Они сидели за вечерним столом на кухне, под низким матерчатым абажуром, под которым сверкало праздничное убранство. Плужников, спокойный, серьезный, закованный в стеклянную призму, в разглаженной, не новой рубашке, в которую Аня его обрядила, молчал, остановив взгляд где-то за ее головой, на темном оконном стекле, где слабо переливалась невидимая слюдяная Москва. Аня ухаживала за ним, подкладывала на тарелку разные вкусности, надеясь, что их вид, аромат разбудит в нем голод, оживит лицо, наполнит зрачки острым веселым блеском.

— Уж не знаю, что и подумать, — хлопотала она. — Прямо как в сказке про скатерть-самобранку. Или про курочку Рябу, что снесла золотое яичко. Или про спящую царевну. Спящая царевна — это ты, никак не проснешься. И кто тебя заколдовал? И откуда ты такой взялся? — она старалась до него достучаться, говорила с ним, как с малым ребенком, чтобы он, немой, слушая людскую речь, обучался словам.

— Видишь, раскошелилась, купила вино. Я прежде любила грузинское, "Мукузани", "Телиани". Теперь такое не сыщешь. Отведаем "Каберне". А тебе какое нравится? Может быть, водка? Или коньяк? Если ты молчишь, как мне узнать, какое...

Он не отвечал. Не мигая, смотрел мимо нее в зеленоватое окно, за которым струилась таинственная водяная зыбь.

— Ладно уж, Бог с тобой, выпьем молча, — она наполнила черно-красным ароматным вином свой и его бокалы. Вставила в его пальцы хрупкую стеклянную ножку. Приподняла его тяжелую руку, убедившись, что он не выронит хрупкий, с темно-алой влагой сосуд.

— Не знаю, как тебя зовут. И откуда ты взялся на мою голову, такой заколдованный. И как тебя расколдовать. Лицо у тебя хорошее, доброе. Глаза печальные. Душа у тебя запечатана, и я никак не могу ее распечатать. Пью за тебя. Чтобы ты исцелился и злые чары тебя отпустили, — она выпила вкусное вино, чувствуя, как хлынуло ей в душу горько-сладкое тепло. Взяла его руку в свою. Поднесла бокал к его сжатым губам и осторожно влила вино в его сухие губы. Видела, как медленно, малыми глотками, он пьет, не чувствуя вкуса вина, продолжая смотреть в таинственное, неведомое ей пространство.

Она ухаживала за ним. Подавала на вилке то лепесток прозрачной розовой рыбы, то ломтик смуглого копченого мяса, то твердый завиток малиновой бастурмы. Вливала в него малыми глотками вино, надеясь, что мягкий хмель своим чудным дурманом оживит его, растопит холодные льдинки зрачков. Не забывала и себе подливать, чувствуя, как ярче начинает гореть лампа под абажуром, как славно звенит стекло, когда она сближает свой и его бокалы.

— Представляешь, иду сегодня по Остоженке, смотрю, стоит легковая машина какой-то ослепительной иностранной марки, а в ней за рулем — красивая женщина. Сзади, тихонько пятясь, подъезжает самосвал. Начинает поднимать свой кузов, нависает над лимузином, а из кузова — не бетон, не глыбы асфальта, а ворохи красных роз. Засыпали весь автомобиль, так что крыши не стало видно. Словно сметали огромный стог из свежих цветов. Я изумилось — это что? Безмерная купеческая блажь? Или истинная любовь? — она хотела поразить его воображение, увидеть хотя бы мимолетный отклик. Но он молчал, словно изваяние, чьи глаза раз и навсегда были устремлены в несуществующее каменное пространство.

Она не оставляла своих попыток:

— А несколько дней назад иду по Садовой, а навстречу мне верблюд. Двугорбый, под полосатой попоной, с переметными сумами. На костлявой спине, держась за горб, восседает бедуин в белом облачении, будто в пустыне Сахара. И кого только не встретишь в Москве! Мормоны, гумманоиды, верблюды! Ну просто Вавилон какой-то!.. — она заглядывала ему в лицо, желая обнаружить хоть слабый намек на улыбку. Но он оставался нем и спокоен. Чары, лишившие его слуха и речи, продолжали господствовать, и она, чувствуя свою слабость, огорчалась и раздражалась.

— Молчишь, ну и ладно. У Чехова есть рассказ, когда мужик разговаривает с лошадью. Вот и я так же. Мне ведь не с кем поговорить, а ты, хоть и не отвечаешь, а слушаешь. Еще помогаешь, сумку с письмами носишь, поклажу всякую. Буду тебя называть Саврасушкой, — она вздохнула, отчаявшись услышать от него человеческое слово.

Но потом устыдилась своего малодушия. Человек был послан ей для испытания. Она не понимала, в чем это испытание, и почему она должна его выдержать. Чувствовала, что этот молодой, переживший несчастье мужчина оказался рядом с ней не случайно. Куда-то ее зовет. Она стоит перед ним, как перед запертой дверью. Но если ее отомкнет, то за этой дверью откроется для нее загадочный путь. Дверь замкнута на таинственный замок с секретом, со множеством ухищрений, и ключ к нему подобрать непросто. Этим ключом, которым отомкнется замок, ключом, от которого улетучатся чары и отлетит колдовство, — будет слово. Одно, или сочетание слов. Волшебное сочетание звуков, которое коснется его слуха, и он, наконец, услышит. Коснется его запечатанных губ, и они захотят повторить звучание.

Ей пришла вдруг мысль, что такое сочетание слов существует в стихах любимых поэтов. Несколько восхитительных слов, подсказанных свыше богооткровенным людям. Слова, как частички, рассеяны в мироздании. Но Бог собирает их, наполняет творящим смыслом. Открывает этот смысл поэтам, передавая с неба на землю.

Эта догадка показалась ей восхитительной. Она направилась к полке, где стояли томики любимых стихов. Принесла их на кухню. Стала открывать наугад, надеясь на чудо совпадения, когда в его ухо, как в узорную замковую прорезь, проникнут ключевые слова, и слух отомкнется.

Открыла первый потрепанный томик, который не листала с тех чудесных исчезнувших дней, когда в предчувствии счастья сидела на летней веранде. Сладкий ветер нес белые лепестки с облетавших яблонь, и она читала бурные, пряные, разноцветные стихи, где шумело бирюзовое море Коктебеля, туманились сиреневые фонари на бульваре Капуцинов, мчались свирепые степные кони, и всадники в красных рубахах всаживали клинки в бегущие толпы. Стояла в небесах зеленая злая комета, и Россия в клобуках, в киверах, в краснозвездных шлемах подымалась, словно гигантская, закрученная волна, в которой захлебывался мир и тонула Вселенная.

Теперь она раскрыла томик. Страницы зашелестели. В них мелькнул прозрачный выцветший лепесток яблони. Выхватила наугад несколько строк, вдувая их в ухо сидящего перед ней человека:

Я в соке конопли. Я в зернах мака.

Я тот, кто кинул шарики планет

В огромную рулетку Зодиака...

Резная, ажурная красота строк не совпала с таинственной прорезью замка. Человек не шевельнулся. Прозрачная чешуйка сухого лепестка выскользнула из книги и упала ему на колени.

Она не отчаивалась. Открыла другую книгу. Страницы полетели одна за одной, колебля воздух, и она, не глазами, а губами, дыханьем, упавшей на лоб прядью, вспоминала ту медовую сладость, ту благоухающую, как мартовский снег, чистоту, которая лилась из книги на ее шепчущие губы. Туманно плыл среди бессонных белых ночей Петербург. Нева, где дрожало золотое отраженье иглы, впадала в зеленый Рейн, в котором плыла таинственная германская дева, сжимая дубовую ветку. В книге сохранилась закладка, шелковая ленточка, оставленная среди множества полузабытых стихов. Аня остановила мельканье страниц, вспоминая по узору строк указанный ленточкой стих:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

Я список кораблей прочел до середины:

Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,

Что над Элладою когда-то поднялся...

Она прочитала стих перед неподвижным лицом человека, надеясь, что в строчках присутствует желанное сочетание слов, которое отомкнет невидимый замок, и человек оживет, поднимет на нее изумленные глаза. Но ключ стиха не подошел к замочной скважине, которая не пропела, не прозвучала, как железный запор старинного сундука с мелодичной музыкальной пружиной.

Аня раскрыла еще одну книгу, исполненную священных текстов, которыми она старалась расколдовать несчастного, зачарованного человека. Окропить его той живой, серебряной водой, которую когда-то пила сама, становясь ясновидящей. Качалка тихонько поскрипывает, голубеет вечернее окно в переулок, где, едва различимая, чуть светлеет старинная колокольня. И стихи о Прекрасной Даме, о кораблях, отправлявшихся в невозвратное туманное плаванье, о Елисейских полях, где душу, прожившую на земле несчастную одинокую жизнь, встретит любимая женщина, о мраморной заиндевелой колонне, над которой пылают два зимних голубых огня, о цыганке в цветастом платье, из-под которого на гибкой стопе вдруг сверкнет острый, как нож, каблук, о броненосцах, ставших на серой воде залива, о странном поводыре, что под красным флагом, не касаясь земли, окруженный снежными вихрями, ступает в благоухающем венчике из роз:

Вагоны шли привычной линией,

Подрагивали и скрипели.

Молчали желтые и синие,

В зеленых плакали и пели.

Это волшебное колыхание света и звука, воспроизводившее исчезнувшую железнодорожную насыпь, необкошенный, в цветущем бурьяне ров, дрожание горячего стеклянного воздуха, куда медленно уплывает поезд, — все это вновь поразило Аню, до жаркого тумана в глазах, когда любишь всех исчезнувших, кидаешься им вслед с мольбой и слезами, вызывая обратно из небытия в эту жизнь, где было им так хорошо. Этот порыв нежности, боли, любви она обратила на своего молчаливого гостя. Но тот оставался холодным, как нарисованная на холсте горящая свеча, на которую сколько ни дуй, не пошевелишь ее пламя.

И еще один томик стихов, которые, казалось, писала она сама — о себе, о своей детской нежности, девичьем целомудрии, о единственной, приснившейся в жаркой ночи любви, о зимнем, румяном московском небе, о золотых крестах Новодевичьего, о белом лебеде, плывущем по розовой стеклянной воде, о темных стволах винтовок, нацеленных в грудь любимому человеку, о конных полках, входивших на рысях в захолустные городки, о букетике синих фиалок на дощатом столе, где лежит похоронка, о женском, птичьем, неистовом крике в осеннюю тьму, откуда ни искры, ни отклика.

Спорили сотни

Колоколов.

День был субботний:

Иоанн Богослов.

Мне и доныне

Хочется грызть

Жаркой рябины

Горькую кисть...

Опыт ее был неудачен. То ли в любимых стихах не оказалось волшебного сочетания звуков, способных разбудить человека. То ли чары, которыми он был околдовал, были сильнее поэзии и касались темных сил преисподней, куда не опускался Христос русского "серебряного века".

Аня, опечаленная, отнесла книги обратно на полку. Рассеянная и задумчивая вернулась на кухню.

— Что же мне с тобой делать?.. — она легонько коснулась его волос, которые были мягкие, золотистые, теплые. — Может, бантик тебе завязать?...

Эта мысль была печальной и шаловливой. Была мыслью девочки, которая играла с любимой куклой. Аня подняла шелковую ленточку, выпавшую из томика стихов. Прихватила на голове человека вихор волос, перевязала ленточкой, затянула бантик. Человек послушно сидел, позволяя ей распоряжаться своими волосами, которые смешно торчали золотым пучком, перехваченные бантиком. Она засмеялась:

— Ты похож на пони, какие катают ребятишек в зоопарке. Бантики, бубенцы. У меня в доме завелся пони...

Она налила себе вина. Выпила бокал, чувствуя тихие, волнистые токи тепла, струящиеся по комнате. Они достигали его лица, окружали его голову, возвращались к ней обратно, и она на расстоянии чувствовала его лицо. Оно было теплое, но такое, какое бывает у спящего человека.

— Ты бесчувственный и, по-моему, не слишком воспитанный. Не ухаживаешь за дамой, не наливаешь ей вино, не произносишь в ее честь витиеватых галантных тостов. Может, тебе не нравится мое платье, мои бриллианты, моя прическа, сделанная парикмахером его императорского величества?.. Ах!.. — загорелась она. — Какое я сегодня видела в бутике платье! Итальянское, шелковое, нежно-бирюзовое, под цвет моих глаз, узкое в талии, с глубоким вырезом! Вот такое бы я купила! Вот в таком платье ты бы обратил на меня внимание!...

Она поднялась, перешла в коридор, где стоял гардероб. Порылась в нем, извлекая с вешалки свое самое нарядное платье, в котором когда-то провожала в аэропорт жениха, и которое, после его смерти, больше не надевала. Разделась, чувствуя голыми плечами и грудью прохладные сквознячки. Из коридора он был ей виден, сидящий под абажуром, с раскрытыми спокойными глазами. Она шагнула ближе, чтобы он мог разглядеть ее голые плечи, грудь, босые ноги. Но он оставался равнодушным к ее наготе, и она, печально улыбаясь, вернула на вешалку свое нарядное, ненужное платье. Вновь облачилась в обыденный невзрачный наряд.

Уселась у стола перед недопитым бокалом и пригорюнилась.

— Жалко мне тебя, мой друг. И себя мне жалко. И Князеву, солдатскую мать, которая все ждет не дождется сына с чеченской войны. И профессора Ивана Ивановича, русского изобретателя и пьяницу, которого третьего дня выставили из квартиры, и он, говорят, поселился вместе с бомжами на загородной свалке. И актрису Зеленовскую, которая держится молодцом, но, должно быть, скоро умрет, так и не дождавшись весточки от непутевой дочки. И грубую толстуху, которая почему-то терпеть меня не может, подстерегает, чтобы сказать что-нибудь грубое и обидное, и все потому, что сама за жизнь не слыхала доброго слова. И людей мне жалко, и бездомных собак, и кошек, и одинокое дерево в каменном, без солнца и света дворе, которое всю жизнь простояло одно-одинешенько, и ни одна птица не свила на нем гнездо...

От этих жалобных слов, которые она произнесла перед окаменелым человеком, ей стало так больно и сиротливо, что из глаз побежали частые прозрачные слезы. Она их вытирала руками, шмыгала носом, всхлипывая:

— Ну вот, нагнала на тебя мою бабью тоску... Не буду... По дурости... Что-нибудь веселенькое...

Она вдруг вспомнила, как студенткой ездила в фольклорную экспедицию, в вятские деревни, где на косогорах, среди березняков и осинников, стояли сырые избы, окруженные тесовыми изгородями, с высокими воротами, на которых старинный резчик вытачивал, где солнце с луной, где льва, где голубку. В деревне Костры пел старушечий хор. Вдовы в платочках, в долгополых юбках, долголицые, долгоносые, собирались с разных концов деревни в песенную избу, где их встречал суровый старик Николай Мартыныч, лысый, с пепельной бородой. Рассаживал на лавку, как на насест. Подвигал табуретки. Прежде чем петь, каждой подносил рюмочку красного вина, карамельку в фантике. Аня из уголка наблюдала за их истовыми серьезными лицами, строгой иконой в углу, суровым, библейского вида, старцем. И когда вдруг запели, изумилась легкой смешливой мелодии — для балалайки, для дудки, от которой разом посветлело в избе, солнышко глянуло сквозь занавески, распустился на подоконнике красный цветок.

И сейчас Аня запела эту смешливую песню, стараясь по-вятски выговаривать слова:

В дяревне мы жили, я в роще гулял,

В дяревне мы жили, я в роще гулял,

Я в ро-о... я в ро-о... я в роще гуля-ал...

Вдовьи лица, сухие и строгие, в морщинах, в темных тенях, с глазами, выцветшими от слез и бессонниц, сутулые спины и брошенные на колени бессильные руки — все вдруг стало молодеть, оживать. В бесцветные щеки брызнул легкий румянец. Заголубели глаза, залетали игривые брови. Выпрямились спины, и руки уперлись в бока. Стало видно, какими они были красавицами. Каким статным и ладным был прежде старик Мартыныч. Какие хлеба стояли по косогорам. Какие цветы пестрели по лесным опушкам. Какие хороводы водили на зеленых полянах. Какие стога метали в лугах за рекой. Песня, простая, как берестяной кузовок, преображала, имела власть над временем, обращала его вспять, в счастливую молодость.

Я в роще гулял, пруточкя ломал,

Я в роще гулял, пруточкя ломал,

Пруто-о... пруто-о... пруточкя лома-ал...

Аня из уголка, из-за печки слушала хор, запоминая наивную, легкую, словно по крылечку сбегающую мелодию. Казалось, женщины разматывают шерстяной клубочек, вытягивают из него кудель, которая вьется вдоль половиц, и ею играет кошка, на ней поблескивает солнце. Аня, подобрав кудель, вновь сматывает ее в клубочек. Запоминая песню, прячет этот теплый клубочек глубоко в душе, чтобы унести из этой деревни в огромный город, в свою молодую жизнь. И когда-нибудь, в печальные дни, в минуту уныния, вдруг выкатить из души волшебный моток, распустить кудель, вспомнить наивную крестьянскую песню, в которой доброта, красота, упование на благо, спастись и воскреснуть.

Она и пела ее теперь, играя бровями, поводя плечами, уставя руки в боки, поддразнивая и задевая сидящего перед ней молодца.

Пруточкя ломал, мятелки вязал,

Пруточкя ломал, мятелки вязал,

Мяте-е... мяте-е... мятелки вяза-ал...

Песня скользила змейкой, словно повторяла незатейливую кромку близкого леса, петли маленькой речки, протекавшей за деревней. С каждым завитком и петлей, с каждым игривым и веселым изгибом что-то копилось в душе, счастливо ее наполняло. Голоса грянули радостно из округлившихся женских ртов. Мартыныч бодро, по-солдатски, раздвинул плечи, загудел голосистым басом. Аня увидела, как встала за окном огромная синяя туча, и по ее огненному краю побежала песня, зажигая на небе прозрачную драгоценную радугу.

Мятелки вязал, в Маскву отправлял,

Мятелки вязал, в Маскву отправлял,

В Маскву, в Маскву, в Маскву отправля-ал...

И было ей хорошо, и была она среди любимых русских людей, чудных лиц и родных голосов. И не было смерти, и никто никогда не умрет, и все так же будет сверкать за окном политая дождем береза, и стоять в огороде одинокий желтый подсолнух, и душа ее будет взывать к красоте и любви, и кто-то, кто ее сотворил и выпустил в этот мир, станет смотреть на нее из-за тучи любящими голубыми глазами. И они никогда не умрут.

В Маскву отправлял, бальшой барыш брал,

В Маскву отправлял, бальшой барыш брал,

Бальшой, бальшой, бальшой барыш бра-ал...

Она завершала песню, и с последними улетающими словами обратила всю свою нежность, и молодость, ожидание любви, упование на счастье, молитвенную веру и женственность на сидящего перед ней большого молчащего человека. И он вдруг высоко вздохнул. Глаза его моргнули и обратились на нее. Смотрели изумленно.

— Я где? — спросил человек. Вы кто?

Аня испуганно, боясь, что его пробуждение недолго, и он снова окаменеет, взяла его за руку.

— Вы у меня... в Москве... на Зачатьевском... Как вас зовут?

— Сергей... А вас?

— Серафимова... Аня. Значит, будем знакомы... — она ликовала. Ей удалось невозможное. Своей нежностью и печалью, своей любящей женственностью она оживила каменного человека. Или в незатейливой песенке отыскался завиток наивного звука, бесхитростное сочетание слов, и они совпали с узорной скважиной потайного замка, после чего дверь растворилась.

Плужников поднялся со стула, и возникло удивительное чувство свободы. Раскололась стеклянная призма, в которую он был запаян. Куски литого стекла отвалились, и в них оставалась пустота, в которую он только что был заключен. Он видел и слышал, — видел стоящую перед ним молодую милую женщину, слышал отлетающий звук песенки, которую она для него пропела. Знал, что ей хорошо и она улыбается. И он улыбался. Было и ему хорошо.