В издательстве “Молодая гвардия” вышло уже несколько книг “большой” серии “Золотой жираф” — своеобразной библиотеки “избранного” русской поэзии ХХ столетия. Мне уже доводилось писать о новом возрождении интереса к стихам — интереса, имеющего, впрочем, мало общего со “стадионным бумом” 60-х годов, поскольку тогда все с нетерпением ждали новых стихов молодых поэтов, а сегодня читатели словно бы подводят итоги ушедшего века (а может быть, даже тысячелетия), заново обращаясь к творчеству уже известных авторов, открывая новые черты в, казалось бы, привычных и знакомых лицах, стирая “белые пятна” и заполняя “черные дыры” в новейшей истории отечественной поэзии, литературы и культуры в целом. Тот пафос коллекционера и исследователя, который идет сегодня на смену недавнему равнодушию периода “реформ”, далек от восторженного энтузиазма “шестидесятников” и по определению не может носить массового характера. Но он не летуч, не эфемерен и, самое главное, его последствия для русской культуры могут оказаться не разрушительными, а, напротив, весьма плодотворными.

"...у озера Чад изысканный бродит жираф",— эти строки Николая Гумилева, несомненно, имеют самое прямое отношение к затеянной "молодогвардейцами" серии. Да и открылась она его же книгой "Шестое чувство" (кстати, любой грамотный медик сегодня скажет, что шестым чувством человека, реально присущим каждому из нас, помимо зрения, слуха, обоняния, осязания и вкуса, является чувство равновесия). Гумилевский "акмеизм" предполагает это чувство уравновешенности — но не статической, мертвой, а находящейся в непрерывном движении: будь то движение стиха или движение жизни. В оформлении серии также прослеживается это динамическое равновесие: каждая книга содержит две фотографии автора: в молодости и на момент издания (или, в случае, если поэта уже нет в живых, одну из последних по времени). Даже круг предполагаемых авторов тоже очерчен по-гумилевски: "мастера русского поэтического слова". Это в любом случае уровень гораздо "выше среднего", но всё же планка серии условно размещена между метками "подмастерье" и "гений". Поэтому не думаю, что в "Золотом жирафе" когда-либо выйдут сборники Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Есенина или Маяковского. Впрочем, данное обстоятельство никак не умаляет ни значения, ни статуса серии.

Разумеется, каждая из представленных здесь книг и творчество каждого автора заслуживают гораздо более глубокого рассмотрения, чем по необходимости краткие критические зарисовки, приведенные ниже. Но задачей этой статьи является всё же характеристика серии в целом, а не детали того или иного конкретного издания.

ЭХО Александр КОНДРАТЬЕВ. Боги минувших времен.— М.: Молодая гвардия, 2001, 317с., 2000 экз.

Феномен переосмысления античных мифов и античной истории, оказывается, был свойствен не только западному модернизму. Был и в русской литературе поэт, практически всю свою жизнь посвятивший пристальному всматриванию в лики ушедшей культуры. Иное дело, что до художественного уровня, скажем, грека Константиноса Кавафиса Александр Кондратьев (1876-1967), входивший перед революцией в ближайшее окружение Блока, не поднимался, но здесь, видимо, сказались и филологически-антологичный характер творчества, и то обстоятельство, что его поэтическое зрение как бы двоилось между античностью и славянским язычеством, что культурный субстрат античности всё же не был для Кондратьева родным и единственно возможным — при всей неподдельной любви к нему и органичности восприятия. Трагическая, по сути, биография поэта, с 1918 года пребывавшего вдали от центров отечественной культуры, каким-то странным образом почти зеркально коррелирует с судьбой Алексея Федоровича Лосева, также дважды (а с учетом слепоты даже трижды) терявшего свои архивы и начинавшего практически с нуля.

МИФОЛОГИЯ ЛИЧНОСТИ—2 Юрий КУЗНЕЦОВ. До последнего края.— М.: Молодая гвардия, 2001, 463 с., 3000 экз.

В дополнение к уже сказанному о данной книге ("День литературы", 2002, №7).

"Единственное препятствие, всерьез стоящее на пути Юрия Кузнецова — это "образ Кузнецова", "лирический герой"... Что возобладает: явно бесценное для поэта и далеко не чуждое ему народно-нравственное начало или столь же явная печать индивидуализма, нравственного вивисекторства, ячности,— покажет время",— писал 15 лет назад Ю.Кашук ("Вопросы литературы", 1988, №6). Время показало, что два эти качества в поэзии Ю.Кузнецова взаимообусловлены, как два полюса магнита, потому что решиться выступить против "советской" мифологии можно было только отстранившись от нее, ощутив себя — хотя бы отчасти — "свободным атомом", вылетевшим за пределы этого общества.

…Не говори, что к дереву и птице

В посмертное ты перейдешь родство,—

Не лги себе. Не будет ничего.

Ничто твое уже не повторится…"

В подобном ощущении, осознании и утверждении особенности, исключительности, а также тесно связанного с ними одиночества собственного "я" поэт был вовсе не одинок — семидесятые годы вообще являлись временем активнейшего индивидуального мифотворчества под маской "продолжительных и бурных аплодисментов, переходящих в овации". И одна из сторон этого двойственного бытия неминуемо воспринималась как инфернальная, "темная", оборотная, зеркальная, отчужденная, но столь же равноправно присущая бытию собственного "я", как и внешняя. Зачастую они менялись местами, и тогда отчуждение приобретало уже социально-политический характер. Все диссидентское движение было, по сути своей, суммой индивидуальных мифологий, различно локализованных во времени и пространстве (от праславянского, "арийского" язычества до мифологизированной Америки), но отрицающих мифологию "советского образа жизни" — и уровень собственной социальной адаптации легко приносился в жертву этим мифам. Чуть позже данное явление стало массовым и, соответственно, приобрело более стертые в художественном отношении черты "поколения дворников и сторожей", почти целиком ушедшего в "эмиграунд" — термин, который совмещает и охватывает собой явления андеграунда и эмиграции.

Отец!— кричу.—

Ты не принес нам счастья!

Впрочем, здесь — не счет к погибшему на войне отцу и не обвинение. Это именно крик, это просьба о помощи, которой уже не будет, и о счастье, которого никто, кроме отца, не в силах принести. Это крик в пустоту — вернее, даже в то самое иное измерение бытия, без надежды на ответ, но с надеждой быть всё же услышанным, с надеждой на само существование такого измерения.

ЭМИГРАНТКА Татьяна ГЛУШКОВА. Не говорю тебе прощай.— М.: Молодая гвардия, 2002, 623 с., 2000 экз.

В октябре 1993 года Татьяна Глушкова ушла из "новой России", бросив в лицо палачам своей Родины гневные и наполненные болью поэтические строки. С тех пор она жила в эмиграции. В единой, непрерывно длящейся в вечности Руси—России — той самой, которая была центром, смыслом и надеждой всего мира. В той, где вечно живы и павшие у Дома Советов, и Пушкин, и Грибоедов. В той, где нет места компромиссам и отступлениям. Оттуда она судила обо всех, кто остался жить в Российской Федерации или эмигрировал в другие страны: хоть Запада, хоть "новые независимые государства". Для нее, уроженки Киева, нынешняя Украина была истоком Большой России, семь холмов Москвы — семью холмами Третьего Рима, и смотреть на превращение Третьего Рима в еще одно государство "третьего мира" для нее было невыносимо.

И вот уж видно: вечным Римом Третьим

не сдюжила Московия пребыть!

Отныне — счет избыточным столетьям:

плывут... Куда? Зачем теперь им плыть?

Творчество Татьяны Глушковой, особенно последнего периода, представлено здесь достаточно полно, хотя самые острые, на грани политической публицистики, стихи оказались за пределами сборника. Видимо, границы серии всё же диктуют свои законы...

КТО ДЕРЖАВИН? Владимир КОСТРОВ. Песня, женщина и река...— М.: Молодая гвардия, 2001, 286 с., 3000 экз.

Стихи Владимира Кострова — стихи простые и искренние, но их простота порой бывает близка к совершенству, как совершенна бывает простота полевого цветка или ребенка. Сам же Владимир Костров при всей своей искренности далеко не прост.

Но мне слышатся скрипы ворот и телег.

И огневка ныряет в нетронутый снег.

И петух гомонит ку-ка-ре-ку.

Вот такие дела, дорогой человек,

Там, вдали, за рекою кончается век.

Только я переплыл эту реку!

На фоне других изданий серии "Песня, женщина и река..." — книга небольшая, хотя, казалось бы, автор на правах членов редакционной коллегии мог бы и развернуться. Но чем больше прав, тем выше и ответственность. Владимир Костров и как поэт, и как человек вызывает, как минимум, уважение. Вот он рассказывает о своих однофамильцах, удостоенных некогда внимания Державина, Пушкина и Маяковского, и заключает.

Классиков высокое доверье

на мою фамилью снизошло.

Чем за то доверье отплачу им?

Впрочем, перспективы не плохи.

Вознесенский, Храмов, Феликс Чуев

посвящали мне свои стихи.

Может быть, хоть этим буду славен

на просторах матушки-Руси.

Я Костров.

А кто из них Державин

или Пушкин, Боже упаси?!

МЕЧ ДЕРВИША Тимур ЗУЛЬФИКАРОВ. Лазоревый странник.— М.: Молодая гвардия, 2002, 543 с., 2000 экз.

В русской поэзии Тимур Зульфикаров, хотя и любит быть первым, оригинальным, ни на кого не похожим, все-таки, кажется, второй по счету дервиш — после Велимира Хлебникова. Однако символическая подоплека его творчества совершенно другая. Не хлеб, но меч (зульфикар — священный клинок с двумя лезвиями) сокрыт внутри восточной вязи его ветвящихся, струящихся — ай, переливающихся! — метафор, притч, иносказаний.

На обложке книги — каменная половецкая (ой ли?) баба с присевшим на нее степным орлом. Зульфикаров медленно раскапывает курган русского языка, рассматривает, поворачивая то так, то эдак, каждое найденное слово, смутно припоминая, что таджики — ираноязычны так же, как были ираноязычны скифские племена, некогда населявшие наши южные степи.

"Да, скифы — вы! Да, азиаты — вы!"— вслед за Блоком (снова Блок) мог бы произнести Тимур Зульфикаров. Но не скажет, лукавец восточный, будет дразнить читателей золотыми курганными потаенными бляшками слов, некогда нашитых на истлевшие уже древние смыслы, соединявшие великие горы Памира с великими русскими равнинами. "И тает Русь и храм и лес / И тает душа камень / И талый конь в воде очес / Плывет не выплывает".