белые, и пешки открывают слонов — кинжальный огонь по флангам... Так, затем размен пешек левого фланга, открытие ладей... Правый фланг — та же история. Ладья на ладью, конь на коня. Ферзь вылетает на поле Н-5. Это же Ливан, Вьетнам, Ирак, Сербия! Правда?

— Да-да-да.... — дадакал дедушка, даже притоптывая сандаликами. Мне Элен дала тряпку вытереть ноги и пушистые шлепанцы. — А вдруг я в них домой уйду, а? — пошутил я.

— Идите, — равнодушно пошутила и она, а сама открыла бутылку, разлила портвейн по стаканам и показала на печенье. Мы выпили.

Кстати, только теперь я заметил, что она переоделась: шёлковые брюки, туфельки на высоком каблуке /ах, какие сексуальные!/ и длинная кофточка-распашонка. Нарочно, что ли, но бюст её возвысился ещё более красноречиво. Словом, это был мёд, мёд!

Я продолжил городить на доске ужасающую чепуху, дедушка пытался усвоить логику, но я, как, горячечный больной, шептал: "Никакой логики... это нельзя ничем объяснить, только напор, напор а ещё раз напор..." — "Но у вас же почти не осталось фигур..." — "А вот вы, если запомнили, снова начните, но ведите линию белых, то есть Навина, — конечно, осторожно,— и вы увидите, какая будет блистательная победа!" Я выпил ещё целый стакан и откинулся в кресле. Элен смотрела на меня с гордостью и благодарностью:

— Он вообще-то плохо слышит, вы ему говорите громче, но лучше всего оставьте его с этими трубами, а... — тут она замерла, ведя глазами по окнам веранды. Бог мой! Мимо окон двигалась голова то ли юноши, то ли подростка, но странно: то появляясь, то пропадая. Какой же у него рост, если я еле доставал с улицы нижнего края окон, а я высокий, и при этом сильно хромать?

В дверях появился очень худой, почти скелет, гигант-мальчик лет пятнадцати-шестнадцати. Очень красивое лицо, но не в мать и не рыжий, а черноволосый. Кожа белая-белая, тонкая, почти кость. Большой выразительный рот, немного капризный. Глаза как уголь. Руки и ноги у него двигались вперекосяк, ступни внутрь и согнуты колени. Конечно, это церебральный паралич, мука адова для детей, да ещё таких красавцев и в таком полумужском возрасте. Он был весь в поту и всё обтирался платком, разглядывая нас с насмешливым любопытством — точнее, меня. Я так подумал, что я не первый такой гость в семье, с видами, а он таких ненавидит или, по крайней мере, еле выносит, а, судя по его умным глазам, постоянно находится в броне язвительности. Я ещё так заметил: мгновение в глазах его была веселость, но тут же в них словно упал камень.

— Ты что, Димушка? — ласково приветствовала его мать. — Чего стоишь, садись, пей чай, вот Андрей Андреевич принес тебе вишни, ты же их любишь. У нас нет вишневых деревьев, как-то они вырождаются последние годы, — это она мне. Я согласился, что это так.

Он проковылял к свободному креслу, чуть не задев нас всех длинными руками, и свалился в глубь материи шезлонга. Стал, как пятилетний. Но тут же приподнялся, подчеркнуто протянул мне узкую ладонь:

— Димитрий. И где же, мама, ты его подцепила? На пляже?

— Димка!! — она задохнулась и глаза её побежали по мне, ища извинения и за него, прося пощады. — Что это ещё за... /даже трудно было назвать такой выпад сына/.

Как же ей было тяжело. Только что веселилась, ныряла, плескалась, слушала мои глупости, может быть, вспомнила себя девочкой, и вот... Пока он изящно пил чай, взгляды их стукались друг об друга, я даже подумал, не уйти ли мне, так неприятно, тяжело было.

— Дима, может, выпьешь немного портвейна, очень хороший, хотя, по правде сказать, уж не тот, что был во дни моей юности.

— Портвейн во дни вашей юности... Прекрасно звучит, правда, мам? Целая поэзия. Вы, наверно, поэт.

— Да. Крупный. Я — классик. Моя фамилия Громыко /он поперхнулся чаем от смеха/ и меня проходят в школах. Вы проходите?

И жалко его, и в то же время: вот скотина, ему вишни принесли, вином угощают, высшую вежливость проявляют, а он, сопля зелёная, ещё издевается! Но... я опомнился: кто передо мной? Калека, закомплексованный ребёнок, для которого мамка — божество, последняя рука в этом мире.

— Ни-ни-ни, — продолжала Элен, перехватив у меня бутылку, — вы что!.. Он же ребенок.

— Мама! — вскипел Дима. Посмотрел на меня. — Я у неё, Андрей Андреевич, всё в деточках хожу. А я уже и водку пил! и курил! Вот! Ну не буду, мама, не смотри на меня так...

Я старался подливать винишка Элен и иногда передавал чай и печенье дедушке, который всё жаловался, что у него "Трубы Навина" никак не идут после пятнадцатого хода.

— Что это у тебя, дедуль? — спросил Дима у прадедушки. — Новый этюд?

Мать рассказала о "моей игре", и Дима долго, тихо хохотал, пряча лицо от старикана и глядя в окна. А там уже были легкие сумерки, низко светило багровое солнце и на нем горели желтые блины подсолнухов и стволы сосен. Стало хорошо, уютно. Теперь я неотрывно глядел ей в глаза, ловил её убегающие взгляды и мысленно обнимал-раздевал. Но как бы спровадить мальчонку? Спать-то ему рано.

— А ты, Дима, учишься, в каком классе?

— Десятый кончил. Ещё одиннадцатый, а после хочу в МГУ. Но твердо не решил: или исторический, или биофак.

— Любишь животных? Я тоже люблю. У нас корова была в сороковых годах — здесь, на 42 километре, — я ее кормил крапивой. Молока давала прорву, но горьковатое и с ворсинками.

— Андрей Андреич большой выдумщик, — сообщила Елена Андревна.

Она тоже была рада, что всё устроилось и успокоилось. Видимо, такие бои с сыном и за сына ей приходилось вести нередко.

— Нет, правда, корова была, тогда было где пастись, в Холодово мы ее к пастуху отводили. Если б не она, я после войны и не выжил.

— Я обожаю поэзию, — важно говорил Дима, стараясь сидеть прямо

и гордо, но видно было, как ему это больно, — особенно люблю авангард. Вот Бродский...

Я крякнул.

— Вы его не любите? — спросил Дима.

— Ненавижу. И к тому же он умер.

— Ну... прочтите что-нибудь своё, Андрей Андреич.

— Да я не пишу стихов, я пошутил. Было в жизни только одно... точнее, стишок: "Птичка какала на ветке, баба шла посрать в овин. Честь имею вас поздравить со днем ваших имянин".

Все хохотали, даже дедушка с вафлей во рту, — он не понял в чём дело, но хохочущие всегда действуют заразно.

— Нет, это не моё, это, кажется, Барков. Вот кого я ставлю выше всех в поэзии. И Державина.

— А как же Пушкин?

— Как, как... Так. Пушкин есть Пушкин.

— Димуля, ты будешь ужинать сейчас, там я сделала макароны по-флотски, только разогреть, или пока пойдешь к себе, почитаешь?

Сын дико посмотрел на мать:

— Да, я почитаю, а потом буду с тобой ужинать /"с тобой"!/.

— А что ты читаешь, Дима, если на секрет?

— Мопассана. "Милый друг"./Как он посмотрел на меня!/

— Ого, да это ж мой любимый писатель!

— Ну, я пошёл, мама. До свиданья, Андрей Андреич.

Он уже прощался со мною, выпроваживал.

Ковыляя и вращая руками, мальчик вышел через дверь в тамбур, откуда, как я понял, шел ход в кухню и в какую-то ещё комнату, наверное, её спальню, и тут же вел наверх трап-лестница. Она кинулась помогать ему, ибо для него это было как восхождение на скалу. Он лез и грохотал своими чудовищными ботинками.

— Элен, — спросил я, когда она вернулась, — а что ж вы его наверх-то, это ж... он себе голову свернет.

— Нет, он привык, ему там нравится, вид сверху, маленькая спаленка, как раз под рост ему. Ну а что я могу сделать, не хочет он спать внизу. У него руки очень сильные, мне показывал, как на одних только руках спускается или поднимается.

— Но как же он устаёт. Весь в поту. Я, знаете, вот таких насмотрелся в поликлинике протезного завода: ботинки, как боксерские перчатки, весь тоже ходуном ходит, коридор пройдёт и минут пять отдыхает на диванчике. Это было ещё ничего. Что уж теперь там, да и жив ли он, протезный.

— Нет, всё живо, но обращение с детьми... Деньги дерут, ни на что не смотрят, врачи ведут себя, как эсэсовцы — запись к врачу за месяц... — на глазах у неё были слёзы.

— Пойдемте, погуляем, а Элен? Ещё поговорим. Вот на дорожку тяпнем по малой. Ни за чье здоровье так и не выпили. Ну, за всех вас!

И мы вышли в уже темный проезд, я вдруг вспомнил, что иду в её /или это Димины/ шлёпанцах, вид у меня в белых брюках и этих блинах на ногах был, наверно, комичный. Но она возразила, что, мол, босиком ещё чуднее, да потом мыть снова ноги. "Ага, — подумал я, — это она с большим прицелом сказала. Значит, аморе ещё возможно."

Элен вдруг начала торопливо и нервно рассказывать про несчастливое замужество, про сына и его ужасную болезнь, унизительные подробности его перевозок по больницам, отношение в школе — зовут "пауком", а он нежный, умный, тонкий, ах, какой он мечтатель, Андрей Андреевич!

— Да-да, конечно. Именно такие дети и есть цветы жизни. А эпилепсия у него тоже...?

— Есть. Но редко. Я знаю эти дни и тогда не отхожу от него ни на шаг.

— Какая вы мать! Слушайте, а на что же вы живете, и эти лечения, и ему ж нянька нужна фактически, дедушке вашему тоже, небось.

— Да ведь я дом сдаю, половину; армяне приличные, хорошо платят. Да они уже два года живут, и зимой и летом. Беженцы.

— Мда. Наши б беженцы лебеду ели. А у этих деньга. Какое-то мясо у них горело, шашлычат, небось, каждый день.

— Честно говоря, они всё время что-то продают, как я подозреваю. Через два дня приезжает старая БМВ, что-то выгружают, другое загружают, но мне ничего не говорят, а я терпеть не могу лезть в чужие дела.

— Да наркота, как пить дать.

— Может быть, но участковый с ними очень дружен, каждая вечерняя пьянка — он с ними. Они ведь не зарегистрированы, не прописаны. Да я на них молюсь: чуть что для Димы — они сквозь землю найдут и отвезут хоть в другой город. Да и я работаю, а где — рассмеётесь.

— Неужели, в бане?

— Фу, какой вы. Нет, мою полы в еврейской школе.

— Это ещё что такое? Где ж это?

— У Отдыха, по дороге к Хрипани.

— И стена плача у них есть?

— Не знаю. Наверно, у классной доски.

— Ты смотри! И сюда забрались. Русских школ нету, а еврейские есть. Прямо апартеид какой-то.

Я обнял её за талию, затем рука моя вкрадчиво переползла на её горячую ягодицу. Она тихо отвела её, но все равно — талия жгла меня. Интересно, чего она ожидает?

А вообще она оказалась очень умной, тонкой женщиной, верно судящей о времени, оригинально выражалась, образно. В наше тупое рыбье время это было странно и приятно. Временами я забывал, что безумно хочу её, из-за этого и потащился с пляжа к ней домой, я слушал человека. Я располагаю к себе по своей натуре, почему, не знаю, но в молодости подкупал именно этим многих женщин, даже и не тратясь на них. Она говорила всё о сыне, о безмужней, ненормальной жизни, что у неё нет хозяина, защитника, я вставлял замечания, бессовестно льстил ей и врал, врал. Мне было тоже стыдно и противно, что я одинок, это с седыми-то уже волосами, что я вообще неудачник, лентяй, тряпка и сплошное трепло, сижу на шее сестры. Я большой писатель, живущий литературным трудом /вот уж чего никогда не бывало! я — бывший инженер, но это теперь некрасиво звучит/, но... редко печатают и мало платят. За патриотизм. За то, что я описываю окаянную русскую жизнь и ненавижу новых буржуа до спазм в горле. Ненавижу всё, что меня окружает, всё, что они понастроили, моя любовь, моя деревня — Москва превращена в западную проститутку, она подсвечивается вечерами и румянится, как перед свальным грехом. И мне не платят только за то, что я — русский. Разве это не ужас?! Я вроде Маугли среди этого сверкающего ворья, "цивилизаторов"... Она слушала, сочувственно кивала головой, я ещё и ещё наворачивал груды обид, все оскорбления моих, может, лучших творческих лет, плевки в лицо, предательство друзей — уже стаж тому есть, десять лет, бессонные ночи с горящими, пылающими — передо мною — чьими-то наглыми глазами, вой собак по моей гибели.

— Я и дурачусь-то, все юморю, Леночка, милая Леночка, только чтоб не свихнуться с тоски. Да и вас потешить. На Руси юродивых любят... А что поплакался сейчас... извините.

— О, я вас, Андрей Андреич, очень понимаю.

— Хоть бы раз Андрюшей назвали...— горько усмехнулся я. — Давайте всё же вернемся, выпьем что ли ещё, а то так пересохло в горле, горько так, нудно...

— А домой вам не пора?

— Гоните. И Дима ваш гнал. Как же он, должно быть ненавидит очередного хахаля! Так?

Через десять минут мы подошли к её дому и я почувствовал, как вдруг стали холодными и затрепетали в моих руках её пальцы. Я сжал её бедра и в калитке впился поцелуем в губы, просто влип. И как ток прошёл по ней.

Обнявшись, вы взошли в темную веранду. Она зажгла свет. Никого не было. На столе остатки ужина, разбросанная вишня и — номер! — вторая распечатанная бутылка портвейна, уже со стакан из неё было выпито.

— Они все спят на антресолях, — шопотом сказала Элен. — Боже мой! — заметила она с ужасом. — Димка всё допил и ещё эту начал. Он же сумасшедший от этого станет.

Она быстро поднялась наверх по крутой лестнице, прислушалась.

Вернулась.

— И света нет сквозь щель. Слава Богу, он спит. Дед тоже.

Я молча налил ей и себе по полному стакану, про себя тоже шепча: "Слава Богу! Слава Богу!", а потом повлёк её в спальню. Она слабо отбивалась, что-то умоляла не делать, но легла на постель и показала знаком, чтоб я только лишь лёг рядом. Как у ней колотилось сердце, пока я судорожно отрывал пуговицы распашонки и лифчика От уличного фонаря перед нашими лицами, как бельмо, теплилось окно, снаружи на нем повисла головою вниз летучая мышь, несколько раз покачав нам злорадно головой.

Вдруг на лестнице послышался тихий шорох, словно кто-то сползал по ступеням. Элен дернулась со словами: "Дверь! Там плохо закрывается замок!" И тут дверь распахнулась с резким щелчком /язык был слабый/ и нам в глаза вонзился луч гиперболоида — точно, как сегодня во сне на пляже. Искривленное, белое, как известка, лицо Димы дрожало за здоровенной галогеновой фарой. Где он такую откопал и какие нужны к ней батарейки, чтоб превратить её в адский светильник! Секунд 10 он жег нас, кривясь в жестокой усмешке:

— Устроились!

— Дима, Димушка... — зарыдала Элен, защищаясь от света и протягивая к сыну руки. — Что ты делаешь... что ты делаешь, маленький зверь?..

Свет погас, секунду ещё фара отсвечивала, как экран телевизора, затем он резко повернулся, захлопнул дверь и уже шумно, царапаясь и гремя ботинками, полез наверх.

Я стоял у кровати на коленях, целовал ей руки, говорил что-то вроде:"Господь не хочет нашей близости, Леночка, прости меня..."

Она только плакала в подушку.

Я вылетел пулей в прохладную, темную улицу, понесся по проулку, чуть не налетев на сосну, потом где-то свернул, я ничего не видел, не соображал, я только нёсся по теплому песку вдоль насыпи железной дороги к своему дому на 42 километре...

— И вы больше туда не приходили? — спросил я Андрея Андреича.

— Нет, ходил, — отвечал он, смотря в одну точку, как бы сосредоточась на воспоминании, — как же, ходил и не раз, стоял напротив, но что-то не давало мне открыть калитку и войти к ним. Понимаете, как-то всё это так необычно, так страшно... Ну как я явлюсь туда? с какими глазами? Наверно, она встречалась с мужчинами, то есть имела с ними близость, но — где-нибудь, не у себя, ведь тут так опасно из-за этого бешеного ревнивца-сына, а в этот раз я, видимо, уж так разжег её, что она потеряла всякую.. Это ж бывает с женщинами. Но он — он! О, он! Боже, какая она в сущности страдалица!

— А ещё, — Андрей Андреич таинственно округлил глаза, — мне показалось, хотя я и летел, как оглашенный, но я уверен, что это было: я слышал падение его по лестнице сверху и дикий рёв. Вот.

— Вы могли снова встретить её на пляже и... и завершить?

— Нет, я туда больше не ходил. И потом, знаете ли, у меня все-таки есть принципы.

 

Валентин Сорокин ТЫ ИДЁШЬ

Белый парус

Не ходи одна вдоль синя моря,

Не гляди восторженно вперёд,

Из пучин страдания и горя

Белый парус нет, не приплывёт.

И ещё, не позабыть, сказать бы,

Через всю Россию, ой, густы,

Где должны звенеть гармонью свадьбы,

Реют обелиски и кресты.

А над ними юные невесты,

Бабушки седые, овдовев,

Смолкли,

будто Киевы и Бресты,

В Сталинграде вытряхнули гнев.

И едва ль не до Берлина ныне

В лунную тоскующую ночь

Плачет вьюгой Волжская Твердыня,

Но ослепшим избам не помочь.

Красота и верность, берегитесь,

Ветер чёрен и волна крепка,

Белый парус утонул, а витязь

Новый меч не выковал пока.

Не ходи, ни счастьем, ни слезою

Не омыть нам погребальных плит,

Потому объятая грозою

Даль

великорусская

кипит!..

Мука тайны

Разве мало красивых у нас,

Разве статью их Бог не отметил,

Но таких очарованных глаз

Я ни разу, с рожденья, не встретил.

Мука тайны, надежды слеза, —

На холме ль, на зелёной опушке,

Как два солнышка эти глаза,

Как две иволги или кукушки.

Мглу в них светом зарница прожгла,

Эхом утренним радостной рани,

Словно ты целоваться пришла

Из берёзовой звонкой Рязани.

И на краешке отчей земли

Слышишь стоны грядущей метели,

Потому что твои журавли

И мои — над Окой пролетели.

Две молитвы, две песни — глаза,

Две свечи, золотисто-нетленных,

А за ними кричат голоса

И замученных, и убиенных, —

Где, храня женихов и невест,

Где, во имя детишек и хлеба,

Нежно пестует храмовый крест

Душу русскую звёздного неба.

Я слышал

Я слышал, из ночи, из чёрной печали

Знакомые лебеди громко кричали.

Куда же так рано они полетели,

Быть может, вспугнули их вихри метели?

Но лето ведь рядом — и ты за рекою

Срываешь ромашки счастливой рукою.

Глазами счастливыми

смотришь в просторы:

Там — наша рябина!

Там — небо и горы!

Ещё далеко до морозной метели,

Куда же так рано они полетели?

Облака уйдут

Облака уйдут за горизонт

И опять,

невыразимо знойный,

Развернётся и повиснет зонт,

Солнечный, над Родиной спокойной.

Самолёту путь и кораблю,

Журавлю и страннику открытый,

Сто дорог!..

А я тебя люблю

На тропине, той, не позабытой!..

Храм звонит — себя побереги,

Храм звонит — храни меня едино:

Радонежье!

Сергия шаги!

Русским светом полнится долина!

Поцелую, молча обниму —

Стон счастливый!..

Ветер!...

И созвездья!.

Сеющие ненависть и тьму

Приближают скорое возмездье.

К сумеркам грустнеют небеса,

Птицы тихо в травы опустились,

Ну зачем, зачем твои глаза

На моих, дрожа, остановились?

Видишь, обелиски и кресты,

Видишь,

избы на старух похожи,

Это — мы с тобою, я и ты,

Это — свет и Сергий!..

Боже!..

Боже!

Перелески любви

Вот опять впереди не холмы, а звенят Каракумы,

Не ромашки твои, а песок раскаленный звенит,

О, пустыня души, облаками горюнными думы

За тобою уплыли в чужой и нерусский зенит!..

Не боюсь я измен, не хочу я любви и тревоги,

Оглянусь я и вспомню: вся жизнь беззаветно чиста —

Ничего у меня, кроме этой бессмертной дороги.

Прямо к иве рыдающей или к сиянью креста.

Я несу тебя, иволгу, тёплую, вещую птицу,

Даже трепет и голос твой oтчим просторам дарю,

Ну зачем же так часто не стон твой тоскующий снится,

И багряные листья летят и летят на зарю.

Видишь, ива склонилась над омутом злым на колени,

Задержались дожди и в горах затаились ветра.

Ну зачем же так часто мне снятся две тени, две тени

И луна каракумская — с вечера и до утра?

О, пустыня души, облаками плывущие думы,

И миражные дюны, где сеется золотом зной,

Перелески любви и ордынских разлук Каракумы,

И рябины закатной — багряная гроздь надо мной!..

Как прежде

Спускается полночь туманною мглой-покрывалом,

От края до края, — над честным усталым Уралом,

Где в полдень высокий орлы из ущелий взлетали,

Сплошной немотою наполнены грозные дали.

Не шепчутся травы, уснули в осоках стрекозы,

И только о чем-то звенят и рыдают берёзы.

Меня окликают, тебя ль, осторожные, ищут,

А беды, как звери, по краю по отчему рыщут.

За сталью заводов — деревни, избёнки, избёнки,

Старухам не вспомнить новорождённом ребёнке:

Кресты — на могилах, на трассе — до звёзд обелиски,

Мерцают в граните героев бессчётные списки.

За горе России, как прежде, никто не в ответе,

И мы одиноки с тобою — на целой планете!..

Ревнивая минута

Протяни мне руку — скорбь и смута,

Ниже мглы и тише сна поэт:

Кажется, скала, а не минута

Рушится — и утоленья нет.

Травы плачут, облака мятутся,

Громы поднимаются в зенит,

И луна, как золотое блюдце,

Молнией расколота, звенит.

Ты зачем другого целовала,

Ластила улыбками его, —

Неужель моих объятий мало,

Скифского безумья моего?

От зари и до зари тебе я

Страсть дарил и молодость дарил,

Словно, не смущаясь, не робея,

Красоту вселенскую творил!..

Это ты и плакала, и пела,

К сердцу приникая головой,

Жизнь цвела, черёмуха кипела,

Взятая стихией ветровой.

Если ревность обернулась мукой,

А тоску подтачивает злость,

Значит, нам с тобой перед разлукой

Звёздный свет сберечь не удалось.

Непогодь

Равнины, взгорья непогожие,

И перехватывает дух:

Я вижу избы, так похожие

На русских сгорбленных старух.

Они бредут, осиротелые,

Во глубине родной земли,

Их вьюги, похоронно-белые,

Победной славой замели.

Мужья их с клёкотом орлиным

В атаки шли, за взводом взвод,

И, молодые, под Берлином

Лежат, ни горя, ни забот...

Весенний луг цветами пёстрый,

А вам и впредь отрады нет,

О, Богородицыны сестры,

Седые вдовы чёрных лет!

Вожди и чуда прорицатели

Поразметали ваш уют,

А ныне свежие предатели

Погосты наши продают.

Гнетёт меня тоска острейшая

И не встречает отчий край.

Изба, прабабушка святейшая,

Ну, подожди, не умирай!

ВорьЁ и вороньЁ

Золотоголовые подсолнухи,

Вы куда торопитесь, куда,

Вас в Чечне подкосит пуля, олухи,

Богатеям — шик, а нам — беда.

Золотоголовые ребятушки, —

Эполеты штурмовые роб,

Вон вчера на самолёте бабушке

Привезли из Хасавьюрта гроб.

Ей казалось, что она счастливая:

Внук взмывает выше облаков,

А теперь, убого-сиротливая,

Ждёт гроша у спецособняков.

Мы с тобой в тоске, мы поле видели,

Видели подсолнухи, и мы

Никого в России не обидели,

Это знают ратные холмы.

Мы ведь для любви, а не для стойбища

Дочерей рожаем и сынов,

Сколько ж будет их швырять в побоища

То хмельной, то трезвый блудослов?

Пахнет ветер мёдом и смородиной,

Вольный лес встревожен вороньём,

Мы в долгу, но только перед Родиной,

А не перед ссученным ворьём!

Крылатый стон

Тебя я встретил влюбчивой и броской,

В летящей юбке клёшевой с полоской,

Ты, словно бы дневник на переменке,

Показывала мне свои коленки.

Мы так с тобой друг другу удивились,

Что руки в ликованиях обвились.

Я целовал тебя и ты ласкала,

И долго нас земля не отпускала.

И ты, пьяна черемухой и мятой,

Смущалась тихо кофточки помятой,

А от моей взволнованной рубашки

Бежали к ней весёлые ромашки.

У наших ног трава, цветы стелились,

И мы сплелись, и мы не разделились,

И в сладкий миг мы с колокольным звоном

Слились и унеслись крылатым стоном.

Теперь там ива и шумит, и гнётся, —

Ни к ней, ни к нам былое не вернётся,

И только память, как над морем птица,

Вдруг закричит и в бездне растворится.

А там

Блок на холме, а там Есенин,

Блок на холме, а там Христос, —

Над ними, в пламени осеннем

Рязанских реющих берёз.

Куда идут — я не осилю,

Не разгадаю тайны я:

Спасать иль врачевать Россию

В стальных оковах бытия?

Нахлынули, как непогода,

Враги,

Владыка, ты прости —

За муки храмов и народа

И за поэтов отомсти!..

Они, они тоской нетленной

Овеяли пути свои,

О, эти два, седой Вселенной

Трагические соловьи!

Ты видишь, Бог, и мы до смерти

Неразлучимы, видишь, Бог,

Зачем гроза просторы чертит

Кривыми копьями дорог?

Или расправою недавней

Уж так предатели горды,

Что на Руси закрыты ставни

И все ворота заперты.

Траурный полдень

Памяти русских солдат,

погибших на Кавказе, посвящаю.

А на погосте лебедь стонет,

Куда, не знает, улетать, —

Там тихо воина хоронит,

Сынка единственного, мать.

Его отец в Афганистане

Погиб,

а он убит в Чечне,

Похоронила —

и не встанет:

Сидит, молчит, как в чёрном сне.

В тяжелый день вползает утро,

И рядом с нею, под Москвой,

Боевики скупили хутор,

Сожгли, и тут же строят свой.

Их рубль звенит нежней и дольше,

В их сумках доллары шуршат,

У них детей резвится больше,

Чем по канавам лягушат.

Россия.

Взрывы.

И авралы.

И за кровавою игрой

Министры пьют и генералы,

Нефть заедаючи икрой...

И ты гляди, гляди, подруга,

Ведь белый лебедь —

не птенец, —

Над ним вот-вот заплачет вьюга

И брызнет гибелью свинец.

 

Алексей Базлаков ВГЛЯДЫВАЯСЬ В ЛИЦА

"ВЕНОК-РАВНИНЫ"

С нетерпением ждал сборника "Поэзия-88", т. к. в нём должны напечататься мои рисунки поэтов. И действительно, на последней странице-обложке оказались C. Поделков, С. Смирнов, Н. Глазков и В. Соколов. Правда, почему-то портреты загнали в раздел шаржа, — непонятно, но дело не в этом, а в том, что наткнулся на фото поэтов, прижавшихся друг к другу, — Анатолия Передреева и Александра Гаврилова, и к удивлению, посмертную статью о Саше.

Сашу Гаврилова рисовал ещё в Литературном институте, студентом, и после ни с ним, ни с его поэзией не встречался.

Но, не успел я погоревать о нём, как с другой страницы ударил пронзительный взгляд Передреева, а под большим портретом и "Венок Анатолию Передрееву", сплетённый из стихов его друзей-поэтов — В. Соколова, Ю. Кузнецова, Э. Балашова, М. Вишнекова и Р. Романовой.

Да, но это уже чересчур несправедливо — и Анатолия Передреева нет!.. Первое знакомство и рисунки я делал с него у Вадима Кожинова дома. Он так и сказал: "Алексей Иванович, приезжайте, не пожалеете: настоящий и мужчина, и поэт".

Сам же Кожинов под гитару спел "Гори, гори, моя звезда", как он утверждал, именно этот романс пел генерал Корнилов перед казнью, а потом Вадим Валерианович исполнил и романс на стихи Передреева…

Рисовалось весело. Анатолий Константинович старался быть сосредоточенным и внимательным к художнику, сидел терпеливо. Но вообще-то в последующие годы, уже у меня в мастерской, он мог и взорваться, но по делу.

Портрет был начат на большом листе сангиной. Разговор касался разных тем, но почему-то зацепились за художника Гелия Коржева, и я, сломя голову, начал расхваливать его: что это единственный художник, которому под силу монументальность образа, прямо-таки микеланджеловская мощь, — и протянул Передрееву его монографию с триптихом "Коммунисты".

Анатолий побледнел и, гневно проговорив: "Да вы что, это же мёртвая, бездушная живопись, сплошная патология", — швырнул монографию на пол, и она застряла в ножках мольберта, где стояло начатое полотно "Конец язычеству на Руси". Я так и обомлел, пытаясь понять, что же стряслось?

"Ладно, Алексей Иванович, а у вас я всё-таки получаюсь".

Он поднял растрёпанную книгу, но остановил взгляд на картине "Конец язычеству на Руси" и медленно проговорил: "И всё же рассечённый топором князя Глеба Волхов должен быть не сломлен духом. Язычество — это обожествление природы, солнца, а не каких-то придуманных сверхлюдей, богов".

Вообще-то мы не раз спорили, рассуждали над этой картиной, но сейчас мне кажется, он выразил и свою философскую поэтичность и преклонение перед естеством первозданного. Он вновь перевёл взгляд на портрет: "Нет, и в самом деле что-то схвачено!"

И последовал тост за удачу. И как-то незаметно продолжение получилось у него дома, допоздна, и компанию поддержала его жена Шема.

В его кабинете — на стене единственный цветной портрет Есенина — всё располагало к стихам, и я попросил Анатолия прочитать из его "Равнины", подаренной мне при первой нашей встрече, стихотворение, давшее название сборнику. Оно мне нравилось.

Он помолчал и за все наши встречи впервые прочитал мне эти стихи — проникновенно, созвучно внутреннему настроению стихотворения.

Особенно запали мне в душу горячие строки:

"Кто с отзывчивым талантом

Мчит на твой простор

Так, как будто эмигрантом

Был он до сих пор".

"Алексей Иванович, тост за союз слова и кисти! Завтра встретимся с хорошим человеком, разумеется, поэтом, порисуете, поговорим".

Уложил он меня спать под портретом Есенина, на тахте, и добавил: "Это почётно".

Наутро я под холодным душем блаженствовал, а Анатолий, наблюдая за мной, удивлённо вскрикивал. Я уговаривал его поддержать моё "моржевание".

Договорились, днём встретимся у меня в мастерской. Он в ЦДЛ поехал, а я — на работу. Намахавшись метлой, прямо на участке, на лавке, я заснул после почти бессонной ночи, и надолго, — и опоздал на наш творческий запой второго дня.

После он меня упрекнул: "А мы вас ждали. Э, вы все, художники, неуправляемы".

В это же время я одновременно начал рисовать и Юрия Кузнецова, который, увидев портрет Передреева, сказал: "Что-то вы его делаете опустошённым, каким-то пропащим".

"Как, — возразил я, — наоборот, я думал, схватил что-то, к тому же портрет ещё не закончен".

Готовилась моя персональная выставка и, к сожалению, портрет Передреева я так и не успел завершить.

Время летит быстрее человеческих шагов, деяний. Хвать — и всё… и Анатолия нет!

И вот в "Венок Анатолию Передрееву" я мысленно вплетаю, меж строк его друзей-поэтов, свои воспоминания о нём и рисунки, сделанные во время живого общения, где я только приблизился к его сложному образу.

Но мне кажется, всё же более полно, точно выражена сущность самого автора в его стихотворении "Памяти поэта", которое венчает его поэтический сборник "Равнина":

"Тебе твой дар простором этим дан

И ты служил земле его и небу,

И никому в угоду иль потребу

Не бил в пустой и бедный барабан".

ПРИКОВАННЫЙ К КРЕСЛУ (М. М. БАХТИН)

Когда я увидел Бахтина, прикованного болезнью у креслу, неспособного двигаться, усталого, то подумал: не поздно ли делать с него натурный портрет?

Но поэт Голубков страстно уверял: "Алексей Иванович! Вот это образ, он у вас получится". И постепенно сомнения отпали, и я втянулся в работу.

Он много курил, держа мундштук с сигаретой на весу — видно, так лучше думалось, лучше зарождалась и развивалась мысль…

Сигарета и мысль — казалось, одно без другого не может быть. Я так его и начал рисовать.

Правда, в это положение он лишь периодически возвращался, а в основном за работой он часто засыпал, и старческая расслабленность деформировала его черты до неузнаваемости.

Я иногда его взбадривал вопросами.

— Михаил Михайлович, кого из художников вы предпочитаете?

Он ответил, но не сразу:

— Одно время — Врубеля.

— А кого из композиторов?

— Вагнера, — ответил он, не задумываясь.

Разговаривали мы мало, так как он очень плохо слышал, иногда чуть ли не кричать приходилось.

К нему часто приходила литературная молодёжь, становилось шумно, он оживлялся, к нему являлась его значительность, что помогало мне в работе над портретом.

Однажды пришёл Вадим Кожинов, и у них с Михаилом Михайловичем произошёл бурный разговор на литературную тему. Кажется, кто-то писал о Достоевском, и Бахтин его одобрил, а Кожинов был против того человека.

Но дело не в этом, а в том, как неудержимый, быстрый Кожинов, одетый на этот раз как на парад — всё блестело на нём! — горячился, а очень сдержанный, внимательный Бахтин, небритый, в халате, спокойно ему отвечал — создавалась живая картина творческого диспута.

Спокойствие, лаконизм образной речи Бахтина были внушительны.

Вот такой большой ход образа мне и хотелось решить в портрете.

Перед очередной встречей я прогуливался возле дома Бахтина и неожиданно встретил Шкловского. Виктор Борисович спросил: "Ну, что принесли показать?" — а сам лукаво глядел на мою папку.

— Пока показывать нечего, сейчас должен идти рисовать Бахтина, — ответил я как бы в оправдание.

Шкловский был приятно удивлён.

— О, Бахтин! Это великий человек, его обязательно надо написать, — сказал он возбуждённо.

Ну, если Шкловский говорит, значит, так и должно быть.

Правда, я вспомнил, что ког

да я делал портрет самого Шкловского, то он приезжал ко мне в мастерскую посмотреть вообще работы, а особенно — портреты литераторов… тогда он сказал: "Этим портретам здесь не место!". Я спросил недоумённо: "А где?" "В музее!" — ответил он. "Ну, вы Шкловский, вам можно говорить, а я никто…". "Да, меня в шестнадцати странах переводят, за границей, на Западе считают гением", — сказал он, улыбаясь.

…Вот сейчас, назвав Бахтина великим, он также заулыбался.

Трудно понять улыбку Шкловского: к чему она относится? Шутит он или серьёзен?

Просил передать привет Бахтину и что обязательно к нему зайдёт.

В основном портрет был, кажется, решён, и я писал части интерьера — кресло, письменный стол, его любимую разноцветную кошечку, которая была полной хозяйкой кабинета и отрадой в его творческом уединении.

Только сейчас я осознал, как всё просто: ни телевизора, ни приёмника, ни даже радио. И здесь, в этом маленьком кабинетике, свободным мыслям было просторно, они спешили теперь, разрезая глухую тишину, врываясь в вечность.

КОЛЯ ГЛАЗКОВ

Впереди, в проёме подземного перехода, маячила крупная мужская фигура, загораживая зимнее небо. Человек сделал ещё два-три замедляющих шага и повернулся.

Да это же Коля Глазков!

На ходу поговорили. "А у меня выставка в ЦДРИ, — похвалился я, — ваши портреты попали, так что жду…" — и разошлись.

Эта короткая встреча с ним оказалась последней… Но ей предшествовали годы творческого, живого человеческого общения.

Коля Глазков. Так тепло, с какой-то иронической лаской, уважительно называли его литераторы. И мне казалось, что это, наверное, ещё молодой поэт, а когда познакомились, он оказался здоровенным дядей зрелых лет.

Тяжеловесным, подозрительным взглядом встретил меня тогда Глазков, но это лишь мгновение. Потом приятная неловкость, суетливость и его широкоскулость в обрамлении тёмных волос, бородки и усов выражали сплошное добродушие. Немного невпопад о чём-то заговорили, он показал портрет, написанный с него, — и за работу. Сидел он за письменным столом в темноватом, мрачноватом кабинете, обставленном старой мебелью. Он что-то писал или разбирал бумаги, стараясь сохранять нужное положение, как будто и нет меня. Видать, мы с ним оба молчуны, подумал я, лучше больше дела. Он лишь иногда быстро, колюче глянет на меня чуть вытаращенными глазами — и снова за свою работу. И всё же какая-то внутренняя неугомонность его будоражила…

И вдруг неожиданно он предложил мне называть имена художников разных времён, а он, мол, будет называть их год рождения и год смерти. Откровенно говоря, я почти не знал этих дат, но всё же стал называть имена художников — начиная с Репина, Сурикова, Врубеля… и кончая Рембрандтом, Гойей, Леонардо на Винчи. Около двух десятков перебрал, а он с ходу отвечал. Я так и не понял, дурачил он меня или в самом деле знал эти даты. Но для чего тогда такая непонятная страсть к художникам?

Глаза его нетерпеливо, лихорадочно бегали, как у того монаха-летуна, которого он играл в кинофильме "Андрей Рублёв" Тарковского. И я, вместо очередного имени художника, почему-то спросил: "А как вы оказались в кинематографе?"

Он ещё больше оживился, засуетился и, волнуясь, произнёс: "А я и Достоевского играл". Это меня ошарашило. Ну, думаю, дядя окончательно заврался.

Видя моё недоумение, он полез в стол и вынул фотографию, где действительно был снят в роли Достоевского, правда, немного грузноват, но впечатляет… Как он пояснил, это его снимали в полудокументальном фильме о писателе на Ленфильме.

Всё это интересно, но почему ни слова о поэзии? Говорят, у него сильные стихи, а он на поэта и не похож, больше на тяжелоатлета, таким и на рисунке получался. Нервный, тревожный взгляд придавал портрету какую-то растерянность, ребячью наивность, сложность…

Раз приехал дорисовывать портрет, а он хитро, по-заговорщически говорит: "Едемте к моему другу, поэту из Якутии, он остановился в гостинице". На ходу он об этом сказал жене, и мы двинулись в путь. Пока поднимались лифтом, кто-то сказал о смерти Смелякова. Глазков промолчал, а потом стал читать пародии, когда-то написанные на поэта. Мне показалось это кощунственным.

И вот мы в ресторане "Минск". Стол заставлен закусками, вином, так что мне с альбомом трудно было пристроиться, но всё же порисовал пока бaыл способен держать фломастер. Поэты оживлённо, крепко спорили. Глазков горячился, нервничал. Ефимов же, хитроватый, немного хладнокровный, сидел спокойно, иногда лишь взрывался. В момент их спора я обоих и нарисовал. А Ефимов с меня сделал дружеский шарж и подарил новый сборник своих стихов в переводе Глазкова с подписью: "Алексею от Моисея". По этому случаю они и отмечали встречу.

Но особенно дружелюбно трогателен Глазков был с Голубковым. Обнимутся, сядут рядом на старом диване — и за разговоры. Дмитрий Голубков сосредоточенно читал подборку стихов Глазкова для печати. Наверное, подумал я, там-то и есть настоящие глазковские стихи, о которых столько говорят. Он то и дело суетился, улыбался как-то по-шутовски умилённо, лукаво, подталкивая друга.

А затем за семейным столом мы слушали самого Колю. Читал он серьёзно, кажется, балладу, посвящённую любовным похождениям своего друга, который сидел рядом с ним и внимательно слушал до последней строки, непонятно грустно улыбаясь…

Бывал Коля и в мастерской, где я также рисовал его, но не совсем удачно. Какая-то взаимная неудовлетворённость тяготила обоих. Я, возможно, был недоволен тем, что не получается рисунок, он же был какой-то скрытный, молчаливый, хищно озирался на работы, разбросанные как попало, среди которых он отметил портрет Гамзатова: "Хорош", — портрет или поэт, я не расслышал; и ещё набросок, только что сделанный с него.

"Странно, а минутой раньше я готов был этот рисунок разорвать, — проговорил я рассеянно. — Бывают моменты, и сам не сознаёшь, что делаешь".

"Моменты — это полбеды, главное — себя сознавать и не терять", — произнёс он как-то торопясь, скороговоркой, и мне почему-то показалось: этот хитро-мудрый, хмуро-хрупкий поэт мастеровит и цену знает и себе, и своим стихам-самородкам, которые укрыты какой-то непонятной маской-оградительницей от непосвящённых глаз, но стоит сбросить её, как всё станет значительным и подлинным.

 

Николай Переяслов ЖИЗНЬ ЖУРНАЛОВ

"РУССКОЕ ЭХО", №№ 9, 10, 11.

Я давно уже с большим недоверием раскрываю новые номера даже столичных журналов, опасаясь в очередной раз увидеть там одни и те же имена да перепевы одних тех же сюжетов, из-за чего долго не брался и за детальное знакомство с присланными из Самары номерами "Русского эха", но, прочитав наконец все три журнала, остался ничуть не разочарованным. Даже не поверилось, что такой интересный журнал могут выпускать не в Москве, а где-то в далекой Самаре! Казалось бы, провинция — она провинция и есть, и большинство выходящих вне столицы литературно-художественных изданий именно это своим уровнем и подтверждают, а вот самарцы почему-то не хотят быть провинциалами и пишут так, что впору даже Москве позавидовать. Вроде бы всё то же, а читаешь — и душу просто захлестывает какой-то неизведанной свежестью. Хотя бы вот такой, как в стихах Евгения Чепурных, ставшего в этом году лауреатом учрежденной в Сызрани литературной премии имени Ивана Дмитриева: "Трава, залитая дождем, / Похожа ночью на болото. / — Куда мы, милая, бредем, / Как два слепца из анекдота? / То ль под расстрел, / То ль под венец / Спешим, по дождику ступая. / И я слепец, / И ты слепец, / Да и сама Любовь слепая... // ...Застонет филин вдалеке, / На лунный свет лосёнок выйдет. / Любовь слепа, она не видит, / Какое яблоко в руке." Вместе с ним Дмитриевской премии в этом году были удостоены также поэты Олег Шестинский и Надежда Подлесова, стихи которых вместе с рассказом о вручении премии публикуются в одиннадцатом номере "Русского эха".

О девятом и десятом номерах журнала уже писали такие издания как "Литературная газета", "Российский писатель", "День литературы", их содержание рецензировалось на "Народном радио", поэтому я только напомню, что ключевыми материалами в них были повесть Алексея Солоницына "Взыскание погибших", рассказывающая о гибели Государя Николая Александровича и святых Царственных Мучеников; рассказ Александра Громова "Прилог" — о нравственных исканиях героя наших дней; повесть Александра Малиновского "Зеленый чемодан", развивающая постоянную для этого автора тему сотворения героем себя и своей судьбы, а также стихи Бориса Сиротина, Евгения Семичева, Дианы Кан, Бориса Соколова, Олега Портнягина и множества других стихотворцев самарского края. Сквозной линией через все номера журнала идет повествование есениноведа Вадима Баранова "Волнуясь сердцем и стихом", посвященное скрупулезнейшему восстановлению дат и событий жизни Сергея Есенина.

Последний из вышедших на сегодняшний день номеров — одиннадцатый — воистину подтверждает собой ту мысль, что возрождение России начнется именно с ее провинций. Базовой для этого номера можно назвать статью протоиерея Евгения Шестуна "Православная традиция духовно-нравственного становления человека", показывающую, что "во всем строе человеческой жизни должен звучать Дух Божий", и что суть православной культуры заключается в том, чтобы учиться человеческими средствами выражать Божественное. "Культура, — говорит о. Евгений, — есть средство и результат общения человека с Богом, общения, в результате которого невидимое Божественное открывается и воплощается в мире..."

Однако из этих слов вовсе не следует, что и весь журнал представляет собой некое полуцерковное издание, наполненное назидательными притчами религиозного характера. Да, авторы не чураются писать о своем понимании веры, но как литературно здорово они это делают, как художественно тонко касаются этих тем, как, в конце концов, занимательно об этом пишут! Ну вот, например, рассказик Анатолия Камынина "Рукопожатие". Высунул герой за занавеску руку, чтобы поймать распахнувшуюся от ветра раму и закрыть окно, и вдруг ощутил со стороны улицы рукопожатие. Это на седьмом-то этаже! Кто бы это мог быть? "Это был ангел", — говорит на это пятилетняя дочка его знакомых. "А почему не Карлсон?" — уточняет герой. "Потому что у Карлсона пропеллер, а там крылышки хлопали", — вполне резонно объясняет она. Вот и думай, что это было на самом деле...

Хорош также рассказ священника Николая Агафонова "Погиб при исполнении", героем которого является крепко пьющий батюшка Федор, сначала выведенный из-за этой своей слабости за штат, но потом прощенный владыкой и направленный "на исправление" в самый отдаленный приход епархии. И вот оттуда пришла телеграмма, извещающая, что "протоиерей Федор Миролюбов трагически погиб при исполнении служебных обязанностей". "Что может произойти во время богослужения?" — недоумевают в епархии. А произойти может всё, что угодно...

Запоминаются также рассказы Анатолия Радаева и Юрия Жукова. Как всегда смело работает Виктор Дерксен, представленный в журнале своей новой повестью "Паломничество": "Мы твердо стояли на родной земле лишь несколько часов, как нас — меня и Алекса — определили в клетку", — так начинает он свою далеко не веселую историю.

Всего в журнале представлены четыре десятка авторов, каждый из которых заслуживает серьезного разговора о своем творчестве. Не всё написанное ими равнозначно, какие-то вещи можно отнести к материалам весьма среднего уровня, но все вместе они показывают, что Самарская земля обладает просто-таки неисчерпаемым творческим потенциалом, который по какой-то необъяснимой причине остается до сих пор неведомым всей читающей России. Хотя, впрочем, популяризация своих писателей — это уже забота губернатора области К.А. Титова. Некоторые из его коллег (к примеру, В.В. Сударенков, Е.С. Строев и руководители других областей) устраивают в Москве литературные вечера для своих поэтов, учреждают литературные стипендии и премии, финансируют издательские программы и презентации новых книг. К.А. Титову в этом плане легче — у него в области уже существует отличный литературный журнал, которому надо только немного помогать своим губернаторским вниманием. Ну хотя бы помещать в нем свои собственные материалы. Упоминать о нем в своих многочисленных интервью столичным газетам. И не забывать, в конце концов, при решении вопросов об оказании материальной помощи областным изданиям. Думается, всё это не так уж и трудно, тем более, что это будет прямым вкладом в копилку культурного авторитета области.

"ДИКОЕ ПОЛЕ", 2002 (первый выпуск).

Интеллектуально-художественный журнал "Дикое поле" с подзаголовком "Донецкий проект" появился в результате раскола существовавшего до недавних пор журнала "Родомысл", четыре номера которого было выпущено силами совместной донецко-московской редакции (А. Кораблёв — В. Пимонов), а пятый — одной только московской редакции (В. Пимонов).

К главным недостатком четырех первых номеров "Родомысла" можно отнести его узко-тусовочный характер и преобладание материалов, понятных только небольшому числу лиц, близких к редакционному кругу. Ребята как бы продолжали на страницах своего издания те разговоры, которые они вели между собой при встречах в редакции, на совместных литературных вечерах или в личной переписке, из-за чего читатель оказывался один на один с обрывками каких-то начатых вне поля его видимости фраз и ответами, понятными только тем, кто присутствовал при задавании вопросов к ним. К сожалению, этот же недостаток был перенесен А. Кораблёвым и его друзьями и в "Дикое поле", страницы которого оказались перегружены то выборками с Интернет-сайта "Самиздат", то кусками непонятно на что откликающихся писем, а то фрагментами воспоминаний о неизвестных читателю мероприятиях, хаотично растыканных между основными журнальными "текстами".

Что же касается этих самых "основных текстов", то характернейшая их черта — это, как говорили раньше, гражданская амбивалентность и аполитичность. Если стихи — то почти обязательно в духе Бродского: "Пишу тебе, Ермий, из русской глубинки. / Здесь летом по-прежнему много клубники, / Но, судя по гривнам, мы вновь в Украине. / А впрочем, как будто бы Рим не кроили! // В саду у Нерона, горя на столбе, / Мы так это и представляли себе..." (Мария Каменкович); а если проза, то... Самое конкретное из того, что написано не в столбик — это ответы диакона Андрея Кураева на ответы слушателей его лекции "Что запрещает Церковь", хотя это труд и не столько писательский, сколько журналистский. Ведь при всей спорности его утверждений, отец Андрей интересен читателю уже и сам по себе, так что важно лишь перенести без искажений его слова на бумагу. А вот непосредственно авторские произведения грешат явно запоздалым и каким-то чересчур нарочитым впадением в модернизм, проявляющийся буквально во всем, начиная от мозаичной структуры журнала и до налезающих друг на друга рубрик, подрубрик, названий и "подназваний". Например: СРЕДНЕЕ НЕБО. Звери. Цербер Порита. "Одулянсион на площади Искусств". Отрывистый лай в честь романа В.М. Шепило "Ночь на площади Искусств".

К сожалению, если бы этой формотворческой дерзости хоть в малой мере соответствовала еще и содержательно-смысловая сторона помещенных в журнале произведений, а то ведь... "Прошли времена, когда Европу можно было похищать, и Дмитрий ограничился шуткой — сконденсировал над Парижем, а затем над Лондоном облака женской прелести. Побудить женщин источать аромат вверх — это был труд титана и ювелира..." (Надежда Венедиктова. "Красавец и неуловимое"). Не могу даже представить, кому это может быть сегодня интересно.

"КАМА", 2002, 2.

Обозначенное как литературно-художественный альманах, это издание более всего следует канонам литературных журналов (а почему бы ему, спрашивается, и не перерасти в журнал, коль для этого имеется достойная творческая основа?), проводя читателя по таким традиционным рубрикам как "Проза", "Поэзия", "Философская фантазия" и другие. Не всё из представленного в них имеет одинаковую глубину, но всё к таковой стремится — и рассказ Виктора Широкова "Вынужденное бессмертие", и прозо-поэтические опыты Юрия Конецкого "Русская каша", и большинство помещенных в журнале стихов, и многое другое.

Первым из художественных произведений номера (и в силу этого — как бы программным для него) стоит рассказ Петра Алешкина "Пермская обитель", эпиграфом к которому можно было бы поставить строки из расположенного чуть далее эссе Дмитрия Ризова "Бирюк" (написанного в стиле Олешиной книги "Ни дня без строчки"), а именно: "В слове "монах" — слышится "моно". Один то есть... Но "моно" еще и "быть никем", просто "быть" и лакомиться книжками... Человек, который не умел быть ни пьяным, ни трезвым, и ни что другое не приносило ему счастья. Он не прожил жизнь, а проскочил..." Всё это как бы в открытую перекликается и полемизирует с тем, о чем нам повествуется в рассказе Петра Алешкина, герой которого был в свое время и пьющим, и преуспевающим (в том числе и у женщин) поэтом, но однажды влюбился в девушку, оказавшуюся монашкой, и не в силах ни разлюбить ее, ни жить так, как он жил раньше, тоже ушел в монастырь и обрел с этим шагом свое подлинное счастье.

Несмотря на обширный экскурс в греховную часть жизни главного героя, рассказ П. Алешкина можно назвать близким по своей нравственной чистоте такому христианскому произведению как незаконченный роман И.С. Шмелева "Пути небесные". Единственное, что немного "царапает" взгляд при его чтении, это тот факт, что герой рассказа принимает монашество, но почему-то остается после этого под своим мирским именем — был поэт Миша, а стал брат Михаил. А ведь принимая иноческий постриг, человек для того и нарекается новым именем, чтобы с оставлением имени прежнего отошла в небытие и вся его прежняя жизнь. Это довольно сложная мистическая процедура, сопровождающаяся обстоятельной исповедью, во время которой постригаемый должен был бы рассказать обо всем своему духовнику и исповедаться во всех своих грехах и страстях. А исповеданный грех стирается с человеческой души, как карандашная надпись с тетрадного листа, так что уже знающий это брат Михаил не должен бы был вытаскивать свою историю из глубин памяти и копаться в ней перед мирянином. Ведь этим он как бы опрокидывает силу исповеди, показывая, что никакое покаяние не властно над его памятью. Так что Петру Алешкину надо было бы подыскать для подачи его истории несколько иную форму — может быть, именно в форме исповеди еще не постриженного в монахи Михаила своему духовнику.

Ну и, наверное, не лишне было бы знать, что рукоположенный в священники монах носит сан не иерея (как в повести), а иеромонаха. Хотя, конечно, все эти детали и не уменьшают духовно-нравственной глубины написанного Алешкиным рассказа...

 

Владимир Винников ВПЕРЕД, К СССР?

Рост интереса к опыту Советского Союза сегодня, накануне его 80-летия, очевиден не только на так называемом “постсоветском пространстве”, истерзанном бессмысленными и беспощадными “реформами”. Запад, и прежде всего США, столкнувшиеся с новыми для себя проблемами, неожиданно обнаружили, что СССР решал их несколько десятилетий назад. Советское общество действительно было первопроходцем будущего человечества и пострадало вовсе не от ран, нанесенных ему в ходе “холодной войны”. Нет, оно сделало себе прививку нового цивилизационного кода, и эта прививка оказалась чревата тяжелейшими, почти смертельными последствиями. Но опыт, приобретенный в их преодолении, бесценен.

СТИХОТВОРНЫЙ РЕЧЕКРЯК

УТКОРЕЧЬ. Антология советской поэзии. / Сост., автор предисловия Д.Е.Галковский. — Псков, 2002, 400 с., 1500 экз.

Всю эту книгу можно и не читать — достаточно ознакомиться с предисловием Дмитрия Евгеньевича Галковского, чей дар комментатора в полной мере был раскрыт еще в классическом (говорю без всякой иронии) "Бесконечном тупике".

"От "советской поэзии", конечно, следует отличать "при(под)советскую" — осколки рационального и яркого серебряного века, кружащиеся и то затягиваемые вглубь, то отторгаемые месивом и крошевом нового стихотворчества... Отсюда неправильный принцип составлявшихся до сих пор антологий советской поэзии. Скорее их можно назвать антисоветскими. Подобные антологии составлялись, во-первых, из обломков чужеродной культуры, советским миром отвергаемой (начиная от принципиального замалчивания и просто неслышания и кончая прямым убийством поэтов). Во-вторых, туда включались более-менее талантливые подражания русской поэзии, которые можно найти почти у любого плодовитого советского поэта. С равным успехом можно было бы составлять антологию русской поэзии, целиком состоящую из стихотворных переводов Гёте, Байрона и Верлена".

Парадоксально, остроумно и по-своему даже изысканно. Между русской и советской поэзией рукой мастера проведена непроходимая грань, о которой могли только мечтать в 20-е—30-е годов самые ярые пролеткультовцы, готовые "сбросить Пушкина с парохода современности". Несомненно, в подобном разделении существует даже немалая доля истины: изменился и сам русский язык, изменилась и система ценностей, которую язык в себе несет. Однако полного "разрыва функции" все-таки не было — достаточно вспомнить хотя бы, какой объем русской литературы (безотносительно к трактовке) предусматривался программой советской средней школы.

Да и сама идея считать поэзией, пусть даже поэзией советской, некую "моду" (в математическом смысле) — может и, на мой взгляд, должна быть оспорена. Показатель "средней температуры по больнице" еще нелепее выглядит применительно к поэзии, где "в грамм — добыча, в годы — труды", по словам того же Владимира Маяковского — "несоветского", если верить Галковскому. Но, тем не менее, принцип отбора "типичных", то есть среднего и ниже среднего уровня, а не лучших стихов — проведен в "Уткоречи" с завидной последовательностью.

Исключения редки и лишь подтверждают правило, мотивы которого Галковский описывает предельно искренне: "Психологически мне было очень трудно выбросить 500-600 книг — книг, никому не нужных, никчемных, загромождавших полки, но как-то мистически связанных с отцовской жизнью, такой же, в общем, никчемной и всем мешавшей. И я решил, по крайней мере, оставить книги с дарственными надписями авторов и с многочисленными отцовскими пометками. Вот здесь, выуживая их из общей массы, я стал всё более внимательно вчитываться и даже вырывать для смеха наиболее понравившееся. Постепенно на столе накопилась целая кипа вырванных листков. Прочитав ее подряд, я понял, что тут просто и в то же время полно и ярко дана суть советского мира, и, что самое страшное, я вдруг впервые ощутил тот слепящий ветер, который дул отцу в глаза всю жизнь и во многом и свёл его в могилу..."

Говоря о предельной искренности автора-составителя "Уткоречи", обращу внимание читателя на явленную в этом отрывке живую противоречивость его решений и поступков ("решил оставить книги — стал вырывать страницы"). Прочие аспекты, близкие психоаналитикам, оставлю здесь без детального рассмотрения.

Однако в результате эта "антология вырванных страниц" исключила из числа советских поэтов не только Маяковского, Есенина, Блока, Заболоцкого, Ахматову, Пастернака, Мандельштама, а также других наследников "серебряного века" плюс авангардистов-примитивистов, обошедших в свое время вниманием отца Дмитрия Евгеньевича. Из этого числа оказались исключены Александр Твардовский, Николай Рубцов, Николай Тряпкин, Владимир Соколов, Юрий Кузнецов (список при желании можно расширить в несколько раз). Их "блистательное отсутствие" можно объяснить, похоже, лишь одним: творчество этих поэтов попросту не вписывается в концепцию Галковского, мешает автору-составителю получить заранее заданный результат.

"Составленная мною антология имеет отдельное название — "Уткоречь". Термин взят из романа Джорджа Оруэлла "1984". Оруэлл следующим образом характеризует "новояз" — язык социалистического будущего: "В новоязе эвфония перевешивает все соображения смысла... ибо цель — сделать речь, особенно о предметах идеологически окрашенных, по возможности независимой от сознания... В идеале должна была быть создана речь, производимая непосредственно гортанью, без включения мозга. Эта цель отражалась в слове "уткоречь", означающем " говорить так, как крякает утка"..."

Видимо, не случайно Оруэлл, после периода увлечения возненавидевший социализм и считавший его идеалом превращение человека в нерассуждающее, живущее общественно-политическими инстинктами животное, написал, помимо "1984", и "Скотный двор", где довел свое понимание проблемы до предела. Антология, составленная Галковским,— тоже своего рода антиутопия, тщательно выстроенный автором-составителем "скотный двор" или, может быть, даже концентрационный лагерь советской поэзии.

Но, слава Богу, даже сил волшебницы Цирцеи, некогда превратившей спутников Одиссея в свиней, у Дмитрия Галковского нет, так что невольные обитатели его импровизированного концлагеря сохраняют свой человеческий облик "даже в кривом зеркале жалкой, искательной, изолгавшейся поэзии" (из послесловия к "Уткоречи" Валентина Курбатова).

Соглашусь с Валентином Яковлевичем в характеристике "Уткоречи" как "горькой, стыдной и грозной, остерегающей книги" — но горькой, стыдной, грозной и остерегающей прежде всего для самого Дмитрия Галковского, одного из наиболее ярких авторов современной русской литературы. Причины тому изложены выше, надеюсь, с достаточной степенью внятности.

БЕЗ РЕПЕТИЦИЙ

Виктор КУЦЕНКО. Военный романс. — М.: Демиург-АРТ, 2002, 288 с., 2500 экз.

Генерал-майор Виктор Павлович Куценко — не только солдат, но и художник, и писатель, и певец, остро переживающий и пытающийся эстетически выразить прекрасные и трагические, возвышенные и смешные моменты действительности: в рисунке ли, стихотворении ли, песне ли.

"Горит земля чужая под ногами,

А всё же дорогая, как своя..."— такое двойственное и в то же время безусловно любовное отношение к миру характерно только для настоящего воина и поэта, со-творяющего его каждым мгновением собственной жизни. Это — об Афганистане, которому посвящена большая часть книги. Сегодня в Афганистан и Среднюю Азию под предлогом "борьбы с международным терроризмом" пришли американские "джи-ай". Не уверен, что хоть кто-нибудь из этих бравых янки сможет не то, чтобы написать — хотя бы подумать что-то подобное про афганскую землю.

Чувствуется, что здесь нет и не может быть речи о каком-то "профессионализме" или "непрофессионализме". Здесь человек просто живет так, а не иначе: так он дышит, так у него бьется сердце,— без всяких иных "прогонов" и репетиций. Поэтому к книге Виктора Куценко, собравшей практически все на сегодня его творческие работы, безусловно, будут обращаться как к художественному документу эпохи.

ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ИЗМЕРЕНИЕ

Виктор КОЖЕМЯКО. Лица века в беседах, воспоминаниях, очерках.— М.: ИТРК, 2002, 400 с., 3000 экз.

Собранные в одну книгу беседы и очерки известного журналиста "Правды" и "Советской России" о людях и событиях ХХ столетия, дают, разумеется, неполный и в чем-то неровный, но чрезвычайно яркий срез советской истории и культуры. Среди собеседников автора — Леонид Леонов и Юрий Бондарев, Сергей Бондарчук и Татьяна Доронина, Ричард Косолапов и Валентин Распутин, Александр Зиновьев и Сергей Кара-Мурза, его герои — Зоя Космодемьянская и Сергей Ахромеев, Юлия Друнина и Валентин Мартемьянов...

"На обеденный стол народа царственные официанты от "демократии" подают вместо блюд только меню" (Ю.Бондарев).

"В русской культуре тогда было сильно еще архаическое космическое чувство, дающее способность тонко воспринимать взаимодействие Хаоса и Космоса. В городе оно постепенно затухает, но тогда было развито сильно. Да и в науке русской тогда очень сильны были те, кто работал в "науке становления", — Д.И.Менделеев, Н.И.Вавилов, школы аэродинамики, горения. Ленин подключил этот огромный культурный ресурс к тому творчеству, которое подспудно шло в массах" (С.Кара-Мурза).

"Сталина невозможно представить в положении пленника всякого рода нашептывателей и "яйцеголовых", которые оплетали со всех сторон Хрущева и Брежнева, создавали Горбачеву иллюзию появления у него новых извилин" (Р.Косолапов).

"Когда Шолохова спросили, каким методом он писал "Тихий Дон", Михаил Александрович ответил: "Я не думаю об этом. Я просто пишу. А насчет метода социалистического реализма спросите у Фадеева". Который к тому времени уже застрелился..." (С.Бондарчук).

"Принципом моей жизни было и остается до сих пор: всё мое ношу с собой. Для меня коммунистический период очень четко поставил проблему: быть или иметь. Так вот, я предпочел быть, а не иметь" (А.Зиновьев).

В этой книге можно встретить немало таких "моментов истины", соединенный вместе блеск которых сливается в завораживающее своей неподдельностью человеческое сияние уходящей советской эпохи.

РФ — “РУССКИЙ ФАШИЗМ”

Вячеслав ЛИХАЧЕВ. Нацизм в России.— М.: РОО "Центр "Панорама", 2002, 176 с., 3000 экз.

"В данной работе мы определяем нацизм как совокупность признаков, среди которых: идеология революционного ультранационализма, утверждающая превосходство и исключительность определенной расы, нации или национального государства (почему не империи?— В.В.); отрицание гуманизма и разжигание межнациональной вражды; формирование ярко выраженного образа врага, причем таковой находится в основном в национальной, расовой и религиозной плоскости; склонность к пропаганде насилия и к соответствующей деятельности". Между строк этого "справочного издания" автор стремится провести мысль, что патриотизм = национализму = нацизму = преступности. Материал — деятельность отечественных праворадикальных организаций, в основном созданных и курируемых соответствующими спецслужбами.

"Они уже здесь. Фанатичные революционеры и циничные бандиты. Накачанные убийцы и начитанные романтики. Жестокие вымогатели и изысканные поэты. Их мечта — обновляющий огонь Национальной Революции. Их жизнь — драки, рэкет, суды и тюремные сроки. Их мир — накуренные подвалы и вечерние улицы. Их оружие — стальные прутья и зажигательные листовки. Они маршируют по улицам наших городов. Тренируются в спортзалах. Убивают людей за цвет кожи. Здесь и сейчас. Рядом с нами". Бей их, спасай себя! Или спасайся, кто и как может...

 

Евгений Нефёдов ВАШИМИ УСТАМИ

УХА ИЗ СТИХА “Добро должно быть с кулаками...”

Из классики Станислава КУНЯЕВА,

поэта и рубаки Перо должно быть с завитками.

Метро должно быть с пятаками.

Бюро должно быть с пиджаками.

Бистро должно быть с нужниками.

Ситро должно быть с пузырьками.

Шевро должно быть с сапогами.

Днепро должно быть с казаками.

А у меня в заветный час —

Нутро должно быть с рыбаками.

Бедро должно быть с котелками.

Ведро должно быть с червяками.

Червяк быть должен с поплавками.

Черпак быть должен с омульками.

Чебак быть должен с судаками.

Чердак быть должен с балыками.

И это всё, друзья, для вас.

А вас, бельдюги, простипомы

И стерляди, пошлю я в омут

В мемуаристике моей.

И рыбнадзор тут не помеха.

Какого надо ему хека?

Я отмечаю юбилей!

Содержание