Прошел год со дня смерти Юрия Поликарповича Кузнецова. В подобной ситуации даже нельзя сказать, что, мол, "большое видится на расстояньи" — как большое и особенное явление русской поэзии Юрий Кузнецов был хорошо виден и при жизни своей. Да и год — еще не "расстояние". Но — уже время для несколько иного, не сиюминутного, взгляда на творчество поэта.

70-е и начало 80-х годов при Горбачеве было принято называть "застоем". Велик был соблазн и литературу того времени представить "застойным царством номенклатуры". Не менее велик был и другой соблазн: представить ее, литературу, в диссидентско-модернистской части своей, чуть ли не "буревестником перестройки и демократических реформ". На следовании двум этим соблазнам до сих пор строится практически вся концепция литературного процесса того времени, принятая в нынешних "либеральных" кругах. В кругах же патриотических едва ли не господствует прямо противоположная и, соответственно, реактивная (не путать с реакционной!) установка: всё было просто замечательно, и если бы не сволочные "демократы"-модернисты с "нацменами" вкупе, то и оставалось бы замечательным по сию пору.

Но всё это — внешние и даже второстепенные обстоятельства, уводящие нас далеко от сути дела. 70-е годы характерны не столько "застойностью" своей, сколько "мифологичностью". Думать, будто миф не имеет ничего общего с реальностью — как минимум, заблуждение.

Так, рассматривая особенности античной мифологии, А.Ф.Лосев, один из "трех китов" отечественной эстетики (наряду с М.М.Бахтиным и Э.В.Ильенковым), прямо связывал их с родо-племенным строем, с невозможностью для тогдашнего человека объяснить мир иначе, нежели через семейно-бытовые отношения. Говоря о патриархальности русского крестьянства, естественным было бы предположить и здесь перенос семейных, в лучшем случае — общинных отношений на общество и мир в целом. Фразеология типа "многонациональной семьи", "республик-сестер", "старшего брата" и даже "отца народов", — вовсе не случайность и не "метафорический ряд", но ряд именно мифологи-ческий, который для носителей патриархального, традиционного мировоззрения имел вполне определенное, самоценное и действительное содержание.

Впрочем, мифология "сталинского" периода принципиально не сводима ни к античным, ни к любым иным прототипам, хотя еще в "Диалектике мифа" (1930) тот же Лосев с изрядной иронией писал о всевозможных "акулах империализма" и "гидрах контрреволюции", плотно заселяющих сознание множества его современников. Смысл мифотворчества — в ином. Как выясняется, без собственной "мифологии" немыслима любая возникающая общность людей. Мифология знаменует собой характерный именно для этой общности опыт непосредственного восприятия мира и дает своего рода "аналогическую причинность" важных, значимых для данной общности явлений и событий, которые определяют ее аксиологию, ее систему ценностей. "Мифы рассказывались отнюдь не с развлекательными целями, хотя сюжеты и были очень интересны. Мифы связаны с культами. Культы должны были воздействовать на божества, а божества — помогать людям. Разница между мифами и сказками есть, следовательно, разница социальной функции",— писал, в частности, В.Я.Пропп. Ту же, по сути, точку зрения высказывал и такой специалист, как И.М.Тронский: "Миф, потерявший социальную значимость, становится сказкой".

Характеризуя с этих позиций "сталинскую" мифологию, мы обнаружим попытку уникального синтеза остаточной мифологии народной сказки — причем сказки не только русского народа — с партийной мифологией, так сказать, революционного интернационала. Сюда же плюсовалась мифология инженерно-технологическая, совсем уж новаторская — даже во всемирном измерении. Кстати, в близком ключе происходило "оживление мифологии сказок" немецкими романтиками в первой половине XIX века — но, разумеется, без двух последних составляющих, замененных мифологией "единой Германии".

Столь сложная и внутренне противоречивая структура "сталинской" мифологии, несомненно, отражала сложную и внутренне противоречивую социальную практику советского общества тех лет. А создание мощного слоя "ново-городского" населения объективно требовало совершенно иной мифологии как орудия социальной адаптации. Формирование этой новой мифологии шло — возможно, данное утверждение покажется неадекватным — абсолютно стихийно: в мире тогда просто не было систем, освоивших социальную практику такого уровня, на который вышло советское общество. А, следовательно, и манипулировать соответствующей символикой — подобно тому, как эллинистические общества манипулировали мифологией римлян, — не имели возможности ни США, ни Европа, ни весь Запад в целом.

Другое дело, что формирование этой новой мифологии, будучи делом стихийным, стихийно же обращалось к готовым "мифологическим формулам" прошлого: как собственного, так и западных обществ, примеряя их на себя. Почему "впору" показалась отравленная одёжка мифологий "свободного рынка" и "общечеловеческих ценностей" — это совершенно отдельный и долгий разговор. В 70-е годы такой выбор еще предстоял и, по большому счету, вовсе не был предопределен.

О поэзии Юрия Кузнецова немало писали и спорили критики, специально отмечая мифологизм ее. Но этот мифологизм рассматривался как некая личная особенность автора, ничем не обусловленную — ну, разве что родственной близостью к античной Тавриде. На деле, как явствует из вышеизложенного, это было далеко не так. Именно связь героя поэзии Ю.Кузнецова с мифологическим, ирреальным, но воспринимаемым как действительный, миром — важнейшее достижение поэта, ибо его прямое обращение к "традиционной" народной мифологии в противоход официозу мифологии социальной отразило общую "мифологичность" 70-х как основное качество той эпохи.

И, поскольку поиски "нового национального мифа" или "новой национальной идеи" еще не окончены, творчество Юрия Кузнецова продолжает оставаться жгуче современным и даже за-временным, принадлежащим в большей степени даже будущему, чем прошлому или настоящему...

Если обратиться к ранним стихам Ю.Кузнецова, то очевидной станет весьма своеобразная эволюция его поэтики.

Бумажного змея пускаю в зенит.

Как он поднимается быстро!

Обрывки газет нанизавши на нить,

Я ввысь посылаю, как письма…

А может быть, змея давно уже нет?

Но слышу я: дергаясь прытко,

Натянута тонкая-тонкая нить, —

Та, к детству ведущая нитка…

Куда он взлетает, мой мир молодой,

Обычному глазу не видно,

Вот только сильнее мне режет ладонь

Суровая длинная нитка...

Уже здесь видна склонность поэта к аллегории: нитка змея — нитка к детству, то есть образ нити несет двойную смысловую нагрузку, представляет собой не только некий реальный объект, но и другой, параллельный образ. В дальнейшем аллегории у Юрия Кузнецова "уплотняются" до символа, когда "параллельный" образ представлен уже не в ином образе, а — всего лишь — в элементе его: в словосочетании, даже отдельном слове. Вот, например, из стихотворения "Муха" (1979):

Отпусти,— зазвенела она,—

Я летала во все времена,

Я всегда что-нибудь задевала.

Я у дремлющей Парки в руках

Нить твою задевала впотьмах,

И она смертный стон издавала…

"Нить" — уже не "простой" художественный образ, но образ-символ, который, будучи сведен до единственного слова, уже на правах элемента "встроен" в иной образ, а через него — в образную структуру всего произведения. Впрочем, такое инобытие символа, несущего в себе семантику всего представленного в нем образа, как бы раскрывает перед читателем другое измерение, другое, уже символическое пространство и время, в котором обычная муха, пролетая возле реально дремлющей Парки, способна оборвать нить чьей-то жизни. "Муха" рвёт — "игла" сшивает…

На том иль этом берегу

Она блеснула мне.

Я отыскал ее в стогу

На отчей стороне.

Она звенит в руке моей

Залетным соловьем.

Уже толпятся сто чертей

На кончике пустом.

— Скажи, игла, какой тщеты

Идет твоя молва?

Каких одежд касалась ты?

Какого покрова ?

Или скажи, в какой конец

Далёко-далеко

Скакал удалый молодец

Через твое ушко ?

— Я помню вечную швею

Среди низин и дыр.

В моё ушко продев змею,

Она чинила мир.

Я прошивала крест и круг ,

И тот, и этот свет,

Меняя нитки , как подруг,

И заметая след.

("Игла", 1978).

Сравните:

Латать дырявый мир — удел таков

Сапожников, врачей и пауков…

("Змеи на маяке", 1977).

Я вынес пути и печали,

Чтоб поздние дети смогли

Латать им великие дали

И дыры родимой земли…

("Знамя с Куликова", 1972).

Здесь, в ретроспективе и пунктиром, обозначена только одна линия символических образов в поэзии Юрия Кузнецова, ее постепенное оформление и насыщение смыслом. Но таких линий в его произведениях возникает много (выделены выше полужирным курсивом. — В.В.), они ветвятся, пересекаются, совмещаются, создают новые смыслы, — так что в этом созданном мире оказывается трудно сориентироваться и самому поэту. Порой его "я" с напряжением и мукой выламывается из мифа, созданного, по сути, тем же "я" — и тогда возникали строки, которые не обошел стороной, пожалуй, ни один критик, писавший о творчестве Юрия Кузнецова:

…Звать меня — Кузнецов. Я один.

Остальные — обман и подделка.

или

…Я пил из черепа отца

За правду на земле…

"Единственное препятстви

е, всерьез стоящее на пути Юрия Кузнецова — это "образ Кузнецова", "лирический герой". И путь этого поэта непредсказуемо далек. Что возобладает: явно бесценное для поэта и далеко не чуждое ему народно-нравственное начало или столь же явная печать индивидуализма, нравственного вивисекторства, ячности, — покажет время", — писал некогда Ю.Кашук ("Вопросы литературы", 1988, №6). Время показало, что два эти качества в поэзии Ю.Кузнецова взаимообусловлены, как два полюса магнита, потому что решиться выступить против "советской" мифологии можно было только отстранившись от нее, ощутив себя — хотя бы отчасти — "свободным атомом", вылетевшим за пределы этого общества.

…Не говори, что к дереву и птице

В посмертное ты перейдешь родство, —

Не лги себе. Не будет ничего.

Ничто твое уже не повторится…

В подобном ощущении, осознании и утверждении особенности, исключительности, а также тесно связанного с ними одиночества собственного "я" поэт был вовсе не одинок — семидесятые годы вообще являлись временем активнейшего индивидуального мифотворчества под маской "продолжительных и бурных аплодисментов, переходящих в овации". И одна из сторон этого двойственного бытия неминуемо воспринималась как инфернальная, "темная", оборотная, зеркальная, отчужденная, но столь же равноправно присущая бытию собственного "я", как и внешняя. Зачастую они менялись местами, и тогда отчуждение приобретало уже социально-политический характер. Всё диссидентское движение было, по сути своей, суммой индивидуальных мифологий, различно локализованных во времени и пространстве (от праславянского, "арийского" язычества до мифологизированной Америки), но отрицающих мифологию "советского образа жизни" — и уровень собственной социальной адаптации зачастую приносился в жертву этим — не мифам, но мифологемам. Чуть позже данное явление приобрело массовый характер и, соответственно, более стертые в художественном отношении черты "поколения дворников и сторожей", почти целиком ушедшего в "эмиграунд" — андеграунд и эмиграцию.

Но среди поэтов предыдущего периода, "когда всё только начиналось", эта особенность была сильнее всего выражена именно у Юрия Кузнецова, в его творчестве она получила самое яркое и острое воплощение. "Мы" для поэта попросту не существовало, неминуемо разделяясь и даже распадаясь на бесконечно далекие друг от друга "я" и "они":

Мы по кольцам считали у пня —

Триста лет расходились широко.

Русским князем назвали меня,

И сказал я потомкам Востока…

Исключения — редки и однозначны. Даже к отцу, погибшему на войне, Юрий Кузнецов предъявлял свой собственный счет:

Отец! — кричу. — Ты не принес нам счастья!

Впрочем, это — не просто счет, и это — не обвинение. Это именно крик, это просьба о помощи, которой уже не будет, и о счастье, которого никто, кроме отца (и Отца — с большой буквы), не в силах принести. Это крик в пустоту — вернее, даже в инобытие, в то самое иное измерение бытия, — без надежды на ответ, но с надеждой быть всё же услышанным, с надеждой на само существование такого измерения.

Кузнецовская Русь, Россия только благодаря этому измерению, получает способность, даже утратив всякую земную опору, не провалиться в тартарары, но висеть в небе без единого гвоздя, быть самодостаточной и не зависеть ни от чьих ответов на свои слова. Столь четко выписанный в творчестве Юрия Кузнецова путь из "отечества земли" к "небесному отечеству" через "отечество слова (Слова)" и делает его поэзию столь значимой для современной русской литературы и культуры в целом.

Владимир ВИННИКОВ