I
И вот случилось…
Мы не знаем, почему Михл Букиер не уехал туда, куда задумал, — в далекую Литву, к дессаувским последователи Моисея Мендельсона, основоположника еврейского просвещения родом из Дессау, — то ли потому, что у него попросту денег на дорогу не было, то ли потому, что то, чего он искал, можно было найти здесь же в городе и, стало быть, незачем совершать путешествия и вводить себя в издержки.
Так или иначе, но факт таков, что однажды Михл Букиер попал к основоположнику здешнего круга вольнодумцев, к Иоселе Бриллианту, или, как его позднее прозвали, — к Иоселе-Чуме.
Не так-то легко было узнать, где он живет — в одном из нееврейских кварталов, где много садов, много собак и глухих заборов, где на лето состоятельным больным и одышливым людям снимали комнатушку — для воздуха и поддержания вялых легких.
Вот здесь, где-то в глубине двора, Иоселе-Чума снял нееврейский домишко, вдали от городского шума, от торговой сутолоки, домишко, защищенный от нежелательных взоров, от пустой и недоброжелательной болтовни, от злых языков и сплетен.
Здесь необходимо рассказать несколько подробнее об Иоселе.
Кто он такой?
*
По правде говоря, на первых порах, до того, как от него отвернулись, все скучали по нему: умная голова, ученость; к тому же из хорошей семьи, сын Мотла Бриллианта — тихого, не слишком ученого, но набожного еврея, жившего мирно, торговавшего без шума и никого не задевавшего. Только со своим сыном он частенько ссорился и не очень ладил.
Пытливый Иоселе часто обращался с вопросами, на которые набожный и смиренный отец не всегда был в состоянии ответить. Он сердился, но, пока Иоселе был мал, отец от него кое-как отделывался, но, когда Иоселе стал старше и острота ума и жажда знаний в нем особенно разыгрались, отца иной раз настигали такие вопросы, от которых он порою лишался дара речи и подолгу не переставал сверкать глазами в сторону своего молодого сына.
Позднее, когда он еще старше стал, Иоселе и вовсе вознесся в область высоких материй, его постоянно занимали такие вопросы, как предопределение и свобода воли, кара и воздаяние, и им подобные, в которых он, Иоселе, чувствовал себя совершенно свободно, но которые были слишком мудрены для головы его отца, Мотла Бриллианта, жившего смиренно, торговавшего смиренно и еще смиреннее веровавшего и на которого все эти парившие в вышине и вгрызавшиеся в грунт мысли налетали вихрем и, как ему казалось, хотели с корнями вырвать его и разворошить его спокойный быт.
Доходило, как говорили, до ссор. Вначале по поводу таких вопросов, которые не выходят за пределы религии и о которых говорится в известных книгах великих еврейских богословов и вообще говорить дозволено, но потом Иоселе вышел из этих пределов.
Неизвестно, сам ли он до этого додумался, или была в этом повинна чья-то рука — товарища или кого-то другого, толкнувшего его на этот путь, а может быть, к нему попала книга одного из известных просветителей, пленившая его… Так или иначе, но в один из дней, во время спора, происходившего между Иоселе и его отцом, отец, Мотл Бриллиант, увидел, что сын его — на краю пропасти, что он зашел страшно далеко, что вот-вот, казалось ему, он на шее своего сына увидит крест, как у всех инако-верующих, как у всех русских парней его возраста.
Мотл Бриллиант сильно испугался. Он круто оборвал разговор и по свойственному его характеру смирению умолк, чтобы с самим собой посоветоваться: сейчас же, перед всем миром, перед всеми евреями, перед всей общиной, рассказать о своей беде или — наоборот — промолчать, дать сыну поостыть, чтобы он одумался и, быть может, с Божьей помощью, вернулся на путь праведный.
Он оставил сына в покое на некоторое время. Кроме того, Мотла Бриллианта постигло несчастье — умерла жена. Иоселе был единственным сыном, и, так как смерть матери его сильно огорчила, отец его пощадил. К тому же он думал, что горе заставит сына задуматься и, может быть, воспринять кончину матери как кару Божью.
Этого, однако, не случилось. Мотл почувствовал себя чуждым своему сыну. Если раньше мать их связывала и нередко смягчала остроту спора между ними, то сейчас, без нее, связь эта была нарушена, порвана навсегда.
К тому же Мотл был очень набожен, и оставаться одному, без жены, ему по закону нельзя было. Поэтому он снова женился, а это опять-таки послужило причиной того, что сын еще больше отдалился от отца, а отец — от сына.
Пришлось также Мотлу Бриллианту переменить профессию: раньше он был тихим менялой, сидел за столиком на базаре и разменивал крупные деньги на мелкие, мелочь — на крупные, звонкую монету на кредитки, кредитки на звонкую монету. А теперь, после смерти первой жены, болезнь которой обошлась недешево, и после женитьбы на второй, что тоже не обошлось без больших расходов, как это бывает, когда желают не ударить лицом в грязь перед новой женой, — теперь пришлось, помимо размена, давать деньги в рост.
Это несколько изменило тихий характер Мотла. Он стал жестче, как это свойственно процентщикам, ведь само по себе такое занятие делает человека жестокосердым и толстокожим.
Иоселе это сразу заметил, он и до того был раздражен; отчуждение между отцом и сыном увеличилось после смерти матери и появления в доме мачехи, поэтому достаточно было любой мелочи, чтобы ссора разгорелась, чтобы отец и сын разошлись и не оставались больше под одной крышей.
Мелочь эта не заставила себя ждать, случай произошел, и ссора вспыхнула. Из-за чего? Из-за новой профессии Мотла Бриллианта, которая ему словно крови прибавила и радовала тем, что состояние его стало потихоньку расти, так что Он частенько потирал руки и набожно в душе ликовал, воздавая Богу хвалу за то, что Он внушил ему такую счастливую мысль. Но именно эта мысль огорчила Иоселе, и он стал смотреть на отца с озлоблением.
То ли потому, что Иоселе не мог видеть пришибленных, болезненных и покорных лиц бедных ремесленников и мелких лавочников — отцовских клиентов, которые приходили с таким видом, будто пришли за милостыней или на вынужденную кражу; то ли потому, что он не мог видеть притихшего и грубоватого лица Мотла, когда тот выдавал ссуду и получал вексель или вещь в залог, которую затем осматривал, оценивал, ощупывал, мысленно извлекая из нее наживу… Все это начало сильно злить Иоселе, и несносен становился домашний воздух, в котором ему слышался запах людского пота, людского труда, — запахи, которые отцу, как он заметил, доставляли удовольствие, как виноторговцу — запахи его лучших вин.
Вот из-за этого и возникла ссора, и Иоселе в один из дней, придравшись к мелочи, вышел из себя, не сдержался и крикнул отцу прямо в лицо:
— Что ты делаешь? Ведь это же кровь и грабеж!
— Что ты говоришь! Какая кровь? Какой грабеж? Кого я граблю?
— Что значит — «кого»! Того, у которого берешь, что не дозволено! Сказано ведь: «Не бери от него роста и процентов»!
— Ну а как же быть с правилом «От всякого труда есть прибыль»? Куда же девалось это разрешение «для пользы нуждающихся» — для блага большинства людей, которые без займа обойтись не могут и которым оказываешь благодеяние, когда одалживаешь им?..
— Благодеяние? За такие проценты, из которых никогда не выбраться? Даже если снять с себя всю бедняцкую шкуру… Или за залоги вещей, без которых обойтись невозможно и относительно которых ясно сказано: «Если возьмешь в залог одежду…» У тебя набиты шкафы и комоды бедняцкими подушками и одеялами, а люди по твоей милости спят на голых досках…
— Так ты чего хочешь? — раскричался Мотл. — Значит, ты умнее наших раввинов? Значит, ты больше их понимаешь?
— Что мне раввины? Какие раввины? Грош цена всем твоим раввинам!
— Горе мне! Люди, идите сюда, послушайте, до чего додумался беспутный, бессовестный сын мой!
Выслушав речи сына, Мотл Бриллиант стоял ошеломленный, словно увидел перед собой человека, в которого вселился злой дух, диббук, и кричит изнутри его… Он с минуту смотрел на него, как на больного, потом с набожной торжественностью и с суеверной глупостью, как в те времена обычно кричали, изгоняя злого духа, крикнул:
— Злодей, изыди из сына моего!
Иоселе расхохотался. Он понял мысль отца и в том же тоне, теми же почти словами крикнул в ответ:
— Дурак, изыди из моего отца!
Нет, он сказал не «дурак», а другое, ругательное, неприличное слово, недопустимое в печати. И когда Мотл Бриллиант услыхал это, он сразу почувствовал, что все родственные связи между ним и сыном порваны, и не только между сыном и им одним, но и со всем народом, со всеми евреями отныне и впредь связь сына нарушена и никогда больше не будет восстановлена.
Мотл Бриллиант почувствовал себя так, как если бы у него никогда сына не было, а если был, то либо умер, либо перешел в другую веру, что еще хуже смерти.
Сразу же после этого он снял обувь, положил подушку на пол и опустился на нее, как при трауре и как поступают в таких случаях, велел принести камень и целый день смотрел на него, не отрываясь. Это означало, что он одинок: то, что имел, — потерял, то, что Бог дал от первой жены, Бог и отнял, и теперь ему остается ждать поминальщика и наследника только от второй жены. Иоселе он вычеркнул — и кончено. Иоселе, как тогда говорили, ушел на произвол судьбы, ушел недобрыми путями и обречен на то, что все близкие будут стыдиться поминать его имя, как стыдятся и не хотят вспоминать незаконнорожденного или ему подобного.
Как жил и перебивался на первых порах Иоселе без отцовской поддержки, нам неизвестно. Возможно, что, уходя из дому, он взял с собой кое-какие деньги или ценные вещи, которые мог использовать; возможно, что сердобольные родственники вмешались в это дело, а возможно также, что и сам
отец, Мотл Бриллиант, из боязни, как бы Иоселе, оставшись один и без средств к существованию, не был вынужден избрать самые предосудительные пути, притворился невидящим и предоставил своей второй жене — мачехе — тайком поддерживать пасынка всем необходимым.
Не знаем, говорим мы, как прожил тогда Иоселе, но теперь, в то время, о котором мы здесь рассказываем, Иоселе был уже обеспечен и ни к чьей помощи не должен был прибегать. Он был представителем нездешней, нееврейской фирмы в городе N. Он и тогда уже славился своими обширными познаниями — как в еврейской области (их он приобрел в отцовском доме, до того как он покинул его), так и в других областях (эти познания он приобрел за годы своей самостоятельной жизни). Кроме того, Иоселе владел пером, и пером острым, и всякий раз, когда нужно было кому-нибудь предъявить обвинение в несправедливости, двери тогдашней прессы были перед ним открыты, он был там частым и желанным гостем, а пред такими вещами, как пресса, во все времена, как известно, испытывали почтительный страх, особенно те, кому было чего бояться.
Когда этого требовали обстоятельства, Иоселе наносил удары сильно и не щадя никого, даже такого крупного богача и банкира, как Яков-Иося Эйльбиртон, широко известного не только по всей области, но и за ее пределами своим богатством и огромным влиянием на начальство, которое частенько к нему обращалось и в ответ удовлетворяло все его ходатайства. И вот даже ему, всесильному банкиру, Иоселе не стеснялся говорить что следовало — открыто, ничего не тая…
Понятно, что богачу это было не по душе, он точил зуб на Иоселе. Возможно, что ради этого банкир нанял одного еврея, который должен был следить за тем, что Иоселе делает, с кем встречается и водится, в надежде на то, что рано или поздно Иоселе обмолвится неосторожным словом против высокопоставленных государственных мужей, а тогда ему припомнят его вольности и кощунственные выходки в отношении религии и все вместе представят на суд нужных людей, а этого будет достаточно, чтобы выселить его из города и избавиться от дурных примеров.
Так оно и было: нанятый доносчик следил за Иоселе, а у банкира на Иоселе был заведен особый счет. Доносчик часто приходил и нашептывал чрезвычайно занятому богачу такие, к примеру, сообщения:
— Он ест!..
— Кто? Что? — испуганно настораживался богач, не понимая, о чем идет речь.
— Иоселе, — шептал, склонившись, доносчик, — Иоселе-Чума… свинину, трефное… ест… раков и прочее, недозволенное.
Да, да, он это знает наверное, он уже много раз сам заходил к Иоселе в дом, стал вхож, но, когда Иоселе понял, что нужно этому человеку, он его прогнал. Тогда пришлось действовать через других, по-другому. Скажем, подослать ребенка, чтобы тот поглядел, что там творится, как ведут себя, с кем дружат.
— Курят! — шептал иной раз доносчик богачу на ухо.
— Кто?
— Иоселе! Видеть бы мне так всякое добро, как я сам видел, что в субботу через форточку валил дым.
— Делают! — выкрикивал все тот же еврей в другой раз, уже с испугом.
— Что делают?
— С женщинами… с девками… Собираются, сидят и вместе время проводят… Дай Бог мне так видеть своими глазами, как я сам видел… Сидели…
Однако всего этого было недостаточно, чтобы пожаловаться начальству, так как, кроме препровождения времени вместе с женщинами, курения в субботу и потребления в пищу раков, предъявить Иоселе было нечего, да и это, пожалуй, не очень соответствовало истине, а было в значительной степени выдумано. Правдой было то, что Иоселе уже тогда был известен как нарушитель ограничений и вольнодумец, которого никакими средствами к прежнему не вернешь, был уже у него и свой круг приверженцев, перешедших на его сторону из наиболее набожной части молодежи и признавших его главой и руководителем. А так как влияние его неизменно росло и так как все больше юношей стало вылезать из-под родительского набожного крова и тянуться потихоньку к Иоселе, родители стали смотреть на него как на врага, как на напасть и, прозвав его Чумой, хотели сказать, что он — зараза, что близкое соприкосновение с ним грозит заражением и смертью…
Михл Букиер, как и все подобные ему набожные евреи, справлял полночное моление. Ночью, когда в доме, на улице и в городе было тихо и ниоткуда не доносилось ни звука, Михл вставал, окунал пальцы в воду, насыпал щепотку пепла на голову, опускался на порог у дверей и вместе с Богом, который, по преданию, роняет в этот час две слезы в море-океан, оплакивая разрушение священного храма Иерусалимского, начинал плакать и причитать:
— «Доколе плач в Сионе, вопль в Иерусалиме…»
И тихий плач Михла Букиера мог бы тронуть гораздо сильнее, нежели вопли целого десятка женщин.
Жена Михла, слушая плач мужа, каждый раз испытывала удовольствие и гордилась тем, что ее муж как бы выступает в компании с самим Богом, что он один внизу и Господь в небесных чертогах заняты таким высоким делом, как плач о бедствии народном.
После моления Михл больше не ложился и всю остальную часть ночи изучал священные книги, а на рассвете — и летом, и зимой — он чуть ли не первым в городе принимался за служение Богу — торопился к ранней утренней молитве.
Жена никогда не возражала против набожности Михла, хотя отказ от половины времени отдыха, конечно, изнуряет и укреплению здоровия не способствует. Но так как Михл был достаточно крепок и такой образ жизни у него вошел в привычку, ночные бдения ему не вредили.
Однако в последнее время жена стала замечать, что по утрам Михл чувствует себя нехорошо, у него синева под глазами, он часто присаживается, как человек, у которого болят ноги или крестец. Она обратила его внимание на это, говорила, что он, может быть, нездоров, что нужно лечиться, нужно что-то предпринимать. Но Михл отмахивался: глупости… чепуха… И поскольку в таких семьях вообще не придают особого значения подобного рода вещам — голова занята другими заботами, — жена тоже после каждого напоминания тут же забывала об этом.
Прошло немного времени, и жена заметила, что это не болезнь. Она увидела, что вставание по ночам чем-то отличается от того, что было прежде. Она стала прислушиваться, но плача не услыхала, стала присматриваться, но не увидела его сидящим на пороге. Он сидел за столом в раздумье, голову склонив к бумаге, и что-то писал, а если не сидел за столом, то шагал по комнате, словно заблудился в четырех своих стенах.
Она замечала перемену, но не понимала, в чем она состоит. Она видела, что муж вдруг оторвался от своих и не посещает их молельни ни в будни, ни даже в субботу. Она заметила также, что он послал с одним из детей какую-то записку к своим единомышленникам и с тех пор вообще к ним не ходит, как если бы никогда не имел с ними дела и не был связан.
Все это заставило ее задуматься. Она видела, что в нем что-то бурлит, что с ним происходит нечто подобное тому, что она наблюдала, когда в нем совершался перелом, когда он переходил от одного мнения к другому, противоположному.
Да, Михл Букиер и теперь переживал перелом…
Тут нам, пожалуй, следовало бы задержаться подольше и объяснить причины, приведшие Михла к шагу, который даже представить себе трудно. Однако мы этого не делаем, потому что, во-первых, уже говорили о его способности бросаться от одного к другому, из крайности в крайность, а во-вторых, надеемся, что события сами по себе объяснят читателю, почему произошедшее приняло такую неожиданную форму… Иначе и быть не могло, если принять во внимание то время и те обстоятельства — вполне естественно, что Михл, когда в нем происходил душевный переворот, был подобен человеку, совершающему прыжок из жара в холод или, наоборот, — прыжок, который всегда происходит болезненно, неуклюже и с истерическим визгом.
Так вот. Однажды в пятницу вечером, после того, как были зажжены субботние свечи и Михл, одетый по-субботнему, уже готов был отправиться в синагогу, жена его вдруг заметила, что он остановился, словно застыл, как голем, который не понимает, что с ним творится, или как человек, вдруг ощутивший колики, не позволяющие тронуться с места, перехватившие дыхание… Глаза у него выкатились, белки вылезали из орбит… Глядя на него, можно было подумать, что он так и останется на месте, пока не примутся его будить, — если он задумался; или придется его отнести на кровать — если он внезапно заболел.
Однако прошло немного времени, и Михл очнулся. Но вместо того чтобы шагнуть к дверям, как он намеревался сделать раньше, он подошел к зажженным свечам, стоявшим на столе, остановился на минутку и — одну за другой, до последней, погасил.
— Что ты сделал?! — крикнула, задрожав, жена. — Горе мне!
Михл словно проснулся. Он выглядел как человек, который в бессознательном состоянии совершил неправильный поступок, а теперь устыдился совершенного и хочет поправить себя. Он уже простер руку для того, чтобы снова зажечь свечи, но тут же одумался и, оставив свечи, подошел к комоду, где лежали молитвенные принадлежности, открыл ящик, схватил под мышку талес и, ни слова не говоря, пустился к выходу.
— Куда с талесом? Михл! — снова крикнула жена.
Рехнулся! В пятницу вечером никто талеса не надевает, так что изумление жены было оправдано не менее, чем раньше, когда он погасил свечи. Но ее крик ушей Михла не достиг, так как он был уже за дверью и услыхать ее голоса не мог.
На дворе темнело. Наступали короткие осенние сумерки. Большая часть обитателей этой улицы была уже в синагоге, и только отдельные запоздавшие торопились поспеть к молитве.
В окошках убогих домишек этой и близлежащих улиц мелькали огоньки субботних свечей с той умилительной торжественностью, которая говорит о состоянии духа тех, кто эти свечи зажег и теперь, после недели тяжкого труда, словно прибился к тихому берегу, вернувшись из бурного путешествия.
Михл как вышел из дому взволнованный и расстроенный, так и пробежал соседние улицы, ничего не видя и почти не зная, куда его несут ноги. Наконец, после долгого пути, его принесло в нееврейский квартал, где из окон свечи не выглядывали, так как окна там выходят не на улицу, а в глубокие дворы и заслонены глухими заборами и садами.
У одного из таких дворов Михл с талесом под мышкой остановился. Он отворил калитку, вошел во двор и добрался до нееврейского домика с невысоким навесом над крылечком.
Потом он отворил дверь в сени, вторую — в дом и вошел в квартиру к Иоселе-Чуме.
Там, как и во всех таких домиках, пахло земляным полом, белеными стенами и потолком, осенними вянущими цветами. Чистота, обыкновенная лампа на простом столе, накрытом скатертью, никаких признаков субботы. А за столом — Иоселе с небольшой компанией друзей и приверженцев. Иоселе с русой головой и бородкой, с рыжеватыми и умными веснушками на лице — во главе, а вокруг него — одни в шапках, другие с непокрытой головой — дружные и доброжелательные.
Увидев чужого еврея, все удивились, прервали беседу, которую вели до его прихода, и обратили к нему вопрошающие взоры: каким, мол, образом человек, который в этот час должен быть в синагоге, попал сюда, на нееврейскую улицу, к Иоселе и его компании?
У всех возникло подозрение: может быть, это кто-то из подосланных богачом Яковом-Иосей с определенной целью, — и они хотели было его тут же прогнать. Но, присмотревшись внимательнее, все поняли, что это не так, в том, что этот человек выполняет поручение богача, его заподозрить нельзя — на лице его трудно заметить лживую угодливость и желание втереться в доверие, — напротив, лицо его открыто, честно, как у пришедшего к своим.
— Что вам угодно? — спросил Иоселе и стал поглядывать после первых минут отчужденности и подозрения с большим доверием и даже радушием, когда присмотрелся и увидел Михла, чисто одетого, с еще не совсем просохшей бородой и мокрыми после предсубботнего купания пейсами, с выглядывающими из-под верхней одежды рукавами свежей сорочки.
— Вы к кому?
— К вам… Ведь вы — Иоселе Бриллиант?
— Да, и что же?
— Вот я и пришел сказать, что хочу примкнуть… Я считаю себя одним из ваших.
— Как так? — удивленно спросил Иоселе, оглядываясь на удивленных своих друзей. — Что значит — вы считаете себя нашим?
— Что же тут удивительного? — ответил Михл с некоторой обидой, полагая, что его отталкивают и неохотно идут на сближение с ним.
— Нет, я только спрашиваю. Я удивляюсь и не уверен, что вы знаете, к кому попали, и те ли мы самые, кто вам нужен, — сказал Иоселе и снова поглядел на Михла, словно желая убедиться, не стоит ли перед ним если не подосланный чужак, то, может быть, просто придурковатый или тронутый, с которым вряд ли имеет смысл разговаривать…
— К кому я попал, мне хорошо известно, — сказал Михл. — К вам, отверженным общиной, всеми поносимыми, к людям, которые сломали все преграды…
— И что же?
— Я согласен с вами и поддерживаю вас.
— Вы?
— Да! Не удивляйтесь и не думайте, что это, упаси Бог, по легкомыслию! Я, как вы можете видеть, не мальчишка и не забулдыга какой-нибудь. И если я решился и сделал такой шаг, то надо понимать, что мне это далось нелегко, после долгих сомнений и душевной борьбы.
Почему? — сам себя спросил Михл. — Потому что, как вы все можете убедиться, я не с улицы пришел, я иду из определенного места, я не нищий, побирающийся по миру, а, может быть, владелец большого состояния, которое я оставил по ту сторону дверей.
— Состояния? — Иоселе и его друзья едва скрыли улыбку, но Михл перебил.
— Ну да! — проговорил он с некоторым раздражением. — Кому-кому, а вам и вашим друзьям должно быть понятно, что это вовсе не мелочь — состояние человека, жившего в достатке на протяжении многих лет, создателя вселенной, хозяина, господина, владельца всех духовных ценностей… И если хотел, он ему служил, как раб господину, если хотел — любил его, как дитя любит отца, хотел — смотрел на его добро, как на чужое, удивления достойное, хотел — смотрел на это, как на свое собственное, как наследник… Так вот, к этим рабам, или детям, или к тем и другим вместе и я недавно принадлежал. И вы понимаете, Иоселе, и ваши товарищи, наверное, понимают, что значит все это потерять, остаться голым и ни с чем, пока не добьешься того, чтобы стать самому отцом и господином над собой…
Кроме того, надо еще принять во внимание, у кого и в какое время случается такая потеря. Я, так крепко державшийся глубокой веры, был настигнут этим на старости лет, когда потеря приобретенного особенно чувствительна, когда трудно оторваться от привычного; а когда оставляешь его, то все время оборачиваешься, словно к плачущему ребенку, который покинут родителями и все время просится на руки, потому что ходить он еще не умеет, а оставаться боится.
— Ну и что же? — спросили Иоселе и его друзья, ожидая продолжения.
— И все же мне удалось набраться духу и повернуться к этому спиной… Потеря, как известно, иной раз — условие приобретения, а чтобы добраться до желанной высоты, порой необходимо ощутить глубокое падение… Об этом долго можно говорить… Да и не так скоро все делается, как говорится… Много сомнений и препятствий пришлось преодолеть, пока я добился того, что прежние драгоценные камни стали мне казаться черепками и чтобы слезы не застилали глаз от жалости к тому, что я потерял.
Но после больших трудов я все же добился этого. Помогло и мое умение цепляться до крови из-под ногтей за то, что мне дорого, и умение отпускать то, что я считаю нестоящим, как выпускают воздух из стиснутых кулаков. Помогли также известные книги знаменитых авторов, от которых я набрался много хорошего, и даже болезненная склонность к снам — стыдно признаться — тоже помогла.
— К снам?
— Да, к тем, которые постоянно мою набожность смущали, так как все то, чего мне удавалось с большим трудом добиться за день, эти ночные сны растаскивали, уносили и превращали в ничто; то, что я палками изгонял из себя днем, тесным кольцом обступало меня ночью; то, чего я избегал, от чего я держался за версту, ночью приходило ко мне в постель и вгоняло в пот… Ни дней, ни ночей не хватило бы, если б я захотел рассказать обо всем подробно, но, если вы, Иоселе, и ваши друзья хотите, я приведу один только, последний, пример того, что привело меня к нынешнему состоянию, что помогло и дало толчок.
— Хотим, пожалуйста! — ответили Иоселе и его компания и при этом перемигнулись: интересно, мол… Во-первых, любопытно, а во-вторых, полезно — чтобы иметь более надежный ключик к нему, к этому Михлу.
— Просим, рассказывайте! — сказали слушатели. И так как Михл разоткровенничался и вошел во вкус в присутствии близких по духу людей, он тут же принялся рассказывать без задержки.
Однажды он видел во сне нечистого — высокого, долговязого, тощего, на тонких ногах и, как ему показалось, с козлиными копытами. Лицо у него светилось, словно под кожей у него был фонарь, глаза узкие, продолговатые, с острыми углами, глядящие изнутри, как сквозь щелочки.
Нечистый подмигнул Михлу, приглашая следовать за ним. Он не сказал ни слова, только шевельнул щелочкой глаза. Михл хотел притвориться, будто не заметил. Тогда тот тронул его пальцем, и прикосновение показалось Михлу ледяным и железным, но в то же время жгучим, обжигающим больнее, чем огонь. Поняв, что сопротивление ничего не даст и что в конце концов придется покориться, Михл поднялся с места, на котором сидел — или лежал, этого он твердо не помнит, — и пошел следом.
И вот нечистый привел его в высокое здание, звеневшее от пустоты и необжитости, выглядевшее, как храм этой самой пустоты. Там обнаружился рост нечистого: вначале он едва достигал половины высоты здания, но чем дальше, тем больше голова его тянулась к потолку, и оттуда, с высоты, послышался его голос, приказ — и вдруг появились ящеры, пауки, мухи, нетопыри, летающие, ползающие, пресмыкающиеся по полу, по стенам до самого свода, кучами сидящие, наваленные грудами… И все сразу, чуть увидели светящееся лицо нечистого, так и начали лазить, ползать, царапаться, карабкаться к нему и, как дети у отца, как рабы у господина, выпрашивать отцовскую ласку: «О господин! О отец наш!..»
Но тут и Михлу захотелось ласки нечистого, и ему захотелось ползать на коленях. И тут же он — о, горе! — опустился на колени и заодно с шуршащими ящерами стал простирать к нему руки.
И опять послышался голос того:
— Встань, достойный бедняк! Благо тебе, что пожелал преклониться предо мной… В награду ты будешь счастлив увидеть, что не напрасно ты раньше страшился, а потом полюбил меня.
Он топнул ногой, и свод здания поднялся так высоко, что глаз не мог его различить. А когда он, Михл, после большого напряжения, закинув голову, все же разглядел потолок, то увидел, что нечистый уже упирается в него головой, а над головой в огненном полукольце светящейся короной загорелись письмена, вглядевшись в которые Михл прочитал:
— Я Адонай, Бог твой…
А когда он пристальнее вгляделся в слова, вправленные в полулуния, он увидел еще одно слово, которое вместе с прежними читалось так: «Я сатана, Господь Бог твой…»
Михл проснулся весь в поту, перепуганный… Но он тут же снова уснул и снова сатану увидел, но не в храме пустоты, а на берегу моря, на высокой островерхой скале: он сидел на самой вершине, уткнувшись лицом в острое колено, и был похож на человека, то ли кончающего счеты с жизнью и собирающегося вот-вот низвергнуться с высоты в воду, то ли — на переполненного знаниями мудреца, печального законодателя, думающего осчастливить все миры на все времена, какие он предвидит, наивысшим, самым точным и самым удачным законом, способным выразить самую суть в самых отточенных формулировках.
— Я Адонай, Бог твой… — услыхал Михл приблизившись, из его уст. — Я здесь давно сижу и думаю о законе всех законов, о первом и величайшем, который должен быть положен в основу основ для всех верующих. Я думаю, кто может сказать: «Я — господин, повелитель, владыка всего сущего!» Неужели только тот, о коем говорят, что он один создал все и не терпит соучастников, или тот, кого Михл только что видел, сатана, считающий себя соучастником, равноправным тому, с которым он сражается, воюет, желая получить часть Господней власти, которая, как он считает, ему полагается… А может быть, и так, что все правы, все — власть имущие, никто никого не создал, все созданы сами собою, покуда они существуют, обладают собственной волей и способны эту волю выражать, говоря: «Я — это я, кто бы я ни был, велик или мал, ничтожен и крохотен… Я — сам себе создатель, сам себе бог, господин, сам — своя противоположность, свой разрушитель и свой законодатель».
И вот к этой мысли я недавно, после долгих трудов, пришел и хочу ею поделиться, хочу сделать ее всеобщей. А сейчас, когда ты (то есть я, Михл) здесь и готов, как я вижу, проповедовать эту мысль повсюду, мне здесь больше делать нечего: глаза мои устали видеть, зад мой устал сидеть, и я покидаю свое место…
Тут сатана спрыгнул со скалы в море, весь погрузился в воду, шлепнул, как рыба, хвостом по волне и исчез…
— Когда я проснулся, — продолжал Михл, — то почувствовал холод под ложечкой, я лежал, как парализованный, и, хоть и понимал, что сон — это всего лишь сон, — все это сверлило голову.
На первых порах он боялся оставаться один, без хозяина, без господина и повелителя, без того, кто предопределяет судьбы мира. Но с другой стороны, когда он вспоминал, как счастлив тот, кто может сказать: «Ты сам — свой создатель», он вспоминал также, что тот, кто подал ему эту мысль, не один: в книгах кое-где приходилось сталкиваться с высказываниями великих нееврейских мыслителей, да и некоторых евреев, евреев, которые считают, что создание и создатель едины, а если так, то все, что приписывается величию Бога и считается чудом, каждый может приписать и вменить в заслугу себе, так как сам он — чудо.
— Да, и вот за эту мысль я крепко ухватился, вцепился в нее и чувствую, что я не только переполнен ею, но что я в силах и других заставить воспринять ее и почувствовать своей, собственной.
Он взялся изложить эту мысль в книге под названием «Возражения Маймониду», которую он сейчас пишет. В этой книге он выступает против знаменитого философа, который спорит с Аристотелем, считающим, что мир никем не создан, а существует и живет такой, как есть, существует извечно, испокон веков… Это — великая истина, и если только ему удастся доказать правоту Аристотеля (а в том, что удастся, Михл уверен), тогда падет соломенное здание законов и запретов, благодеяний и грехов, награды и кары, тогда незачем будет впутываться во всякие споры и пререкания, истоки коих гнездятся в принятой до сего времени ошибочной идее, противоречащей Аристотелю, в вопросе о предопределении и свободной воле, в паутине которого нашла свою гибель не одна духовная муха и о стены которого разбилась в кровь не одна способная голова… С этим будет покончено!
— А я, — продолжал Михл, — принялся за книгу серьезно, я уже много сделал и далеко ушел. Надеюсь, что в скором времени буду на добром пути — ко всеобщему благу и духовному исцелению. Аминь! Дай Бог!.. — закончил он скромно, но и не без усмешки победителя, которому удалось добраться до тех, к кому его влекло, и изложить то, что он долго носил в себе глубоко скрытым…
Тогда чувство победы Михла передалось и Иоселе и его друзьям. Часть победы они отнесли на свой счет и посчитали своей просветительской заслугой… Все были хорошо расположены, потянулись к Михлу, приняли в свой круг и уже как своего стали расспрашивать, кто он сейчас, кем был раньше, чем он занимается. На все это очень скромно, пожимая плечами, как если бы спрашивали о вещах, не имеющих отношения к делу, Михл отвечал:
— Не все ли равно? Я — меламед, занимаюсь с ребятами, а заработка не имею. Учу детей и живу в нужде, потому что давно уже обо мне такая слава, ко мне и прежде не особенно охотно обращались, а в последнее время, когда я был чем-то вроде руководителя у браславских, тем более… Но это все ничего… Перебиваемся кое-как… Живем… Главное не в этом. Главное то, что я сейчас здесь, пришел и освободился от кое-чего похуже нужды…
Михл поднял глаза и стал разглядывать этот нееврейский дом. Видно было, что ему доставляет удовольствие непривычный запах земляного пола, беленых стен и потолка, наполовину увядших садовых цветов, да и сам Иоселе со своей компанией, видимо, его радовали. Глядя на них и на их молодость, он и сам как будто моложе становился, словно скостил с плеч добрых несколько лет.
Когда его попросили присесть, он отказался: нет, ему еще нужно кое-куда успеть и кое-что проделать. Присутствующие обратили внимание на то, что у Михла под мышкой талес. Его спросили, к чему ему талес. Здесь он не нужен, в синагогу он не собирался, а если бы и пошел, то в пятницу вечером никакого талеса не нужно… Но он ответил, с удивлением глядя на зажатый под мышкой талес, словно он до сих пор его не замечал:
— Ах, талес? Да, он мне нужен…
— Для чего? — спросили те снова.
— Для чего? — переспросил он, улыбаясь и явно желая что-то скрыть. — Для одного дела, о котором Иоселе и его друзья узнают позднее, а если не узнают — тоже не беда… Словом, он мне нужен…
Не будем рассказывать, долго ли еще пробыл у Иоселе Михл Букиер и о чем они говорили. Скажем только, что, когда беседа закончилась и все увидали, что Михл собирается покинуть дом, его решили проводить: кто — до дверей, а Иоселе вышел с ним и за дверь, спустился с крылечка, проводил его через двор, чтобы собаки, которых спускали на ночь, на него не напали, подошел к калитке. Прощаясь, Иоселе попросил Михла приходить почаще, сказал, что дом его, разумеется, всегда для Михла открыт, что он всегда будет желанным гостем.
Не будем мы здесь рассказывать и о том, как ждала Михла его жена после того, как он перед уходом кощунственно погасил субботние свечи. Скажем лишь, что, когда Михл ушел от Иоселе, было уже совсем темно не только на нееврейских улицах, которые он оставил позади, но и в более населенных, еврейских.
Люди уже давно помолились и ушли из синагог. В окнах с незакрытыми ставнями видны были сгоревшие наполовину свечи, а там, где ставни были закрыты, свет проникал сквозь щели.
Было тихо, и прохожие попадались навстречу редко. Михл с талесом под мышкой шагал к центру города, где находилось большинство синагог и молелен, в том числе и Открытая синагога, напротив которой, на той же площади, стоял двухэтажный дом раввина реб Дуди. Нижний этаж, полуподвальный, занимал служка Мейлах Долговязый, помогавший раввину, а верхний — с более светлыми и просторными комнатами — сам реб Дуди.
Тут надо сказать, что реб Дуди правил большим хозяйством, во-первых, как крупнейший раввин такого видного и густонаселенного города, как N; во-вторых, как представитель одной из хасидских общин, которой, видимо, мало было здешних, отечественных, ребе — был у них еще один в Галиции, в Чорткове, приверженцами которого могли себе позволить называться лишь очень богатые люди, а также реб Дуди, потому что для поездки к нему необходим был заграничный паспорт, а это не всякому по карману. Этот ребе жил далеко, и приезжать к нему было нелегко даже состоятельным евреям, поэтому реб Дуди заменял его в N как некий уполномоченный, когда приходили за советом или с просьбой, или при сборе денег для цадика, своего рода хасидиском налоге. Все это реб Дуди брал на себя.
Субботу реб Дуди справлял не в кругу семьи, а всегда вместе с целым десятком евреев, а иной раз приходило и больше, но во всяком случае — не меньше. Это были либо городские хасиды, либо нездешние раввины из различных городов и местечек, пожилые и молодые, приезжавшие за разрешением разных вопросов, когда не решались брать на себя ответственность или когда хотели получить совет от старшего и более опытного реб Дуди.
За субботним столом, как и вообще в субботу, реб Дуди сидел в круглой шапке, отороченной собольим мехом, а другие раввины и прочие — в шапках с бархатным верхом, тоже отороченных мехом, но не собольим, а лисьим.
В пятницу к вечерней трапезе стол раздвигали от стены до стены, почти во всю длину комнаты. Реб Дуди сидел на самом почетном месте, его жена и сноха — на противоположном конце, а обносил гостей, кроме слуг и супруги раввина, Мейлах Долговязый, служка реб Дуди.
И на этот раз за столом у реб Дуди сидело больше десяти приглашенных, в том числе приехавших издалека; общество собралось весьма почтенное, избранное, и обстановка была очень торжественная.
Реб Дуди за трапезой говорил мало, особенно в субботу, а из уважения к хозяину и гости скупились на слова. Стол освещали свечи в высоких серебряных подсвечниках и висячая лампа — все было как полагается, как приличествует такому хозяину, как реб Дуди.
Уже покончили с первыми блюдами, когда вдруг из кухни, откуда дверь ведет во двор, послышался шум — сердитое ворчание Мейлаха Долговязого, крики слуг и еще чей-то чужой голос… Оказалось, что Михл Букиер отворил дверь и вошел в кухню, а когда Мейлах, находившийся там по служебным делам, его встретил и спросил, что ему нужно, Михл ответил, что хочет поговорить с реб Дуди. Тогда Мейлах загородил ему дорогу и стал толкать, крича: «В субботу! Раввин занят! Раввин ужинает! Уходи, придешь в другой раз!»
Крики служки, однако, не помогли, и незваный посетитель — то ли из озорства, то ли из упрямства, то ли по тому и другому вместе — служку оттолкнул и против его воли подошел к столовой.
— Добрый вечер! — раздался голос с порога. Все, кто сидел за столом, и сам реб Дуди стали разглядывать незнакомца, прокричавшего это приветствие.
— Добрый вечер? — удивились все, увидав человека с талесом под мышкой. — Ну-у… Доброй субботы! — поправили они пришедшего, полагая, что он забылся, ошибся и сказал не то, что полагается. — Шабса тава, — несколько раввинов подсказали ему старинное субботнее приветствие.
— Добрый вечер! — повторил Михл, и видно было, что это не от забывчивости, а сознательно, с холодным вызовом, и в первые минуты никто не мог понять, откуда такая непочтительность у еврея, у человека с талесом под мышкой, пришедшего в час субботней трапезы в дом к раввину, да еще к такому, как реб Дуди…
— Пьян!
— С ума сошел!
— Рехнулся!
— Греховодник! — послышались крики гостей, принимавших участие в трапезе.
— Что надо этому еврею? — спросила жена раввина, поднялась со стула и пошла Михлу навстречу: она видела, что посещение это необычное, что незнакомец либо пьян, либо, как думали и крикнули другие, сошел с ума.
— Мне нужно к реб Дуди.
— Теперь? В субботу? В час трапезы? — с удивлением воскликнула жена раввина.
— Кому суббота, а кому — нет! — ответил Михл.
— Как это? А что же у вас сейчас? Праздник? Или будни? Или, упаси Бог, христианский праздник?
— И… ну… Чего же он хочет? — слабым голосом обратился раввин к своей супруге. — Спроси, чего он хочет, что ему нужно.
Тогда Михл отделился от порога, шагнул в комнату и стал приближаться к реб Дуди. А подойдя, он обратился только к нему, ни к кому другому:
— Я пришел сказать, что выхожу из общества…
— Из какого общества?
— Из вашего. И из того, к которому принадлежат все сидящие за столом… Вот я принес свой талес, от которого отрекаюсь, яко при жизни, так и по смерти моей, то есть, когда я умру, не желаю, чтобы меня в нем похоронили…
Гром!.. Да, гром с ясного неба средь бела дня не ошеломил бы так, как слова, произнесенные незваным посетителем в доме раввина — да еще такого, как реб Дуди, — в пятницу вечером, во время трапезы, в присутствии гостей, при свете субботних свечей и ламп…
— Как? Что? Что он сказал? — то ли не расслышал, то ли не понял реб Дуди.
— Злодей! — вырвалось у одного из престарелых раввинов.
— Горе ушам, слышавшим подобное! — вскричал другой.
— Надо одежды рвать на себе! — крикнул третий.
— Бешеный! Сумасшедший! — проговорил четвертый.
— Иеровоам, сын Наватов, погубитель Израиля! Будь проклят! Заклятьем змея! — слышались со всех сторон слова, которые редко произносятся, особенно в субботу.
— Боже мой! Что творится! Кто его впустил? — возмутилась невестка раввина. — Мейлах! Где Мейлах? Пусть он его прогонит!
— Уходите! Уходите! Зачем вы нам субботу портите?! — поддержала ее жена реб Дуди.
Мейлах, который никак не мог справиться с Михлом на кухне, теперь — как прислужник, исполняющий свои обязанности, — набрался сил и хотел было ухватить Михла за рукав или за шиворот и вытащить его из комнаты. Но Михл не дался: он глянул на Мейлаха так, что его простертая рука повисла, точно застывшая. И прежде чем Михл решил сам уйти, он вытащил талес из-под мышки, отыскал свободное место на столе, положил талес там и только после этого, провожаемый перепуганными взорами гостей и членов семейства раввина, вышел из столовой в кухню, а оттуда на улицу…
Не будем говорить о том, что при взгляде на талес Михла, оставшийся пристыжено лежать на столе у реб Дуди, у всех словно отнялся язык и никто слова вымолвить не мог.
Не стоит говорить и о том, как закончилась субботняя трапеза: после ухода Михла гостям было не до еды; только ради субботы люди притворялись, что едят, хотя чувствовали, что рот будто набит камнями.
Не станем говорить и о том, как Михл Букиер прошел по опустевшей Синагогальной улице до своего квартала, где прохожие и вовсе не встречались, как он вернулся домой и нашел дверь открытой, а на столе стояла только маленькая замирающая лампочка, без субботних свечей, в комнатах ощущалась траурная пустота, потому что все, в том числе и дети, разбрелись по углам и уснули с присохшими к глазам слезами… Не будем рассказывать, так как все это и без того можно себе представить. Расскажем лишь о том, что произошло в доме у реб Дуди на следующий день, в субботу вечером, и как там обсуждали происшедшее накануне…
В этот субботний вечер у реб Дуди, как обычно, собралось много народу. Помимо приезжих гостей и раввинов, пришли местные — резники, менакеры, синагогальные старосты и прочие религиозные деятели, а также сборщики «коробки». Пожаловал также и крупный богач города Яков-Иося Эйльбиртон, который после исхода субботы приказывал запрячь пролетку с высоким сиденьем и приезжал к реб Дуди, иной раз чтобы обсудить важное общественное дело, а иной раз — послушать слово раввина, равнозначное слову Священного Писания.
Было шумно. Жена раввина готовила на кухне вечерний борщ и прочие блюда.
Реб Дуди ощущал недомогание после вчерашнего вечера, который на него сильно подействовал, и сегодня ему не хватило послеобеденного сна: он был вынужден и вечером, после молитвы, зайти к себе в комнату и прилечь.
Это, однако, не нарушило обычного порядка. Раввин отдыхал в своей комнате, а в доме собирался народ. Приехал богач Яков-Иося в своей пролетке с высоким сиденьем, приехали городские раввины, резники и другие. Среди гостей можно было заметить и кабатчиков Иоину и Захарию, которым обычно не слишком рады, но так как дом раввина, в известной степени, — дом общественный, для всех открытый, то впускали всех.
Несколько слов об этих последних.
Захария содержал шинок в центре мясного ряда на базаре — для мясников, мясорубов, носильщиков и других.
Захария был очень ловок: быстро споласкивал стопку под прилавком, нацеживал из бочонка водку, подавал закуску, тут же в голове производил расчет, получал то, что ему причитается, прятал деньги в ящик и выдавал, когда надо, сдачу.
Такую же ловкость и расторопность проявлял он и на улице, возле кабака, когда возникали споры и ссоры. Не успевал его противник, которому следует набить морду, оглянуться, как Захария, бывало, влепит ему огненную оплеуху, а тот кровью обливается… А если и соперник попадался не промах и выступал с ответными кулаками и пощечинами, то Захария бил с разбегу головой ему в грудь, так что тот сразу терял равновесие и, как подкошенный, валился наземь.
Таков Захария.
Второй, Иоина, — коренастый, плотный, уже на шестом десятке и, наверное, лет на десять старше Захарии. Но лицо, окаймленное белой бородой, еще красное, пышет здоровьем, ни одна болезнь, видать, в жизни его не донимала.
Кабак его был расположен подальше, на дороге, ведущей к кладбищу. Преимущественно по вечерам у него собирались отчаянные парни, голубятники, картежники, полуворы и воры настоящие, «царьки». Они чувствовали себя здесь свободно и некоторую часть своей энергии избывали в тихих беседах о темных своих делах и в более откровенных разглагольствованиях о любовных похождениях, о девках, которые не сегодня-завтра станут кормилицами, о различных «водичках» и прочих средствах, которые употребляются в делах сердечных, о том, как привораживают, чтобы «она» или «он» сохли и дохли, чтобы «его» или «ее» тянуло, как на веревке…
Поговаривали, что у Иоины не все чисто. В его кабаке можно было надежно укрыть краденое, чтоб ни одна душа не знала и ни один петух не крикнул, так как Иоина был крепко связан с нужными людьми: мелкую сошку можно ублажить рюмкой водки и кое-какой закуской, а начальнику покрупнее, если требовалось, кругленькую сумму в руку сунуть.
Прославила кабак Иоины и его жена, которая, видать, не отличалась знатным происхождением, но стоило ей пройтись по шинку, покачивая бедрами, как мужские сердца начинали учащенно биться, а ноздри — шире раздуваться… Теперь она постарела, ведет себя сдержанно, но догадаться о ее прежнем пыле можно хотя бы по тому, что она сумела заполучить Иоину. Она родила ему всего лишь одного сына. В то время, о котором мы рассказываем, он уже был взрослый, высокий, двадцати с лишком лет и похож на мать. Однако радости он не доставил ни Иоине, ни жене его, потому что — возможно, из-за матери — появился на свет с известной болезнью, и только здоровая кровь Иоины не давала этой болезни обнаружиться до двадцатилетнего возраста. Возможно также, что парень, став взрослым и начав водиться с бесстыжими девками, собственными стараниями эту болезнь приобрел… Как бы то ни было, но парень стал сифилитиком, и соседи, жившие в том же дворе, на основании каких-то известных им признаков пророчили, перешептываясь, что в недалеком будущем сын Иоины останется без носа…
Короче говоря, Иоина — человек с именем. Он не только содержал шинок, но и значился старостой в городской управе, и ремесленники часто приходили к нему с просьбами, за исполнение которых Иоина требовал мзду.
Надо было видеть, как молодая пара — подмастерье и служанка, к примеру, — обращалась к нему. Парень говорил: «Реб Иоина, мы хотим пожениться, мне нужна записка к раввину». Иоина становился, подбоченившись, и в первую очередь разглядывал невесту с головы до пят, оценивая всю ее по частям, а потом говорил:
— А в чем дело? Что это вам так не терпится? Что это вас черт за душу хватает? Успеете еще… — Тут он ввертывал пару таких слов, что не только невеста краснела до корней волос, но и жених, мастеровой, стыдливо опускал очи долу… Иоина хотел этим сказать, что не следует торопиться с наслаждениями, пока ему не будет уплачена известная сумма за услуги раввина, кантора и синагогального служки.
Кроме того, Иоина был своим человеком в кругах, ведающих мясным сбором, и среди старост различных богоугодных заведений — таких, как, например, общества призрения больных и обучения сирот, где он мог выразить свое мнение: либо открыто, либо через нужного человечка, купленного и таким образом привлеченного на свою сторону. Такие людишки вступались за него, кричали где следовало то, что ему было нужно, и в результате добивались всего, что он хотел.
Иоина был полезен некоторым представителям общины и поэтому был вхож в дома, куда при иных обстоятельствах его бы и на порог не пустили.
Когда Иоина приходил в такой дом, то держал себя с достоинством, надевал свой субботний кафтан даже в будни и застегивал его на все пуговицы. После того как он вдохнет благопристойный воздух и прислушается к солидным речам домочадцев, ему слегка намекали, ради чего его пригласили, — этого было достаточно, чтобы Иоина понял все остальное. Был он из тех, кому пальца в рот не клади.
Он давал себя использовать по-всякому: не только в борьбе против нежелательного, зарвавшегося откупщика «коробочного» сбора или облезлого негодяя-старосты, но и против любого, кто осмелился противопоставить себя общине и кого община не желает терпеть в своих рядах, вроде Иоселе-Чумы — с ним Иоина уже пытался однажды тягаться… Однако потерпел поражение, потому что Иоселе, как мы уже говорили, предлагал услуги своего острого пера не только органам печати, но и начальству, пред которым дрожали… Так что с Иоселе дело не выгорело, но с менее опасным субъектом — скажем, с таким, как Михл, — разговор другой, тут не страшно, тут, даже если бы речь шла не об одном Михле, а о целом десятке ему подобных, можно в два счета покончить с врагом разными способами: оклеветать, лишить заработка… Иоина не остановится и перед тем, чтобы поймать негодяя в темном переулке и «отшибить ливер»…
Когда Иоина узнал историю с Михлом, то почувствовал себя глубоко оскорбленным: во-первых, за реб Дуди, ведь вокруг раввина чуть ли не весь город вертится, держится за него, в рот ему глядит, и тут вдруг такое ничтожество, черт знает кто, позволило себе выступить перед ним с речами, за которые убить мало; во-вторых, Иоине было обидно за самую суть, за еврейство, хотя Иоина частенько отходит от обычаев, когда, к примеру, требуется припрятать вещь, которая должна быть скрыта и для которой, как известно, лучшего места, чем у Иоины, не сыщешь… С религией он и сам не очень в ладах, но все же история с Михлом задела его за живое. Как можно? Так не поступают! Вызов? Установленному порядку?.. Он знал, что таких вещей не прощают, не замалчивают, что город будет изыскивать способы отплатить Михлу за неслыханное деяние и для этого потребуются руки, то есть люди, которые возьмутся отомстить… Иными словами, Иоина счел полезным побывать на месте преступления, то есть там, где все произошло, в доме реб Дуди, — сегодня, без сомнения, эта история будет здесь обсуждаться всесторонне.
Иоина надел субботний кафтан и, выйдя из дому с намерением отправиться к раввину, заложил руки за спину — как бы в задаток благочестия, с которым он будет держаться, — так он делал всегда, когда навещал дома людей достойных…
По дороге он зашел к Захарии и взял его с собой за компанию, и таким образом среди почтенных и солидных гостей реб Дуди в этот вечер оказались два кабатчика.
Раввин все еще отдыхал в соседней комнате, и гости в столовой старались не шуметь. Они собирались кучками, и разговор, естественно, шел о том, о чем он только и мог идти: о вчерашнем случае, свидетелем которого был кое-кто из приглашенных сегодня, — покуривая и попивая чай, свидетели подробно рассказывали о происшедшем тем, кто накануне отсутствовал и теперь жадно прислушивался.
Кабатчик Захария стоял, просунув голову между плечами тесно сгрудившихся слушателей, стараясь не пропустить ни слова. Он молчал. Но видно было, что, будь тут этот самый Михл, Захария налетел бы на него головой прямо в грудь да толкнул бы его, как он поступал всегда, когда имел дело с типом, для которого одних кулаков и пощечин мало, так чтобы тот перевернулся и свалился с ног.
Поблизости стоял и Иоина. Лицо у него было красное от обильных трапез — ежедневных, а тем более субботних, а также от сладкого послеобеденного сна. Лицо и мясистый затылок становились красными и от каждодневных возлияний, в которых Иоина себе не отказывал.
Он вел себя очень тихо и с достоинством, руки заложил за спину. Но все сказанное он запоминал до последнего слова. Даже за спиной руки его не знали покоя: они то сжимались, то разжимались в зависимости от того, что сообщал рассказчик.
А рассказчиком был приезжий молодой раввин, очень набожный человечек, живший в великом смирении. Изложив все, что случилось накануне, он попытался найти причину, порождающую подобного рода бунты и все то дикое, что им сопутствует. Он заговорил о браславцах, к числу которых, как считали, принадлежал и этот Михл и от которых можно ждать всего, ибо корень их ядовит и горек, аки желчь… Здесь имеется в виду их учитель, рабби Нахман. Рассказывают, что, когда он вернулся из путешествия в Палестину и пришел к бердичевскому раввину, тот, взглянув на него, воскликнул: «Горе! Куда девался твой образ Божий?..» А жена бердичевского раввина, рассказывают, услыхав это, взяла Нахмана за рукав и сказала: «Идите, идите, реб Нахман! Бердичевский раввин не желает видеть вас гостем своего дома…» И все это потому, продолжал богобоязненный раввин, что, по словам людей осведомленных, реб Нахман в Земле Израилевой поклонился могиле распятого… Хуже того: говорят даже, будто он бросил камень Меркурию…
— Что? — спросили Захария и Иоина, единственные из слушателей, кто не понял, о чем говорит раввин. — Что он бросал? Что это значит?
— Это значит, что имеется такая языческая вера, такой идол, в которого полагается бросать камни.
— Камни? — в недоумении переглянулись оба кабатчика.
— Да.
— Что же удивительного, — продолжал рассказчик, — если от такой нечисти нечисть и рождается? Здесь можно ждать всего, чего угодно, — и вероотступничества, и предательства, и черт знает чего!
— Ребе! — вырвалось у Захарии. Жилы на шее у него натянулись, словно перед глазами стоял враг, против которого он должен выступить. — Ребе, почему же в таком случае люди молчат? Значит, надо с корнем вырвать всех этих гадов с их язычеством и камнями! Почему молчат? — воскликнул он и в порыве бросился в середину кучки, возле которой стоял. — Почему допускают такое? Позвольте мне, позвольте Иоине!
— А? Иоина! — обратился Захария к молодому раввину, как бы призывая его в свидетели того, что он и Иоина готовы взять эту задачу на себя, если только им прикажут, если их уполномочат.
Но Иоина молчал. И в ту минуту, когда Захария ждал от него ответа, он кивнул в сторону двери: тише, мол, реб Дуди…
И правда, в этот момент все притихли, потому что реб Дуди, немного отдохнувший и готовый к субботнему приему, показался на пороге своей комнаты.
Он был в халате, как обычно в субботу вечером, и жмурился от сна, от яркого света лампы, присматриваясь к гостям, собравшимся в столовой. Нужно было разглядеть, кто попроще, мимо кого можно пройти, а кто поважнее, вроде Якова-Иоси, — вот к нему надо направиться прежде всего…
— Доброй недели! — проговорил он тихо, обращаясь ко всем.
— Доброй недели! Счастливой недели! — почтительно отвечали собравшиеся.
Реб Дуди подошел к своему месту, рядом с которым — стул к стулу — сидел богач Яков-Иося и давно уже ждал его. Увидав реб Дуди, он поднялся и сделал шаг вперед, будто направляется навстречу раввину и собирается его поприветствовать.
Когда реб Дуди подошел к своему месту, разговоры стихли, все взгляды обратились к нему.
— О чем гости беседовали? — спросил он, хотя, конечно, знал и догадывался.
— О чем же беседовать, как не о вчерашнем, об этой личности и о корнях, порождающих таких вероотступников.
— Правильно, — сказал реб Дуди, — об этом и только об этом надо говорить: о корнях, ибо Михл сам по себе не виноват — подобно тому, как не виноват огонь, который кем-то зажжен. Виновен поджигатель.
— Кто? Как? О ком речь? — всполошились все, прислушиваясь к словам раввина.
— Кто? Разумеется, тот, кто стоит во главе, кто сам находится на краю бездны и не удерживает других от приближения к ней, а, наоборот, подталкивает их.
— Конечно, конечно, — подхватил кто-то слова реб Дуди и поддакнул: — Конечно! Это следовало предвидеть. Правда, уже не раз пытались говорить с его братом, с Мойше Машбером, но тот не захотел вмешиваться — не его, мол, это дело, — в общем, отмахнулся.
— Ну, понятно… Брат… — заметили другие. — Да и не к нему надо было обращаться.
— А к кому же?
— К нему самому: предупредить, указать, что он заблуждается и других вводит в заблуждение.
— Никому другому, кроме реб Дуди, не пристало этого делать, — сказал какой-то смельчак, обращаясь к раввину как к человеку, от которого можно многое требовать, как к старшему раввину города, наиболее уважаемому, ведь к его слову все должны прислушиваться, его влияние не подвергается сомнению.
— Я? — произнес реб Дуди, желая защититься и снять с себя эту обязанность. — Я?..
Но в ту минуту, когда он хотел было произнести следующее слово, вдруг послышался голос Мейлаха Долговязого, который также находился в столовой:
— Смотрите! Он снова здесь!
Эта фраза прозвучала так, как если бы среди людей вдруг оказался дикий зверь: смотрите, снова…
— Кто? Что? — всполошились присутствующие и повернули головы от реб Дуди к тому, кто крикнул.
Долговязый Мейлах имел в виду человека, которого никто не ожидал увидеть здесь, — ни одна душа не поверила бы, что после истории, происшедшей с ним вчера, он мог оказаться в том же доме, на том же месте, перед теми же людьми.
Это был Михл Букиер.
Гром!.. Если бы десять громов сразу грянули в ясный безоблачный день, то это не произвело бы столь ошеломляющего впечатления, какое произвело вторичное появление Михла. Его поведение не подлежало никакому объяснению, разве что человек и в самом деле спятил или полюбил ощущение опасности и теперь пробует прикладывать нож к горлу, совать голову в петлю… Но быть может, Михл, по свойственной ему слабости характера, в конце концов раскаялся во вчерашнем поступке и пришел сейчас на то же место, где поступок был совершен, чтобы предстать перед теми же людьми, которые слышали накануне его кощунственные речи, раскаяться и вернуться в лоно живого и всепрощающего Бога.
Вероятно, одна из этих причин, какова бы она ни была, сделала его похожим на человека, идущего навстречу своей смерти… Ибо в первую минуту Михла можно было принять за зверя, оказавшегося среди людей, но уже во вторую минуту, когда Михл переступил порог и вошел в столовую, впечатление было противоположным: он не зверь, напротив, он — единственный здесь человек, беспомощный, безоружный, наверняка рискующий жизнью, потому что оказался в клетке с разъяренными зверями и ему осталось лишь прошептать бледными губами слова предсмертной исповеди…
— А! Он? Этот!.. — сорвалось с уст гостей, устремивших на него злобные взгляды.
На мгновение все притихли, разглядывая поочередно реб Дуди и Михла, словно не решаясь без разрешения старшего раввина и хозяина дома предпринять что-либо против нечестивца — ни слова молвить, ни крикнуть, ни тем более напасть на него и, как хотели Захария и Иоина, разорвать его на куски.
— Пускай он… — тихо проговорил реб Дуди. Это должно было означать, во-первых, что Михлу позволено войти и, во-вторых, что раввин запрещает причинять ему какой бы то ни было вред, покуда он сам все не выяснит и не доищется до причин, побудивших Михла прийти в дом во второй раз. — Чего же ты еще хотел? — спросил реб Дуди, когда Михл подошел ближе.
— Повторить то, что я сказал вчера! — ответил Михл.
Все были ошарашены, особенно реб Дуди, у которого от старости в последнее время ноги подкашивались и еле держали его даже в минуты полного спокойствия. Тем более дрожали ноги сейчас, когда он поднялся, увидев Михла, и услыхал произнесенные им слова.
Ноги подкашивались. Реб Дуди оперся руками о стол и снова обратился к Михлу, но не как равнодушный следователь, безразличный к участи обвиняемого, а как человек, который ждет, что преступник себя оправдает, и подсказывает ему нужные слова, раскрывает перед ним «врата раскаяния» и указывает средства избавиться от беды.
— А зачем это повторять? — спросил реб Дуди.
— Затем, чтобы не думали, что я вчера говорил в состоянии невменяемости или опьянения.
— А вдруг это именно так? Одумайся, Михл, сын… — произнес реб Дуди, как произносят при отпущении грехов или при разводе, когда требуется назвать имя матери того, к кому обращаются.
— Сын Соры-Фейгл, — подсказал Михл.
— Одумайся же, Михл, сын Соры-Фейгл, может быть, и в самом деле — по причине слабоумия, с горя, от тоски… За то, что человек совершает в таком состоянии, он не отвечает…
— Нет, — сказал Михл, — это было сказано сознательно, в здравом уме.
— Значит, ты твердо придерживаешься своего?
— Да, — ответил Михл.
— И раскаяния или извинения ты не допускаешь?
— Нет.
— И ты не боишься суда ни на этом, ни на том свете?
— Нет, ибо нет ни права, ни судьи…
— Если так… Именем Бога и именем общины… Изменник народа израильского — имя тебе… Предатель… Грешник и искуситель…
— Ребе! — послышался тут голос. Нет, не голос, а голоса, обращенные к реб Дуди. Громче всех кричал кабатчик Захария, который рванулся с места, точно разъяренный бык. — Ребе, одно слово — и мы его в порошок сотрем!
— В порошок! — поддержал Иоина и, вынув руки из-за спины, оттеснил в сторону окружавших его людей и направился к Михлу — едва ли с мирными намерениями.
— Нет! — Реб Дуди взмахнул слабеющей рукой, обращаясь главным образом к обоим шинкарям, которым не терпелось заступиться за него; если бы раввин позволил, они бы сдержали слово и превратили Михла в кровавое месиво, как это можно было увидеть по их обозленным лицам. — Нет! Наши руки да не прикоснутся к нему!.. Пусть Бог ему воздаст! — воскликнул реб Дуди, и Михл как пришел, так и ушел никем не тронутый. — Пусть Бог ему заплатит, пусть Он с ним рассчитается.
— Нет, ребе! С ним рассчитаемся мы! — раздались голоса Захарии и Иоины. — Мы!
…Весь вечер шумели собравшиеся и обсуждали происшествие. Люди горячились, толковали и обвиняли не только Михла, но и общину, к которой он принадлежал, и особенно главу общины, на чьи плечи ложится главная вина, — Лузи.
Люди горячились и думали, что предпринять.
— Выжечь зло… Выкорчевать! — предлагал один.
— Гнездо уничтожить! — советовал второй.
— На порог еврейского дома не пускать! — говорил третий.
— Ведь это хуже, чем Иоселе-Чума! Тот хотя бы вне общины, а эти — черви в самом нутре! — кричали со всех сторон.
И конечно, добились своего. Кричали в доме у реб Дуди, а услыхали во всем городе… Понятно также, что пока суд да дело, пока доберутся до всех виновных, взялись в первую очередь за Михла Букиера. С каждым днем у него становилось все меньше учеников. Наконец остался сего один, да и тот по бедности за учение не платил. На следующий день не стало и его.
Дело запахло преданием анафеме по-тихому. На доме Михла, на его жене и детях это сразу же сказалось. В доме начали «справлять посты», а тут еще приключилось несчастье, в котором добрые и набожные люди пожелали узреть перст Божий, волю Всевышнего, который якобы платит за грехи немедленно и наличными, однако на самом деле означенные добрые и набожные люди имели все основания отнести это на счет собственных заслуг…
Наступила зима, в доме Михла не было топлива. К тому же в городе объявилась болезнь, которая обычно дает о себе знать в конце осени и посещает чаще всего дома бедняков, где для нее уготована надлежащая почва.
Забралась эта гостья и в дом Михла. Первым уложила она старшего сына, Берла, у которого была грыжа, а ноги разбухли от работы у точильщика. Помочь парню было нечем — ни доктора, ни лекарств, а из окон дуло и насквозь пронизывало больного холодом. Он еще сильнее простудился, не выдержал и умер.
Денег на похороны не нашлось, и Михл долго торговался с погребальным братством, потом бегал к главному старосте, но тот все откладывал, заявляя, что покойников у него достаточно, есть и поважнее, и Михлу придется подождать. Только к ночи следующего дня парня забрали из дому.
От такого «счастья» и второй мальчик Михла, Янкеле, который работал у переплетчика, заразился от первого и, как только Берла вынесли из дома, свалился и занял едва остывшее ложе покойного брата.
Прошло немного времени, и Янкеле последовал за старшим братом, а Михл снова бегал в погребальное братство и умолял забрать из дому второго…
Глядя на мертвого мальчика, жена Михла рвала на себе волосы от материнской боли и горя, оттого, что за такое короткое время ей пришлось проводить на тот свет обоих сыновей. Она считала, что это не простая случайность, но наказание Всевышнего за прегрешения отца, за богомерзкие дела, совершенные им в последнее время. Она кричала и неистовствовала, обращаясь к Михлу:
— Гвалд! Разбойник! Злодей! Погубитель детей своих! Беги к людям, к общине, к раввину, пусть затушат это пламя… Проси милости!
Михл не отвечал. Он стоял в оцепенении и смотрел на покойника, лежавшего на полу на соломенной подстилке с двумя убогими свечками в изголовье, и каждый раз, когда жена вскрикивала, обращаясь к нему с причитаниями и требованиями, он испытывал желание подойти к изголовью покойника и погасить свечи. Он не делал этого только потому, что не мог двинуться с места.
— Это только первое наказание, — говорили в городе, и набожные люди испытывали тихое удовлетворение, убеждаясь в том, что Бог платит без промедления, на месте… А о дальнейших событиях и о том, как люди не забывают рассчитаться с теми, кто заслужил наказание, мы сообщим позже и в надлежащем месте.
*
Как мы помним, однажды вечером у Лузи было решено, что дом Мойше Машбера перепишут с известной целью на имя Сроли Гола. В этом помог адвокат Ицик Зильбург, доверенное лицо Мойше Машбера. Зильбург употребил все свое умение и использовал все специальные знания, чтобы не оставить ни малейшей щели и лазейки, ни одного пункта договора, сквозь который какой-нибудь кредитор смог бы пролезть с претензией или требованием.
В договоре было записано: «В такой-то день такого-то месяца и года дом Мойше Машбера с земельным участком, на котором он находится, вместе с двором, с садом и всеми постройками — кладовыми, сараями и прочими — переходит отныне и впредь в распоряжение нового владельца, Сроли Гола, за определенную сумму (размер указан), которую новый владелец, Сроли Гол, выплатил наличными старому владельцу — Мойше Машберу… Подписано последним и заверено нотариусом с приложением печати. Никакие изменения и отказы допущены быть не могут, разве что по доброй воле и с согласия другой стороны, нового владельца Сроли Гола…»
Когда Сроли Гол получил договор, составленный опытной рукой Ицика Зильбурга — который во все время, пока был занят у нотариуса, не смотрел в глаза ни Сроли Голу, ни, конечно, Мойше Машберу, выглядевшему мрачным и пришибленным, — ему в первую минуту показалось, что пальцы его ощущают влагу вроде слезы, которую Мойше Машбер, быть может, уронил на бумагу и которую Сроли Гол, без сомнения, видел у него на глазах.
Как ни предвкушал этот момент Сроли Гол, как ни ждал его, сейчас, когда он получил желаемое, он отвернулся, чтобы не смотреть ни на Мойше Машбера, ни даже на Ицика Зильбурга, и, не попрощавшись и не сказав ни слова, покинул дом нотариуса. И во второй раз с тех пор, как мы его знаем, направился в кабак.
Однако он не пошел к Шолому-Арону: после того, что было в первый раз, он вспоминал о Шоломе-Ароне с недобрым чувством. Не пошел он и к кабатчику Захарии, так как у Захарии был кабак «стоячий», то есть такой, где можно только на ходу перекусить, а для того, чтобы удобно расположиться и посидеть, места не было. Поэтому Сроли направился к Иоине — идти хотя и далеко, но зато можно по пути вспоминать Мойше Машбера, представлять себе, как он выглядел у нотариуса, когда составляли договор, и как — сейчас, после этого.
Он догадывался, что среди прочих мыслей Мойше Машберу приходит на ум также мысль о Цале Милосердом… Рассказывали, что каждый раз, когда кто-нибудь в городе собирается объявить себя банкротом и готовится продать лавку или магазин — а такие дела обычно проделываются ночью, когда никто не видит и когда при лампе или свече в кладовой упаковывают товары, взвешивают, меряют, считают и пересчитывают, прежде чем передать их в распоряжение нового хозяина, — в такие минуты, рассказывают, раздается стук в дверь… Люди пугаются, но тут же понимают, что это Цаля, которому известен час, когда следует явиться и получить свою долю, — в противном случае он стращает тем, что пойдет сейчас и донесет, созовет всех кредиторов, весь город разбудит, устроит скандал… Все это знают, и ему открывают, но он не входит, а только просовывает в щель руку, что означает: надо заплатить, чтоб не лаял… Кладут в руку столько, сколько считают достаточным… Впрочем, каждый раз Цаля заглядывает в ладонь и произносит: «Мало!»… Значит, придется добавить, иначе он не уйдет и будет стоять с протянутой рукой, что в такую минуту, при одной-единственной зажженной лампе в лавке, очень неприятно и вряд ли желательно.
Да, Мойше Машбер уже, наверное, видит протянутую руку Цали… Видит и Шолома Шмариона, который хоть руки и не протягивает и как будто старается оставаться в тени от скромности, чтоб его не видели, но орудует не хуже всякого Цали, а в случае с Мойше Машбером не спускает подстерегающего глаза с конторы — на всякий случай, а вдруг «начнется», и тогда нужно не опоздать, не упустить подходящий момент…
Мойше Машбер, думал Сроли, наверняка знает, что и такие, как Котик, уже давно вертятся возле конторы и возле дома, чтобы не прозевать момента агонии и в нужную минуту схватить то, что подвернется под руку… Они делают это сами или нанимают людей вроде Шмулика-драчуна, которые стерегут, бодрствуют… Из-за них Мойше Машбер в последнее время, по пути из дома в контору и обратно, поминутно оборачивается, будто опасается, как бы какой злоумышленник не бросил ему вдогонку позорную кличку, обидное слово или еще что похуже. Так, направляясь к Иоине, думал о Мойше Машбере Сроли Гол. Когда Сроли наконец вошел в кабак и велел подать то, что в кабаке подают, он начал пить за себя и за Мойше, как если бы тот сидел рядом, за компанию, или как если бы у Сроли на плечах, помимо собственной, была и голова Мойше.
Надо полагать, Иоина знал, каково положение Сроли Гола в городе и каково его положение сейчас при Лузи… Поэтому, увидав его под своей крышей, Иоина обрадовался, хотя плохо понимал, что с ним делать и настала ли пора для таких дел, но он испытывал чувство, какое испытывает охотник, когда видит, что жертва уже недалеко от западни…
Выпив одну за другой две стопки, Сроли, как и в прошлый раз у Шолома-Арона, стал разговаривать и объясняться со стопкой… Он говорил, а Иоина подмигнул единственному посетителю, бывшему тогда в кабаке, чтобы тот подвинулся ближе и прислушался к монологу Сроли.
Посетитель — бездельник с приподнятыми плечами и особым взглядом из-под надвинутого козырька — в ответ на предложение Иоины пододвинулся к Сроли и мигнул Иоине: будь, мол, спокоен, рыбка клюет, и какое бы слово Сроли ни произнес, он его мимо уха не пропустит.
Сроли, давно уже не пивший вина, чувствовал, что у него на плечах две головы — своя и Мойше Машбера. После первых же стопок Сроли захмелел, в сознании у него все перепуталось, и он стал говорить за двоих, еле ворочая языком.
— А на кой черт ему все это нужно было? Можно подумать, он разбойник, злодей, который не может успокоиться, пока не увидит кровь своей жертвы. Он словно несет в себе ненависть оскорбленного и не может ни забыть, ни простить обиду… Да ничего подобного! Убей меня Бог!.. Нет, он не разбойник, Сроли, и обида здесь роли не играет. Клянусь вином, которое пью, что не в этом причина. Причина, возможно, в том, что я, Сроли, назначен свыше в наказание ему и выполняю предначертанное помимо собственной воли, подобно тому, как бич исполняет волю направляющей его руки: я — бич Провидения, и если так, то готов поклясться, что виновный уже достаточно наказан… Что? Я видел однажды Мойше у брата и представил себе его в тот момент, когда к нему явился Шмулик-драчун, который потом рассказывал, что должен был основательно напиться, прежде чем взяться за выполнение поручения Котика. И как ни мягко он тогда с ним обошелся, как осторожно ни вел себя в доме Мойше Машбера, он все же так стукнул пьяным кулаком по столу, что зазвенели стекла в буфете и на окнах. Ну а сегодня лежавший у него в кармане договор казался чуть намокшим от слезы, которую Мойше Машбер — так ли, нет ли — уронил… Но ведь по глазам его видно было, что это — слеза… Может быть, тебе довольно, Сроли, исполнять роль бича? Может быть, та чаша выпита уже до дна? И может быть, тебе следует поднести ему другую чашу — в утешение?
— А? — снова обратился Сроли к Мойше Машберу, как бы спрашивая его согласие.
— Да! — показалось ему, отвечал тот, и Сроли обернулся к сидевшему рядом человеку, которого по ошибке принял за помощника кабатчика. Он обратился к нему с просьбой подать еще стакан вина: он должен угостить близкого друга.
— А? Что он там говорит? — спросил Иоина у посетителя, которому поручил наблюдать за Сроли.
— Ни слова не могу разобрать. Еще стакан требует, — наконец ответил он и подмигнул, ткнув себя пальцем под горло и указав на Сроли, — он, мол, готов, основательно выпимши…
— Поди подай и слушай…
— Зачем?
— Надо. Велят — делай!
Когда он принес Сроли вина, тот с удивлением посмотрел на стакан, так как уже успел забыть о том, что требовал минуту назад. Принесший вино сказал: «Стакан… Ведь вы просили стакан…» Тогда Сроли вспомнил: да, да, правильно… И стал неверной рукой наполнять до краев стакан, предназначавшийся Мойше Машберу, другу, о котором он чуть было не забыл.
В кабаке было тихо. Днем сюда никто не заходил, и только Иоина дежурил за стойкой, сняв в себя верхнюю одежду и выпустив рукава рубахи наружу, да еще сидел тот бездельник, который подал Сроли стакан. Сроли был пьян, он все время водил у себя перед глазами пальцем, как бы грозя самому себе, но тут же забывал и об угрозе, и о пальце. Получив стакан, он наполнил его и обратился к воображаемому собутыльнику, который, казалось ему, стоит напротив:
— Пейте и не плачьте, Мойше Машбер, так как тот, что с бичом, имел в виду, наверное, не только вас, но и других вам подобных: намек на то, что находящиеся внизу могут оказаться наверху, а те, что наверху, — спуститься вниз… Что же касается меня, Сроли, орудия наказания, то, поверьте, невелика честь исполнять поручения и быть вещью, которой касаются малопочтенного места хотя бы весьма почтенного человека… Мне это не пристало и доставляет мало радости, и если хотите знать, Мойше Машбер, то я, Сроли, все это делал и ворвался в вашу судьбу для того, чтобы вырвать бич из рук Провидения, против которого питаю недоброе чувство… Видя, как оно ни за что возносит людей на вершины славы и швыряется судьбами, я однажды хотел встать на его пути, бороться против его неизбежности и не допускать произвола… Вероятно, я сделал это не ради вас, Мойше, а ради вашего брата Лузи, который (скажу вам по секрету) мне очень, очень дорог…
— Что он там болтает? — спросил Иоина, кивнув бандиту, и, не удовлетворившись кивком, вышел из-за стойки и приблизился к столу, за которым сидел Сроли и беседовал с самим собою.
— Ни единого слова не понимаю… Лопочет с каким-то там Мойше Машбером, говорит: секрет… бич… порка… Кнутовище… И еще холера его знает что…
— Не понимаешь? Ну, дай мне… — Иоина занял место бандита и стал прислушиваться к речам Сроли.
— Так вот, — продолжал Сроли, не замечая того, что за ним наблюдают, — быть розгой в чьей бы то ни было руке я считаю не слишком большой честью, а хотел я — да будет вам, реб Мойше Машбер, известно — не капризу своему потакать и не делать кому-либо назло, но только сказать то, о чем однажды было договорено в доме у Лузи. А то, что вам это не пристало, что это унижение, что об этом станут люди говорить и что у вас по этому поводу есть не слово, а слеза, — так ведь что поделаешь? Бывали случаи и похуже: видали мы таких, которым терять было нечего и которые слетели с более внушительных высот, чем та, откуда падаете вы… Во всяком случае, для таких людей, как я, подобные вещи не стоят большой молитвы, и могу вам обещать, хоть я и не Бог, что плач ваш будет кое-где услышан…
А? Я снова плачу? Ну, значит — далеко заехал, напился, голову потерял и должен прилечь… Нет, не вы, Мойше, а я, Сроли. А то меня здесь почтут за пьяницу и будут обо мне плохого мнения.
А-а, — он обернулся и увидал позади себя обоих — Иоину и его сообщника, — а, люди добрые, что скажете насчет того, чтобы прилечь? Здесь, на месте. Домой мне сейчас не добраться.
— А почему нет? — сказал Иоина. — Если только у вас есть чем заплатить за подушку и за ночлег.
— Есть, конечно, есть! А как же даром? — И Сроли стал расплачиваться за вино, которое пил, и за ночлег, который ему обещали тут же предоставить.
Он платил и переплачивал, конечно. Но и после этого у него в руках оставалось так много, что у клиента Иоины глаза разгорелись, как у кота в темноте, когда он увидел, что может без риска заполучить то, в чем такие типы постоянно испытывают нужду, — деньги.
— Отведи его к Брохе, — сказал Иоина.
И бандит взял Сроли за руку, так как тот попытался встать, но тут же опустился на стул, потеряв равновесие.
— Делай с ним что хочешь, возьми, что тебе надо, но пусти его с музыкой и с треском… — наказывал Иоина наполовину словами, наполовину кивками, отлично понятыми сообщником…
Броха жила неподалеку, в третьем круге, в глухом переулке, где дома стояли в больших дворах, похожих на пустыри, огороженные заборами, и казалось невероятным, что кому-то вздумалось строить там дом или другое здание.
Заброшенность этой местности служила защитой для таких, как Переле или Ильовиха, о которых мы уже прежде упоминали. Эти люди предпочитают обделывать свои делишки в полумраке, подальше от чужого глаза. Там содержали девок, которые на сносях, до родов; там для Ильовихи было благословенное место, где она могла «пестовать» своих «крошек», содержать их на таких харчах, что те вскоре, не откладывая дела в долгий ящик, отдавали Богу душу, чтобы освободить место для других, прибывающих на смену.
Там же жила и Броха — Броха-бондариха, как прозвали ее вовсе не за то, что муж ее бондарь, — это позорное прозвище соответствовало ее профессии, и его смысл мы по понятным причинам не станем объяснять.
Короче говоря, Броха содержала публичный дом, где по субботам и в праздники появлялись — то в одиночку, то целой компанией — молодые ремесленники, ради которых несколько постоянных «девушек» получали здесь стол и квартиру. А если наличных девиц не хватало, Броха обращалась к Переле и к Ильовихе, и те посылали своих кормилиц или будущих кормилиц «на помощь» за невысокую плату…
В передней пахло тухлятиной, как в запущенном кабаке. Стены были не оштукатурены — а может быть, штукатурка давно отвалилась, — пол разъехался и был весь в щелях; в доме никакой мебели, один только плохо обтесанный стол и грубые скамьи, на стенах несколько картинок для посетителей: если приходится подождать, им есть на что посмотреть. Картина первая: бравый русский царь со шпагой и в аксельбантах, с молочно-белым лицом, как у лубочного ангела; он держит в руке кивер и перчатку и лихо отставил ногу…
Картина вторая: турок в широченных зеленых шароварах — стоит и смотрит на голую женщину, выходящую из воды, из какого-то бассейна. Большинство посетителей, когда им приходилось ждать, обращали свои взоры к этой красавице.
Броха — тридцатилетняя бойкая женщина, — увидев, что посетитель загляделся на эту картину, подходила к нему и, потормошив, говорила с коварной фамильярностью:
— Чего залюбовался? От любования только слюнки текут… Сейчас освободится… — и указывала на дверь, ведущую в смежную комнату, на которую он и без указаний давно уже пялил глаза.
В этой комнате, на постели определенного типа, принимали определенного типа женщины, от которых пахло затхлым помещением, не слишком свежим бельем и нестираным платьем, а также какими-то острыми и дешевыми бедняцкими разносолами.
Иной раз в будни, когда посетителей мало, можно было себе позволить подольше побыть с клиентом: сначала посидеть в первой комнате, положив ему на шею обнаженную теплую руку, а потом уже удаляться во вторую комнату для более длительного времяпрепровождения…
Когда посланец Иоины теперь, средь бела дня, пришел к Брохе, у нее в доме никого из постоянных обитателей не было. Но как только этот посланец подмигнул Брохе и дал ей понять, кого он привел и что от нее требуется, она тотчас же побежала через соседний двор к Переле или к Ильовихе, чтобы найти и пригласить одну из их постоялиц, а когда нашла и привела ее в дом, та, запыхавшись, подошла к Сроли и, распространяя едкий запах чего-то недавно съеденного, спросила:
— Чего дяденька желает?
— От тебя? Ничего! — сказал Сроли, дико глядя на нее, на большие тонкие серьги, свисавшие обручами, и не понимая, чего она от него хочет. — Постель. Спать хочу.
— Люли, стало быть? С… или без… — бесстыдно спросила женщина и при этом попыталась положить руку на шею Сроли, заглянуть ему в глаза. А когда Сроли не дался и отвернулся, она шепнула ему на ухо нечто такое, что, как ни пьян был Сроли и как ни далек от подобных вещей, он все же на секунду отрезвел, но потом снова опьянел.
— А? — еще раз спросила женщина и опять что-то шепнула.
Глаза у Сроли на мгновение прояснились. Он стал оглядываться по сторонам и почувствовал, что попал в какое-то непристойное место, что с ним здесь может случиться недоброе. Но долго в трезвом состоянии он пробыть не мог, так что все, что произошло потом, он помнит смутно, наполовину, неуверенно.
Он, кажется, лежал в постели с этой женщиной, которая говорила непристойности, потом он как будто увидел того человека, который привел его сюда и все время, пока Сроли не очутился в кровати, о чем-то шептался с Брохой и с той, что пришла потом; этот тип подмигивал и давал какие-то указания, объяснял, как ей себя вести со Сроли, как обходиться, как уложить… Ему казалось, что знакомец Иоины шарил у него по карманам и, когда ему нужно было, ворочал Сроли, как бревно, с боку на бок, а потом — стыдно сказать — он забрал все деньги, оставшиеся после расплаты с Иоиной, и без церемоний скинул Сроли с кровати, занял его место рядом с той женщиной, а о том, что было между ними, уже и подавно стыдно рассказывать…
Еще смутно помнилось, что после того, как он пролежал, скинутый с кровати, на полу, он стал понемногу трезветь и увидел, что дом наполняется людьми, приходящими с той же улицы, с тех же заброшенных дворов, и что все они похожи на человека, который привел его сюда, к Брохе. Здесь также было много женщин, подобных той, что пришла к нему в небрежно накинутой юбке, в застегнутой наполовину блузке, с сережками, похожими на обручи… И Броха с такими же «брохами» друг дружку щипали и покатывались со смеху, а когда увидели его лежащим на полу, называли его позорными кличками… Потом мужчины принялись выталкивать Сроли из комнаты, надели на него шапку козырьком назад и выпроводили его за дверь… Тогда все эти женщины, все эти «брохи», якобы возмущенные, начали кричать на всю улицу, да так, чтобы слышно было и на соседних:
— Развратник! Бесстыжий! Средь бела дня к девкам!..
— Поймали с девкой! — вторили им остальные и кричали: — Спустите с него штаны! К раввину! Возьмите его, ведите этакого старого хрыча!
Позорно все это было… Хорошо еще, что бандит, который обшарил карманы Сроли, не забрал лежавшего там договора. Он его, наверное, в руках держал, но не догадался ни о ценности, ни о значении этой бумаги и оставил ее на месте. Хорошо также, что на улице не нашлось более горячих охотников до скандалов, которые могли бы потащить Сроли в центр города и собрать вокруг него толпу побольше, чем на пышной свадьбе или на богатых похоронах. Хорошо еще, что ему не причинили позора, как бывает порою в этих скверных домах, когда с человека снимают штаны или выворачивают кафтан наизнанку и, для полноты картины, надевают на голову решето с перьями…
Да, все это могло случиться… Но как бы легко и без лишнего шума ни отделался Сроли, кабатчик Иоина, если бы его увидел, мог бы считать себя удовлетворенным: даже того, что с ним проделали, оказалось вполне достаточно, и Сроли, вспоминая о происшедшем уже в трезвом состоянии, чувствовал себя потрясенным.
Он помнил, что, когда на него кричали, он едва на ногах держался, шатался и поминутно, словно натыкался на камень, чуть не падал, а несколько раз действительно падал, но крики приводили его в чувство, он вставал на ноги, чтобы снова споткнуться и упасть.
Он готов поклясться, что помнит, как, придя на свою улицу и будучи не в состоянии добраться до дому, он упал возле какого-то забора, и к нему подходили знакомые, расталкивали столпившихся вокруг него людей и подавали руку, чтобы помочь ему встать. Но Сроли был слаб и тяжеловесен, и подошедший не мог сдвинуть его с места, но пытался, по крайней мере, разогнать любопытных бездельников.
— Чего стоите? Чего не видали? Разойдитесь! — кричал он, и Сроли казалось, что он узнает голос человека, имя которого ему известно, но сейчас он не может его произнести, да если бы и мог, постеснялся бы.
Это были приверженцы Лузи, которые, возможно, в это время проходили по улице. А иной раз ему казалось, что — о, ужас! — сам Лузи склоняется над ним и легко касается его рукой, а он, Сроли, стеснялся и даже в пьяном виде отворачивался, чтобы Лузи не видел его срама.
Одним словом, Сроли — хоть и не совсем твердо помнил эти туманные часы — осознал все, что в действительности произошло, и все, что могло бы произойти — например, в доме у Брохи, где, оставшись с той женщиной, он мог и не уйти от греха…
Спустя несколько дней обо всей этой истории узнал Лузи. От кого? От самого Сроли, который не хотел, чтобы это дошло до Лузи через постороннего, и рассказал все, не скрывая ни единой подробности и даже не пытаясь оправдать себя, признавшись в сомнительной провинности с той женщиной у Брохи, провинности, в которую он, как мы знаем, и сам плохо верил.
Услыхав все это, Лузи был ошеломлен. Он ничего не сказал. Несмотря на то что в городе, как ему было известно, все и без того взбудоражены историей с Михлом, а теперь прибавилось и это происшествие, которое бросает позорную тень и на него, Лузи, и на всех тех, кто к нему близок, — несмотря на это, Лузи ничего не сказал и ни в чем не упрекнул Сроли. Правда, он был уверен, что Сроли не по своей воле попал в неподобающее место, что его, пьяного, водила чужая рука — рука негодяя, которого подослал Иоина с известной целью. Да, в этом он не сомневался, но будь на месте Лузи кто-либо другой, он бы предъявил Сроли претензии в употреблении вина, да еще у Иоины, ведь сам же Сроли говорил об Иоине как о человеке, с которым порядочные люди не должны иметь дела, и порога его дома не следует переступать… Так зачем же было лезть с головой к тигру в пасть?
Нет, Лузи ничего не сказал. Выслушав всю историю, он опустил глаза, дабы не смущать Сроли, и, чтобы не оставаться с ним с глазу на глаз, отвернулся и ушел в смежную комнатушку.
В комнатушке царил полумрак, потому что единственное окошко пропускало мало света и к тому же было наполовину закрыто занавеской: пусть прохожие не заглядывают, ведь здесь это водится, если окно не занавешено… В комнатушке стоял столик и пара стульев, топчан, заменявший кровать; на полу лежал простенький коврик. Один угол оставался свободным от мебели — здесь Лузи во время молитвы становился лицом к востоку.
Войдя в комнатушку, Лузи закрыл дверь на крючок. Это означало, что он хочет остаться один, и Сроли всегда аккуратно выполнял это его желание: во время уединения Лузи он ему не мешал и следил, чтобы и другие не мешали.
Если бы кто-нибудь заглянул в эту минуту к Лузи, он увидел бы его стоящим в углу, лицом к стене так близко, как если бы там должна была открыться дверь, в которую Лузи сможет войти… Это был час, когда Лузи молился не по установленному порядку, не по молитвеннику, а на обыкновенном разговорном языке: так Браславский ребе предписывал обращаться к Богу, когда сердце переполнено.
— Отец небесный, — произнес Лузи, когда встал лицом к стене и почувствовал ее, точно живую, даже тепло как будто исходило от нее. — Ты, несущий на себе ярем и бремя всех Твоих трехсот десяти миров с их солнцами, лунами и звездами, держащимися лишь милостью Твоего священного дыхания, дающего им жизнь… Прости Твоим созданиям сего бренного мира, которые суть лишь прах земли и с которых трудно и требовать…
Да будет прощено, — просил Лузи, — среди прочих и такому, как Михл Букиер, ибо что он противу Тебя? Значит ли что-нибудь противление существа, пребывающего во власти Твоей, подобно глине в руке гончара и подобно ветру, который то возникает, то исчезает… Также прошу простить Сроли Гола, чей рассказ я сейчас выслушал. Если он не согрешил, как можно думать, — тем лучше, а если, упаси Бог, согрешил, то это не может бросить ни малейшей тени на его честь и ни малейшего пятнышка на одеяние Господне.
Молю за них, как за самого себя, как если бы я был на их месте. Я бы, наверное, поступил так же, и тогда они бы молили за меня… Ведь сказано, на том и свет стоит, что друг должен быть в ответе за друга, должен смотреть на себя как на соучастника в добром или дурном свершении другого, ибо в противном случае — что стало бы с теми, коих Ты, Отец небесный, создал для труда и тягот…
Прости и не взыщи, — произнес Лузи и долго стоял молча у стены, потому что многое еще хотелось сказать, многое скопилось в сердце и просилось на уста, словно у человека, пребывающего в тисках и ощущающего то, что наболело у других.
Он долго еще стоял у стены и не мог отойти, будто сделался частью ее. Мы не знаем, как долго еще продолжалась молитва Лузи… Но когда он шагнул в переднюю, где Сроли находился все это время, Лузи выглядел как человек, вышедший после ритуального омовения, очищенный от всякой скверны: лицо чуть влажно — вероятно, от слез, но глаза светятся спокойствием и радостью, как если бы он добился чего-то для себя или для других после долгого обивания высоких порогов…
Тогда Сроли подошел к Лузи — неожиданно, как это бывало с ним, когда минутой раньше не знаешь, что он выкинет в следующую, — так и теперь подошел он к Лузи и протянул ему какую-то бумагу.
— Что это? — спросил Лузи.
— Это договор, который я недавно заключил с вашим братом Мойше Машбером на дом, переписанный на мое имя.
— И что же?
— Я не хочу его держать у себя.
— Почему?
— Потому что однажды я едва избежал опасности потерять его. Он мог попасть в нежелательные руки, когда я очутился в доме, о котором сегодня вам рассказывал. Я боюсь, как бы такое не случилось еще раз.
— Еще раз? — спросил Лузи, и видно было, что по лицу его пробежала тень, как туча.
— Да, я за себя не ручаюсь.
— Оставьте его в таком случае дома.
— Нет, боюсь, как бы мне не захотелось использовать его для чего-нибудь.
— Для чего? — снова спросил Лузи.
— Я могу захотеть заложить его, чтобы получить деньги, когда они мне понадобятся, а это может причинить большой ущерб вашему брату Мойше Машберу хотя бы тем, что другие кредиторы узнают заранее о том, о чем им знать не следует, набросятся на него и лишат его последней возможности выйти из стесненного положения. А ведь вы поручились. Ведь вы заверили брата, что бумага в надежных руках и что, пока его положение не изменится в лучшую сторону, договор не будет использован ему во вред.
Надо сказать, что Сроли, говоря все это, хотел лишь испытать Лузи, проверить, велико ли его доверие или недоверие к нему. Иными словами, понять, поверит Лузи или не поверит в то, что он, Сроли, способен нарушить обещание, на которое Лузи положился.
Надо также заметить, что если Лузи вначале этого и не видел, то вскоре все же почувствовал, что слабость, о которой говорит Сроли, притворная, нарочитая, потому что на самом деле он достаточно тверд и устойчив в том, что касается честного слова и доверия.
— Нет! — сказал Лузи, махнув рукой, будто отодвигая бумагу. — Я не возьму, я полагаюсь на вас.
— Ну а если добродетель и соблазн вместе попутают меня и случится так, что нужно будет поддержать человека в острой нужде — например, Михла Букиера, которого, как вам известно, все покинули, и он остался без заработка. После постигшего его несчастья, смерти двух сыновей, ему грозит опасность лишиться семьи — жены и остальных детей. Так вот, если для оказания ему помощи понадобятся «руки», то есть деньги, а у меня, скажем, кроме этого договора, ничего нет, то ждать, пока ваш брат сможет выкупить его, невозможно, ведь договор ни кусать, ни есть нельзя… Как быть тогда?
— Не знаю, — ответил Лузи, — поступайте, как вам угодно… Вы достаточно самостоятельный и рассудительный человек, чтобы найти выход из положения.
Снова надо сказать, что на сей раз, когда Сроли вспомнил Михла Букиера, Лузи и вовсе ясно стало, что Сроли говорит о договоре не всерьез, а только для того, чтобы его испытать.
— Нет, — сказал Лузи, — я не возьму.
Тогда Сроли, будто против воли, сунул бумагу обратно в боковой карман, но видно было, как глаза его осветила скрытая улыбка, — он понял, что Лузи не сомневается в его стойкости и совестливости, хотя он сделал все, чтобы заставить его усомниться… Тогда Сроли ощутил, насколько сильна его привязанность к Лузи. На него снизошло чувство большого праздника… И так как он только что упомянул имя Михла Букиера, чувство праздника перешло и на Лузи, и Сроли захотелось немедленно исполнить задуманное: помочь Михлу… Но когда он повернулся с намерением пойти предпринять что-то для Михла, дверь в кухне отворилась и в дом вошел не кто другой, как… сам Михл.
— Михл?
— Да.
Было время траура по втором сыне Михла. Михл вошел, одетый в нищенский, ничем не подбитый плащ, плохо защищавший от холода, втянув голову в плечи. На дворе уже стояли первые морозы, но снега еще не было. Осенняя грязь затвердела, особенно на улицах третьего круга, где земля была вся в выбоинах и даже звенела на морозе.
Михл вошел посиневший, борода медного цвета выглядела грязной и даже седой, морщины на лице врезались глубже и были словно забиты землей.
Он только что вышел из дома, где коптила прикрученная к подоконнику лампочка, а рядом с ней стоял стакан воды с тряпочкой — такие ставят в доме, где справляют траур. Тут же на полу сидела жена Михла, подложив под себя подушку без наволочки, а по нетопленому дому растерянно бродили оставшиеся в живых голодные дети, напоминая о смерти, о покойнике, да и сами они походили на полумертвых.
Во время траура Михл подолгу шагал из угла в угол — то в одной, то в другой комнате… А потом он вдруг прервал свое хождение, накинул плащ и, сам не зная зачем и куда, пошел по улице.
Почему он направился к Лузи, а, скажем, не к Иоселе-Чуме, с которым он, как известно, сошелся, мы не знаем. Возможно, потому, что к Лузи ближе идти; возможно также, что путь к Иоселе был для него не так проторен, и он бы там чувствовал себя недостаточно свободно. Так или иначе, когда Михл вышел из дому, на него налетел порыв холодного ветра, запорошившего тонким слоем снега затвердевшую слякоть. Вспомнив, что ближе всего находится дом Лузи, он тут же направился к «Проклятию».
Когда он вошел, никто с ним не поздоровался, как это водится при встречах со скорбящим. Лузи как стоял, так и остался у стола, Сроли — на своем месте, и Михл, не дожидаясь приглашения, стал по другую сторону стола.
Произошла немая сцена, никто не прервал воцарившегося молчания: Лузи смотрел на Михла, опустившего глаза, и только Сроли вдруг улыбнулся — видимо, все еще испытывая снизошедшее на него чувство праздника…
Он простоял недолго и, прежде чем Лузи и Михл успели начать разговор, повернулся, оставил их одних и вышел на улицу.
Так настал один из сумасшедших дней, когда Сроли успевал за один час совершить столько дел, сколько другому и за десять дней не сделать.
Он отправился на рынок, где стоят возы с дровами, купил воз дров, нанял тут же человека, который обязался их разрубить, и вместе с возом и дровосеком отправился туда, где жил Михл.
Он вошел в холодный дом. На окне печально мерцала лампа. Сроли тут же придумал, как объяснить жене Михла, откуда взялись дрова… Он понимал, что она сейчас подавлена и не сможет с ними возиться. Он вышел из комнаты и, как только дровосек разрубил первые несколько поленьев, схватил дрова, принес в дом и принялся растапливать печь, заявляя, что ему очень холодно, что его так и тянет к огню, к теплу.
Сроли объяснил, что добрые друзья Михла якобы поручили ему доставить дрова, зная, что Михлу сейчас не до того, что ему некогда заниматься домашними делами. Как бы между прочим Сроли вручил ей немного наличных денег, чтобы она могла купить самое необходимое и приготовить еды для детишек, которые вертятся возле печки и уже много дней подряд не видели огня и позабыли запах горячей пищи.
Перед уходом он сказал жене Михла, что по окончании траурной недели, когда придет пора ставить на кладбище ограды, ей следует обратиться к надзирателю: все уже условлено и уплачено, потому что те же добрые друзья Михла об этом позаботились.
Сделав все, что требовалось, Сроли вышел из дома Михла и на обратном пути встретил Шмулика-драчуна. Один его глаз, затянутый бельмом, казался заспанным, а другой, здоровый, блестел — видимо, после доброй рюмки водки, которую Шмулик только что хватил.
Увидев его, Сроли крикнул:
— Смотри-ка, пожалуйста! Вот тебя мне и надо!
— На что? — пьяным голосом проворчал Шмулик.
— Во-первых, хочу спросить, что это тебя так давно не видать?.. Сегодня у друзей Лузи трапеза. Приходи, желанным гостем будешь. Во-вторых, — Сроли понизил голос и стал оглядываться, точно боялся, что кто-нибудь подслушает, — во-вторых, хочу сказать тебе: запомни, Шмулик, если в недалеком будущем Котик снова захочет нанять тебя и послать с известным поручением к Мойше Машберу, когда тот уже будет близок к банкротству, и если пообещает тебе за это денег, то я заплачу тебе вдвое больше, чтобы ты не ходил! Мало того, чтобы ты и других удержал от этого! Слышишь, Шмулик?
— Конечно, слышу! Что я, не знаю? Конечно, не пойду! Хоть бы он меня озолотил, этот Котик!..
— Ну вот. Так помни и приходи сегодня вечером на трапезу, — добавил Сроли и заторопился, так как ему еще предстояло сделать кое-что важное перед началом приготовлений к вечерней трапезе, которая и вправду должна была состояться в честь какого-то праздника, в честь дня рождения какого-то ребе, кажется…
Он пошел к Брохе. И хотя он не запомнил точно, где она живет, так как был пьян, он все же попал куда следует.
Когда он вошел, в доме, как и в тот раз, Брохиных женщин не было. Сроли с минуту разглядывал Броху, словно не узнавая ее, а затем проговорил по-свойски, как старый знакомый:
— Кажись, мамаша «деточек»?
— Каких деточек? — не без испуга и удивленно спросила Броха.
Она сразу узнала его, так как помнила, что с ним произошло при первом посещении, и не забыла, что, помимо позора, который ему учинили, у него и карманы пообчистили. Теперь она опасалась, не пришел ли он рассчитаться и потребовать то, что ему причитается… Понимала она также, что человек, которого затащили в непристойный дом и над которым там насмеялись, всем своим знакомым закажет проходить по этой улице, не то что нос совать… И если Сроли пришел снова — значит, он в силах вырвать то, что ему причитается, зубами и когтями, не боясь, что во второй раз с ним обойдутся почище прежнего… Значит, либо сам он так силен, либо за спиной у него стоит тот, кто способен противостоять враждебной силе.
— Каких деточек? — испуганно спросила Броха.
— Посмотрите на это дитятко несмышленое, которое будто бы не знает, о чем идет речь, — сказал Сроли совсем уже как завсегдатай, которому частенько приходится иметь дело с такими личностями и который может запанибратски похлопать хозяйку по плечу.
— Ты дурака не валяй, — сказал Сроли, — приведи, что велят.
— Чего? Кого?
— Девку!
— Чего хочет от меня этот человек? — крикнула Броха громко, как бы желая, чтобы соседи услыхали и пришли на помощь.
— Плачу за двоих! — сказал Сроли, и, глядя на него, Броха поняла, что имеет дело не с «балдой», как она называла тех, кто ни разу не переступал порога такого «дома».
Когда Сроли достал из кармана деньги, Броха заговорила мягче:
— Вы это серьезно?..
— Нет, не девку мне надо — тебя!
— Меня?! Что вы такое говорите? — залепетала стыдливо Броха и начала застегивать кофточку, поправлять платок на голове и даже краснеть. — Что вы такое говорите?
— Не для этого… — успокоил ее Сроли. — Ты мне нужна в свидетели.
— В свидетели? Чего?
— Если сегодня или завтра тебя позовут и спросят, как я попал сюда в первый раз, говори то, что знаешь, правду, то, что произошло на самом деле, — что я был пьян, что пришел и ушел не по своей воле.
— Конечно, скажу! Как же? — отвечала Броха, чуть ли не прищелкивая языком, когда Сроли отсчитал ей обещанные деньги. Она согласилась на предложение Сроли и из-за кругленькой суммы, которую получила наличными, и из боязни, как бы этот человек, обладающий, видимо, большой силой, не учинил, если она откажется, скандала, всегда нежелательного для таких домов… — Ну, конечно, скажу! Как же? Ведь вы и вправду вошли в дом пьяный… И девку даже не тронули… Я готова присягнуть… Так она и ушла…
— Вот так ты и скажи, помни! — повторил Сроли. — Если сегодня или завтра тебя позовут и спросят…
— Конечно, конечно, — твердила Броха. После этого Сроли повернулся к двери и, не попрощавшись, ушел.
Он вышел с чувством облегчения и на улице, где находился дом Брохи, стал оглядываться, как бы запоминая приметы на случай, если придется сюда прийти ночью, в темноте.
Отсюда он направился в город, чтобы закупить все необходимое для трапезы, назначенной на вечер у Лузи в честь какого-то праздника. По дороге он раздобыл кошелку, и на обратном пути его можно было видеть нагруженным провизией, с занятыми руками и набитыми карманами.
А пока Сроли суетился в доме у Михла Букиера, беседовал со Шмуликом, а затем навещал Броху, между Лузи и Михлом происходила тихая беседа, о которой мы умолчали, но теперь кое-что расскажем.
Оставшись наедине с Лузи, Михл нарушил свое скорбное молчание и стал жаловаться на нынешнее свое положение, на то, что все от него отшатнулись, что ему с женой и детьми не на что день прожить. Нет, себя он не оправдывает, но семья — чем виновата она?
В числе прочего он сказал, что знает, конечно, с кем тягается: с теми, кто приписывает Богу в небесах низменные свойства, им самим присущие, — зависть, ненависть и так далее, и что против этого восстают даже великие ревнители веры, полагающие, что не только низменные свойства, но и высочайшие человеческие титулы и добродетели, приписываемые Богу, унижают Его, так как не подобает мерить человеческой мерой Того, Кто выше всех людей. А они — те, чьих имен Михл и упоминать не хочет, — тянут небо на землю, марают его мирской грязью, заступаясь за него в соответствии с ничтожными идеалами, — как делают Рувен или Шимон на базаре, когда им кажется, что кто-то переступил черту, ограничивающую круг их мелочных интересов.
— Ведь они считают, — продолжал Михл, — что смерть моих детей — справедливая кара Божья за то, что я скинул с себя ярмо и отдалился от Него на расстояние субботнего пути… Ибо сказано, утверждают они: «Наказывает детей за вину отцов их». Но они забывают о том, что говорилось в более поздние времена: «Тора говорила языком человеческим» — то есть так следовало беседовать с отсталыми людьми, с толпой, ибо в противном случае, если толковать изречение буквально, все происходящее напоминало бы злодеяние величайшего злодея…
Вот так, в таком духе, Михл Букиер говорил еще долго, и удивительно, что Лузи все выслушал молча. Предположить, что Лузи смотрел на Михла как на больного, который не отвечает за произнесенные слова, нет оснований; вероятнее другое: подобно Михлу, который порвал все связи со своей средой и был в те времена явлением исключительным, Лузи, со своей стороны, тоже являлся исключением… Скажем прямо: Лузи не потому так терпимо отнесся к высказываниям Михла, что был, упаси Бог, менее набожен, чем полагалось такому человеку, как он, но, наоборот, — именно потому, что принадлежал к разряду более набожных и был в пределах этого разряда исключением…
Потребовалось бы немало слов, чтобы объяснить, почему Лузи держал дверь своего дома открытой для Шмулика-драчуна, чье вызывающее и предосудительное поведение нам уже известно… Ведь руки Шмулика были запятнаны кровью от постоянных побоев, которые он учинял виноватым и невинным, лишь бы только заплатили… Дикость! Другие и видеть не пожелали бы такого, а в доме Лузи его принимают, как своего.
Однако надо знать, что даже Шмулик, почти исключенный из общества человек, на которого весь город глядел косо, с отвращением и страхом, — даже Шмулик, когда к нему проявляли уважение и он чувствовал, что «врата раскаяния» для него не захлопнуты, вдруг начинал думать о своем прошлом с болью и сожалением, начинал плакать в присутствии сектантов, для которых раньше был чужаком, посторонним, лишь бы те считали его своим… И объяснялось это, повторяем мы, особенностями самой группы верующих, с которыми Шмулик сблизился, и главным образом личными качествами руководителя, посвятившего себя служению ради очищения и исправления.
Так было со Шмуликом, так было и с Михлом, которого Лузи терпеливо выслушал, не перебивая его, как другие, и не отмахиваясь от него.
Нет, Лузи слушал внимательно. Более того (и это на первый взгляд особенно удивительно), Лузи, слушая, был как будто согласен с Михлом… Он даже с довольной улыбкой воспринял речь Михла, что казалось уже и вовсе не понятным.
Последнее, однако, связано с тем, что Лузи, глядя на опечаленного Михла, улыбался не его речам, но собственному воспоминанию о Сроли, который до прихода Михла назвал его имя, упрашивая Лузи взять договор и ссылаясь на то, что ему могут понадобиться деньги для такого, к примеру, как Михл… А Лузи хорошо знал, что если Сроли что-нибудь задумал и вознамерился сделать, то он стену прошибет, но своего добьется. И наверное, подумал Лузи, Сроли скрылся за дверью, едва Михл вошел, как раз для того, чтобы именно сейчас, пока Михла дома нет, оказать ему помощь, но не ставить его в неловкое положение.
Как мы знаем, так оно и оказалось… А Михл излил Лузи свою душу и добавил, что пришел не за утешением — ведь он знает, что человек есть прах и утехи его ничтожны, — но потому, что не может сидеть дома и видеть горе жены и детей. Когда Михл все это сказал, а Лузи ни в чем его не упрекнул, у Михла словно камень с души свалился; ему стало легче уже оттого, что он откровенно и свободно обо всем рассказал…
К тому же в доме Лузи было хорошо натоплено, и от уютного тепла у Михла стало отходить настуженное тело… А когда Сроли Гол, успевший в городе сделать все задуманное, пришел с кошелкой, карманами и руками, полными всяких яств и напитков, приготовленных для предстоящей трапезы, и предложил Михлу вымыть руки и закусить, Михл не отказался. Он подошел к накрытому столу, и видно было, что он доволен не только самим угощением, но и тем, как доброжелательно оно было ему предложено.
Ни Лузи, ни Сроли не глядели Михлу в рот и вообще, когда тот утолял голод, смотрели в сторону, точно были заняты чем-то другим… Михл поел и ушел от Лузи без ссор и споров, неся в себе чувство, что двери дома Лузи для него по-прежнему открыты, словно никаких перемен не произошло…
Тогда к Сроли снова вернулось снизошедшее на него давеча праздничное настроение. Видно было, что он доволен и рад тому, что проделал сегодня столько дел и что Лузи так хорошо принял Михла. И Сроли принялся особенно старательно, быстро и с огоньком готовиться к предстоящей трапезе, словно это была первая его работа за весь день.
Он перенес все столы в переднюю комнату, где должны были собраться гости, и поставил их один к одному. Потом притащил скамьи, постелил новую скатерть, которая нашлась в хозяйстве у Лузи, и начал сервировать стол, расставляя тарелки, раскладывая ножи, вилки и ложки, чтобы не случилось, как часто бывает у бедняков, что на весь стол оказывается один нож и не хватает ни ложек, ни вилок. Сроли все сделал особенно старательно, хотя на сервировку здесь смотрят сквозь пальцы.
Сроли позаботился и о съестном, и о напитках, и об остальном тоже. Все лампы он принес в переднюю и поставил на стол, чтобы сегодня было светлее, чем всегда. А когда все было готово, он оглядел свою работу глазом опытного сервировщика и, заметив, что не хватает вещей, которых у Лузи даже и нет, отправился к соседям и одолжил нужное.
Когда ему показалось, что вина мало, он еще раз сходил в город и пополнил запасы.
Вечером после молитвы, когда народ стал собираться, когда на столе зажгли не одну, а целых три лампы сразу и гости стали жмуриться от непривычно яркого света и от необыкновенно парадной сервировки, Сроли Гол, усталый, измотанный после целого дня забот и хлопот, уселся в углу, как если бы он ко всему проделанному и приготовленному в доме никакого отношения не имел, и стал ждать, когда нужно будет подавать то, чего на стол еще не принесли… Но и тогда можно было предвидеть, что он места среди приглашенных не займет, что он станет только подавать и прислуживать, как делают некоторые виновники торжества, которые ни к чему из наготовленного не притрагиваются и испытывают удовольствие от одного лишь обслуживания других…
Так оно и было. Когда гости наконец уселись, Сроли начал наблюдать, присматривать, подавать, если гостям чего-нибудь не хватало; он хотел, чтобы все чувствовали себя хорошо, чтобы не было обиженных даже среди тех, для кого места за столом не нашлось и кому пришлось стоять в стороне.
Это были обитатели «Проклятья», увидевшие необычное освещение в доме Лузи и почуявшие запах предстоящего торжества. Они, не стесняясь, вошли в дом без приглашения. Сроли старался, чтобы и эти остались довольны… Он впустил даже калек и помешанных, которых тоже привлек яркий свет. Они вошли тихо, словно на кончиках пальцев, столпились в кухне и начали заглядывать в большую комнату, надеясь, что и им перепадет лакомый кусок.
За столом сидели известные нам друзья Лузи — такие, как четырехаршинный портной с тощей шеей и сильно выступающим кадыком, красильщик Менахем с рассеченной губой, Янкеле-Затмение, «парочка» и многие другие, которых мы знаем и поэтому перечислять не станем. Пришли и новые знакомые, которые чувствовали себя не слишком свободно и даже немного отчужденно. Явился и Шмулик-драчун, который не позабыл о приглашении Сроли и не заставил себя упрашивать.
Гости уже успели отведать яств и напитков, которые Сроли принес днем с базара в кошелке и в карманах и которые он подкупил вечером в городе, подумав, что еды на всех не хватит.
После первых глотков у проголодавшихся гостей порозовели щеки, которые сначала были землистого цвета. Все почувствовали себя свободнее и бодрее, захотели петь, после чего, конечно, пустились бы танцевать до седьмого пота.
Но в тот момент, когда взоры гостей уже были обращены к главе стола, всегда начинавшему мелодию, которую за ним подхватывали другие, вдруг раздались странные звуки — звуки музыкального инструмента, доносящиеся из угла комнаты.
«Что такое? Что это?» читалось во взорах, обращенных в ту сторону, где стояли за неимением места незваные гости с «Проклятья».
И тут все увидали Сроли со свирелью у рта, которой он некогда увеселял новобрачных, как мы уже рассказывали… Взоры гостей обратились с немым вопросом к Лузи: хорошо ли, мол, что Сроли, вопреки обычаям, играет на нееврейском инструменте, на дудке? Прилично ли это, дозволено ли слушать?
— Это ничего, — добродушно ответил Лузи, да еще с улыбкой, означавшей, что и ему звуки показались странными, что ему тоже интересно, как и что сыграет Сроли на своем инструменте.
Гости были крайне удивлены — и те, кто сидел за столом, и те, кто стоял поодаль, все эти Среды и Коробки: услыхав звуки свирели, они подошли к порогу большой комнаты и, вытянув шею, стали прислушиваться к мелодии, которую наигрывал Сроли.
Сроли превзошел самого себя: чистота тона и музыкальность звуков заставили присутствующих забыть обо всем, что преследовало их на протяжении долгих лет… Гости словно перенеслись к дворцу, построенному где-то в воздухе, окруженному прекрасными садами и защищенному крепкими воротами, которые держали закрытыми для тех, кто недостоин сюда войти.
А Сроли со своей свирелью привел к дворцу людей и, играя, стал требовать, чтобы ворота отворились и чтобы хозяева оказали почести тем, кого он, Сроли, считает достойными и заслуживающими доверия.
«Они заслужили уважение, — как бы говорил он, играя, — хотя они бедны и обделены, ограблены и лишены своей доли, но кто знает, кому принадлежит завтрашний день и кто послезавтра получит власть над миром?»
И вот ворота отворяются, Сроли со своими друзьями входит, и видно, что они на первых порах чувствуют себя неловко и стесненно оттого, что попали сюда, кажется, незаслуженно, и, пожалуй, были бы рады, если бы их увели обратно…
Но Сроли не дает им чувствовать себя неловко, он ободряет и воодушевляет их, идет впереди и играет «встречу», как для самых желанных и долгожданных гостей.
Гости входят в роскошные залы, где щедро накрыты праздничные столы, за которыми уже сидят люди, ничем не отличающиеся от них самих, такие же убогие, так же бедно одетые, но чувствующие себя уже более свободно; и вот они радушно встречают новоприбывших, освобождают им места за столом и показывают, что все здесь могут ощущать себя легко и непринужденно.
Вскоре являются и владельцы дворца, одетые в пышные наряды. Они ведут себя так, будто никогда дела не имели и не встречались с гостями вроде тех, кого привел Сроли. Но они не пренебрегают ими, с удовольствием усаживаются рядом, они готовы есть и пить с ними из одной посуды. А когда гости, которых привел Сроли, закусив и выпив, принимаются танцевать, владельцы дворца тоже пускаются в пляс, да с таким жаром, что пятки у них горят и от всеобщей радости поднимается потолок, все кричат: «Пусть радуется целый мир! Пусть каждый, кто хочет, заходит и участвует в нашем торжестве! Пусть приходят все, все, не исключая самых последних и ничтожных, которых примут наравне с самыми первыми, с мудрецами. Все! Все! И не только люди, но и звери лесные, и скот с лугов — всем будут рады…»
Но тут потолок и вправду поднимается… Видно, что на дворе ночь, холод, темно и звездно… И вдруг из холода появляются старики, по-разному одетые, со свечами в руках, словно ведущие кого-то под венец, а за ними — толпа странников, ходоков с ореховыми палками в руках и с торбами — таких, которые никогда не имеют крова… А позади бредут коровы с пастбищ, нет, не с пастбищ, а из убогих хлевов, плохо защищенных от стужи. Коровьи шкуры заиндевели, и выглядят животные так, будто ищут теплого места, где они могли бы отелиться и освободить свои беременные утробы.
Вскоре так и происходит: слышно тихое мычание коров, блеяние коз и овец, они телятся и ягнятся на глазах у гостей, собравшихся во дворце, при свечах, которые старики держат молча и торжественно… А потом, когда детеныши появляются на свет, старики и странники восклицают: «Поздравляем! Поздравляем весь мир!..» И в холодном темном небе появляется зелено-золотистая звезда, которая сияет над головами людей, присутствовавших при родах.
— Ме-е-е…
— Поздравляем! Поздравляем!..
И тут Сроли оборвал мелодию — как всегда, посредине, но присутствующим казалось, что он продолжает играть, что свирель еще у него во рту, между тем как звуки затихли, а инструмент лежал уже у него в кармане.
Простая пастушеская мелодия поразила всех настолько, что сидевшие за столом раскрыли рты от удивления, а те, кто стоял, забыли о том, что они стоят; полоумные «среды», калеки, обитатели «Проклятья», напрягавшие шею и голову, чтобы слышать и видеть музыканта, который играл в большой комнате, под впечатлением от игры Сроли тихо посмеивались и даже взвизгивали от восторга…
И после того как Сроли кончил играть, все чувствовали себя во власти звуков, точно очарованные. По-прежнему стояли перед глазами картины, созданные игрой Сроли: там была и печаль обездоленных, которых он привел, и радость владельцев дворца, были и старики со свечами в руках, и телящиеся коровы — все, что напоминало людям их собственную жизнь и что Сроли сумел так прекрасно выразить…
Гости глядели в сторону Сроли, словно желая слушать еще и еще… Но вдруг послышалось: «Тихо! Тихо!» — «В чем дело?» Лузи пожелал говорить, проповедовать, а это случалось крайне редко, поскольку Лузи был скуп на слово и всегда поручал кому-нибудь другому выступать вместо себя. А тут он вызвался сам, без упрашиваний — значит, и его чем-то задела свирель Сроли…
Да, и у Лузи сегодня был большой день: рассказ Сроли, потом моление у стены и вымаливание у Того, что за стеной, прощения для Сроли и для Михла, который тут же пришел и пробыл в доме довольно долго. Затем торжество, ради которого Сроли так старался, как ради своего личного, а после, очень довольный приготовлениями, неожиданно сыграл мелодию на свирели — все это, видимо, вывело Лузи из обычного его состояния, и когда он увидел перед собою народ, насторожившийся и взбудораженный музыкой, то ощутил в себе желание не дать людям остынуть и, в свою очередь, бросить горсть семян в почву, подготовленную в сердцах слушателей музыкой.
— Возлюбленный Израиль, — начал тихо Лузи. Он говорил короткими, отрывистыми фразами. — Благо народу Израиля, коему ни муки диаспоры, ни отстранение от стола родительского не мешают чувствовать себя чадами Божьими, избранными ради грядущего царства…
И пусть народы мира не торжествуют, — продолжал Лузи, — не радуются счастливой доле, им доставшейся, пусть не смотрят свысока на народ израильский, бедствующий во мраке… Правда, что он отдан на милость множества мечей, висящих над головой его, вынуждающих его вымаливать хлеб свой насущный у жестокосердых убийц. Пусть народы не торжествуют и не смеются над народом израильским, который выглядит чуждым, обездоленным и замученным пасынком среди других. Проклятие, висящее над Израилем, временно, как бы долго оно ни длилось, и не вечно суждено ему оставаться убогим нищим на проклятых дорогах…
Грядет свет, близится избавление Израиля, как это предсказано пророками… Но и сейчас уже — как происходит всегда, когда на народ обрушиваются тяготы и мучения, — являются праведники, принимающие на себя самые тяжкие удары и сопровождающие народ в его тернистом пути, наблюдающие за ним любящим оком милосердного, который желает принять на себя все стрелы, нацеленные в других людей… Тогда и те, кто близок к праведникам, кто осчастливлен их даром, хотят почувствовать высокое горе народа израильского, ибо он есть болящее, ответственное и страждущее сердце мира.
Возлюблен народ израильский Господом за мучения, которыми он показывает миру пример стойкости и несломленной добродетели даже в момент, когда нож поднесен ему к горлу… Возлюблен народ израильский, в омраченных взорах коего все же остается частичка света, чтобы разглядеть грядущее избавление — не только себе, но и всем, за кого этот народ страдает и кому он напоминает знаменитое обещание о том, что придет час, когда высохнут слезы на лицах людей.
Придет время, — продолжал Лузи, подогреваемый собственной речью и исполненный надежды, — когда под свадебным балдахином двинется процессия к священной горе… Вслед за мудрецами мира и праведниками, увенчанными диадемами, со свечами в руках, вслед за Мессией пойдет весь мир — мужчины, женщины, дети, и не только род людской, но и звери, и птицы воспрянут, обретут сознание в день радости, когда счастье станет уделом всех… Каждый мудрец со своими учениками и почитателями, каждый пророк со своими сынами, каждый праведник со своими последователями, питавшимися от его чистых и благословенных деяний, — все, кто хранил священный огонь, дабы не погас он в пору ветреную и бурную…
Берегите и вы, братья и члены общины нашей, тот светоч, что передан вам по наследству, храните его до того дня, когда явится Мессия и все преклонят колени пред Избавителем, прося благословения, — и люди, и прочие земные твари, в коих гнездится дух живой…
Берегите огонь, братья, члены общины нашей! — подогревая себя, повторил Лузи, а собравшиеся, зачарованно смотревшие ему в рот, хотели слушать еще и еще слова утешения, слова о возвышенной миссии, уготованной каждому, кто стоит возле праведника.
— Ах! А! — восторгались слушатели, которым указали путь к избавлению от страданий народных и страданий каждого в отдельности.
— Ах! А! А! — восклицали люди от радостной веры в то, что им суждено донести спрятанным под полой тот самый свет, который должен храниться, тлея, до времени Мессии, как обещал рабби Нахман…
— А! А!..
Но не успели гости надивиться проповеди Лузи, как вдруг раздался звон разбитого стекла и в окно комнаты, где происходила трапеза, влетел камень. Осколки разлетелись по сторонам, а камень пронесся над собравшимися и чуть было не попал кому-нибудь в голову, не исключая (а может быть, именно его имея в виду) и самого Лузи…
Гости всполошились… Калеки и уроды, столпившиеся в кухне, стали отодвигаться от порога большой комнаты, куда они только что пытались просунуть голову, и постепенно исчезали за дверью. Те, кому не хватило места за столом и кто слушал стоя, тоже поспешили прочь, ошеломленные; попятились назад и те, кто сидел за столом. И только Сроли сразу понял, что происходит и что следует предпринять.
Он кивнул Шмулику, расположившемуся за столом, чтобы тот вышел с ним на улицу посмотреть — авось удастся поймать с поличным того, кто бросил камень, и воздать ему по заслугам.
Сроли понимал, что камень — продолжение того, что проделали с ним в доме у Брохи, когда он попал туда в нетрезвом виде. Это и предвестие событий, которые могут произойти в дальнейшем, известным образом и известной рукой организованные…
Он протиснулся сквозь толпу и вместе со Шмуликом выбрался на улицу. Но когда они оба огляделись по сторонам, стараясь обнаружить пусть даже малейший след того, кто швырнул камень, они ничего не нашли, хотя и разошлись в разные стороны, подобно собакам-ищейкам. Пришлось возвратиться с пустыми руками, с неудовлетворенным желанием отомстить злодею. Но когда они вернулись к дверям дома Лузи, то наткнулись на высокого человека, чье лицо в темноте было не разглядеть. Завидев их, человек пошел им навстречу и спросил:
— Здесь живет Лузи Машбер?
— Здесь. А что такое? Что вам нужно?
— Дело есть, — ответил тот, — я прислан от реб Дуди с поручением.
Войдя вместе с Шмуликом и Сроли в кухню, а потом и в большую комнату, где оставалось полно народа, еще не успевшего прийти в себя после случившегося, незнакомец окинул взглядом стол и, увидав и узнав того, кто был ему нужен, все же для верности спросил:
— Это и есть Лузи Машбер?
— Да, это он.
— Я прислан от городского раввина, от реб Дуди, который просит, чтобы Лузи немедля, как можно скорее, прямо сегодня явился к нему по важному делу.
Это был Мейлах Долговязый, служка реб Дуди. Сказав то, что полагалось, он замолчал, удивленный, почуял атмосферу праздника, увидал на лицах присутствующих растерянность, которую никак объяснить себе не мог, и, не зная, что сказать, ждал ответа Лузи.
— Хорошо, — сказал Лузи, — можете идти. Здесь у нас, как видите, трапеза… Закончим, помолимся, и я сразу же приду, не медля.
Позже, когда гости наспех закончили трапезу, — торжество было нарушено и камнем, и тем, что народ почуял недоброе в приглашении Лузи к раввину, — когда поели, а потом произнесли положенную молитву, все перед уходом окружили Лузи, попрощались с ним и пожелали ему избегнуть всего дурного, что, быть может, ждет его у раввина…
Гости поодиночке и группами уходили из дома. Остались только Сроли и Лузи, да еще Шмулик, которому Сроли мигнул, чтобы тот не уходил вместе со всеми… А когда Лузи начал одеваться, Сроли тоже взял пальто и сказал:
— Мы пойдем с тобой, я и Шмулик.
— К чему? Ведь вас не звали.
— Ничего, мы незваными…
Из дому вышли втроем, Лузи посредине, а по бокам Сроли и Шмулик. Вместе прошли по темным улочкам квартала, где жил Лузи и где прохожих встречалось мало, — видимо, для того, чтобы снова не случилось неприятности. Когда вышли на более освещенные и оживленные улицы, где опасность не грозила, Сроли вдруг задержался и сказал, что у него тут еще есть дела… Шмулику он опять мигнул, чтобы тот не оставлял Лузи одного, не отставал от него, проводил до дома реб Дуди, да и там держался с ним вместе, покуда он, Сроли, не придет.
С тем и ушел. Он направился к Брохе, чей дом он сегодня хоть и приметил на случай, если придется искать его в темноте, но все же нашел не сразу.
У Брохи, как это случается в будний день под вечер, посетителей почти не было: всего лишь несколько стыдливо прячущихся парней. Сроли подошел к Брохе и шепнул:
— Вот сейчас ты мне нужна. Иди за мной, как условились.
— Куда? — спросила она.
— К раввину.
— Ой-ой! К раввину?!
— Да. Чего же ты испугалась?
— Как же не пугаться…
— Подержись за то место, за которое держатся, чтоб не пугаться…
Броха ухмыльнулась, услышав ответ этого мало знакомого ей человека, который, судя по всему, в свое время был далеко не промах даже в обращении с такими, как она. Сейчас она снова, как и сегодня днем, убедилась, что у него властная рука, способная заставить любого, с кем он о чем-либо договорился, выполнить взятое на себя обязательство, хочет тот того или не хочет. Она почувствовала, что если вздумает теперь отказаться от собственного слова и увильнуть от того, на что раньше дала согласие, то этот незнакомый ей Сроли учинит скандал, устроит громкую сцену. И тогда пострадает ее не слишком добродетельное заведение, которому не показаны ни лишний глаз, ни лишнее ухо, ни лишний шум.
Поэтому Броха подчинилась. И хоть она не знала, чем может пригодиться в доме у раввина, хоть она и побаивалась, что ее свидетельские показания не совпадут с интересами Иоины, с которым она, по-видимому, довольно коротко знакома и который, насколько ей было известно, прислал днем Сроли с определенной целью, — она все же подчинилась: Иоины сейчас не было, и, если бы ей вздумалось затеять ссору с этим Сроли, поддержать ее он бы не смог; к тому же она сегодня получила хорошую плату от Сроли, который требует дела за эту плату; видимо, он человек крепкой воли и во второй раз не даст себя одурачить и обобрать… Броха проговорила: «Сию минуту!» — проворно накинула зимнее пальто и шаль и, уже готовая к выходу, сказала:
— Иду. Дала слово — сдержу. И если спросят, я, конечно, расскажу, что знаю.
Когда Лузи вошел к реб Дуди, он застал там не большое общество, как тогда в субботу вечером, а всего нескольких гостей — вероятно, не случайных, а специально приглашенных. Это видно было и по тому, что, как только реб Дуди увидел Лузи и чуть приподнялся со стула, словно намереваясь пойти к нему почтительно навстречу, все сидевшие рядом устремили на Лузи взгляд, не оставлявший сомнения в том, что минуту назад разговор здесь шел именно о нем. Сейчас, когда он вошел, все замолчали, прервав беседу. У реб Дуди, кроме двух раввинов, собралось несколько уважаемых горожан, а также — удивительно! — пришел кабатчик Иоина, который, не осмеливаясь занять место за столом рядом с людьми из более высокого общества, стоял возле стула одного из почтенных гостей, заложив, по своему обыкновению, руки за спину.
Иоина сразу заметил Шмулика, которому Сроли наказал не оставлять Лузи одного даже в доме раввина. Иоина видел, что Шмулик поначалу растерянно озирался по сторонам своим глазом с бельмом, не зная, куда себя девать, стоять или сесть. Шмулик был того же поля ягодой, что и Иоина, который чувствовал себя не слишком свободно в обществе раввина, да еще такого, как реб Дуди, поэтому он решил стоять чуть поодаль, точно чужой.
— Кто этот человек? — спросили некоторые из гостей, увидав незнакомого им Шмулика и понимая, что он не был приглашен.
— А-а, Шмулик! — пробурчали другие, знавшие этого человека и его профессию и недовольные, конечно, его приходом.
— А, Шмулик! — подхватил Иоина, как добрый знакомый.
И все видели, что они хорошо знакомы, поэтому и возражать против присутствия Шмулика было невозможно: если одна из сторон пригласила Иоину, то и другая сторона вполне могла себе позволить пригласить Шмулика. Обе стороны, стало быть, квиты, сдачи никому не причитается…
На том молчаливо и согласились: Иоина остался, как и раньше, за стулом одного из почтенных гостей, а Шмулик — на своем месте, держась поодаль от собравшихся…
Когда первые слова приветствий, как полагается, были произнесены, реб Дуди и Лузи приступили к делу, ради которого и состоялась встреча.
Несколько слов об этой встрече.
На первый взгляд может показаться, что оба эти человека слеплены из одного теста, оба веруют в единого Бога и придерживаются одинаковых религиозных воззрений, однако при ближайшем рассмотрении становилось ясно, что это люди разные, прежде всего — по положению, занимаемому в обществе.
Реб Дуди — человек острого ума, обладающий обширными познаниями, которые позволили ему стать городским раввином в N, где к нему относятся с величайшим пиететом, где слово его считается чуть ли не изречением, посланным с горы Синайской, то есть исходящим от самого Господа Бога. Реб Дуди — человек влиятельный, за его спиной стоит целый город, который подчиняется ему, как владыке, вследствие чего реб Дуди, как мы рассказывали, летом по утрам первый выходит на крылечко — посмотреть на солнце и окинуть взглядом город, словно хозяин, наблюдающий за вверенным ему свыше наделом и заботящийся о нем.
Таков реб Дуди. Лузи — полная ему противоположность, человек, который провел почти всю свою жизнь в маленьком пограничном местечке, вдали от общества. Ученый, обладающий большой эрудицией, но по натуре человек не властный, а душевный, не только не влиятельный, но внутренне даже в чем-то надломленный… Как мы говорили, он часто находился в состоянии задумчивости, и тогда он вставал с места, начинал водить пальцем по правой брови, точно желая успокоить, унять разбушевавшиеся мысли, как если бы в нем долго и бесшумно бродили дрожжи или крепло вино, как в юности, когда после долгих душевных и нравственных шатаний он пришел к убеждениям, которых придерживается сейчас, да и то (скажем начистоту) не слишком уверен в том, что останется им верен до конца. Таков Лузи.
А теперь — к делу.
После первых приветственных слов реб Дуди спросил, знает ли Лузи о том, что город настроен против него, о чем он как городской раввин обязан его предупредить.
— Да, знаю, — тихо ответил Лузи, и в голосе его звучала печаль, соединенная с едва приметной усмешкой. — Одно предупреждение я сегодня уже получил.
— От кого? — спросил реб Дуди.
— От камня, который нынче вечером, совсем недавно, швырнули в мое окно.
— Камня? — удивленно пожал плечами реб Дуди, как бы отвергая скрытое обвинение в том, что он, реб Дуди, может иметь какое-то отношение к подобным методам предупреждения. — Я не понимаю. Да и не только я, конечно, но и никто из гостей, которые сидят у меня за столом. А? — обратился он к собравшимся, как бы призывая их в свидетели своей и их собственной невиновности.
— Нет, никто! — отмахнулись все от подозрения в том, о чем они и понятия не имели.
Да, никто… кроме Иоины, по лицу которого можно было бы заметить, что он кое-что знает и имеет вовсе не косвенное отношение к этому делу, и потому, когда Лузи сказал о камне, он повернул голову, а руки, заложенные за спину, беспокойно шевельнулись.
— Ну что ж, никто так никто, — сказал Лузи, как бы взяв обратно свой ироничный намек. — Ну а о чем вы, реб Дуди, хотите меня предупредить?
— О том, что твоим покровительством пользуются личности, которых, будь на то наша власть, следовало бы предать анафеме, если не наказать построже, потому что они того заслужили.
И тут реб Дуди начал рассказывать историю с Михлом, происшедшую у него в доме, в присутствии всех сидящих за столом, когда Михл сделал свое кощунственное заявление и повторил его, чтобы не подумали, что поступок его совершен в состоянии опьянения, или по слабоумию, или по иной причине, которая могла бы облегчить его вину, — нет, все, что он сказал, он сказал сознательно, в здравом уме и твердой памяти.
— Так что, — продолжал реб Дуди, — об оправдании не может быть и речи, раз Михл так твердо стоит на своем. Никто не имеет права брать под покровительство и защищать бесстыдного отрицателя и ниспровергателя основ, с которым следует поступать по всей строгости закона… Этого, однако, мало — необходимо добраться до корней, питающих, вскармливающих столь дикие ростки… Я имею в виду общину, в которой Михл Букиер состоял, пока не пал так низко… Я говорю об общине, к которой и вы, Лузи Машбер, принадлежите, об общине, ведущей начало от пресловутого рабби Нахмана Браславского, против которого в свое время выступали все великие люди того поколения и которого только из уважения к его святым предкам, к почитаемому всеми Баал-Шему, не предали анафеме.
Ведь это же ясно: ни с какими последователями других учений не случается того, что произошло с Михлом. Отсюда следует, — стал делать выводы реб Дуди, — что виноват не только он один, но и те, кто проторил ему дорогу, те, кто не сегодня-завтра поступят точно так же, ведь они к тому подготовлены фальшивым, еретическим учением, подобным ветхой развалине, трущобе, в которой справляют шабаш нечистые, черти, совращающие людей с пути истинного…
Вот об этом я и хотел вас предупредить, Лузи, и сказать вам: либо вы сами перед лицом всех верующих отречетесь от общины, которая неминуемо
должна провалиться, подобно стенам Иерихона, и сами поможете разорить это гнездо, либо, если вы не желаете, его уничтожат другие во имя Бога и общины: чаша их терпения переполнилась… Велика наша вина в том, что до сих пор эти бесчестия замалчивались и не было предпринято мер по очищению от скверны.
Примите это во внимание, Лузи, — сказал реб Дуди, — одумайтесь… А если у вас уже сейчас есть что сказать в свое оправдание, то я готов вас выслушать.
Нужно заметить, что на такое обвинение Лузи нечего было возразить: его плечи оказались чересчур слабы для того, чтобы взвалить на них всю тяжесть вины Михла, которая по разумению людей набожных, не исключая и самого Лузи, безусловно, заслуживала наказания… И если он еще сегодня днем, стоя у стены в своей комнате, молил Бога простить Михлу его прегрешения, то ведь он делал это по собственному побуждению, перешагнув за черту закона, памятуя известное изречение о том, что Бог простирает милосердие Свое на все Свои создания, кем бы они ни были и сколь бы тяжкой ни казалась их провинность… Да, такова мера милосердия… Но требовать милосердия от реб Дуди, стоявшего на страже закона, — защитника и знаменосца справедливости, который шагал впереди целого города, — он не мог. В противном случае, сказал бы реб Дуди и имел бы полное право так думать, если каждый раз делать исключение и переступать грань закона, то сад Божий и гряды его были бы тут же вытоптаны. Мир и установленный в нем порядок не смогли бы тогда устоять. Так, Лузи Машбер, сидя перед реб Дуди и выслушивая его суждения о Михле, не мог выступить напрямик и откровенно в защиту его, но должен был это сделать окольным путем, замаскированно…
Он сказал:
— Михл, насколько я могу судить о нем, — натура колеблющаяся… Он исполнен страха перед Богом, но в то же время склонен к рассуждениям, и пока первое держит его на пути праведном, второе тянет в сторону греха. Михла с молодых лет одолевают сомнения, не дающие ему покоя… Но если большинство людей считает это соблазном, который нужно одолеть и сделать ступенью для дальнейшего восхождения наверх, то Михл, на которого сомнения обрушились в немыслимом количестве, не в состоянии от подобного соблазна освободиться; в результате он неверно истолковал происходящее в его душе, решив, что раз сомнения существуют, значит — быть им положено, значит — они имеют право оставаться бок о бок с наивысшей правдой, не подлежащей обсуждению.
А если так, — сказал Лузи, — то не может ли это послужить оправданием для того, кто преступил, но не по небрежению, а потому, что плохо понял самую суть религии: он стал бояться отрицать даже то, что противоречит вере, ведь и то и другое, говорит он, создано единою Божьей рукой. «И добро, и зло принимаем» — это изречение он истолковал неправильно, буквально… Бывает… случается… Но не следует ли смотреть на такого человека как на полупомешанного, который боится ножа, но именно поэтому держит нож в руках, играет с ним и чрезмерно любуется им…
Во всяком случае, — продолжал Лузи, — не следует ли тут выждать, не торопиться с вынесением приговора человеку, чей отход от пути праведного вызван намерениями добрыми, как ни странно это может показаться… Так случается, когда запутаешься в путах высоких размышлений, способных завести невесть куда. Тем не менее не сегодня-завтра он наверняка сам нашел бы выход и избежал ошибки… Возможно, в данном случае требуется некое излучение света свыше, которое помогло бы Михлу вернуться к истине и преодолеть сомнения…
Так или иначе, — продолжал Лузи, — нужно отнестись к человеку по-другому: не раздражать его, а успокаивать, как это делают истинные целители, желающие изгнать недуг и облегчить страдания больного… Ибо речь идет не о самой вине, а о виновном, которого хотят освободить от нее. Напрасно лечить больного, изливая свинец ему на голову… Короче говоря, я убежден в том, что суровые меры, предпринятые городом против Михла, не принесли никаких плодов. Михла осудили, не дав ему опомниться, полагая, что болезнь можно изгнать при помощи палок, да еще таких, какими били его, лишив его заработка и куска хлеба, а ведь потом вследствие нищеты и болезни — а больше от первого, чем от второго, — у Михла умерли дети… И все это он должен был принять как кару небес, как наказание по воле Божьей…
— Конечно, кара небес, конечно, кара Божья, — вскочив с места, перебили Лузи гости, сидевшие за столом. — Конечно, от Бога! А как же?
— Нет, — возразил Лузи смелее. — Разумеется, не мне дано право исполнять и толковать волю Божью, но, насколько это доступно человеческому пониманию, я полагаю, что Господь Бог поступил бы не так, как поступил город. Ибо сказано, что Господь долготерпелив. Я думаю, Он проявил бы в данном случае больше терпения.
— Так ты полагаешь? — воскликнул сам реб Дуди в сильном возбуждении. — Но откуда берется у тебя такая щедрость за чужой счет, за счет Божьего терпения или нетерпения, когда речь идет об отступнике, и ни один здравомыслящий человек не заявил бы, что тут уместно прощение или выжидание… Ясно сказано: «Хулитель Бога да умрет!» А ты, Лузи, похоже, готов оправдать преступника, освободить его от вины… Так кто же, спрашивается, дал тебе такое право, кто уполномочил, какой великий мира сего и толкователь закона?
— Никакого права нет у меня, — ответил Лузи, — и никем я не уполномочен. Речь идет о человеке, чья душа пребывает в заблуждении, и надо найти для него врата покаяния, через которые он мог бы спастись, поэтому я не вижу ничего предосудительного в том, что это хотят сделать и не великие мира сего.
Это про Михла. Что же касается выдвинутого вами, реб Дуди, обвинения общины, которая якобы позволяет ему грешить, и вашего утверждения, что все другие общины от этого застрахованы, то, реб Дуди, простите, но мне кажется, что вы ошибаетесь…
Взять хотя бы то, что произошло недавно с Лиовским ребе, который числится в великих, равно как и его сын и брат… Он проделал примерно то же, что и Михл, перебежав к черновицким вольнодумцам, которые, как известно, ему очень обрадовались и приняли под свою защиту в укор своим набожным противникам, хвастая тем, что заполучили такого сторонника. История эта всем известна, хотя родственники и друзья перебежчика старались не предавать дела огласке, пускаясь на всякие низости, чтобы перетянуть его обратно к себе… Но ничего не помогло. Следовательно, ни для кого никаких гарантий нет, ибо «все в руке Божьей…». Значит, каждый человек волен, никто ни за кого не отвечает — ни отец за дитя свое, ни дитя за отца своего, ни община за тех, кого она, конечно, хочет сохранить за собой…
— Да, — перебил реб Дуди, и видно было, что очень ему не по душе история, о которой упомянул Лузи, желая доказать противоположное тому, что утверждал раввин, — история с Лиовским рабби, причинившая братьям, родственникам и последователям его немало огорчений, потому что эпикурействующие противники их получили блестящее оправдание своего существования: наверное, не случайно, говорили верующие, что такие люди, как Лиовский рабби, начинают покидать этот богобоязненный лагерь…
Да-а… — снова проговорил реб Дуди, и опять-таки видно было, что он предпочел бы не слышать напоминания о таких вещах, которые задевали за живое всех верующих его поколения и очень чувствительно ударили по доводам раввина против Лузи.
Да-а-а… — тянул он, отыскивая в памяти нечто такое, что могло бы сбить Лузи с ног, ослабить впечатление, которое тот произвел на него самого и на всех сидевших за столом.
Ну, так, значит, ты нашел оправдание для одного из своих подзащитных, а отчасти и для общины… Но как объяснить, к примеру, то, что один из твоих приближенных, как рассказывают, попал в такое место, о котором я и говорить боюсь, так как не хочу уста свои осквернять, но, к сожалению, вынужден, — в дом разврата. И был оттуда с позором изгнан, а потом в пьяном виде валялся на улице… Что ты скажешь об этом? Вот свидетель, — указал реб Дуди на Иоину, который стоял за стулом и словно ожидал, когда о нем вспомнят и призовут его к тому, к чему он, видимо, приготовился заранее, — к свидетельскому показанию о позорном поведении одного из приближенных Лузи. — Вот человек, — продолжал реб Дуди, указывая на Иоину, — который сам видел… или слышал о том, что другие видели… Это все равно…
Да, что вы скажете по этому поводу? — спросили гости, глядя на Лузи и ожидая, что вот-вот они все отодвинутся от него, как от человека, близость которого грозит опасностью или от которого дурно пахнет.
— По этому поводу? — переспросил Лузи, готовый взять слово в защиту нового обвиняемого, Сроли.
— По этому… — стал вдруг подсказывать Шмулик, стоявший посреди комнаты и, понятно, не вмешивавшийся в разговор, не понимавший даже, о чем ведут высокий спор реб Дуди и Лузи… Но теперь, услыхав из уст раввина знакомое слово «разврат», в котором обвиняют одного из близких Лузи людей, — он не понял, кого именно, одного из тех, за кого Лузи, по-видимому, несет ответственность, — Шмулик хотел видеть Лузи в стане правых. Поэтому, когда Лузи собрался отвечать реб Дуди, Шмулик, незаметно для себя самого, приготовился подсказывать, как бы желая, чтобы из этого последнего испытания Лузи скорее вышел победителем — так же, как вышел, очевидно, из прежнего…
— По этому поводу? — хотел было продолжить Лузи… Но в ту минуту, когда он собрался произнести следующее слово, на пороге комнаты показались двое: женщина в зимнем пальто и в шали на голове — впереди, а позади — мужчина, шедший за ней по пятам и следивший, чтобы она не останавливалась, не оглядывалась или вдруг не передумала и не пожелала уйти.
Броха и Сроли появились как нельзя более кстати, как раз тогда, когда было упомянуто имя Сроли, и вышло совсем как в сказке, когда герой приходит точно в нужную минуту…
— Ступай… Подойди к столу… — подсказывал Сроли за спиной Брохи и подталкивал ее вперед.
Броха вошла растерянная, смутившись и от напряженной обстановки, и от раввинского духа, к которому она не привыкла, и, в частности, от того, что вдруг увидала среди собравшихся кабатчика Иоину и почувствовала, что волей-неволей придется с ним столкнуться…
— А, Броха! — невольно вырвалось у Иоины, точно приветствие доброй знакомой… Назвав Броху по имени, он хотел намекнуть ей, чтобы она не забывала, где находится и как ей следует держать себя в их обоюдных интересах.
— А, Иоина! — с радостью отозвалась Броха, как бывает, когда встретишь своего среди чужих, в чьем обществе чувствуешь себя стесненно и испытываешь неловкость.
Брохе хотелось подойти к нему как к единственному близкому человеку в этой чуждой среде… Но она сдержалась, так как реб Дуди обратился к ней — собственно, не к ней, а как бы через ее голову — и спросил:
— Что нужно этой женщине?
— Да, чего она хочет? — поддержали сидевшие за столом, испытывая Броху не словами, а взглядом.
Броха растерялась и словно лишилась дара речи…
— Я честная женщина… — успела она только пролепетать, но больше ничего сказать не могла.
— Так чего же она хочет и зачем ее привели? — обратился реб Дуди к Сроли, стоявшему позади нее, причем всем было ясно, что оба они пришли по одному делу.
— Ребе, это та самая, — вмешался Иоина, решивший ответить за растерявшуюся Броху, — это в ее дом попал человек, о котором тут сейчас шла речь, это хозяйка «дома», а рядом — он…
Иоина указал на Сроли.
— Я! — произнес Сроли без всякого смущения, к удивлению присутствующих. — Я ее привел, чтобы она рассказала все, как было, а я — чтобы объяснить, какое отношение имели к этому такие, как вот этот, — добавил он, указав на Иоину.
— Он? — спросил реб Дуди, смешавшись, и взглянул на Иоину.
— Да, вот эти «иоины» и вот эта развратница! — резко ответил Сроли, уже не обращая внимания на почтенных особ, собравшихся за столом у реб Дуди.
— Что все это значит? — всполошился реб Дуди и крикнул, насколько позволял ему слабый старческий голос. — Кто этот человек? — обратился он к Лузи.
— Это тот, о ком только что говорили, он привел свидетельницу своей невиновности.
— Броха! — послышался вдруг возглас Шмулика, все время стоявшего молча в стороне и внимавшего обвинительным речам реб Дуди. И только потом, увидав Броху и Сроли, он понял, что обвиняют Сроли. А когда Сроли заговорил спокойно, решительно и твердо, заручившись поддержкой Брохи, которую сам привел, Шмулик увидел, что Сроли не сомневается в победе. Однако Шмулик опасался, как бы Иоина не переманил Броху на свою сторону, пригрозив ей, что потом с ней рассчитается, если она осмелится выступить против него. И Шмулик воскликнул: — Броха, говори правду!.. Правду говори!.. Не бойся… Я тебе приказываю! Я, Шмулик!
— Я женщина честная, — снова заговорила Броха плаксивым голосом, почувствовав себя между многих огней: тут и знакомый Иоина, и незнакомый Сроли, и Шмулик — последнего она, видимо, тоже знала и имела представление о его силе, когда он за кого-либо заступается. — Ребе, я честная женщина… Это только занятие мое такое… правду говорю… Вот этот человек, — указала она на Сроли, — пришел ко мне, выпивши, от него, от Иоины… — Тут она с испугом взглянула на того, чье имя назвала.
— А? — с озлоблением крикнул Иоина, чьих намеков, похоже, Броха не поняла или не пожелала понять, упомянув его имя не к добру.
Казалось, он вот-вот налетит на нее, и Броха от страха втянула голову в плечи.
Да, она чувствовала себя меж многих огней: во-первых, попала к раввину, в общество людей, близко стоящих к Богу, которого Броха боялась, несмотря на то что занималась делом отнюдь не богоугодным; во-вторых, боялась Иоины, которому была обязана, как и он ей, не одним выгодным дельцем и которому не хотела становиться поперек дороги; затем — Шмулик, который, видно, на чьей-то стороне, но не на стороне Иоины, способного не только оказать услугу, но и устроить каверзу… И наконец, этот Сроли, побывавший у нее сегодня дважды; в первый раз он вручил ей деньги и оба раза требовал лишь одного — говорить правду. В противном случае он пригрозил расквитаться с ней… От всего этого в голове у Брохи все перепуталось, и, озираясь по сторонам, она смогла сказать то, что было легче всего, — правду, которую можно поведать просто, без напряжения, без изворотов, ничего не скрывая.
— Ребе! — воскликнула она. — А с девкой он ничего не делал, потому что был пьян… Он ее не тронул. Она как пришла, так и ушла холодная…
— Мейлах! — вскричал вне себя реб Дуди, кликнув на помощь своего долговязого служителя, когда услышал последние слова Брохи, от которых стал отряхиваться, как если бы гады ползучие обсели его тело. — Горе позору сему! — произнес он, бессильно опуская руки. — Что здесь творится?! — снова всполошился он.
— Что это все значит? — растерянно спрашивали сидевшие за столом.
— Логово разврата! Притон воров у меня?! — крикнул не своим голосом реб Дуди. — Уходите! — брезгливо махнул он рукой в сторону Брохи, Шмулика, Сроли и Иоины. Последний, хотя и был вхож к нему, потерял доверие, когда реб Дуди увидал, что он в компании с теми, кто принес в его дом позор и бесчестие. — Смотрите! — обратился он вдруг к Лузи, который сидел, ошеломленный и оскорбленный постыдным зрелищем, свидетелем коего его заставили быть. — Смотрите, до чего вы их довели! До позора, до разврата, до необходимости иметь дело с такими, кто не в состоянии держать ответ за свои действия… Причиной всему те, кто стоит во главе… Вы, Лузи Машбер, вы… И мы — я и все здесь собравшиеся — вас уведомляем и предупреждаем, что город молчать не станет, город не пощадит виновного, кем бы этот виновный ни был, какое бы место ни занимал, какими бы связями ни обладал… Пламя вспыхнуло, и нужно гасить его, делая все, что в наших силах, используя все средства, которыми располагает город, вплоть до изгнания нечестивца, предания его в руки иноверцев и даже кровопролития! — кричал реб Дуди громче, чем позволял ему голос.
— Да, даже до кровопролития! — поддержали гости, в том числе Иоина, которому эти слова реб Дуди пришлись особенно по душе…
— Иоина! — снова раздался голос Шмулика, который понял, что слова раввина о кровопролитии относятся к Лузи и его людям, и можно было видеть, как засверкало бельмо Шмулика, готового полезть в драку с тем, чье имя он назвал. — Иоина, я еще не умер! Я, Шмулик! Будешь иметь дело со мной!..
— Молчи! — приказал Иоина, махнув рукой, и словно свел на нет его силу и значение в споре.
— Уходите! Уходите! — крикнул наконец реб Дуди, обращаясь одновременно и к Иоине, который, казалось, был на его стороне, и к его противнику — Шмулику, и к Брохе, и к Сроли, требуя, чтобы все они покинули дом, зараженный их присутствием, словно чумой. — А вас, — обратился он напоследок к Лузи, уже опустошенный и прежним тихим разговором, и последовавшими затем возбужденными выкриками, — а вас, Лузи Машбер, я еще раз предупреждаю от имени общины: помните, город молчать не станет и постарается вымести эту нечисть.
— Какую нечисть? — попытался Лузи вставить слово в свою защиту. — Ведь у него (он указал на Сроли) имеются свидетели.
— Свидетели?! Вот такие? — Реб Дуди указал на Броху. — Такие не могут быть свидетелями, они — позор нашего народа, и только ваши приверженцы, а может быть, и вы сами могут считать их своими…
— Что?! — встрепенулся Лузи.
— Что сказал реб Дуди? — словно с цепи сорвался Сроли, и, если бы его не удержали, он, представ перед реб Дуди, сказал бы такое, чего не только сам раввин, но и все собравшиеся здесь, даже стены, должны были бы устыдиться…
Но в эту минуту на пороге комнаты вдруг показались две женщины — обе одетые по-зимнему, в пальто и в платках на голове. Достаточно было взглянуть на одежду, чтобы сразу же определить, что это люди богатые, очень богатые…
То были издавна знакомые нам Гителе, жена Мойше Машбера, и ее дочь Юдис, которые только что подкатили в пролетке к крыльцу реб Дуди. Они ехали не из дому, а с «Проклятья», где жил Лузи. Дома они Лузи не застали, узнали, что его вызвал раввин, и отправились к нему.
Это случилось после тяжких дней в доме Мойше Машбера; после того, как он заключил тайный договор со Сроли Голом и подписал другие договоры, о которых здесь не место рассказывать; а главное — после того, как в те же дни стало ясно из диагнозов отдельных врачей, а также медицинских консилиумов, что положение больной дочери Нехамки безнадежно и что дни ее, а может быть, и часы сочтены…
Вот тогда Гителе с горя старалась иной раз миновать комнату больной дочери, а Мойше Машбер по той же причине каждый раз заходил к ней и хотел тут же выйти, но не мог, так как дочь его задерживала, не выпускала его руку и каждый раз спрашивала одно и то же: «Отец, на кого ты меня покидаешь?.. Побудь возле меня, не оставляй меня одну…» И Мойше Машбер, услыхав эти слова, обливался слезами и еле сдерживал рыдания. Вот тогда — а было это в тот вечер, о котором мы сейчас рассказываем, — Гителе отозвала в сторонку свою старшую дочь и шепнула ей несколько слов на ухо… Затем обе они оделись, сели в стоявшую у ворот пролетку и приказали ехать на «Проклятье» по известному адресу.
Место, где жил Лузи, Гителе узнала от мужа, который несколькими днями ранее между прочим рассказал ей, что в последнее время он в трудные минуты не раз бывал у Лузи и помирился с ним… Гителе порадовалась — насколько она тогда была в состоянии радоваться, — так как нуждалась в человеке, перед которым могла бы излить наболевшую душу, а кто еще, кроме Лузи, скажет ей слово утешения и облегчит ее страдания? И все же она до этого времени даже имени его не произносила, считая, что если Мойше порвал с братом, то не ее дело вмешиваться в эту историю и стараться их помирить.
Но теперь она узнала, что связь между братьями восстановлена, — теперь, когда ангел смерти стоял у порога, когда все, что в состоянии сделать мать для своего дитяти, она уже сделала, и без пользы: все, что могла раздать нищим из вещей дочери — платья, обувь, — было уже роздано; во все синагоги и молельни были внесены деньги на свечи и вино, чтобы прихожане молились о здравии и исцелении больной; наконец, девушке переменили имя, но не помогло и это. Тогда Гителе вспомнила о последней своей надежде — о Лузи… Вспомнила не потому, что верила в чудодейственную его силу или в то, что его молитва окажется доходчивее других молитв, а просто потому, что хотела иметь человека, к которому могла бы прийти с разбитым сердцем и, как дитя к отцу, припасть лицом к его груди.
Она появилась на пороге дома реб Дуди как раз в тот момент, когда гнев раввина достиг высшей точки и ребе не остановился перед тем, чтобы так позорить Лузи. Вот в эту минуту, когда Гителе с дочерью показались на пороге, все замолкли: гнев реб Дуди словно застрял у него в горле, вопрос застыл у Лузи на устах, стремительный порыв Сроли угас, да и все сидевшие за столом и стоявшие посреди комнаты гости замерли в позах, в каких застигло их появление двух женщин… Гителе осмотрелась, войдя с темной улицы, увидала того, кого искала — Лузи, — и направилась быстрым шагом к нему. Но тут же спохватилась, задержалась и обратилась к реб Дуди и ко всем собравшимся — тоже раввинам и, как видно, почтенным людям:
— Люди добрые! Господа! — но тут же запнулась и обратилась к тому, кто был ей нужен больше других, ради которого она сюда пришла: — Лузи!
Ей хотели подать стул, когда увидели, что у нее горе, что ей трудно держаться на ногах и стоять, как полагается в присутствии раввина… Но Гителе отодвинула стул и махнула рукой.
— Лузи, сердце! — воскликнула она. — Гнев Божий обрушился на нас… Нехамка, юное деревце, гибнет… Люди, раввины, молитесь за дочь Мойше Машбера, которая смертельно больна…
У всех гостей, узнавших, что перед ними жена Мойше Машбера и что великое горе привело ее сюда, лица стали серьезными, многие из сидевших за столом опустили глаза и прошептали сочувственно: «Так… так… Дочь Мойше Машбера… Помоги ей, Боже…»
— Лузи! — снова воскликнула Гителе, ни на кого не глядя, словно в комнате больше никого не было. — Ты поедешь со мной… Извозчик ждет внизу… А позор, — вспомнила она о ссоре, происшедшей когда-то между Лузи и Мойше у нее в доме, — позор, который Мойше тебе причинил, ты не должен помнить, потому что никакой позор к тебе не пристанет… От кого бы он ни исходил, Лузи! — прибавила она, точно почувствовала, что и здесь он недавно был снова незаслуженно оскорблен.
— Да, Гителе, я еду… Конечно, еду… — ответил Лузи, и все вокруг — и сам реб Дуди, и все сидевшие за столом — с удивлением заметили, с каким уважением Гителе обращалась к Лузи, перед которым, хоть он и близкий родственник, она стояла, склонив голову.
И позор, учиненный Лузи в доме раввина, когда ему предъявили обвинение, какое и самому злостному преступнику вряд ли предъявить можно, теперь оказался как бы стерт почтительным отношением Гителе к нему, растворился и, как сказала Гителе, к Лузи не пристал…
Реб Дуди чувствовал себя неловко, ощущал себя виноватым перед Лузи; то же самое испытывали все его приближенные. Даже у Иоины руки опускались при мысли о том, что необходимо разделаться с Лузи, и он бы долго колебался, если бы получил на то разрешение… Лузи вызывал в нем уважение, какое способен питать такой субъект, как Иоина, к человеку, которого он, несмотря на озлобление, все же уважает больше, чем самого себя.
Сразу же после того, как Гителе обратилась к Лузи с просьбой поехать с ней, гости начали понемногу расходиться. Раньше всех — незаметно, не попрощавшись, — выскользнула из дома реб Дуди Броха, за ней последовал Шмулик, которому подмигнул Сроли, намекая на то, что пора уходить, его миссия окончена. Впрочем, Шмулик видел и сам, что теперь Иоина не станет показывать свои фокусы и его боевой пыл охладел. Он вышел.
Лузи поднялся со стула и, наспех попрощавшись с реб Дуди и с остальными, покинул дом раввина в сопровождении Гителе и Юдис. Следом за ними шел Сроли. Подойдя к ожидавшей у ворот пролетке, обе женщины и Лузи залезли внутрь, а потом Лузи указал Сроли на место, которое тот может занять.
Впервые за долгое время, в течение которого он не посещал дом своего брата, Лузи появился здесь… И все обрадовались, насколько это было возможно в тех обстоятельствах… Лузи тут же проводили в комнату больной, где собрались все домочадцы, словно ожидая от желанного гостя немедленной помощи и исцеления.
Лузи сразу увидел безнадежное состояние дочери Мойше, ее бледное лицо, заострившиеся скулы, налет землистого цвета у ноздрей, хриплое дыхание с частыми перебоями, во время которых больная судорожно ловила воздух, точно рыба на песке… Видя все это, Лузи не выказал беспокойства, как обычно поступают в таких случаях, а, напротив, держал себя так, словно смотрел на больную, как и на всех остальных, не удивляясь и якобы не подозревая об опасности.
На мгновение это и в самом деле приободрило больную: как тяжело ей ни было чувствовать в последние дни неудержимое скольжение вниз, она, увидев Лузи, чье появление в отцовском доме всегда создавало праздничное настроение, на минутку забыла о своей болезни, о том, что обычное вдыхание воздуха для нее стало явлением редким, счастливым.
Посидели в комнате больной, сколько можно было, и даже больше того. Разговаривали и о ней самой — приличия ради, и о посторонних вещах, чтобы не показывать тревоги.
В то время как Лузи повели к постели больной, Сроли остался ждать в столовой. Это была та самая столовая, куда раньше Сроли приходил, когда ему вздумается, и где он после летних странствий, как мы помним, оставил в углу свою торбу. Когда Лузи поссорился с братом, он, Сроли, изгнанный из дома, подобрал торбу в углу.
Теперь он сидел и смотрел в тот угол… Он разглядывал столовую и другие комнаты, которые были видны через открытые двери.
Если бы Сроли обладал иным складом ума, ему бы, несомненно, в эту минуту приходили странные мысли, и особенно одна, очень любопытная: он, изгнанный, теперь стал хозяином этой столовой, а также всех остальных комнат, двора с садом и всего хозяйства, принадлежащего Мойше Машберу… Да, если бы Сроли не был тем, что есть… Чтобы удостовериться в справедливости этой мысли, ему достаточно было пощупать свой боковой карман, где лежал договор, недавно заключенный с Мойше Машбером, — пощупать и сказать самому себе: «Да, хозяин…»
Думал ли так Сроли, мы не знаем. Скорее, не думал: ведь вот когда Мойше Машбер встретил его вместе со своим братом, он посмотрел на него как на человека, не имеющего ни веса, ни значения, на котором едва ли стоит задерживать взгляд. Но Мойше Машбер поступил бы иначе, если бы Сроли не дал ему возможности забыть о том, что он, Сроли, имеет и вес и значение, потому как большая часть состояния Мойше Машбера сейчас в его руках… Стало быть, Сроли не таков, он не способен использовать скверное или хорошее положение, в котором пребывает другой, для того чтобы кичиться и напоминать этому другому о его падении, а в особенности сейчас, когда он знал, что творится в доме у Мойше Машбера.
Сроли сидел один в столовой и, пожалуй, только прислушивался к морозной улице, где, как он заметил при тусклом свете уличного фонаря, когда ехал с Лузи, Гителе и Юдис, начал сыпать из мрачной выси редкий снежок — такой иной раз только едва припорошит затвердевшую землю, а иной раз за ночь наметет сугробы, так что утром нельзя будет отворить двери домишек, и даже не самых низеньких…
Возможно также, что, сидя в столовой, Сроли думал о старом и выживавшем из ума дворнике Мойше Машбера — о Михалке, чья деревянная хибарка находилась против кухонной двери. Входя в дом, Сроли заметил, что в хибарке едва теплится лампадка…
Он вспомнил, как в последний раз, когда он во дворе дожидался Лузи, с которым утром того дня познакомился, а вечером должен был иметь первую беседу, — как он тогда провел утро в лачуге Михалки, как тихо и сладко уснул на его топчане… Возможно, что и сейчас, после долгого, утомительного дня, ему хотелось того же — поспать у Михалки…
Но тут показались домочадцы, выходившие из комнаты больной вместе с Лузи, Гителе и самим Мойше Машбером. Все прощались с Лузи, просили его приезжать еще — ведь он сам видит, как обстоит дело… При этом Гителе тихо утирала слезы, да и у остальных глаза не оставались сухими.
Лузи вышел во двор, сопровождаемый Мойше Машбером, а также Сроли, который шагал позади; однако братья не заметили, зато Сроли увидал, что во дворе чем-то занят старый, надломленный сторож Михалка. Увидев вместе с хозяином высокого, стройного, внушающего уважение Лузи, Михалка что-то проворчал… Он уступил братьям дорогу и, пропустив их к калитке, еще долго смотрел вслед Лузи, как человеку, вызывающему подозрение и страх…
Когда Михалка увидал Лузи, он почувствовал, как мороз пробежал у него по коже, как тогда, летом, когда Лузи приезжал в гости и Михалка часто заставал его ночью одного посреди двора: Лузи смотрел на луну, если она светила, или на небо и звезды, если луны не было… «Колдун! — решил про себя Михалка. — От такого никому добра не будет…»
Михалка убежден, что летние его пророчества уже отчасти сбываются… Хотя Лузи тогда быстро исчез, а о ссоре между братьями он не знал, Михалка все же думал, что колдовство Лузи сразу же дало о себе знать… Хоть он и стар и уже отжил свой век, да и глаза у него туманятся, он все же, глядя на хозяина и на всех домашних, видит, что дела в последнее время идут не так, как бывало… Он видит это по тем порциям, которые ему выдают на кухне: они стали гораздо скупее прежних… Колесо счастья, видимо, заело… Он видит это и по тому, что младшая дочь хозяина слегла и, похоже, больше не подымется… Доказательством тому служат и доктора, которые чересчур зачастили, и лекарства, которые привозят без конца, а главное — всеобщая озабоченность, из-за которой ни у кого времени нет даже словом перекинуться с ним, с Михалкой…
А сильнее всего чувствует Михалка, что пророчества его сбываются, на себе самом. В последнее время ему часто снится, будто пчелы летают у него за пазухой, ищут, как бы пробраться к его груди и высосать из нее все соки…
«Да, не к добру все это», — подумал еще раз Михалка, увидев хозяина вместе с Лузи. Он отвернулся, чтобы не смотреть на Лузи, и подумал, что сейчас, когда он соберется спать, надо будет старательно, многократно перекреститься перед запыленной, затянутой паутиной иконой, висящей в углу… «Да, хорошенько перекреститься», — решил он и при этом не удержался и еще раз посмотрел в сторону Лузи с нескрываемым страхом.