Семья Машбер

Дер Нистер

Часть вторая

 

 

I

И вот случилось…

Мы не знаем, почему Михл Букиер не уехал туда, куда задумал, — в далекую Литву, к дессаувским последователи Моисея Мендельсона, основоположника еврейского просвещения родом из Дессау, — то ли потому, что у него попросту денег на дорогу не было, то ли потому, что то, чего он искал, можно было найти здесь же в городе и, стало быть, незачем совершать путешествия и вводить себя в издержки.

Так или иначе, но факт таков, что однажды Михл Букиер попал к основоположнику здешнего круга вольнодумцев, к Иоселе Бриллианту, или, как его позднее прозвали, — к Иоселе-Чуме.

Не так-то легко было узнать, где он живет — в одном из нееврейских кварталов, где много садов, много собак и глухих заборов, где на лето состоятельным больным и одышливым людям снимали комнатушку — для воздуха и поддержания вялых легких.

Вот здесь, где-то в глубине двора, Иоселе-Чума снял нееврейский домишко, вдали от городского шума, от торговой сутолоки, домишко, защищенный от нежелательных взоров, от пустой и недоброжелательной болтовни, от злых языков и сплетен.

Здесь необходимо рассказать несколько подробнее об Иоселе.

Кто он такой?

*

По правде говоря, на первых порах, до того, как от него отвернулись, все скучали по нему: умная голова, ученость; к тому же из хорошей семьи, сын Мотла Бриллианта — тихого, не слишком ученого, но набожного еврея, жившего мирно, торговавшего без шума и никого не задевавшего. Только со своим сыном он частенько ссорился и не очень ладил.

Пытливый Иоселе часто обращался с вопросами, на которые набожный и смиренный отец не всегда был в состоянии ответить. Он сердился, но, пока Иоселе был мал, отец от него кое-как отделывался, но, когда Иоселе стал старше и острота ума и жажда знаний в нем особенно разыгрались, отца иной раз настигали такие вопросы, от которых он порою лишался дара речи и подолгу не переставал сверкать глазами в сторону своего молодого сына.

Позднее, когда он еще старше стал, Иоселе и вовсе вознесся в область высоких материй, его постоянно занимали такие вопросы, как предопределение и свобода воли, кара и воздаяние, и им подобные, в которых он, Иоселе, чувствовал себя совершенно свободно, но которые были слишком мудрены для головы его отца, Мотла Бриллианта, жившего смиренно, торговавшего смиренно и еще смиреннее веровавшего и на которого все эти парившие в вышине и вгрызавшиеся в грунт мысли налетали вихрем и, как ему казалось, хотели с корнями вырвать его и разворошить его спокойный быт.

Доходило, как говорили, до ссор. Вначале по поводу таких вопросов, которые не выходят за пределы религии и о которых говорится в известных книгах великих еврейских богословов и вообще говорить дозволено, но потом Иоселе вышел из этих пределов.

Неизвестно, сам ли он до этого додумался, или была в этом повинна чья-то рука — товарища или кого-то другого, толкнувшего его на этот путь, а может быть, к нему попала книга одного из известных просветителей, пленившая его… Так или иначе, но в один из дней, во время спора, происходившего между Иоселе и его отцом, отец, Мотл Бриллиант, увидел, что сын его — на краю пропасти, что он зашел страшно далеко, что вот-вот, казалось ему, он на шее своего сына увидит крест, как у всех инако-верующих, как у всех русских парней его возраста.

Мотл Бриллиант сильно испугался. Он круто оборвал разговор и по свойственному его характеру смирению умолк, чтобы с самим собой посоветоваться: сейчас же, перед всем миром, перед всеми евреями, перед всей общиной, рассказать о своей беде или — наоборот — промолчать, дать сыну поостыть, чтобы он одумался и, быть может, с Божьей помощью, вернулся на путь праведный.

Он оставил сына в покое на некоторое время. Кроме того, Мотла Бриллианта постигло несчастье — умерла жена. Иоселе был единственным сыном, и, так как смерть матери его сильно огорчила, отец его пощадил. К тому же он думал, что горе заставит сына задуматься и, может быть, воспринять кончину матери как кару Божью.

Этого, однако, не случилось. Мотл почувствовал себя чуждым своему сыну. Если раньше мать их связывала и нередко смягчала остроту спора между ними, то сейчас, без нее, связь эта была нарушена, порвана навсегда.

К тому же Мотл был очень набожен, и оставаться одному, без жены, ему по закону нельзя было. Поэтому он снова женился, а это опять-таки послужило причиной того, что сын еще больше отдалился от отца, а отец — от сына.

Пришлось также Мотлу Бриллианту переменить профессию: раньше он был тихим менялой, сидел за столиком на базаре и разменивал крупные деньги на мелкие, мелочь — на крупные, звонкую монету на кредитки, кредитки на звонкую монету. А теперь, после смерти первой жены, болезнь которой обошлась недешево, и после женитьбы на второй, что тоже не обошлось без больших расходов, как это бывает, когда желают не ударить лицом в грязь перед новой женой, — теперь пришлось, помимо размена, давать деньги в рост.

Это несколько изменило тихий характер Мотла. Он стал жестче, как это свойственно процентщикам, ведь само по себе такое занятие делает человека жестокосердым и толстокожим.

Иоселе это сразу заметил, он и до того был раздражен; отчуждение между отцом и сыном увеличилось после смерти матери и появления в доме мачехи, поэтому достаточно было любой мелочи, чтобы ссора разгорелась, чтобы отец и сын разошлись и не оставались больше под одной крышей.

Мелочь эта не заставила себя ждать, случай произошел, и ссора вспыхнула. Из-за чего? Из-за новой профессии Мотла Бриллианта, которая ему словно крови прибавила и радовала тем, что состояние его стало потихоньку расти, так что Он частенько потирал руки и набожно в душе ликовал, воздавая Богу хвалу за то, что Он внушил ему такую счастливую мысль. Но именно эта мысль огорчила Иоселе, и он стал смотреть на отца с озлоблением.

То ли потому, что Иоселе не мог видеть пришибленных, болезненных и покорных лиц бедных ремесленников и мелких лавочников — отцовских клиентов, которые приходили с таким видом, будто пришли за милостыней или на вынужденную кражу; то ли потому, что он не мог видеть притихшего и грубоватого лица Мотла, когда тот выдавал ссуду и получал вексель или вещь в залог, которую затем осматривал, оценивал, ощупывал, мысленно извлекая из нее наживу… Все это начало сильно злить Иоселе, и несносен становился домашний воздух, в котором ему слышался запах людского пота, людского труда, — запахи, которые отцу, как он заметил, доставляли удовольствие, как виноторговцу — запахи его лучших вин.

Вот из-за этого и возникла ссора, и Иоселе в один из дней, придравшись к мелочи, вышел из себя, не сдержался и крикнул отцу прямо в лицо:

— Что ты делаешь? Ведь это же кровь и грабеж!

— Что ты говоришь! Какая кровь? Какой грабеж? Кого я граблю?

— Что значит — «кого»! Того, у которого берешь, что не дозволено! Сказано ведь: «Не бери от него роста и процентов»!

— Ну а как же быть с правилом «От всякого труда есть прибыль»? Куда же девалось это разрешение «для пользы нуждающихся» — для блага большинства людей, которые без займа обойтись не могут и которым оказываешь благодеяние, когда одалживаешь им?..

— Благодеяние? За такие проценты, из которых никогда не выбраться? Даже если снять с себя всю бедняцкую шкуру… Или за залоги вещей, без которых обойтись невозможно и относительно которых ясно сказано: «Если возьмешь в залог одежду…» У тебя набиты шкафы и комоды бедняцкими подушками и одеялами, а люди по твоей милости спят на голых досках…

— Так ты чего хочешь? — раскричался Мотл. — Значит, ты умнее наших раввинов? Значит, ты больше их понимаешь?

— Что мне раввины? Какие раввины? Грош цена всем твоим раввинам!

— Горе мне! Люди, идите сюда, послушайте, до чего додумался беспутный, бессовестный сын мой!

Выслушав речи сына, Мотл Бриллиант стоял ошеломленный, словно увидел перед собой человека, в которого вселился злой дух, диббук, и кричит изнутри его… Он с минуту смотрел на него, как на больного, потом с набожной торжественностью и с суеверной глупостью, как в те времена обычно кричали, изгоняя злого духа, крикнул:

— Злодей, изыди из сына моего!

Иоселе расхохотался. Он понял мысль отца и в том же тоне, теми же почти словами крикнул в ответ:

— Дурак, изыди из моего отца!

Нет, он сказал не «дурак», а другое, ругательное, неприличное слово, недопустимое в печати. И когда Мотл Бриллиант услыхал это, он сразу почувствовал, что все родственные связи между ним и сыном порваны, и не только между сыном и им одним, но и со всем народом, со всеми евреями отныне и впредь связь сына нарушена и никогда больше не будет восстановлена.

Мотл Бриллиант почувствовал себя так, как если бы у него никогда сына не было, а если был, то либо умер, либо перешел в другую веру, что еще хуже смерти.

Сразу же после этого он снял обувь, положил подушку на пол и опустился на нее, как при трауре и как поступают в таких случаях, велел принести камень и целый день смотрел на него, не отрываясь. Это означало, что он одинок: то, что имел, — потерял, то, что Бог дал от первой жены, Бог и отнял, и теперь ему остается ждать поминальщика и наследника только от второй жены. Иоселе он вычеркнул — и кончено. Иоселе, как тогда говорили, ушел на произвол судьбы, ушел недобрыми путями и обречен на то, что все близкие будут стыдиться поминать его имя, как стыдятся и не хотят вспоминать незаконнорожденного или ему подобного.

Как жил и перебивался на первых порах Иоселе без отцовской поддержки, нам неизвестно. Возможно, что, уходя из дому, он взял с собой кое-какие деньги или ценные вещи, которые мог использовать; возможно, что сердобольные родственники вмешались в это дело, а возможно также, что и сам

отец, Мотл Бриллиант, из боязни, как бы Иоселе, оставшись один и без средств к существованию, не был вынужден избрать самые предосудительные пути, притворился невидящим и предоставил своей второй жене — мачехе — тайком поддерживать пасынка всем необходимым.

Не знаем, говорим мы, как прожил тогда Иоселе, но теперь, в то время, о котором мы здесь рассказываем, Иоселе был уже обеспечен и ни к чьей помощи не должен был прибегать. Он был представителем нездешней, нееврейской фирмы в городе N. Он и тогда уже славился своими обширными познаниями — как в еврейской области (их он приобрел в отцовском доме, до того как он покинул его), так и в других областях (эти познания он приобрел за годы своей самостоятельной жизни). Кроме того, Иоселе владел пером, и пером острым, и всякий раз, когда нужно было кому-нибудь предъявить обвинение в несправедливости, двери тогдашней прессы были перед ним открыты, он был там частым и желанным гостем, а пред такими вещами, как пресса, во все времена, как известно, испытывали почтительный страх, особенно те, кому было чего бояться.

Когда этого требовали обстоятельства, Иоселе наносил удары сильно и не щадя никого, даже такого крупного богача и банкира, как Яков-Иося Эйльбиртон, широко известного не только по всей области, но и за ее пределами своим богатством и огромным влиянием на начальство, которое частенько к нему обращалось и в ответ удовлетворяло все его ходатайства. И вот даже ему, всесильному банкиру, Иоселе не стеснялся говорить что следовало — открыто, ничего не тая…

Понятно, что богачу это было не по душе, он точил зуб на Иоселе. Возможно, что ради этого банкир нанял одного еврея, который должен был следить за тем, что Иоселе делает, с кем встречается и водится, в надежде на то, что рано или поздно Иоселе обмолвится неосторожным словом против высокопоставленных государственных мужей, а тогда ему припомнят его вольности и кощунственные выходки в отношении религии и все вместе представят на суд нужных людей, а этого будет достаточно, чтобы выселить его из города и избавиться от дурных примеров.

Так оно и было: нанятый доносчик следил за Иоселе, а у банкира на Иоселе был заведен особый счет. Доносчик часто приходил и нашептывал чрезвычайно занятому богачу такие, к примеру, сообщения:

— Он ест!..

— Кто? Что? — испуганно настораживался богач, не понимая, о чем идет речь.

— Иоселе, — шептал, склонившись, доносчик, — Иоселе-Чума… свинину, трефное… ест… раков и прочее, недозволенное.

Да, да, он это знает наверное, он уже много раз сам заходил к Иоселе в дом, стал вхож, но, когда Иоселе понял, что нужно этому человеку, он его прогнал. Тогда пришлось действовать через других, по-другому. Скажем, подослать ребенка, чтобы тот поглядел, что там творится, как ведут себя, с кем дружат.

— Курят! — шептал иной раз доносчик богачу на ухо.

— Кто?

— Иоселе! Видеть бы мне так всякое добро, как я сам видел, что в субботу через форточку валил дым.

— Делают! — выкрикивал все тот же еврей в другой раз, уже с испугом.

— Что делают?

— С женщинами… с девками… Собираются, сидят и вместе время проводят… Дай Бог мне так видеть своими глазами, как я сам видел… Сидели…

Однако всего этого было недостаточно, чтобы пожаловаться начальству, так как, кроме препровождения времени вместе с женщинами, курения в субботу и потребления в пищу раков, предъявить Иоселе было нечего, да и это, пожалуй, не очень соответствовало истине, а было в значительной степени выдумано. Правдой было то, что Иоселе уже тогда был известен как нарушитель ограничений и вольнодумец, которого никакими средствами к прежнему не вернешь, был уже у него и свой круг приверженцев, перешедших на его сторону из наиболее набожной части молодежи и признавших его главой и руководителем. А так как влияние его неизменно росло и так как все больше юношей стало вылезать из-под родительского набожного крова и тянуться потихоньку к Иоселе, родители стали смотреть на него как на врага, как на напасть и, прозвав его Чумой, хотели сказать, что он — зараза, что близкое соприкосновение с ним грозит заражением и смертью…

Михл Букиер, как и все подобные ему набожные евреи, справлял полночное моление. Ночью, когда в доме, на улице и в городе было тихо и ниоткуда не доносилось ни звука, Михл вставал, окунал пальцы в воду, насыпал щепотку пепла на голову, опускался на порог у дверей и вместе с Богом, который, по преданию, роняет в этот час две слезы в море-океан, оплакивая разрушение священного храма Иерусалимского, начинал плакать и причитать:

— «Доколе плач в Сионе, вопль в Иерусалиме…»

И тихий плач Михла Букиера мог бы тронуть гораздо сильнее, нежели вопли целого десятка женщин.

Жена Михла, слушая плач мужа, каждый раз испытывала удовольствие и гордилась тем, что ее муж как бы выступает в компании с самим Богом, что он один внизу и Господь в небесных чертогах заняты таким высоким делом, как плач о бедствии народном.

После моления Михл больше не ложился и всю остальную часть ночи изучал священные книги, а на рассвете — и летом, и зимой — он чуть ли не первым в городе принимался за служение Богу — торопился к ранней утренней молитве.

Жена никогда не возражала против набожности Михла, хотя отказ от половины времени отдыха, конечно, изнуряет и укреплению здоровия не способствует. Но так как Михл был достаточно крепок и такой образ жизни у него вошел в привычку, ночные бдения ему не вредили.

Однако в последнее время жена стала замечать, что по утрам Михл чувствует себя нехорошо, у него синева под глазами, он часто присаживается, как человек, у которого болят ноги или крестец. Она обратила его внимание на это, говорила, что он, может быть, нездоров, что нужно лечиться, нужно что-то предпринимать. Но Михл отмахивался: глупости… чепуха… И поскольку в таких семьях вообще не придают особого значения подобного рода вещам — голова занята другими заботами, — жена тоже после каждого напоминания тут же забывала об этом.

Прошло немного времени, и жена заметила, что это не болезнь. Она увидела, что вставание по ночам чем-то отличается от того, что было прежде. Она стала прислушиваться, но плача не услыхала, стала присматриваться, но не увидела его сидящим на пороге. Он сидел за столом в раздумье, голову склонив к бумаге, и что-то писал, а если не сидел за столом, то шагал по комнате, словно заблудился в четырех своих стенах.

Она замечала перемену, но не понимала, в чем она состоит. Она видела, что муж вдруг оторвался от своих и не посещает их молельни ни в будни, ни даже в субботу. Она заметила также, что он послал с одним из детей какую-то записку к своим единомышленникам и с тех пор вообще к ним не ходит, как если бы никогда не имел с ними дела и не был связан.

Все это заставило ее задуматься. Она видела, что в нем что-то бурлит, что с ним происходит нечто подобное тому, что она наблюдала, когда в нем совершался перелом, когда он переходил от одного мнения к другому, противоположному.

Да, Михл Букиер и теперь переживал перелом…

Тут нам, пожалуй, следовало бы задержаться подольше и объяснить причины, приведшие Михла к шагу, который даже представить себе трудно. Однако мы этого не делаем, потому что, во-первых, уже говорили о его способности бросаться от одного к другому, из крайности в крайность, а во-вторых, надеемся, что события сами по себе объяснят читателю, почему произошедшее приняло такую неожиданную форму… Иначе и быть не могло, если принять во внимание то время и те обстоятельства — вполне естественно, что Михл, когда в нем происходил душевный переворот, был подобен человеку, совершающему прыжок из жара в холод или, наоборот, — прыжок, который всегда происходит болезненно, неуклюже и с истерическим визгом.

Так вот. Однажды в пятницу вечером, после того, как были зажжены субботние свечи и Михл, одетый по-субботнему, уже готов был отправиться в синагогу, жена его вдруг заметила, что он остановился, словно застыл, как голем, который не понимает, что с ним творится, или как человек, вдруг ощутивший колики, не позволяющие тронуться с места, перехватившие дыхание… Глаза у него выкатились, белки вылезали из орбит… Глядя на него, можно было подумать, что он так и останется на месте, пока не примутся его будить, — если он задумался; или придется его отнести на кровать — если он внезапно заболел.

Однако прошло немного времени, и Михл очнулся. Но вместо того чтобы шагнуть к дверям, как он намеревался сделать раньше, он подошел к зажженным свечам, стоявшим на столе, остановился на минутку и — одну за другой, до последней, погасил.

— Что ты сделал?! — крикнула, задрожав, жена. — Горе мне!

Михл словно проснулся. Он выглядел как человек, который в бессознательном состоянии совершил неправильный поступок, а теперь устыдился совершенного и хочет поправить себя. Он уже простер руку для того, чтобы снова зажечь свечи, но тут же одумался и, оставив свечи, подошел к комоду, где лежали молитвенные принадлежности, открыл ящик, схватил под мышку талес и, ни слова не говоря, пустился к выходу.

— Куда с талесом? Михл! — снова крикнула жена.

Рехнулся! В пятницу вечером никто талеса не надевает, так что изумление жены было оправдано не менее, чем раньше, когда он погасил свечи. Но ее крик ушей Михла не достиг, так как он был уже за дверью и услыхать ее голоса не мог.

На дворе темнело. Наступали короткие осенние сумерки. Большая часть обитателей этой улицы была уже в синагоге, и только отдельные запоздавшие торопились поспеть к молитве.

В окошках убогих домишек этой и близлежащих улиц мелькали огоньки субботних свечей с той умилительной торжественностью, которая говорит о состоянии духа тех, кто эти свечи зажег и теперь, после недели тяжкого труда, словно прибился к тихому берегу, вернувшись из бурного путешествия.

Михл как вышел из дому взволнованный и расстроенный, так и пробежал соседние улицы, ничего не видя и почти не зная, куда его несут ноги. Наконец, после долгого пути, его принесло в нееврейский квартал, где из окон свечи не выглядывали, так как окна там выходят не на улицу, а в глубокие дворы и заслонены глухими заборами и садами.

У одного из таких дворов Михл с талесом под мышкой остановился. Он отворил калитку, вошел во двор и добрался до нееврейского домика с невысоким навесом над крылечком.

Потом он отворил дверь в сени, вторую — в дом и вошел в квартиру к Иоселе-Чуме.

Там, как и во всех таких домиках, пахло земляным полом, белеными стенами и потолком, осенними вянущими цветами. Чистота, обыкновенная лампа на простом столе, накрытом скатертью, никаких признаков субботы. А за столом — Иоселе с небольшой компанией друзей и приверженцев. Иоселе с русой головой и бородкой, с рыжеватыми и умными веснушками на лице — во главе, а вокруг него — одни в шапках, другие с непокрытой головой — дружные и доброжелательные.

Увидев чужого еврея, все удивились, прервали беседу, которую вели до его прихода, и обратили к нему вопрошающие взоры: каким, мол, образом человек, который в этот час должен быть в синагоге, попал сюда, на нееврейскую улицу, к Иоселе и его компании?

У всех возникло подозрение: может быть, это кто-то из подосланных богачом Яковом-Иосей с определенной целью, — и они хотели было его тут же прогнать. Но, присмотревшись внимательнее, все поняли, что это не так, в том, что этот человек выполняет поручение богача, его заподозрить нельзя — на лице его трудно заметить лживую угодливость и желание втереться в доверие, — напротив, лицо его открыто, честно, как у пришедшего к своим.

— Что вам угодно? — спросил Иоселе и стал поглядывать после первых минут отчужденности и подозрения с большим доверием и даже радушием, когда присмотрелся и увидел Михла, чисто одетого, с еще не совсем просохшей бородой и мокрыми после предсубботнего купания пейсами, с выглядывающими из-под верхней одежды рукавами свежей сорочки.

— Вы к кому?

— К вам… Ведь вы — Иоселе Бриллиант?

— Да, и что же?

— Вот я и пришел сказать, что хочу примкнуть… Я считаю себя одним из ваших.

— Как так? — удивленно спросил Иоселе, оглядываясь на удивленных своих друзей. — Что значит — вы считаете себя нашим?

— Что же тут удивительного? — ответил Михл с некоторой обидой, полагая, что его отталкивают и неохотно идут на сближение с ним.

— Нет, я только спрашиваю. Я удивляюсь и не уверен, что вы знаете, к кому попали, и те ли мы самые, кто вам нужен, — сказал Иоселе и снова поглядел на Михла, словно желая убедиться, не стоит ли перед ним если не подосланный чужак, то, может быть, просто придурковатый или тронутый, с которым вряд ли имеет смысл разговаривать…

— К кому я попал, мне хорошо известно, — сказал Михл. — К вам, отверженным общиной, всеми поносимыми, к людям, которые сломали все преграды…

— И что же?

— Я согласен с вами и поддерживаю вас.

— Вы?

— Да! Не удивляйтесь и не думайте, что это, упаси Бог, по легкомыслию! Я, как вы можете видеть, не мальчишка и не забулдыга какой-нибудь. И если я решился и сделал такой шаг, то надо понимать, что мне это далось нелегко, после долгих сомнений и душевной борьбы.

Почему? — сам себя спросил Михл. — Потому что, как вы все можете убедиться, я не с улицы пришел, я иду из определенного места, я не нищий, побирающийся по миру, а, может быть, владелец большого состояния, которое я оставил по ту сторону дверей.

— Состояния? — Иоселе и его друзья едва скрыли улыбку, но Михл перебил.

— Ну да! — проговорил он с некоторым раздражением. — Кому-кому, а вам и вашим друзьям должно быть понятно, что это вовсе не мелочь — состояние человека, жившего в достатке на протяжении многих лет, создателя вселенной, хозяина, господина, владельца всех духовных ценностей… И если хотел, он ему служил, как раб господину, если хотел — любил его, как дитя любит отца, хотел — смотрел на его добро, как на чужое, удивления достойное, хотел — смотрел на это, как на свое собственное, как наследник… Так вот, к этим рабам, или детям, или к тем и другим вместе и я недавно принадлежал. И вы понимаете, Иоселе, и ваши товарищи, наверное, понимают, что значит все это потерять, остаться голым и ни с чем, пока не добьешься того, чтобы стать самому отцом и господином над собой…

Кроме того, надо еще принять во внимание, у кого и в какое время случается такая потеря. Я, так крепко державшийся глубокой веры, был настигнут этим на старости лет, когда потеря приобретенного особенно чувствительна, когда трудно оторваться от привычного; а когда оставляешь его, то все время оборачиваешься, словно к плачущему ребенку, который покинут родителями и все время просится на руки, потому что ходить он еще не умеет, а оставаться боится.

— Ну и что же? — спросили Иоселе и его друзья, ожидая продолжения.

— И все же мне удалось набраться духу и повернуться к этому спиной… Потеря, как известно, иной раз — условие приобретения, а чтобы добраться до желанной высоты, порой необходимо ощутить глубокое падение… Об этом долго можно говорить… Да и не так скоро все делается, как говорится… Много сомнений и препятствий пришлось преодолеть, пока я добился того, что прежние драгоценные камни стали мне казаться черепками и чтобы слезы не застилали глаз от жалости к тому, что я потерял.

Но после больших трудов я все же добился этого. Помогло и мое умение цепляться до крови из-под ногтей за то, что мне дорого, и умение отпускать то, что я считаю нестоящим, как выпускают воздух из стиснутых кулаков. Помогли также известные книги знаменитых авторов, от которых я набрался много хорошего, и даже болезненная склонность к снам — стыдно признаться — тоже помогла.

— К снам?

— Да, к тем, которые постоянно мою набожность смущали, так как все то, чего мне удавалось с большим трудом добиться за день, эти ночные сны растаскивали, уносили и превращали в ничто; то, что я палками изгонял из себя днем, тесным кольцом обступало меня ночью; то, чего я избегал, от чего я держался за версту, ночью приходило ко мне в постель и вгоняло в пот… Ни дней, ни ночей не хватило бы, если б я захотел рассказать обо всем подробно, но, если вы, Иоселе, и ваши друзья хотите, я приведу один только, последний, пример того, что привело меня к нынешнему состоянию, что помогло и дало толчок.

— Хотим, пожалуйста! — ответили Иоселе и его компания и при этом перемигнулись: интересно, мол… Во-первых, любопытно, а во-вторых, полезно — чтобы иметь более надежный ключик к нему, к этому Михлу.

— Просим, рассказывайте! — сказали слушатели. И так как Михл разоткровенничался и вошел во вкус в присутствии близких по духу людей, он тут же принялся рассказывать без задержки.

Однажды он видел во сне нечистого — высокого, долговязого, тощего, на тонких ногах и, как ему показалось, с козлиными копытами. Лицо у него светилось, словно под кожей у него был фонарь, глаза узкие, продолговатые, с острыми углами, глядящие изнутри, как сквозь щелочки.

Нечистый подмигнул Михлу, приглашая следовать за ним. Он не сказал ни слова, только шевельнул щелочкой глаза. Михл хотел притвориться, будто не заметил. Тогда тот тронул его пальцем, и прикосновение показалось Михлу ледяным и железным, но в то же время жгучим, обжигающим больнее, чем огонь. Поняв, что сопротивление ничего не даст и что в конце концов придется покориться, Михл поднялся с места, на котором сидел — или лежал, этого он твердо не помнит, — и пошел следом.

И вот нечистый привел его в высокое здание, звеневшее от пустоты и необжитости, выглядевшее, как храм этой самой пустоты. Там обнаружился рост нечистого: вначале он едва достигал половины высоты здания, но чем дальше, тем больше голова его тянулась к потолку, и оттуда, с высоты, послышался его голос, приказ — и вдруг появились ящеры, пауки, мухи, нетопыри, летающие, ползающие, пресмыкающиеся по полу, по стенам до самого свода, кучами сидящие, наваленные грудами… И все сразу, чуть увидели светящееся лицо нечистого, так и начали лазить, ползать, царапаться, карабкаться к нему и, как дети у отца, как рабы у господина, выпрашивать отцовскую ласку: «О господин! О отец наш!..»

Но тут и Михлу захотелось ласки нечистого, и ему захотелось ползать на коленях. И тут же он — о, горе! — опустился на колени и заодно с шуршащими ящерами стал простирать к нему руки.

И опять послышался голос того:

— Встань, достойный бедняк! Благо тебе, что пожелал преклониться предо мной… В награду ты будешь счастлив увидеть, что не напрасно ты раньше страшился, а потом полюбил меня.

Он топнул ногой, и свод здания поднялся так высоко, что глаз не мог его различить. А когда он, Михл, после большого напряжения, закинув голову, все же разглядел потолок, то увидел, что нечистый уже упирается в него головой, а над головой в огненном полукольце светящейся короной загорелись письмена, вглядевшись в которые Михл прочитал:

— Я Адонай, Бог твой…

А когда он пристальнее вгляделся в слова, вправленные в полулуния, он увидел еще одно слово, которое вместе с прежними читалось так: «Я сатана, Господь Бог твой…»

Михл проснулся весь в поту, перепуганный… Но он тут же снова уснул и снова сатану увидел, но не в храме пустоты, а на берегу моря, на высокой островерхой скале: он сидел на самой вершине, уткнувшись лицом в острое колено, и был похож на человека, то ли кончающего счеты с жизнью и собирающегося вот-вот низвергнуться с высоты в воду, то ли — на переполненного знаниями мудреца, печального законодателя, думающего осчастливить все миры на все времена, какие он предвидит, наивысшим, самым точным и самым удачным законом, способным выразить самую суть в самых отточенных формулировках.

— Я Адонай, Бог твой… — услыхал Михл приблизившись, из его уст. — Я здесь давно сижу и думаю о законе всех законов, о первом и величайшем, который должен быть положен в основу основ для всех верующих. Я думаю, кто может сказать: «Я — господин, повелитель, владыка всего сущего!» Неужели только тот, о коем говорят, что он один создал все и не терпит соучастников, или тот, кого Михл только что видел, сатана, считающий себя соучастником, равноправным тому, с которым он сражается, воюет, желая получить часть Господней власти, которая, как он считает, ему полагается… А может быть, и так, что все правы, все — власть имущие, никто никого не создал, все созданы сами собою, покуда они существуют, обладают собственной волей и способны эту волю выражать, говоря: «Я — это я, кто бы я ни был, велик или мал, ничтожен и крохотен… Я — сам себе создатель, сам себе бог, господин, сам — своя противоположность, свой разрушитель и свой законодатель».

И вот к этой мысли я недавно, после долгих трудов, пришел и хочу ею поделиться, хочу сделать ее всеобщей. А сейчас, когда ты (то есть я, Михл) здесь и готов, как я вижу, проповедовать эту мысль повсюду, мне здесь больше делать нечего: глаза мои устали видеть, зад мой устал сидеть, и я покидаю свое место…

Тут сатана спрыгнул со скалы в море, весь погрузился в воду, шлепнул, как рыба, хвостом по волне и исчез…

— Когда я проснулся, — продолжал Михл, — то почувствовал холод под ложечкой, я лежал, как парализованный, и, хоть и понимал, что сон — это всего лишь сон, — все это сверлило голову.

На первых порах он боялся оставаться один, без хозяина, без господина и повелителя, без того, кто предопределяет судьбы мира. Но с другой стороны, когда он вспоминал, как счастлив тот, кто может сказать: «Ты сам — свой создатель», он вспоминал также, что тот, кто подал ему эту мысль, не один: в книгах кое-где приходилось сталкиваться с высказываниями великих нееврейских мыслителей, да и некоторых евреев, евреев, которые считают, что создание и создатель едины, а если так, то все, что приписывается величию Бога и считается чудом, каждый может приписать и вменить в заслугу себе, так как сам он — чудо.

— Да, и вот за эту мысль я крепко ухватился, вцепился в нее и чувствую, что я не только переполнен ею, но что я в силах и других заставить воспринять ее и почувствовать своей, собственной.

Он взялся изложить эту мысль в книге под названием «Возражения Маймониду», которую он сейчас пишет. В этой книге он выступает против знаменитого философа, который спорит с Аристотелем, считающим, что мир никем не создан, а существует и живет такой, как есть, существует извечно, испокон веков… Это — великая истина, и если только ему удастся доказать правоту Аристотеля (а в том, что удастся, Михл уверен), тогда падет соломенное здание законов и запретов, благодеяний и грехов, награды и кары, тогда незачем будет впутываться во всякие споры и пререкания, истоки коих гнездятся в принятой до сего времени ошибочной идее, противоречащей Аристотелю, в вопросе о предопределении и свободной воле, в паутине которого нашла свою гибель не одна духовная муха и о стены которого разбилась в кровь не одна способная голова… С этим будет покончено!

— А я, — продолжал Михл, — принялся за книгу серьезно, я уже много сделал и далеко ушел. Надеюсь, что в скором времени буду на добром пути — ко всеобщему благу и духовному исцелению. Аминь! Дай Бог!.. — закончил он скромно, но и не без усмешки победителя, которому удалось добраться до тех, к кому его влекло, и изложить то, что он долго носил в себе глубоко скрытым…

Тогда чувство победы Михла передалось и Иоселе и его друзьям. Часть победы они отнесли на свой счет и посчитали своей просветительской заслугой… Все были хорошо расположены, потянулись к Михлу, приняли в свой круг и уже как своего стали расспрашивать, кто он сейчас, кем был раньше, чем он занимается. На все это очень скромно, пожимая плечами, как если бы спрашивали о вещах, не имеющих отношения к делу, Михл отвечал:

— Не все ли равно? Я — меламед, занимаюсь с ребятами, а заработка не имею. Учу детей и живу в нужде, потому что давно уже обо мне такая слава, ко мне и прежде не особенно охотно обращались, а в последнее время, когда я был чем-то вроде руководителя у браславских, тем более… Но это все ничего… Перебиваемся кое-как… Живем… Главное не в этом. Главное то, что я сейчас здесь, пришел и освободился от кое-чего похуже нужды…

Михл поднял глаза и стал разглядывать этот нееврейский дом. Видно было, что ему доставляет удовольствие непривычный запах земляного пола, беленых стен и потолка, наполовину увядших садовых цветов, да и сам Иоселе со своей компанией, видимо, его радовали. Глядя на них и на их молодость, он и сам как будто моложе становился, словно скостил с плеч добрых несколько лет.

Когда его попросили присесть, он отказался: нет, ему еще нужно кое-куда успеть и кое-что проделать. Присутствующие обратили внимание на то, что у Михла под мышкой талес. Его спросили, к чему ему талес. Здесь он не нужен, в синагогу он не собирался, а если бы и пошел, то в пятницу вечером никакого талеса не нужно… Но он ответил, с удивлением глядя на зажатый под мышкой талес, словно он до сих пор его не замечал:

— Ах, талес? Да, он мне нужен…

— Для чего? — спросили те снова.

— Для чего? — переспросил он, улыбаясь и явно желая что-то скрыть. — Для одного дела, о котором Иоселе и его друзья узнают позднее, а если не узнают — тоже не беда… Словом, он мне нужен…

Не будем рассказывать, долго ли еще пробыл у Иоселе Михл Букиер и о чем они говорили. Скажем только, что, когда беседа закончилась и все увидали, что Михл собирается покинуть дом, его решили проводить: кто — до дверей, а Иоселе вышел с ним и за дверь, спустился с крылечка, проводил его через двор, чтобы собаки, которых спускали на ночь, на него не напали, подошел к калитке. Прощаясь, Иоселе попросил Михла приходить почаще, сказал, что дом его, разумеется, всегда для Михла открыт, что он всегда будет желанным гостем.

Не будем мы здесь рассказывать и о том, как ждала Михла его жена после того, как он перед уходом кощунственно погасил субботние свечи. Скажем лишь, что, когда Михл ушел от Иоселе, было уже совсем темно не только на нееврейских улицах, которые он оставил позади, но и в более населенных, еврейских.

Люди уже давно помолились и ушли из синагог. В окнах с незакрытыми ставнями видны были сгоревшие наполовину свечи, а там, где ставни были закрыты, свет проникал сквозь щели.

Было тихо, и прохожие попадались навстречу редко. Михл с талесом под мышкой шагал к центру города, где находилось большинство синагог и молелен, в том числе и Открытая синагога, напротив которой, на той же площади, стоял двухэтажный дом раввина реб Дуди. Нижний этаж, полуподвальный, занимал служка Мейлах Долговязый, помогавший раввину, а верхний — с более светлыми и просторными комнатами — сам реб Дуди.

Тут надо сказать, что реб Дуди правил большим хозяйством, во-первых, как крупнейший раввин такого видного и густонаселенного города, как N; во-вторых, как представитель одной из хасидских общин, которой, видимо, мало было здешних, отечественных, ребе — был у них еще один в Галиции, в Чорткове, приверженцами которого могли себе позволить называться лишь очень богатые люди, а также реб Дуди, потому что для поездки к нему необходим был заграничный паспорт, а это не всякому по карману. Этот ребе жил далеко, и приезжать к нему было нелегко даже состоятельным евреям, поэтому реб Дуди заменял его в N как некий уполномоченный, когда приходили за советом или с просьбой, или при сборе денег для цадика, своего рода хасидиском налоге. Все это реб Дуди брал на себя.

Субботу реб Дуди справлял не в кругу семьи, а всегда вместе с целым десятком евреев, а иной раз приходило и больше, но во всяком случае — не меньше. Это были либо городские хасиды, либо нездешние раввины из различных городов и местечек, пожилые и молодые, приезжавшие за разрешением разных вопросов, когда не решались брать на себя ответственность или когда хотели получить совет от старшего и более опытного реб Дуди.

За субботним столом, как и вообще в субботу, реб Дуди сидел в круглой шапке, отороченной собольим мехом, а другие раввины и прочие — в шапках с бархатным верхом, тоже отороченных мехом, но не собольим, а лисьим.

В пятницу к вечерней трапезе стол раздвигали от стены до стены, почти во всю длину комнаты. Реб Дуди сидел на самом почетном месте, его жена и сноха — на противоположном конце, а обносил гостей, кроме слуг и супруги раввина, Мейлах Долговязый, служка реб Дуди.

И на этот раз за столом у реб Дуди сидело больше десяти приглашенных, в том числе приехавших издалека; общество собралось весьма почтенное, избранное, и обстановка была очень торжественная.

Реб Дуди за трапезой говорил мало, особенно в субботу, а из уважения к хозяину и гости скупились на слова. Стол освещали свечи в высоких серебряных подсвечниках и висячая лампа — все было как полагается, как приличествует такому хозяину, как реб Дуди.

Уже покончили с первыми блюдами, когда вдруг из кухни, откуда дверь ведет во двор, послышался шум — сердитое ворчание Мейлаха Долговязого, крики слуг и еще чей-то чужой голос… Оказалось, что Михл Букиер отворил дверь и вошел в кухню, а когда Мейлах, находившийся там по служебным делам, его встретил и спросил, что ему нужно, Михл ответил, что хочет поговорить с реб Дуди. Тогда Мейлах загородил ему дорогу и стал толкать, крича: «В субботу! Раввин занят! Раввин ужинает! Уходи, придешь в другой раз!»

Крики служки, однако, не помогли, и незваный посетитель — то ли из озорства, то ли из упрямства, то ли по тому и другому вместе — служку оттолкнул и против его воли подошел к столовой.

— Добрый вечер! — раздался голос с порога. Все, кто сидел за столом, и сам реб Дуди стали разглядывать незнакомца, прокричавшего это приветствие.

— Добрый вечер? — удивились все, увидав человека с талесом под мышкой. — Ну-у… Доброй субботы! — поправили они пришедшего, полагая, что он забылся, ошибся и сказал не то, что полагается. — Шабса тава, — несколько раввинов подсказали ему старинное субботнее приветствие.

— Добрый вечер! — повторил Михл, и видно было, что это не от забывчивости, а сознательно, с холодным вызовом, и в первые минуты никто не мог понять, откуда такая непочтительность у еврея, у человека с талесом под мышкой, пришедшего в час субботней трапезы в дом к раввину, да еще к такому, как реб Дуди…

— Пьян!

— С ума сошел!

— Рехнулся!

— Греховодник! — послышались крики гостей, принимавших участие в трапезе.

— Что надо этому еврею? — спросила жена раввина, поднялась со стула и пошла Михлу навстречу: она видела, что посещение это необычное, что незнакомец либо пьян, либо, как думали и крикнули другие, сошел с ума.

— Мне нужно к реб Дуди.

— Теперь? В субботу? В час трапезы? — с удивлением воскликнула жена раввина.

— Кому суббота, а кому — нет! — ответил Михл.

— Как это? А что же у вас сейчас? Праздник? Или будни? Или, упаси Бог, христианский праздник?

— И… ну… Чего же он хочет? — слабым голосом обратился раввин к своей супруге. — Спроси, чего он хочет, что ему нужно.

Тогда Михл отделился от порога, шагнул в комнату и стал приближаться к реб Дуди. А подойдя, он обратился только к нему, ни к кому другому:

— Я пришел сказать, что выхожу из общества…

— Из какого общества?

— Из вашего. И из того, к которому принадлежат все сидящие за столом… Вот я принес свой талес, от которого отрекаюсь, яко при жизни, так и по смерти моей, то есть, когда я умру, не желаю, чтобы меня в нем похоронили…

Гром!.. Да, гром с ясного неба средь бела дня не ошеломил бы так, как слова, произнесенные незваным посетителем в доме раввина — да еще такого, как реб Дуди, — в пятницу вечером, во время трапезы, в присутствии гостей, при свете субботних свечей и ламп…

— Как? Что? Что он сказал? — то ли не расслышал, то ли не понял реб Дуди.

— Злодей! — вырвалось у одного из престарелых раввинов.

— Горе ушам, слышавшим подобное! — вскричал другой.

— Надо одежды рвать на себе! — крикнул третий.

— Бешеный! Сумасшедший! — проговорил четвертый.

— Иеровоам, сын Наватов, погубитель Израиля! Будь проклят! Заклятьем змея! — слышались со всех сторон слова, которые редко произносятся, особенно в субботу.

— Боже мой! Что творится! Кто его впустил? — возмутилась невестка раввина. — Мейлах! Где Мейлах? Пусть он его прогонит!

— Уходите! Уходите! Зачем вы нам субботу портите?! — поддержала ее жена реб Дуди.

Мейлах, который никак не мог справиться с Михлом на кухне, теперь — как прислужник, исполняющий свои обязанности, — набрался сил и хотел было ухватить Михла за рукав или за шиворот и вытащить его из комнаты. Но Михл не дался: он глянул на Мейлаха так, что его простертая рука повисла, точно застывшая. И прежде чем Михл решил сам уйти, он вытащил талес из-под мышки, отыскал свободное место на столе, положил талес там и только после этого, провожаемый перепуганными взорами гостей и членов семейства раввина, вышел из столовой в кухню, а оттуда на улицу…

Не будем говорить о том, что при взгляде на талес Михла, оставшийся пристыжено лежать на столе у реб Дуди, у всех словно отнялся язык и никто слова вымолвить не мог.

Не стоит говорить и о том, как закончилась субботняя трапеза: после ухода Михла гостям было не до еды; только ради субботы люди притворялись, что едят, хотя чувствовали, что рот будто набит камнями.

Не станем говорить и о том, как Михл Букиер прошел по опустевшей Синагогальной улице до своего квартала, где прохожие и вовсе не встречались, как он вернулся домой и нашел дверь открытой, а на столе стояла только маленькая замирающая лампочка, без субботних свечей, в комнатах ощущалась траурная пустота, потому что все, в том числе и дети, разбрелись по углам и уснули с присохшими к глазам слезами… Не будем рассказывать, так как все это и без того можно себе представить. Расскажем лишь о том, что произошло в доме у реб Дуди на следующий день, в субботу вечером, и как там обсуждали происшедшее накануне…

В этот субботний вечер у реб Дуди, как обычно, собралось много народу. Помимо приезжих гостей и раввинов, пришли местные — резники, менакеры, синагогальные старосты и прочие религиозные деятели, а также сборщики «коробки». Пожаловал также и крупный богач города Яков-Иося Эйльбиртон, который после исхода субботы приказывал запрячь пролетку с высоким сиденьем и приезжал к реб Дуди, иной раз чтобы обсудить важное общественное дело, а иной раз — послушать слово раввина, равнозначное слову Священного Писания.

Было шумно. Жена раввина готовила на кухне вечерний борщ и прочие блюда.

Реб Дуди ощущал недомогание после вчерашнего вечера, который на него сильно подействовал, и сегодня ему не хватило послеобеденного сна: он был вынужден и вечером, после молитвы, зайти к себе в комнату и прилечь.

Это, однако, не нарушило обычного порядка. Раввин отдыхал в своей комнате, а в доме собирался народ. Приехал богач Яков-Иося в своей пролетке с высоким сиденьем, приехали городские раввины, резники и другие. Среди гостей можно было заметить и кабатчиков Иоину и Захарию, которым обычно не слишком рады, но так как дом раввина, в известной степени, — дом общественный, для всех открытый, то впускали всех.

Несколько слов об этих последних.

Захария содержал шинок в центре мясного ряда на базаре — для мясников, мясорубов, носильщиков и других.

Захария был очень ловок: быстро споласкивал стопку под прилавком, нацеживал из бочонка водку, подавал закуску, тут же в голове производил расчет, получал то, что ему причитается, прятал деньги в ящик и выдавал, когда надо, сдачу.

Такую же ловкость и расторопность проявлял он и на улице, возле кабака, когда возникали споры и ссоры. Не успевал его противник, которому следует набить морду, оглянуться, как Захария, бывало, влепит ему огненную оплеуху, а тот кровью обливается… А если и соперник попадался не промах и выступал с ответными кулаками и пощечинами, то Захария бил с разбегу головой ему в грудь, так что тот сразу терял равновесие и, как подкошенный, валился наземь.

Таков Захария.

Второй, Иоина, — коренастый, плотный, уже на шестом десятке и, наверное, лет на десять старше Захарии. Но лицо, окаймленное белой бородой, еще красное, пышет здоровьем, ни одна болезнь, видать, в жизни его не донимала.

Кабак его был расположен подальше, на дороге, ведущей к кладбищу. Преимущественно по вечерам у него собирались отчаянные парни, голубятники, картежники, полуворы и воры настоящие, «царьки». Они чувствовали себя здесь свободно и некоторую часть своей энергии избывали в тихих беседах о темных своих делах и в более откровенных разглагольствованиях о любовных похождениях, о девках, которые не сегодня-завтра станут кормилицами, о различных «водичках» и прочих средствах, которые употребляются в делах сердечных, о том, как привораживают, чтобы «она» или «он» сохли и дохли, чтобы «его» или «ее» тянуло, как на веревке…

Поговаривали, что у Иоины не все чисто. В его кабаке можно было надежно укрыть краденое, чтоб ни одна душа не знала и ни один петух не крикнул, так как Иоина был крепко связан с нужными людьми: мелкую сошку можно ублажить рюмкой водки и кое-какой закуской, а начальнику покрупнее, если требовалось, кругленькую сумму в руку сунуть.

Прославила кабак Иоины и его жена, которая, видать, не отличалась знатным происхождением, но стоило ей пройтись по шинку, покачивая бедрами, как мужские сердца начинали учащенно биться, а ноздри — шире раздуваться… Теперь она постарела, ведет себя сдержанно, но догадаться о ее прежнем пыле можно хотя бы по тому, что она сумела заполучить Иоину. Она родила ему всего лишь одного сына. В то время, о котором мы рассказываем, он уже был взрослый, высокий, двадцати с лишком лет и похож на мать. Однако радости он не доставил ни Иоине, ни жене его, потому что — возможно, из-за матери — появился на свет с известной болезнью, и только здоровая кровь Иоины не давала этой болезни обнаружиться до двадцатилетнего возраста. Возможно также, что парень, став взрослым и начав водиться с бесстыжими девками, собственными стараниями эту болезнь приобрел… Как бы то ни было, но парень стал сифилитиком, и соседи, жившие в том же дворе, на основании каких-то известных им признаков пророчили, перешептываясь, что в недалеком будущем сын Иоины останется без носа…

Короче говоря, Иоина — человек с именем. Он не только содержал шинок, но и значился старостой в городской управе, и ремесленники часто приходили к нему с просьбами, за исполнение которых Иоина требовал мзду.

Надо было видеть, как молодая пара — подмастерье и служанка, к примеру, — обращалась к нему. Парень говорил: «Реб Иоина, мы хотим пожениться, мне нужна записка к раввину». Иоина становился, подбоченившись, и в первую очередь разглядывал невесту с головы до пят, оценивая всю ее по частям, а потом говорил:

— А в чем дело? Что это вам так не терпится? Что это вас черт за душу хватает? Успеете еще… — Тут он ввертывал пару таких слов, что не только невеста краснела до корней волос, но и жених, мастеровой, стыдливо опускал очи долу… Иоина хотел этим сказать, что не следует торопиться с наслаждениями, пока ему не будет уплачена известная сумма за услуги раввина, кантора и синагогального служки.

Кроме того, Иоина был своим человеком в кругах, ведающих мясным сбором, и среди старост различных богоугодных заведений — таких, как, например, общества призрения больных и обучения сирот, где он мог выразить свое мнение: либо открыто, либо через нужного человечка, купленного и таким образом привлеченного на свою сторону. Такие людишки вступались за него, кричали где следовало то, что ему было нужно, и в результате добивались всего, что он хотел.

Иоина был полезен некоторым представителям общины и поэтому был вхож в дома, куда при иных обстоятельствах его бы и на порог не пустили.

Когда Иоина приходил в такой дом, то держал себя с достоинством, надевал свой субботний кафтан даже в будни и застегивал его на все пуговицы. После того как он вдохнет благопристойный воздух и прислушается к солидным речам домочадцев, ему слегка намекали, ради чего его пригласили, — этого было достаточно, чтобы Иоина понял все остальное. Был он из тех, кому пальца в рот не клади.

Он давал себя использовать по-всякому: не только в борьбе против нежелательного, зарвавшегося откупщика «коробочного» сбора или облезлого негодяя-старосты, но и против любого, кто осмелился противопоставить себя общине и кого община не желает терпеть в своих рядах, вроде Иоселе-Чумы — с ним Иоина уже пытался однажды тягаться… Однако потерпел поражение, потому что Иоселе, как мы уже говорили, предлагал услуги своего острого пера не только органам печати, но и начальству, пред которым дрожали… Так что с Иоселе дело не выгорело, но с менее опасным субъектом — скажем, с таким, как Михл, — разговор другой, тут не страшно, тут, даже если бы речь шла не об одном Михле, а о целом десятке ему подобных, можно в два счета покончить с врагом разными способами: оклеветать, лишить заработка… Иоина не остановится и перед тем, чтобы поймать негодяя в темном переулке и «отшибить ливер»…

Когда Иоина узнал историю с Михлом, то почувствовал себя глубоко оскорбленным: во-первых, за реб Дуди, ведь вокруг раввина чуть ли не весь город вертится, держится за него, в рот ему глядит, и тут вдруг такое ничтожество, черт знает кто, позволило себе выступить перед ним с речами, за которые убить мало; во-вторых, Иоине было обидно за самую суть, за еврейство, хотя Иоина частенько отходит от обычаев, когда, к примеру, требуется припрятать вещь, которая должна быть скрыта и для которой, как известно, лучшего места, чем у Иоины, не сыщешь… С религией он и сам не очень в ладах, но все же история с Михлом задела его за живое. Как можно? Так не поступают! Вызов? Установленному порядку?.. Он знал, что таких вещей не прощают, не замалчивают, что город будет изыскивать способы отплатить Михлу за неслыханное деяние и для этого потребуются руки, то есть люди, которые возьмутся отомстить… Иными словами, Иоина счел полезным побывать на месте преступления, то есть там, где все произошло, в доме реб Дуди, — сегодня, без сомнения, эта история будет здесь обсуждаться всесторонне.

Иоина надел субботний кафтан и, выйдя из дому с намерением отправиться к раввину, заложил руки за спину — как бы в задаток благочестия, с которым он будет держаться, — так он делал всегда, когда навещал дома людей достойных…

По дороге он зашел к Захарии и взял его с собой за компанию, и таким образом среди почтенных и солидных гостей реб Дуди в этот вечер оказались два кабатчика.

Раввин все еще отдыхал в соседней комнате, и гости в столовой старались не шуметь. Они собирались кучками, и разговор, естественно, шел о том, о чем он только и мог идти: о вчерашнем случае, свидетелем которого был кое-кто из приглашенных сегодня, — покуривая и попивая чай, свидетели подробно рассказывали о происшедшем тем, кто накануне отсутствовал и теперь жадно прислушивался.

Кабатчик Захария стоял, просунув голову между плечами тесно сгрудившихся слушателей, стараясь не пропустить ни слова. Он молчал. Но видно было, что, будь тут этот самый Михл, Захария налетел бы на него головой прямо в грудь да толкнул бы его, как он поступал всегда, когда имел дело с типом, для которого одних кулаков и пощечин мало, так чтобы тот перевернулся и свалился с ног.

Поблизости стоял и Иоина. Лицо у него было красное от обильных трапез — ежедневных, а тем более субботних, а также от сладкого послеобеденного сна. Лицо и мясистый затылок становились красными и от каждодневных возлияний, в которых Иоина себе не отказывал.

Он вел себя очень тихо и с достоинством, руки заложил за спину. Но все сказанное он запоминал до последнего слова. Даже за спиной руки его не знали покоя: они то сжимались, то разжимались в зависимости от того, что сообщал рассказчик.

А рассказчиком был приезжий молодой раввин, очень набожный человечек, живший в великом смирении. Изложив все, что случилось накануне, он попытался найти причину, порождающую подобного рода бунты и все то дикое, что им сопутствует. Он заговорил о браславцах, к числу которых, как считали, принадлежал и этот Михл и от которых можно ждать всего, ибо корень их ядовит и горек, аки желчь… Здесь имеется в виду их учитель, рабби Нахман. Рассказывают, что, когда он вернулся из путешествия в Палестину и пришел к бердичевскому раввину, тот, взглянув на него, воскликнул: «Горе! Куда девался твой образ Божий?..» А жена бердичевского раввина, рассказывают, услыхав это, взяла Нахмана за рукав и сказала: «Идите, идите, реб Нахман! Бердичевский раввин не желает видеть вас гостем своего дома…» И все это потому, продолжал богобоязненный раввин, что, по словам людей осведомленных, реб Нахман в Земле Израилевой поклонился могиле распятого… Хуже того: говорят даже, будто он бросил камень Меркурию…

— Что? — спросили Захария и Иоина, единственные из слушателей, кто не понял, о чем говорит раввин. — Что он бросал? Что это значит?

— Это значит, что имеется такая языческая вера, такой идол, в которого полагается бросать камни.

— Камни? — в недоумении переглянулись оба кабатчика.

— Да.

— Что же удивительного, — продолжал рассказчик, — если от такой нечисти нечисть и рождается? Здесь можно ждать всего, чего угодно, — и вероотступничества, и предательства, и черт знает чего!

— Ребе! — вырвалось у Захарии. Жилы на шее у него натянулись, словно перед глазами стоял враг, против которого он должен выступить. — Ребе, почему же в таком случае люди молчат? Значит, надо с корнем вырвать всех этих гадов с их язычеством и камнями! Почему молчат? — воскликнул он и в порыве бросился в середину кучки, возле которой стоял. — Почему допускают такое? Позвольте мне, позвольте Иоине!

— А? Иоина! — обратился Захария к молодому раввину, как бы призывая его в свидетели того, что он и Иоина готовы взять эту задачу на себя, если только им прикажут, если их уполномочат.

Но Иоина молчал. И в ту минуту, когда Захария ждал от него ответа, он кивнул в сторону двери: тише, мол, реб Дуди…

И правда, в этот момент все притихли, потому что реб Дуди, немного отдохнувший и готовый к субботнему приему, показался на пороге своей комнаты.

Он был в халате, как обычно в субботу вечером, и жмурился от сна, от яркого света лампы, присматриваясь к гостям, собравшимся в столовой. Нужно было разглядеть, кто попроще, мимо кого можно пройти, а кто поважнее, вроде Якова-Иоси, — вот к нему надо направиться прежде всего…

— Доброй недели! — проговорил он тихо, обращаясь ко всем.

— Доброй недели! Счастливой недели! — почтительно отвечали собравшиеся.

Реб Дуди подошел к своему месту, рядом с которым — стул к стулу — сидел богач Яков-Иося и давно уже ждал его. Увидав реб Дуди, он поднялся и сделал шаг вперед, будто направляется навстречу раввину и собирается его поприветствовать.

Когда реб Дуди подошел к своему месту, разговоры стихли, все взгляды обратились к нему.

— О чем гости беседовали? — спросил он, хотя, конечно, знал и догадывался.

— О чем же беседовать, как не о вчерашнем, об этой личности и о корнях, порождающих таких вероотступников.

— Правильно, — сказал реб Дуди, — об этом и только об этом надо говорить: о корнях, ибо Михл сам по себе не виноват — подобно тому, как не виноват огонь, который кем-то зажжен. Виновен поджигатель.

— Кто? Как? О ком речь? — всполошились все, прислушиваясь к словам раввина.

— Кто? Разумеется, тот, кто стоит во главе, кто сам находится на краю бездны и не удерживает других от приближения к ней, а, наоборот, подталкивает их.

— Конечно, конечно, — подхватил кто-то слова реб Дуди и поддакнул: — Конечно! Это следовало предвидеть. Правда, уже не раз пытались говорить с его братом, с Мойше Машбером, но тот не захотел вмешиваться — не его, мол, это дело, — в общем, отмахнулся.

— Ну, понятно… Брат… — заметили другие. — Да и не к нему надо было обращаться.

— А к кому же?

— К нему самому: предупредить, указать, что он заблуждается и других вводит в заблуждение.

— Никому другому, кроме реб Дуди, не пристало этого делать, — сказал какой-то смельчак, обращаясь к раввину как к человеку, от которого можно многое требовать, как к старшему раввину города, наиболее уважаемому, ведь к его слову все должны прислушиваться, его влияние не подвергается сомнению.

— Я? — произнес реб Дуди, желая защититься и снять с себя эту обязанность. — Я?..

Но в ту минуту, когда он хотел было произнести следующее слово, вдруг послышался голос Мейлаха Долговязого, который также находился в столовой:

— Смотрите! Он снова здесь!

Эта фраза прозвучала так, как если бы среди людей вдруг оказался дикий зверь: смотрите, снова…

— Кто? Что? — всполошились присутствующие и повернули головы от реб Дуди к тому, кто крикнул.

Долговязый Мейлах имел в виду человека, которого никто не ожидал увидеть здесь, — ни одна душа не поверила бы, что после истории, происшедшей с ним вчера, он мог оказаться в том же доме, на том же месте, перед теми же людьми.

Это был Михл Букиер.

Гром!.. Если бы десять громов сразу грянули в ясный безоблачный день, то это не произвело бы столь ошеломляющего впечатления, какое произвело вторичное появление Михла. Его поведение не подлежало никакому объяснению, разве что человек и в самом деле спятил или полюбил ощущение опасности и теперь пробует прикладывать нож к горлу, совать голову в петлю… Но быть может, Михл, по свойственной ему слабости характера, в конце концов раскаялся во вчерашнем поступке и пришел сейчас на то же место, где поступок был совершен, чтобы предстать перед теми же людьми, которые слышали накануне его кощунственные речи, раскаяться и вернуться в лоно живого и всепрощающего Бога.

Вероятно, одна из этих причин, какова бы она ни была, сделала его похожим на человека, идущего навстречу своей смерти… Ибо в первую минуту Михла можно было принять за зверя, оказавшегося среди людей, но уже во вторую минуту, когда Михл переступил порог и вошел в столовую, впечатление было противоположным: он не зверь, напротив, он — единственный здесь человек, беспомощный, безоружный, наверняка рискующий жизнью, потому что оказался в клетке с разъяренными зверями и ему осталось лишь прошептать бледными губами слова предсмертной исповеди…

— А! Он? Этот!.. — сорвалось с уст гостей, устремивших на него злобные взгляды.

На мгновение все притихли, разглядывая поочередно реб Дуди и Михла, словно не решаясь без разрешения старшего раввина и хозяина дома предпринять что-либо против нечестивца — ни слова молвить, ни крикнуть, ни тем более напасть на него и, как хотели Захария и Иоина, разорвать его на куски.

— Пускай он… — тихо проговорил реб Дуди. Это должно было означать, во-первых, что Михлу позволено войти и, во-вторых, что раввин запрещает причинять ему какой бы то ни было вред, покуда он сам все не выяснит и не доищется до причин, побудивших Михла прийти в дом во второй раз. — Чего же ты еще хотел? — спросил реб Дуди, когда Михл подошел ближе.

— Повторить то, что я сказал вчера! — ответил Михл.

Все были ошарашены, особенно реб Дуди, у которого от старости в последнее время ноги подкашивались и еле держали его даже в минуты полного спокойствия. Тем более дрожали ноги сейчас, когда он поднялся, увидев Михла, и услыхал произнесенные им слова.

Ноги подкашивались. Реб Дуди оперся руками о стол и снова обратился к Михлу, но не как равнодушный следователь, безразличный к участи обвиняемого, а как человек, который ждет, что преступник себя оправдает, и подсказывает ему нужные слова, раскрывает перед ним «врата раскаяния» и указывает средства избавиться от беды.

— А зачем это повторять? — спросил реб Дуди.

— Затем, чтобы не думали, что я вчера говорил в состоянии невменяемости или опьянения.

— А вдруг это именно так? Одумайся, Михл, сын… — произнес реб Дуди, как произносят при отпущении грехов или при разводе, когда требуется назвать имя матери того, к кому обращаются.

— Сын Соры-Фейгл, — подсказал Михл.

— Одумайся же, Михл, сын Соры-Фейгл, может быть, и в самом деле — по причине слабоумия, с горя, от тоски… За то, что человек совершает в таком состоянии, он не отвечает…

— Нет, — сказал Михл, — это было сказано сознательно, в здравом уме.

— Значит, ты твердо придерживаешься своего?

— Да, — ответил Михл.

— И раскаяния или извинения ты не допускаешь?

— Нет.

— И ты не боишься суда ни на этом, ни на том свете?

— Нет, ибо нет ни права, ни судьи…

— Если так… Именем Бога и именем общины… Изменник народа израильского — имя тебе… Предатель… Грешник и искуситель…

— Ребе! — послышался тут голос. Нет, не голос, а голоса, обращенные к реб Дуди. Громче всех кричал кабатчик Захария, который рванулся с места, точно разъяренный бык. — Ребе, одно слово — и мы его в порошок сотрем!

— В порошок! — поддержал Иоина и, вынув руки из-за спины, оттеснил в сторону окружавших его людей и направился к Михлу — едва ли с мирными намерениями.

— Нет! — Реб Дуди взмахнул слабеющей рукой, обращаясь главным образом к обоим шинкарям, которым не терпелось заступиться за него; если бы раввин позволил, они бы сдержали слово и превратили Михла в кровавое месиво, как это можно было увидеть по их обозленным лицам. — Нет! Наши руки да не прикоснутся к нему!.. Пусть Бог ему воздаст! — воскликнул реб Дуди, и Михл как пришел, так и ушел никем не тронутый. — Пусть Бог ему заплатит, пусть Он с ним рассчитается.

— Нет, ребе! С ним рассчитаемся мы! — раздались голоса Захарии и Иоины. — Мы!

…Весь вечер шумели собравшиеся и обсуждали происшествие. Люди горячились, толковали и обвиняли не только Михла, но и общину, к которой он принадлежал, и особенно главу общины, на чьи плечи ложится главная вина, — Лузи.

Люди горячились и думали, что предпринять.

— Выжечь зло… Выкорчевать! — предлагал один.

— Гнездо уничтожить! — советовал второй.

— На порог еврейского дома не пускать! — говорил третий.

— Ведь это хуже, чем Иоселе-Чума! Тот хотя бы вне общины, а эти — черви в самом нутре! — кричали со всех сторон.

И конечно, добились своего. Кричали в доме у реб Дуди, а услыхали во всем городе… Понятно также, что пока суд да дело, пока доберутся до всех виновных, взялись в первую очередь за Михла Букиера. С каждым днем у него становилось все меньше учеников. Наконец остался сего один, да и тот по бедности за учение не платил. На следующий день не стало и его.

Дело запахло преданием анафеме по-тихому. На доме Михла, на его жене и детях это сразу же сказалось. В доме начали «справлять посты», а тут еще приключилось несчастье, в котором добрые и набожные люди пожелали узреть перст Божий, волю Всевышнего, который якобы платит за грехи немедленно и наличными, однако на самом деле означенные добрые и набожные люди имели все основания отнести это на счет собственных заслуг…

Наступила зима, в доме Михла не было топлива. К тому же в городе объявилась болезнь, которая обычно дает о себе знать в конце осени и посещает чаще всего дома бедняков, где для нее уготована надлежащая почва.

Забралась эта гостья и в дом Михла. Первым уложила она старшего сына, Берла, у которого была грыжа, а ноги разбухли от работы у точильщика. Помочь парню было нечем — ни доктора, ни лекарств, а из окон дуло и насквозь пронизывало больного холодом. Он еще сильнее простудился, не выдержал и умер.

Денег на похороны не нашлось, и Михл долго торговался с погребальным братством, потом бегал к главному старосте, но тот все откладывал, заявляя, что покойников у него достаточно, есть и поважнее, и Михлу придется подождать. Только к ночи следующего дня парня забрали из дому.

От такого «счастья» и второй мальчик Михла, Янкеле, который работал у переплетчика, заразился от первого и, как только Берла вынесли из дома, свалился и занял едва остывшее ложе покойного брата.

Прошло немного времени, и Янкеле последовал за старшим братом, а Михл снова бегал в погребальное братство и умолял забрать из дому второго…

Глядя на мертвого мальчика, жена Михла рвала на себе волосы от материнской боли и горя, оттого, что за такое короткое время ей пришлось проводить на тот свет обоих сыновей. Она считала, что это не простая случайность, но наказание Всевышнего за прегрешения отца, за богомерзкие дела, совершенные им в последнее время. Она кричала и неистовствовала, обращаясь к Михлу:

— Гвалд! Разбойник! Злодей! Погубитель детей своих! Беги к людям, к общине, к раввину, пусть затушат это пламя… Проси милости!

Михл не отвечал. Он стоял в оцепенении и смотрел на покойника, лежавшего на полу на соломенной подстилке с двумя убогими свечками в изголовье, и каждый раз, когда жена вскрикивала, обращаясь к нему с причитаниями и требованиями, он испытывал желание подойти к изголовью покойника и погасить свечи. Он не делал этого только потому, что не мог двинуться с места.

— Это только первое наказание, — говорили в городе, и набожные люди испытывали тихое удовлетворение, убеждаясь в том, что Бог платит без промедления, на месте… А о дальнейших событиях и о том, как люди не забывают рассчитаться с теми, кто заслужил наказание, мы сообщим позже и в надлежащем месте.

*

Как мы помним, однажды вечером у Лузи было решено, что дом Мойше Машбера перепишут с известной целью на имя Сроли Гола. В этом помог адвокат Ицик Зильбург, доверенное лицо Мойше Машбера. Зильбург употребил все свое умение и использовал все специальные знания, чтобы не оставить ни малейшей щели и лазейки, ни одного пункта договора, сквозь который какой-нибудь кредитор смог бы пролезть с претензией или требованием.

В договоре было записано: «В такой-то день такого-то месяца и года дом Мойше Машбера с земельным участком, на котором он находится, вместе с двором, с садом и всеми постройками — кладовыми, сараями и прочими — переходит отныне и впредь в распоряжение нового владельца, Сроли Гола, за определенную сумму (размер указан), которую новый владелец, Сроли Гол, выплатил наличными старому владельцу — Мойше Машберу… Подписано последним и заверено нотариусом с приложением печати. Никакие изменения и отказы допущены быть не могут, разве что по доброй воле и с согласия другой стороны, нового владельца Сроли Гола…»

Когда Сроли Гол получил договор, составленный опытной рукой Ицика Зильбурга — который во все время, пока был занят у нотариуса, не смотрел в глаза ни Сроли Голу, ни, конечно, Мойше Машберу, выглядевшему мрачным и пришибленным, — ему в первую минуту показалось, что пальцы его ощущают влагу вроде слезы, которую Мойше Машбер, быть может, уронил на бумагу и которую Сроли Гол, без сомнения, видел у него на глазах.

Как ни предвкушал этот момент Сроли Гол, как ни ждал его, сейчас, когда он получил желаемое, он отвернулся, чтобы не смотреть ни на Мойше Машбера, ни даже на Ицика Зильбурга, и, не попрощавшись и не сказав ни слова, покинул дом нотариуса. И во второй раз с тех пор, как мы его знаем, направился в кабак.

Однако он не пошел к Шолому-Арону: после того, что было в первый раз, он вспоминал о Шоломе-Ароне с недобрым чувством. Не пошел он и к кабатчику Захарии, так как у Захарии был кабак «стоячий», то есть такой, где можно только на ходу перекусить, а для того, чтобы удобно расположиться и посидеть, места не было. Поэтому Сроли направился к Иоине — идти хотя и далеко, но зато можно по пути вспоминать Мойше Машбера, представлять себе, как он выглядел у нотариуса, когда составляли договор, и как — сейчас, после этого.

Он догадывался, что среди прочих мыслей Мойше Машберу приходит на ум также мысль о Цале Милосердом… Рассказывали, что каждый раз, когда кто-нибудь в городе собирается объявить себя банкротом и готовится продать лавку или магазин — а такие дела обычно проделываются ночью, когда никто не видит и когда при лампе или свече в кладовой упаковывают товары, взвешивают, меряют, считают и пересчитывают, прежде чем передать их в распоряжение нового хозяина, — в такие минуты, рассказывают, раздается стук в дверь… Люди пугаются, но тут же понимают, что это Цаля, которому известен час, когда следует явиться и получить свою долю, — в противном случае он стращает тем, что пойдет сейчас и донесет, созовет всех кредиторов, весь город разбудит, устроит скандал… Все это знают, и ему открывают, но он не входит, а только просовывает в щель руку, что означает: надо заплатить, чтоб не лаял… Кладут в руку столько, сколько считают достаточным… Впрочем, каждый раз Цаля заглядывает в ладонь и произносит: «Мало!»… Значит, придется добавить, иначе он не уйдет и будет стоять с протянутой рукой, что в такую минуту, при одной-единственной зажженной лампе в лавке, очень неприятно и вряд ли желательно.

Да, Мойше Машбер уже, наверное, видит протянутую руку Цали… Видит и Шолома Шмариона, который хоть руки и не протягивает и как будто старается оставаться в тени от скромности, чтоб его не видели, но орудует не хуже всякого Цали, а в случае с Мойше Машбером не спускает подстерегающего глаза с конторы — на всякий случай, а вдруг «начнется», и тогда нужно не опоздать, не упустить подходящий момент…

Мойше Машбер, думал Сроли, наверняка знает, что и такие, как Котик, уже давно вертятся возле конторы и возле дома, чтобы не прозевать момента агонии и в нужную минуту схватить то, что подвернется под руку… Они делают это сами или нанимают людей вроде Шмулика-драчуна, которые стерегут, бодрствуют… Из-за них Мойше Машбер в последнее время, по пути из дома в контору и обратно, поминутно оборачивается, будто опасается, как бы какой злоумышленник не бросил ему вдогонку позорную кличку, обидное слово или еще что похуже. Так, направляясь к Иоине, думал о Мойше Машбере Сроли Гол. Когда Сроли наконец вошел в кабак и велел подать то, что в кабаке подают, он начал пить за себя и за Мойше, как если бы тот сидел рядом, за компанию, или как если бы у Сроли на плечах, помимо собственной, была и голова Мойше.

Надо полагать, Иоина знал, каково положение Сроли Гола в городе и каково его положение сейчас при Лузи… Поэтому, увидав его под своей крышей, Иоина обрадовался, хотя плохо понимал, что с ним делать и настала ли пора для таких дел, но он испытывал чувство, какое испытывает охотник, когда видит, что жертва уже недалеко от западни…

Выпив одну за другой две стопки, Сроли, как и в прошлый раз у Шолома-Арона, стал разговаривать и объясняться со стопкой… Он говорил, а Иоина подмигнул единственному посетителю, бывшему тогда в кабаке, чтобы тот подвинулся ближе и прислушался к монологу Сроли.

Посетитель — бездельник с приподнятыми плечами и особым взглядом из-под надвинутого козырька — в ответ на предложение Иоины пододвинулся к Сроли и мигнул Иоине: будь, мол, спокоен, рыбка клюет, и какое бы слово Сроли ни произнес, он его мимо уха не пропустит.

Сроли, давно уже не пивший вина, чувствовал, что у него на плечах две головы — своя и Мойше Машбера. После первых же стопок Сроли захмелел, в сознании у него все перепуталось, и он стал говорить за двоих, еле ворочая языком.

— А на кой черт ему все это нужно было? Можно подумать, он разбойник, злодей, который не может успокоиться, пока не увидит кровь своей жертвы. Он словно несет в себе ненависть оскорбленного и не может ни забыть, ни простить обиду… Да ничего подобного! Убей меня Бог!.. Нет, он не разбойник, Сроли, и обида здесь роли не играет. Клянусь вином, которое пью, что не в этом причина. Причина, возможно, в том, что я, Сроли, назначен свыше в наказание ему и выполняю предначертанное помимо собственной воли, подобно тому, как бич исполняет волю направляющей его руки: я — бич Провидения, и если так, то готов поклясться, что виновный уже достаточно наказан… Что? Я видел однажды Мойше у брата и представил себе его в тот момент, когда к нему явился Шмулик-драчун, который потом рассказывал, что должен был основательно напиться, прежде чем взяться за выполнение поручения Котика. И как ни мягко он тогда с ним обошелся, как осторожно ни вел себя в доме Мойше Машбера, он все же так стукнул пьяным кулаком по столу, что зазвенели стекла в буфете и на окнах. Ну а сегодня лежавший у него в кармане договор казался чуть намокшим от слезы, которую Мойше Машбер — так ли, нет ли — уронил… Но ведь по глазам его видно было, что это — слеза… Может быть, тебе довольно, Сроли, исполнять роль бича? Может быть, та чаша выпита уже до дна? И может быть, тебе следует поднести ему другую чашу — в утешение?

— А? — снова обратился Сроли к Мойше Машберу, как бы спрашивая его согласие.

— Да! — показалось ему, отвечал тот, и Сроли обернулся к сидевшему рядом человеку, которого по ошибке принял за помощника кабатчика. Он обратился к нему с просьбой подать еще стакан вина: он должен угостить близкого друга.

— А? Что он там говорит? — спросил Иоина у посетителя, которому поручил наблюдать за Сроли.

— Ни слова не могу разобрать. Еще стакан требует, — наконец ответил он и подмигнул, ткнув себя пальцем под горло и указав на Сроли, — он, мол, готов, основательно выпимши…

— Поди подай и слушай…

— Зачем?

— Надо. Велят — делай!

Когда он принес Сроли вина, тот с удивлением посмотрел на стакан, так как уже успел забыть о том, что требовал минуту назад. Принесший вино сказал: «Стакан… Ведь вы просили стакан…» Тогда Сроли вспомнил: да, да, правильно… И стал неверной рукой наполнять до краев стакан, предназначавшийся Мойше Машберу, другу, о котором он чуть было не забыл.

В кабаке было тихо. Днем сюда никто не заходил, и только Иоина дежурил за стойкой, сняв в себя верхнюю одежду и выпустив рукава рубахи наружу, да еще сидел тот бездельник, который подал Сроли стакан. Сроли был пьян, он все время водил у себя перед глазами пальцем, как бы грозя самому себе, но тут же забывал и об угрозе, и о пальце. Получив стакан, он наполнил его и обратился к воображаемому собутыльнику, который, казалось ему, стоит напротив:

— Пейте и не плачьте, Мойше Машбер, так как тот, что с бичом, имел в виду, наверное, не только вас, но и других вам подобных: намек на то, что находящиеся внизу могут оказаться наверху, а те, что наверху, — спуститься вниз… Что же касается меня, Сроли, орудия наказания, то, поверьте, невелика честь исполнять поручения и быть вещью, которой касаются малопочтенного места хотя бы весьма почтенного человека… Мне это не пристало и доставляет мало радости, и если хотите знать, Мойше Машбер, то я, Сроли, все это делал и ворвался в вашу судьбу для того, чтобы вырвать бич из рук Провидения, против которого питаю недоброе чувство… Видя, как оно ни за что возносит людей на вершины славы и швыряется судьбами, я однажды хотел встать на его пути, бороться против его неизбежности и не допускать произвола… Вероятно, я сделал это не ради вас, Мойше, а ради вашего брата Лузи, который (скажу вам по секрету) мне очень, очень дорог…

— Что он там болтает? — спросил Иоина, кивнув бандиту, и, не удовлетворившись кивком, вышел из-за стойки и приблизился к столу, за которым сидел Сроли и беседовал с самим собою.

— Ни единого слова не понимаю… Лопочет с каким-то там Мойше Машбером, говорит: секрет… бич… порка… Кнутовище… И еще холера его знает что…

— Не понимаешь? Ну, дай мне… — Иоина занял место бандита и стал прислушиваться к речам Сроли.

— Так вот, — продолжал Сроли, не замечая того, что за ним наблюдают, — быть розгой в чьей бы то ни было руке я считаю не слишком большой честью, а хотел я — да будет вам, реб Мойше Машбер, известно — не капризу своему потакать и не делать кому-либо назло, но только сказать то, о чем однажды было договорено в доме у Лузи. А то, что вам это не пристало, что это унижение, что об этом станут люди говорить и что у вас по этому поводу есть не слово, а слеза, — так ведь что поделаешь? Бывали случаи и похуже: видали мы таких, которым терять было нечего и которые слетели с более внушительных высот, чем та, откуда падаете вы… Во всяком случае, для таких людей, как я, подобные вещи не стоят большой молитвы, и могу вам обещать, хоть я и не Бог, что плач ваш будет кое-где услышан…

А? Я снова плачу? Ну, значит — далеко заехал, напился, голову потерял и должен прилечь… Нет, не вы, Мойше, а я, Сроли. А то меня здесь почтут за пьяницу и будут обо мне плохого мнения.

А-а, — он обернулся и увидал позади себя обоих — Иоину и его сообщника, — а, люди добрые, что скажете насчет того, чтобы прилечь? Здесь, на месте. Домой мне сейчас не добраться.

— А почему нет? — сказал Иоина. — Если только у вас есть чем заплатить за подушку и за ночлег.

— Есть, конечно, есть! А как же даром? — И Сроли стал расплачиваться за вино, которое пил, и за ночлег, который ему обещали тут же предоставить.

Он платил и переплачивал, конечно. Но и после этого у него в руках оставалось так много, что у клиента Иоины глаза разгорелись, как у кота в темноте, когда он увидел, что может без риска заполучить то, в чем такие типы постоянно испытывают нужду, — деньги.

— Отведи его к Брохе, — сказал Иоина.

И бандит взял Сроли за руку, так как тот попытался встать, но тут же опустился на стул, потеряв равновесие.

— Делай с ним что хочешь, возьми, что тебе надо, но пусти его с музыкой и с треском… — наказывал Иоина наполовину словами, наполовину кивками, отлично понятыми сообщником…

Броха жила неподалеку, в третьем круге, в глухом переулке, где дома стояли в больших дворах, похожих на пустыри, огороженные заборами, и казалось невероятным, что кому-то вздумалось строить там дом или другое здание.

Заброшенность этой местности служила защитой для таких, как Переле или Ильовиха, о которых мы уже прежде упоминали. Эти люди предпочитают обделывать свои делишки в полумраке, подальше от чужого глаза. Там содержали девок, которые на сносях, до родов; там для Ильовихи было благословенное место, где она могла «пестовать» своих «крошек», содержать их на таких харчах, что те вскоре, не откладывая дела в долгий ящик, отдавали Богу душу, чтобы освободить место для других, прибывающих на смену.

Там же жила и Броха — Броха-бондариха, как прозвали ее вовсе не за то, что муж ее бондарь, — это позорное прозвище соответствовало ее профессии, и его смысл мы по понятным причинам не станем объяснять.

Короче говоря, Броха содержала публичный дом, где по субботам и в праздники появлялись — то в одиночку, то целой компанией — молодые ремесленники, ради которых несколько постоянных «девушек» получали здесь стол и квартиру. А если наличных девиц не хватало, Броха обращалась к Переле и к Ильовихе, и те посылали своих кормилиц или будущих кормилиц «на помощь» за невысокую плату…

В передней пахло тухлятиной, как в запущенном кабаке. Стены были не оштукатурены — а может быть, штукатурка давно отвалилась, — пол разъехался и был весь в щелях; в доме никакой мебели, один только плохо обтесанный стол и грубые скамьи, на стенах несколько картинок для посетителей: если приходится подождать, им есть на что посмотреть. Картина первая: бравый русский царь со шпагой и в аксельбантах, с молочно-белым лицом, как у лубочного ангела; он держит в руке кивер и перчатку и лихо отставил ногу…

Картина вторая: турок в широченных зеленых шароварах — стоит и смотрит на голую женщину, выходящую из воды, из какого-то бассейна. Большинство посетителей, когда им приходилось ждать, обращали свои взоры к этой красавице.

Броха — тридцатилетняя бойкая женщина, — увидев, что посетитель загляделся на эту картину, подходила к нему и, потормошив, говорила с коварной фамильярностью:

— Чего залюбовался? От любования только слюнки текут… Сейчас освободится… — и указывала на дверь, ведущую в смежную комнату, на которую он и без указаний давно уже пялил глаза.

В этой комнате, на постели определенного типа, принимали определенного типа женщины, от которых пахло затхлым помещением, не слишком свежим бельем и нестираным платьем, а также какими-то острыми и дешевыми бедняцкими разносолами.

Иной раз в будни, когда посетителей мало, можно было себе позволить подольше побыть с клиентом: сначала посидеть в первой комнате, положив ему на шею обнаженную теплую руку, а потом уже удаляться во вторую комнату для более длительного времяпрепровождения…

Когда посланец Иоины теперь, средь бела дня, пришел к Брохе, у нее в доме никого из постоянных обитателей не было. Но как только этот посланец подмигнул Брохе и дал ей понять, кого он привел и что от нее требуется, она тотчас же побежала через соседний двор к Переле или к Ильовихе, чтобы найти и пригласить одну из их постоялиц, а когда нашла и привела ее в дом, та, запыхавшись, подошла к Сроли и, распространяя едкий запах чего-то недавно съеденного, спросила:

— Чего дяденька желает?

— От тебя? Ничего! — сказал Сроли, дико глядя на нее, на большие тонкие серьги, свисавшие обручами, и не понимая, чего она от него хочет. — Постель. Спать хочу.

— Люли, стало быть? С… или без… — бесстыдно спросила женщина и при этом попыталась положить руку на шею Сроли, заглянуть ему в глаза. А когда Сроли не дался и отвернулся, она шепнула ему на ухо нечто такое, что, как ни пьян был Сроли и как ни далек от подобных вещей, он все же на секунду отрезвел, но потом снова опьянел.

— А? — еще раз спросила женщина и опять что-то шепнула.

Глаза у Сроли на мгновение прояснились. Он стал оглядываться по сторонам и почувствовал, что попал в какое-то непристойное место, что с ним здесь может случиться недоброе. Но долго в трезвом состоянии он пробыть не мог, так что все, что произошло потом, он помнит смутно, наполовину, неуверенно.

Он, кажется, лежал в постели с этой женщиной, которая говорила непристойности, потом он как будто увидел того человека, который привел его сюда и все время, пока Сроли не очутился в кровати, о чем-то шептался с Брохой и с той, что пришла потом; этот тип подмигивал и давал какие-то указания, объяснял, как ей себя вести со Сроли, как обходиться, как уложить… Ему казалось, что знакомец Иоины шарил у него по карманам и, когда ему нужно было, ворочал Сроли, как бревно, с боку на бок, а потом — стыдно сказать — он забрал все деньги, оставшиеся после расплаты с Иоиной, и без церемоний скинул Сроли с кровати, занял его место рядом с той женщиной, а о том, что было между ними, уже и подавно стыдно рассказывать…

Еще смутно помнилось, что после того, как он пролежал, скинутый с кровати, на полу, он стал понемногу трезветь и увидел, что дом наполняется людьми, приходящими с той же улицы, с тех же заброшенных дворов, и что все они похожи на человека, который привел его сюда, к Брохе. Здесь также было много женщин, подобных той, что пришла к нему в небрежно накинутой юбке, в застегнутой наполовину блузке, с сережками, похожими на обручи… И Броха с такими же «брохами» друг дружку щипали и покатывались со смеху, а когда увидели его лежащим на полу, называли его позорными кличками… Потом мужчины принялись выталкивать Сроли из комнаты, надели на него шапку козырьком назад и выпроводили его за дверь… Тогда все эти женщины, все эти «брохи», якобы возмущенные, начали кричать на всю улицу, да так, чтобы слышно было и на соседних:

— Развратник! Бесстыжий! Средь бела дня к девкам!..

— Поймали с девкой! — вторили им остальные и кричали: — Спустите с него штаны! К раввину! Возьмите его, ведите этакого старого хрыча!

Позорно все это было… Хорошо еще, что бандит, который обшарил карманы Сроли, не забрал лежавшего там договора. Он его, наверное, в руках держал, но не догадался ни о ценности, ни о значении этой бумаги и оставил ее на месте. Хорошо также, что на улице не нашлось более горячих охотников до скандалов, которые могли бы потащить Сроли в центр города и собрать вокруг него толпу побольше, чем на пышной свадьбе или на богатых похоронах. Хорошо еще, что ему не причинили позора, как бывает порою в этих скверных домах, когда с человека снимают штаны или выворачивают кафтан наизнанку и, для полноты картины, надевают на голову решето с перьями…

Да, все это могло случиться… Но как бы легко и без лишнего шума ни отделался Сроли, кабатчик Иоина, если бы его увидел, мог бы считать себя удовлетворенным: даже того, что с ним проделали, оказалось вполне достаточно, и Сроли, вспоминая о происшедшем уже в трезвом состоянии, чувствовал себя потрясенным.

Он помнил, что, когда на него кричали, он едва на ногах держался, шатался и поминутно, словно натыкался на камень, чуть не падал, а несколько раз действительно падал, но крики приводили его в чувство, он вставал на ноги, чтобы снова споткнуться и упасть.

Он готов поклясться, что помнит, как, придя на свою улицу и будучи не в состоянии добраться до дому, он упал возле какого-то забора, и к нему подходили знакомые, расталкивали столпившихся вокруг него людей и подавали руку, чтобы помочь ему встать. Но Сроли был слаб и тяжеловесен, и подошедший не мог сдвинуть его с места, но пытался, по крайней мере, разогнать любопытных бездельников.

— Чего стоите? Чего не видали? Разойдитесь! — кричал он, и Сроли казалось, что он узнает голос человека, имя которого ему известно, но сейчас он не может его произнести, да если бы и мог, постеснялся бы.

Это были приверженцы Лузи, которые, возможно, в это время проходили по улице. А иной раз ему казалось, что — о, ужас! — сам Лузи склоняется над ним и легко касается его рукой, а он, Сроли, стеснялся и даже в пьяном виде отворачивался, чтобы Лузи не видел его срама.

Одним словом, Сроли — хоть и не совсем твердо помнил эти туманные часы — осознал все, что в действительности произошло, и все, что могло бы произойти — например, в доме у Брохи, где, оставшись с той женщиной, он мог и не уйти от греха…

Спустя несколько дней обо всей этой истории узнал Лузи. От кого? От самого Сроли, который не хотел, чтобы это дошло до Лузи через постороннего, и рассказал все, не скрывая ни единой подробности и даже не пытаясь оправдать себя, признавшись в сомнительной провинности с той женщиной у Брохи, провинности, в которую он, как мы знаем, и сам плохо верил.

Услыхав все это, Лузи был ошеломлен. Он ничего не сказал. Несмотря на то что в городе, как ему было известно, все и без того взбудоражены историей с Михлом, а теперь прибавилось и это происшествие, которое бросает позорную тень и на него, Лузи, и на всех тех, кто к нему близок, — несмотря на это, Лузи ничего не сказал и ни в чем не упрекнул Сроли. Правда, он был уверен, что Сроли не по своей воле попал в неподобающее место, что его, пьяного, водила чужая рука — рука негодяя, которого подослал Иоина с известной целью. Да, в этом он не сомневался, но будь на месте Лузи кто-либо другой, он бы предъявил Сроли претензии в употреблении вина, да еще у Иоины, ведь сам же Сроли говорил об Иоине как о человеке, с которым порядочные люди не должны иметь дела, и порога его дома не следует переступать… Так зачем же было лезть с головой к тигру в пасть?

Нет, Лузи ничего не сказал. Выслушав всю историю, он опустил глаза, дабы не смущать Сроли, и, чтобы не оставаться с ним с глазу на глаз, отвернулся и ушел в смежную комнатушку.

В комнатушке царил полумрак, потому что единственное окошко пропускало мало света и к тому же было наполовину закрыто занавеской: пусть прохожие не заглядывают, ведь здесь это водится, если окно не занавешено… В комнатушке стоял столик и пара стульев, топчан, заменявший кровать; на полу лежал простенький коврик. Один угол оставался свободным от мебели — здесь Лузи во время молитвы становился лицом к востоку.

Войдя в комнатушку, Лузи закрыл дверь на крючок. Это означало, что он хочет остаться один, и Сроли всегда аккуратно выполнял это его желание: во время уединения Лузи он ему не мешал и следил, чтобы и другие не мешали.

Если бы кто-нибудь заглянул в эту минуту к Лузи, он увидел бы его стоящим в углу, лицом к стене так близко, как если бы там должна была открыться дверь, в которую Лузи сможет войти… Это был час, когда Лузи молился не по установленному порядку, не по молитвеннику, а на обыкновенном разговорном языке: так Браславский ребе предписывал обращаться к Богу, когда сердце переполнено.

— Отец небесный, — произнес Лузи, когда встал лицом к стене и почувствовал ее, точно живую, даже тепло как будто исходило от нее. — Ты, несущий на себе ярем и бремя всех Твоих трехсот десяти миров с их солнцами, лунами и звездами, держащимися лишь милостью Твоего священного дыхания, дающего им жизнь… Прости Твоим созданиям сего бренного мира, которые суть лишь прах земли и с которых трудно и требовать…

Да будет прощено, — просил Лузи, — среди прочих и такому, как Михл Букиер, ибо что он противу Тебя? Значит ли что-нибудь противление существа, пребывающего во власти Твоей, подобно глине в руке гончара и подобно ветру, который то возникает, то исчезает… Также прошу простить Сроли Гола, чей рассказ я сейчас выслушал. Если он не согрешил, как можно думать, — тем лучше, а если, упаси Бог, согрешил, то это не может бросить ни малейшей тени на его честь и ни малейшего пятнышка на одеяние Господне.

Молю за них, как за самого себя, как если бы я был на их месте. Я бы, наверное, поступил так же, и тогда они бы молили за меня… Ведь сказано, на том и свет стоит, что друг должен быть в ответе за друга, должен смотреть на себя как на соучастника в добром или дурном свершении другого, ибо в противном случае — что стало бы с теми, коих Ты, Отец небесный, создал для труда и тягот…

Прости и не взыщи, — произнес Лузи и долго стоял молча у стены, потому что многое еще хотелось сказать, многое скопилось в сердце и просилось на уста, словно у человека, пребывающего в тисках и ощущающего то, что наболело у других.

Он долго еще стоял у стены и не мог отойти, будто сделался частью ее. Мы не знаем, как долго еще продолжалась молитва Лузи… Но когда он шагнул в переднюю, где Сроли находился все это время, Лузи выглядел как человек, вышедший после ритуального омовения, очищенный от всякой скверны: лицо чуть влажно — вероятно, от слез, но глаза светятся спокойствием и радостью, как если бы он добился чего-то для себя или для других после долгого обивания высоких порогов…

Тогда Сроли подошел к Лузи — неожиданно, как это бывало с ним, когда минутой раньше не знаешь, что он выкинет в следующую, — так и теперь подошел он к Лузи и протянул ему какую-то бумагу.

— Что это? — спросил Лузи.

— Это договор, который я недавно заключил с вашим братом Мойше Машбером на дом, переписанный на мое имя.

— И что же?

— Я не хочу его держать у себя.

— Почему?

— Потому что однажды я едва избежал опасности потерять его. Он мог попасть в нежелательные руки, когда я очутился в доме, о котором сегодня вам рассказывал. Я боюсь, как бы такое не случилось еще раз.

— Еще раз? — спросил Лузи, и видно было, что по лицу его пробежала тень, как туча.

— Да, я за себя не ручаюсь.

— Оставьте его в таком случае дома.

— Нет, боюсь, как бы мне не захотелось использовать его для чего-нибудь.

— Для чего? — снова спросил Лузи.

— Я могу захотеть заложить его, чтобы получить деньги, когда они мне понадобятся, а это может причинить большой ущерб вашему брату Мойше Машберу хотя бы тем, что другие кредиторы узнают заранее о том, о чем им знать не следует, набросятся на него и лишат его последней возможности выйти из стесненного положения. А ведь вы поручились. Ведь вы заверили брата, что бумага в надежных руках и что, пока его положение не изменится в лучшую сторону, договор не будет использован ему во вред.

Надо сказать, что Сроли, говоря все это, хотел лишь испытать Лузи, проверить, велико ли его доверие или недоверие к нему. Иными словами, понять, поверит Лузи или не поверит в то, что он, Сроли, способен нарушить обещание, на которое Лузи положился.

Надо также заметить, что если Лузи вначале этого и не видел, то вскоре все же почувствовал, что слабость, о которой говорит Сроли, притворная, нарочитая, потому что на самом деле он достаточно тверд и устойчив в том, что касается честного слова и доверия.

— Нет! — сказал Лузи, махнув рукой, будто отодвигая бумагу. — Я не возьму, я полагаюсь на вас.

— Ну а если добродетель и соблазн вместе попутают меня и случится так, что нужно будет поддержать человека в острой нужде — например, Михла Букиера, которого, как вам известно, все покинули, и он остался без заработка. После постигшего его несчастья, смерти двух сыновей, ему грозит опасность лишиться семьи — жены и остальных детей. Так вот, если для оказания ему помощи понадобятся «руки», то есть деньги, а у меня, скажем, кроме этого договора, ничего нет, то ждать, пока ваш брат сможет выкупить его, невозможно, ведь договор ни кусать, ни есть нельзя… Как быть тогда?

— Не знаю, — ответил Лузи, — поступайте, как вам угодно… Вы достаточно самостоятельный и рассудительный человек, чтобы найти выход из положения.

Снова надо сказать, что на сей раз, когда Сроли вспомнил Михла Букиера, Лузи и вовсе ясно стало, что Сроли говорит о договоре не всерьез, а только для того, чтобы его испытать.

— Нет, — сказал Лузи, — я не возьму.

Тогда Сроли, будто против воли, сунул бумагу обратно в боковой карман, но видно было, как глаза его осветила скрытая улыбка, — он понял, что Лузи не сомневается в его стойкости и совестливости, хотя он сделал все, чтобы заставить его усомниться… Тогда Сроли ощутил, насколько сильна его привязанность к Лузи. На него снизошло чувство большого праздника… И так как он только что упомянул имя Михла Букиера, чувство праздника перешло и на Лузи, и Сроли захотелось немедленно исполнить задуманное: помочь Михлу… Но когда он повернулся с намерением пойти предпринять что-то для Михла, дверь в кухне отворилась и в дом вошел не кто другой, как… сам Михл.

— Михл?

— Да.

Было время траура по втором сыне Михла. Михл вошел, одетый в нищенский, ничем не подбитый плащ, плохо защищавший от холода, втянув голову в плечи. На дворе уже стояли первые морозы, но снега еще не было. Осенняя грязь затвердела, особенно на улицах третьего круга, где земля была вся в выбоинах и даже звенела на морозе.

Михл вошел посиневший, борода медного цвета выглядела грязной и даже седой, морщины на лице врезались глубже и были словно забиты землей.

Он только что вышел из дома, где коптила прикрученная к подоконнику лампочка, а рядом с ней стоял стакан воды с тряпочкой — такие ставят в доме, где справляют траур. Тут же на полу сидела жена Михла, подложив под себя подушку без наволочки, а по нетопленому дому растерянно бродили оставшиеся в живых голодные дети, напоминая о смерти, о покойнике, да и сами они походили на полумертвых.

Во время траура Михл подолгу шагал из угла в угол — то в одной, то в другой комнате… А потом он вдруг прервал свое хождение, накинул плащ и, сам не зная зачем и куда, пошел по улице.

Почему он направился к Лузи, а, скажем, не к Иоселе-Чуме, с которым он, как известно, сошелся, мы не знаем. Возможно, потому, что к Лузи ближе идти; возможно также, что путь к Иоселе был для него не так проторен, и он бы там чувствовал себя недостаточно свободно. Так или иначе, когда Михл вышел из дому, на него налетел порыв холодного ветра, запорошившего тонким слоем снега затвердевшую слякоть. Вспомнив, что ближе всего находится дом Лузи, он тут же направился к «Проклятию».

Когда он вошел, никто с ним не поздоровался, как это водится при встречах со скорбящим. Лузи как стоял, так и остался у стола, Сроли — на своем месте, и Михл, не дожидаясь приглашения, стал по другую сторону стола.

Произошла немая сцена, никто не прервал воцарившегося молчания: Лузи смотрел на Михла, опустившего глаза, и только Сроли вдруг улыбнулся — видимо, все еще испытывая снизошедшее на него чувство праздника…

Он простоял недолго и, прежде чем Лузи и Михл успели начать разговор, повернулся, оставил их одних и вышел на улицу.

Так настал один из сумасшедших дней, когда Сроли успевал за один час совершить столько дел, сколько другому и за десять дней не сделать.

Он отправился на рынок, где стоят возы с дровами, купил воз дров, нанял тут же человека, который обязался их разрубить, и вместе с возом и дровосеком отправился туда, где жил Михл.

Он вошел в холодный дом. На окне печально мерцала лампа. Сроли тут же придумал, как объяснить жене Михла, откуда взялись дрова… Он понимал, что она сейчас подавлена и не сможет с ними возиться. Он вышел из комнаты и, как только дровосек разрубил первые несколько поленьев, схватил дрова, принес в дом и принялся растапливать печь, заявляя, что ему очень холодно, что его так и тянет к огню, к теплу.

Сроли объяснил, что добрые друзья Михла якобы поручили ему доставить дрова, зная, что Михлу сейчас не до того, что ему некогда заниматься домашними делами. Как бы между прочим Сроли вручил ей немного наличных денег, чтобы она могла купить самое необходимое и приготовить еды для детишек, которые вертятся возле печки и уже много дней подряд не видели огня и позабыли запах горячей пищи.

Перед уходом он сказал жене Михла, что по окончании траурной недели, когда придет пора ставить на кладбище ограды, ей следует обратиться к надзирателю: все уже условлено и уплачено, потому что те же добрые друзья Михла об этом позаботились.

Сделав все, что требовалось, Сроли вышел из дома Михла и на обратном пути встретил Шмулика-драчуна. Один его глаз, затянутый бельмом, казался заспанным, а другой, здоровый, блестел — видимо, после доброй рюмки водки, которую Шмулик только что хватил.

Увидев его, Сроли крикнул:

— Смотри-ка, пожалуйста! Вот тебя мне и надо!

— На что? — пьяным голосом проворчал Шмулик.

— Во-первых, хочу спросить, что это тебя так давно не видать?.. Сегодня у друзей Лузи трапеза. Приходи, желанным гостем будешь. Во-вторых, — Сроли понизил голос и стал оглядываться, точно боялся, что кто-нибудь подслушает, — во-вторых, хочу сказать тебе: запомни, Шмулик, если в недалеком будущем Котик снова захочет нанять тебя и послать с известным поручением к Мойше Машберу, когда тот уже будет близок к банкротству, и если пообещает тебе за это денег, то я заплачу тебе вдвое больше, чтобы ты не ходил! Мало того, чтобы ты и других удержал от этого! Слышишь, Шмулик?

— Конечно, слышу! Что я, не знаю? Конечно, не пойду! Хоть бы он меня озолотил, этот Котик!..

— Ну вот. Так помни и приходи сегодня вечером на трапезу, — добавил Сроли и заторопился, так как ему еще предстояло сделать кое-что важное перед началом приготовлений к вечерней трапезе, которая и вправду должна была состояться в честь какого-то праздника, в честь дня рождения какого-то ребе, кажется…

Он пошел к Брохе. И хотя он не запомнил точно, где она живет, так как был пьян, он все же попал куда следует.

Когда он вошел, в доме, как и в тот раз, Брохиных женщин не было. Сроли с минуту разглядывал Броху, словно не узнавая ее, а затем проговорил по-свойски, как старый знакомый:

— Кажись, мамаша «деточек»?

— Каких деточек? — не без испуга и удивленно спросила Броха.

Она сразу узнала его, так как помнила, что с ним произошло при первом посещении, и не забыла, что, помимо позора, который ему учинили, у него и карманы пообчистили. Теперь она опасалась, не пришел ли он рассчитаться и потребовать то, что ему причитается… Понимала она также, что человек, которого затащили в непристойный дом и над которым там насмеялись, всем своим знакомым закажет проходить по этой улице, не то что нос совать… И если Сроли пришел снова — значит, он в силах вырвать то, что ему причитается, зубами и когтями, не боясь, что во второй раз с ним обойдутся почище прежнего… Значит, либо сам он так силен, либо за спиной у него стоит тот, кто способен противостоять враждебной силе.

— Каких деточек? — испуганно спросила Броха.

— Посмотрите на это дитятко несмышленое, которое будто бы не знает, о чем идет речь, — сказал Сроли совсем уже как завсегдатай, которому частенько приходится иметь дело с такими личностями и который может запанибратски похлопать хозяйку по плечу.

— Ты дурака не валяй, — сказал Сроли, — приведи, что велят.

— Чего? Кого?

— Девку!

— Чего хочет от меня этот человек? — крикнула Броха громко, как бы желая, чтобы соседи услыхали и пришли на помощь.

— Плачу за двоих! — сказал Сроли, и, глядя на него, Броха поняла, что имеет дело не с «балдой», как она называла тех, кто ни разу не переступал порога такого «дома».

Когда Сроли достал из кармана деньги, Броха заговорила мягче:

— Вы это серьезно?..

— Нет, не девку мне надо — тебя!

— Меня?! Что вы такое говорите? — залепетала стыдливо Броха и начала застегивать кофточку, поправлять платок на голове и даже краснеть. — Что вы такое говорите?

— Не для этого… — успокоил ее Сроли. — Ты мне нужна в свидетели.

— В свидетели? Чего?

— Если сегодня или завтра тебя позовут и спросят, как я попал сюда в первый раз, говори то, что знаешь, правду, то, что произошло на самом деле, — что я был пьян, что пришел и ушел не по своей воле.

— Конечно, скажу! Как же? — отвечала Броха, чуть ли не прищелкивая языком, когда Сроли отсчитал ей обещанные деньги. Она согласилась на предложение Сроли и из-за кругленькой суммы, которую получила наличными, и из боязни, как бы этот человек, обладающий, видимо, большой силой, не учинил, если она откажется, скандала, всегда нежелательного для таких домов… — Ну, конечно, скажу! Как же? Ведь вы и вправду вошли в дом пьяный… И девку даже не тронули… Я готова присягнуть… Так она и ушла…

— Вот так ты и скажи, помни! — повторил Сроли. — Если сегодня или завтра тебя позовут и спросят…

— Конечно, конечно, — твердила Броха. После этого Сроли повернулся к двери и, не попрощавшись, ушел.

Он вышел с чувством облегчения и на улице, где находился дом Брохи, стал оглядываться, как бы запоминая приметы на случай, если придется сюда прийти ночью, в темноте.

Отсюда он направился в город, чтобы закупить все необходимое для трапезы, назначенной на вечер у Лузи в честь какого-то праздника. По дороге он раздобыл кошелку, и на обратном пути его можно было видеть нагруженным провизией, с занятыми руками и набитыми карманами.

А пока Сроли суетился в доме у Михла Букиера, беседовал со Шмуликом, а затем навещал Броху, между Лузи и Михлом происходила тихая беседа, о которой мы умолчали, но теперь кое-что расскажем.

Оставшись наедине с Лузи, Михл нарушил свое скорбное молчание и стал жаловаться на нынешнее свое положение, на то, что все от него отшатнулись, что ему с женой и детьми не на что день прожить. Нет, себя он не оправдывает, но семья — чем виновата она?

В числе прочего он сказал, что знает, конечно, с кем тягается: с теми, кто приписывает Богу в небесах низменные свойства, им самим присущие, — зависть, ненависть и так далее, и что против этого восстают даже великие ревнители веры, полагающие, что не только низменные свойства, но и высочайшие человеческие титулы и добродетели, приписываемые Богу, унижают Его, так как не подобает мерить человеческой мерой Того, Кто выше всех людей. А они — те, чьих имен Михл и упоминать не хочет, — тянут небо на землю, марают его мирской грязью, заступаясь за него в соответствии с ничтожными идеалами, — как делают Рувен или Шимон на базаре, когда им кажется, что кто-то переступил черту, ограничивающую круг их мелочных интересов.

— Ведь они считают, — продолжал Михл, — что смерть моих детей — справедливая кара Божья за то, что я скинул с себя ярмо и отдалился от Него на расстояние субботнего пути… Ибо сказано, утверждают они: «Наказывает детей за вину отцов их». Но они забывают о том, что говорилось в более поздние времена: «Тора говорила языком человеческим» — то есть так следовало беседовать с отсталыми людьми, с толпой, ибо в противном случае, если толковать изречение буквально, все происходящее напоминало бы злодеяние величайшего злодея…

Вот так, в таком духе, Михл Букиер говорил еще долго, и удивительно, что Лузи все выслушал молча. Предположить, что Лузи смотрел на Михла как на больного, который не отвечает за произнесенные слова, нет оснований; вероятнее другое: подобно Михлу, который порвал все связи со своей средой и был в те времена явлением исключительным, Лузи, со своей стороны, тоже являлся исключением… Скажем прямо: Лузи не потому так терпимо отнесся к высказываниям Михла, что был, упаси Бог, менее набожен, чем полагалось такому человеку, как он, но, наоборот, — именно потому, что принадлежал к разряду более набожных и был в пределах этого разряда исключением…

Потребовалось бы немало слов, чтобы объяснить, почему Лузи держал дверь своего дома открытой для Шмулика-драчуна, чье вызывающее и предосудительное поведение нам уже известно… Ведь руки Шмулика были запятнаны кровью от постоянных побоев, которые он учинял виноватым и невинным, лишь бы только заплатили… Дикость! Другие и видеть не пожелали бы такого, а в доме Лузи его принимают, как своего.

Однако надо знать, что даже Шмулик, почти исключенный из общества человек, на которого весь город глядел косо, с отвращением и страхом, — даже Шмулик, когда к нему проявляли уважение и он чувствовал, что «врата раскаяния» для него не захлопнуты, вдруг начинал думать о своем прошлом с болью и сожалением, начинал плакать в присутствии сектантов, для которых раньше был чужаком, посторонним, лишь бы те считали его своим… И объяснялось это, повторяем мы, особенностями самой группы верующих, с которыми Шмулик сблизился, и главным образом личными качествами руководителя, посвятившего себя служению ради очищения и исправления.

Так было со Шмуликом, так было и с Михлом, которого Лузи терпеливо выслушал, не перебивая его, как другие, и не отмахиваясь от него.

Нет, Лузи слушал внимательно. Более того (и это на первый взгляд особенно удивительно), Лузи, слушая, был как будто согласен с Михлом… Он даже с довольной улыбкой воспринял речь Михла, что казалось уже и вовсе не понятным.

Последнее, однако, связано с тем, что Лузи, глядя на опечаленного Михла, улыбался не его речам, но собственному воспоминанию о Сроли, который до прихода Михла назвал его имя, упрашивая Лузи взять договор и ссылаясь на то, что ему могут понадобиться деньги для такого, к примеру, как Михл… А Лузи хорошо знал, что если Сроли что-нибудь задумал и вознамерился сделать, то он стену прошибет, но своего добьется. И наверное, подумал Лузи, Сроли скрылся за дверью, едва Михл вошел, как раз для того, чтобы именно сейчас, пока Михла дома нет, оказать ему помощь, но не ставить его в неловкое положение.

Как мы знаем, так оно и оказалось… А Михл излил Лузи свою душу и добавил, что пришел не за утешением — ведь он знает, что человек есть прах и утехи его ничтожны, — но потому, что не может сидеть дома и видеть горе жены и детей. Когда Михл все это сказал, а Лузи ни в чем его не упрекнул, у Михла словно камень с души свалился; ему стало легче уже оттого, что он откровенно и свободно обо всем рассказал…

К тому же в доме Лузи было хорошо натоплено, и от уютного тепла у Михла стало отходить настуженное тело… А когда Сроли Гол, успевший в городе сделать все задуманное, пришел с кошелкой, карманами и руками, полными всяких яств и напитков, приготовленных для предстоящей трапезы, и предложил Михлу вымыть руки и закусить, Михл не отказался. Он подошел к накрытому столу, и видно было, что он доволен не только самим угощением, но и тем, как доброжелательно оно было ему предложено.

Ни Лузи, ни Сроли не глядели Михлу в рот и вообще, когда тот утолял голод, смотрели в сторону, точно были заняты чем-то другим… Михл поел и ушел от Лузи без ссор и споров, неся в себе чувство, что двери дома Лузи для него по-прежнему открыты, словно никаких перемен не произошло…

Тогда к Сроли снова вернулось снизошедшее на него давеча праздничное настроение. Видно было, что он доволен и рад тому, что проделал сегодня столько дел и что Лузи так хорошо принял Михла. И Сроли принялся особенно старательно, быстро и с огоньком готовиться к предстоящей трапезе, словно это была первая его работа за весь день.

Он перенес все столы в переднюю комнату, где должны были собраться гости, и поставил их один к одному. Потом притащил скамьи, постелил новую скатерть, которая нашлась в хозяйстве у Лузи, и начал сервировать стол, расставляя тарелки, раскладывая ножи, вилки и ложки, чтобы не случилось, как часто бывает у бедняков, что на весь стол оказывается один нож и не хватает ни ложек, ни вилок. Сроли все сделал особенно старательно, хотя на сервировку здесь смотрят сквозь пальцы.

Сроли позаботился и о съестном, и о напитках, и об остальном тоже. Все лампы он принес в переднюю и поставил на стол, чтобы сегодня было светлее, чем всегда. А когда все было готово, он оглядел свою работу глазом опытного сервировщика и, заметив, что не хватает вещей, которых у Лузи даже и нет, отправился к соседям и одолжил нужное.

Когда ему показалось, что вина мало, он еще раз сходил в город и пополнил запасы.

Вечером после молитвы, когда народ стал собираться, когда на столе зажгли не одну, а целых три лампы сразу и гости стали жмуриться от непривычно яркого света и от необыкновенно парадной сервировки, Сроли Гол, усталый, измотанный после целого дня забот и хлопот, уселся в углу, как если бы он ко всему проделанному и приготовленному в доме никакого отношения не имел, и стал ждать, когда нужно будет подавать то, чего на стол еще не принесли… Но и тогда можно было предвидеть, что он места среди приглашенных не займет, что он станет только подавать и прислуживать, как делают некоторые виновники торжества, которые ни к чему из наготовленного не притрагиваются и испытывают удовольствие от одного лишь обслуживания других…

Так оно и было. Когда гости наконец уселись, Сроли начал наблюдать, присматривать, подавать, если гостям чего-нибудь не хватало; он хотел, чтобы все чувствовали себя хорошо, чтобы не было обиженных даже среди тех, для кого места за столом не нашлось и кому пришлось стоять в стороне.

Это были обитатели «Проклятья», увидевшие необычное освещение в доме Лузи и почуявшие запах предстоящего торжества. Они, не стесняясь, вошли в дом без приглашения. Сроли старался, чтобы и эти остались довольны… Он впустил даже калек и помешанных, которых тоже привлек яркий свет. Они вошли тихо, словно на кончиках пальцев, столпились в кухне и начали заглядывать в большую комнату, надеясь, что и им перепадет лакомый кусок.

За столом сидели известные нам друзья Лузи — такие, как четырехаршинный портной с тощей шеей и сильно выступающим кадыком, красильщик Менахем с рассеченной губой, Янкеле-Затмение, «парочка» и многие другие, которых мы знаем и поэтому перечислять не станем. Пришли и новые знакомые, которые чувствовали себя не слишком свободно и даже немного отчужденно. Явился и Шмулик-драчун, который не позабыл о приглашении Сроли и не заставил себя упрашивать.

Гости уже успели отведать яств и напитков, которые Сроли принес днем с базара в кошелке и в карманах и которые он подкупил вечером в городе, подумав, что еды на всех не хватит.

После первых глотков у проголодавшихся гостей порозовели щеки, которые сначала были землистого цвета. Все почувствовали себя свободнее и бодрее, захотели петь, после чего, конечно, пустились бы танцевать до седьмого пота.

Но в тот момент, когда взоры гостей уже были обращены к главе стола, всегда начинавшему мелодию, которую за ним подхватывали другие, вдруг раздались странные звуки — звуки музыкального инструмента, доносящиеся из угла комнаты.

«Что такое? Что это?» читалось во взорах, обращенных в ту сторону, где стояли за неимением места незваные гости с «Проклятья».

И тут все увидали Сроли со свирелью у рта, которой он некогда увеселял новобрачных, как мы уже рассказывали… Взоры гостей обратились с немым вопросом к Лузи: хорошо ли, мол, что Сроли, вопреки обычаям, играет на нееврейском инструменте, на дудке? Прилично ли это, дозволено ли слушать?

— Это ничего, — добродушно ответил Лузи, да еще с улыбкой, означавшей, что и ему звуки показались странными, что ему тоже интересно, как и что сыграет Сроли на своем инструменте.

Гости были крайне удивлены — и те, кто сидел за столом, и те, кто стоял поодаль, все эти Среды и Коробки: услыхав звуки свирели, они подошли к порогу большой комнаты и, вытянув шею, стали прислушиваться к мелодии, которую наигрывал Сроли.

Сроли превзошел самого себя: чистота тона и музыкальность звуков заставили присутствующих забыть обо всем, что преследовало их на протяжении долгих лет… Гости словно перенеслись к дворцу, построенному где-то в воздухе, окруженному прекрасными садами и защищенному крепкими воротами, которые держали закрытыми для тех, кто недостоин сюда войти.

А Сроли со своей свирелью привел к дворцу людей и, играя, стал требовать, чтобы ворота отворились и чтобы хозяева оказали почести тем, кого он, Сроли, считает достойными и заслуживающими доверия.

«Они заслужили уважение, — как бы говорил он, играя, — хотя они бедны и обделены, ограблены и лишены своей доли, но кто знает, кому принадлежит завтрашний день и кто послезавтра получит власть над миром?»

И вот ворота отворяются, Сроли со своими друзьями входит, и видно, что они на первых порах чувствуют себя неловко и стесненно оттого, что попали сюда, кажется, незаслуженно, и, пожалуй, были бы рады, если бы их увели обратно…

Но Сроли не дает им чувствовать себя неловко, он ободряет и воодушевляет их, идет впереди и играет «встречу», как для самых желанных и долгожданных гостей.

Гости входят в роскошные залы, где щедро накрыты праздничные столы, за которыми уже сидят люди, ничем не отличающиеся от них самих, такие же убогие, так же бедно одетые, но чувствующие себя уже более свободно; и вот они радушно встречают новоприбывших, освобождают им места за столом и показывают, что все здесь могут ощущать себя легко и непринужденно.

Вскоре являются и владельцы дворца, одетые в пышные наряды. Они ведут себя так, будто никогда дела не имели и не встречались с гостями вроде тех, кого привел Сроли. Но они не пренебрегают ими, с удовольствием усаживаются рядом, они готовы есть и пить с ними из одной посуды. А когда гости, которых привел Сроли, закусив и выпив, принимаются танцевать, владельцы дворца тоже пускаются в пляс, да с таким жаром, что пятки у них горят и от всеобщей радости поднимается потолок, все кричат: «Пусть радуется целый мир! Пусть каждый, кто хочет, заходит и участвует в нашем торжестве! Пусть приходят все, все, не исключая самых последних и ничтожных, которых примут наравне с самыми первыми, с мудрецами. Все! Все! И не только люди, но и звери лесные, и скот с лугов — всем будут рады…»

Но тут потолок и вправду поднимается… Видно, что на дворе ночь, холод, темно и звездно… И вдруг из холода появляются старики, по-разному одетые, со свечами в руках, словно ведущие кого-то под венец, а за ними — толпа странников, ходоков с ореховыми палками в руках и с торбами — таких, которые никогда не имеют крова… А позади бредут коровы с пастбищ, нет, не с пастбищ, а из убогих хлевов, плохо защищенных от стужи. Коровьи шкуры заиндевели, и выглядят животные так, будто ищут теплого места, где они могли бы отелиться и освободить свои беременные утробы.

Вскоре так и происходит: слышно тихое мычание коров, блеяние коз и овец, они телятся и ягнятся на глазах у гостей, собравшихся во дворце, при свечах, которые старики держат молча и торжественно… А потом, когда детеныши появляются на свет, старики и странники восклицают: «Поздравляем! Поздравляем весь мир!..» И в холодном темном небе появляется зелено-золотистая звезда, которая сияет над головами людей, присутствовавших при родах.

— Ме-е-е…

— Поздравляем! Поздравляем!..

И тут Сроли оборвал мелодию — как всегда, посредине, но присутствующим казалось, что он продолжает играть, что свирель еще у него во рту, между тем как звуки затихли, а инструмент лежал уже у него в кармане.

Простая пастушеская мелодия поразила всех настолько, что сидевшие за столом раскрыли рты от удивления, а те, кто стоял, забыли о том, что они стоят; полоумные «среды», калеки, обитатели «Проклятья», напрягавшие шею и голову, чтобы слышать и видеть музыканта, который играл в большой комнате, под впечатлением от игры Сроли тихо посмеивались и даже взвизгивали от восторга…

И после того как Сроли кончил играть, все чувствовали себя во власти звуков, точно очарованные. По-прежнему стояли перед глазами картины, созданные игрой Сроли: там была и печаль обездоленных, которых он привел, и радость владельцев дворца, были и старики со свечами в руках, и телящиеся коровы — все, что напоминало людям их собственную жизнь и что Сроли сумел так прекрасно выразить…

Гости глядели в сторону Сроли, словно желая слушать еще и еще… Но вдруг послышалось: «Тихо! Тихо!» — «В чем дело?» Лузи пожелал говорить, проповедовать, а это случалось крайне редко, поскольку Лузи был скуп на слово и всегда поручал кому-нибудь другому выступать вместо себя. А тут он вызвался сам, без упрашиваний — значит, и его чем-то задела свирель Сроли…

Да, и у Лузи сегодня был большой день: рассказ Сроли, потом моление у стены и вымаливание у Того, что за стеной, прощения для Сроли и для Михла, который тут же пришел и пробыл в доме довольно долго. Затем торжество, ради которого Сроли так старался, как ради своего личного, а после, очень довольный приготовлениями, неожиданно сыграл мелодию на свирели — все это, видимо, вывело Лузи из обычного его состояния, и когда он увидел перед собою народ, насторожившийся и взбудораженный музыкой, то ощутил в себе желание не дать людям остынуть и, в свою очередь, бросить горсть семян в почву, подготовленную в сердцах слушателей музыкой.

— Возлюбленный Израиль, — начал тихо Лузи. Он говорил короткими, отрывистыми фразами. — Благо народу Израиля, коему ни муки диаспоры, ни отстранение от стола родительского не мешают чувствовать себя чадами Божьими, избранными ради грядущего царства…

И пусть народы мира не торжествуют, — продолжал Лузи, — не радуются счастливой доле, им доставшейся, пусть не смотрят свысока на народ израильский, бедствующий во мраке… Правда, что он отдан на милость множества мечей, висящих над головой его, вынуждающих его вымаливать хлеб свой насущный у жестокосердых убийц. Пусть народы не торжествуют и не смеются над народом израильским, который выглядит чуждым, обездоленным и замученным пасынком среди других. Проклятие, висящее над Израилем, временно, как бы долго оно ни длилось, и не вечно суждено ему оставаться убогим нищим на проклятых дорогах…

Грядет свет, близится избавление Израиля, как это предсказано пророками… Но и сейчас уже — как происходит всегда, когда на народ обрушиваются тяготы и мучения, — являются праведники, принимающие на себя самые тяжкие удары и сопровождающие народ в его тернистом пути, наблюдающие за ним любящим оком милосердного, который желает принять на себя все стрелы, нацеленные в других людей… Тогда и те, кто близок к праведникам, кто осчастливлен их даром, хотят почувствовать высокое горе народа израильского, ибо он есть болящее, ответственное и страждущее сердце мира.

Возлюблен народ израильский Господом за мучения, которыми он показывает миру пример стойкости и несломленной добродетели даже в момент, когда нож поднесен ему к горлу… Возлюблен народ израильский, в омраченных взорах коего все же остается частичка света, чтобы разглядеть грядущее избавление — не только себе, но и всем, за кого этот народ страдает и кому он напоминает знаменитое обещание о том, что придет час, когда высохнут слезы на лицах людей.

Придет время, — продолжал Лузи, подогреваемый собственной речью и исполненный надежды, — когда под свадебным балдахином двинется процессия к священной горе… Вслед за мудрецами мира и праведниками, увенчанными диадемами, со свечами в руках, вслед за Мессией пойдет весь мир — мужчины, женщины, дети, и не только род людской, но и звери, и птицы воспрянут, обретут сознание в день радости, когда счастье станет уделом всех… Каждый мудрец со своими учениками и почитателями, каждый пророк со своими сынами, каждый праведник со своими последователями, питавшимися от его чистых и благословенных деяний, — все, кто хранил священный огонь, дабы не погас он в пору ветреную и бурную…

Берегите и вы, братья и члены общины нашей, тот светоч, что передан вам по наследству, храните его до того дня, когда явится Мессия и все преклонят колени пред Избавителем, прося благословения, — и люди, и прочие земные твари, в коих гнездится дух живой…

Берегите огонь, братья, члены общины нашей! — подогревая себя, повторил Лузи, а собравшиеся, зачарованно смотревшие ему в рот, хотели слушать еще и еще слова утешения, слова о возвышенной миссии, уготованной каждому, кто стоит возле праведника.

— Ах! А! — восторгались слушатели, которым указали путь к избавлению от страданий народных и страданий каждого в отдельности.

— Ах! А! А! — восклицали люди от радостной веры в то, что им суждено донести спрятанным под полой тот самый свет, который должен храниться, тлея, до времени Мессии, как обещал рабби Нахман…

— А! А!..

Но не успели гости надивиться проповеди Лузи, как вдруг раздался звон разбитого стекла и в окно комнаты, где происходила трапеза, влетел камень. Осколки разлетелись по сторонам, а камень пронесся над собравшимися и чуть было не попал кому-нибудь в голову, не исключая (а может быть, именно его имея в виду) и самого Лузи…

Гости всполошились… Калеки и уроды, столпившиеся в кухне, стали отодвигаться от порога большой комнаты, куда они только что пытались просунуть голову, и постепенно исчезали за дверью. Те, кому не хватило места за столом и кто слушал стоя, тоже поспешили прочь, ошеломленные; попятились назад и те, кто сидел за столом. И только Сроли сразу понял, что происходит и что следует предпринять.

Он кивнул Шмулику, расположившемуся за столом, чтобы тот вышел с ним на улицу посмотреть — авось удастся поймать с поличным того, кто бросил камень, и воздать ему по заслугам.

Сроли понимал, что камень — продолжение того, что проделали с ним в доме у Брохи, когда он попал туда в нетрезвом виде. Это и предвестие событий, которые могут произойти в дальнейшем, известным образом и известной рукой организованные…

Он протиснулся сквозь толпу и вместе со Шмуликом выбрался на улицу. Но когда они оба огляделись по сторонам, стараясь обнаружить пусть даже малейший след того, кто швырнул камень, они ничего не нашли, хотя и разошлись в разные стороны, подобно собакам-ищейкам. Пришлось возвратиться с пустыми руками, с неудовлетворенным желанием отомстить злодею. Но когда они вернулись к дверям дома Лузи, то наткнулись на высокого человека, чье лицо в темноте было не разглядеть. Завидев их, человек пошел им навстречу и спросил:

— Здесь живет Лузи Машбер?

— Здесь. А что такое? Что вам нужно?

— Дело есть, — ответил тот, — я прислан от реб Дуди с поручением.

Войдя вместе с Шмуликом и Сроли в кухню, а потом и в большую комнату, где оставалось полно народа, еще не успевшего прийти в себя после случившегося, незнакомец окинул взглядом стол и, увидав и узнав того, кто был ему нужен, все же для верности спросил:

— Это и есть Лузи Машбер?

— Да, это он.

— Я прислан от городского раввина, от реб Дуди, который просит, чтобы Лузи немедля, как можно скорее, прямо сегодня явился к нему по важному делу.

Это был Мейлах Долговязый, служка реб Дуди. Сказав то, что полагалось, он замолчал, удивленный, почуял атмосферу праздника, увидал на лицах присутствующих растерянность, которую никак объяснить себе не мог, и, не зная, что сказать, ждал ответа Лузи.

— Хорошо, — сказал Лузи, — можете идти. Здесь у нас, как видите, трапеза… Закончим, помолимся, и я сразу же приду, не медля.

Позже, когда гости наспех закончили трапезу, — торжество было нарушено и камнем, и тем, что народ почуял недоброе в приглашении Лузи к раввину, — когда поели, а потом произнесли положенную молитву, все перед уходом окружили Лузи, попрощались с ним и пожелали ему избегнуть всего дурного, что, быть может, ждет его у раввина…

Гости поодиночке и группами уходили из дома. Остались только Сроли и Лузи, да еще Шмулик, которому Сроли мигнул, чтобы тот не уходил вместе со всеми… А когда Лузи начал одеваться, Сроли тоже взял пальто и сказал:

— Мы пойдем с тобой, я и Шмулик.

— К чему? Ведь вас не звали.

— Ничего, мы незваными…

Из дому вышли втроем, Лузи посредине, а по бокам Сроли и Шмулик. Вместе прошли по темным улочкам квартала, где жил Лузи и где прохожих встречалось мало, — видимо, для того, чтобы снова не случилось неприятности. Когда вышли на более освещенные и оживленные улицы, где опасность не грозила, Сроли вдруг задержался и сказал, что у него тут еще есть дела… Шмулику он опять мигнул, чтобы тот не оставлял Лузи одного, не отставал от него, проводил до дома реб Дуди, да и там держался с ним вместе, покуда он, Сроли, не придет.

С тем и ушел. Он направился к Брохе, чей дом он сегодня хоть и приметил на случай, если придется искать его в темноте, но все же нашел не сразу.

У Брохи, как это случается в будний день под вечер, посетителей почти не было: всего лишь несколько стыдливо прячущихся парней. Сроли подошел к Брохе и шепнул:

— Вот сейчас ты мне нужна. Иди за мной, как условились.

— Куда? — спросила она.

— К раввину.

— Ой-ой! К раввину?!

— Да. Чего же ты испугалась?

— Как же не пугаться…

— Подержись за то место, за которое держатся, чтоб не пугаться…

Броха ухмыльнулась, услышав ответ этого мало знакомого ей человека, который, судя по всему, в свое время был далеко не промах даже в обращении с такими, как она. Сейчас она снова, как и сегодня днем, убедилась, что у него властная рука, способная заставить любого, с кем он о чем-либо договорился, выполнить взятое на себя обязательство, хочет тот того или не хочет. Она почувствовала, что если вздумает теперь отказаться от собственного слова и увильнуть от того, на что раньше дала согласие, то этот незнакомый ей Сроли учинит скандал, устроит громкую сцену. И тогда пострадает ее не слишком добродетельное заведение, которому не показаны ни лишний глаз, ни лишнее ухо, ни лишний шум.

Поэтому Броха подчинилась. И хоть она не знала, чем может пригодиться в доме у раввина, хоть она и побаивалась, что ее свидетельские показания не совпадут с интересами Иоины, с которым она, по-видимому, довольно коротко знакома и который, насколько ей было известно, прислал днем Сроли с определенной целью, — она все же подчинилась: Иоины сейчас не было, и, если бы ей вздумалось затеять ссору с этим Сроли, поддержать ее он бы не смог; к тому же она сегодня получила хорошую плату от Сроли, который требует дела за эту плату; видимо, он человек крепкой воли и во второй раз не даст себя одурачить и обобрать… Броха проговорила: «Сию минуту!» — проворно накинула зимнее пальто и шаль и, уже готовая к выходу, сказала:

— Иду. Дала слово — сдержу. И если спросят, я, конечно, расскажу, что знаю.

Когда Лузи вошел к реб Дуди, он застал там не большое общество, как тогда в субботу вечером, а всего нескольких гостей — вероятно, не случайных, а специально приглашенных. Это видно было и по тому, что, как только реб Дуди увидел Лузи и чуть приподнялся со стула, словно намереваясь пойти к нему почтительно навстречу, все сидевшие рядом устремили на Лузи взгляд, не оставлявший сомнения в том, что минуту назад разговор здесь шел именно о нем. Сейчас, когда он вошел, все замолчали, прервав беседу. У реб Дуди, кроме двух раввинов, собралось несколько уважаемых горожан, а также — удивительно! — пришел кабатчик Иоина, который, не осмеливаясь занять место за столом рядом с людьми из более высокого общества, стоял возле стула одного из почтенных гостей, заложив, по своему обыкновению, руки за спину.

Иоина сразу заметил Шмулика, которому Сроли наказал не оставлять Лузи одного даже в доме раввина. Иоина видел, что Шмулик поначалу растерянно озирался по сторонам своим глазом с бельмом, не зная, куда себя девать, стоять или сесть. Шмулик был того же поля ягодой, что и Иоина, который чувствовал себя не слишком свободно в обществе раввина, да еще такого, как реб Дуди, поэтому он решил стоять чуть поодаль, точно чужой.

— Кто этот человек? — спросили некоторые из гостей, увидав незнакомого им Шмулика и понимая, что он не был приглашен.

— А-а, Шмулик! — пробурчали другие, знавшие этого человека и его профессию и недовольные, конечно, его приходом.

— А, Шмулик! — подхватил Иоина, как добрый знакомый.

И все видели, что они хорошо знакомы, поэтому и возражать против присутствия Шмулика было невозможно: если одна из сторон пригласила Иоину, то и другая сторона вполне могла себе позволить пригласить Шмулика. Обе стороны, стало быть, квиты, сдачи никому не причитается…

На том молчаливо и согласились: Иоина остался, как и раньше, за стулом одного из почтенных гостей, а Шмулик — на своем месте, держась поодаль от собравшихся…

Когда первые слова приветствий, как полагается, были произнесены, реб Дуди и Лузи приступили к делу, ради которого и состоялась встреча.

Несколько слов об этой встрече.

На первый взгляд может показаться, что оба эти человека слеплены из одного теста, оба веруют в единого Бога и придерживаются одинаковых религиозных воззрений, однако при ближайшем рассмотрении становилось ясно, что это люди разные, прежде всего — по положению, занимаемому в обществе.

Реб Дуди — человек острого ума, обладающий обширными познаниями, которые позволили ему стать городским раввином в N, где к нему относятся с величайшим пиететом, где слово его считается чуть ли не изречением, посланным с горы Синайской, то есть исходящим от самого Господа Бога. Реб Дуди — человек влиятельный, за его спиной стоит целый город, который подчиняется ему, как владыке, вследствие чего реб Дуди, как мы рассказывали, летом по утрам первый выходит на крылечко — посмотреть на солнце и окинуть взглядом город, словно хозяин, наблюдающий за вверенным ему свыше наделом и заботящийся о нем.

Таков реб Дуди. Лузи — полная ему противоположность, человек, который провел почти всю свою жизнь в маленьком пограничном местечке, вдали от общества. Ученый, обладающий большой эрудицией, но по натуре человек не властный, а душевный, не только не влиятельный, но внутренне даже в чем-то надломленный… Как мы говорили, он часто находился в состоянии задумчивости, и тогда он вставал с места, начинал водить пальцем по правой брови, точно желая успокоить, унять разбушевавшиеся мысли, как если бы в нем долго и бесшумно бродили дрожжи или крепло вино, как в юности, когда после долгих душевных и нравственных шатаний он пришел к убеждениям, которых придерживается сейчас, да и то (скажем начистоту) не слишком уверен в том, что останется им верен до конца. Таков Лузи.

А теперь — к делу.

После первых приветственных слов реб Дуди спросил, знает ли Лузи о том, что город настроен против него, о чем он как городской раввин обязан его предупредить.

— Да, знаю, — тихо ответил Лузи, и в голосе его звучала печаль, соединенная с едва приметной усмешкой. — Одно предупреждение я сегодня уже получил.

— От кого? — спросил реб Дуди.

— От камня, который нынче вечером, совсем недавно, швырнули в мое окно.

— Камня? — удивленно пожал плечами реб Дуди, как бы отвергая скрытое обвинение в том, что он, реб Дуди, может иметь какое-то отношение к подобным методам предупреждения. — Я не понимаю. Да и не только я, конечно, но и никто из гостей, которые сидят у меня за столом. А? — обратился он к собравшимся, как бы призывая их в свидетели своей и их собственной невиновности.

— Нет, никто! — отмахнулись все от подозрения в том, о чем они и понятия не имели.

Да, никто… кроме Иоины, по лицу которого можно было бы заметить, что он кое-что знает и имеет вовсе не косвенное отношение к этому делу, и потому, когда Лузи сказал о камне, он повернул голову, а руки, заложенные за спину, беспокойно шевельнулись.

— Ну что ж, никто так никто, — сказал Лузи, как бы взяв обратно свой ироничный намек. — Ну а о чем вы, реб Дуди, хотите меня предупредить?

— О том, что твоим покровительством пользуются личности, которых, будь на то наша власть, следовало бы предать анафеме, если не наказать построже, потому что они того заслужили.

И тут реб Дуди начал рассказывать историю с Михлом, происшедшую у него в доме, в присутствии всех сидящих за столом, когда Михл сделал свое кощунственное заявление и повторил его, чтобы не подумали, что поступок его совершен в состоянии опьянения, или по слабоумию, или по иной причине, которая могла бы облегчить его вину, — нет, все, что он сказал, он сказал сознательно, в здравом уме и твердой памяти.

— Так что, — продолжал реб Дуди, — об оправдании не может быть и речи, раз Михл так твердо стоит на своем. Никто не имеет права брать под покровительство и защищать бесстыдного отрицателя и ниспровергателя основ, с которым следует поступать по всей строгости закона… Этого, однако, мало — необходимо добраться до корней, питающих, вскармливающих столь дикие ростки… Я имею в виду общину, в которой Михл Букиер состоял, пока не пал так низко… Я говорю об общине, к которой и вы, Лузи Машбер, принадлежите, об общине, ведущей начало от пресловутого рабби Нахмана Браславского, против которого в свое время выступали все великие люди того поколения и которого только из уважения к его святым предкам, к почитаемому всеми Баал-Шему, не предали анафеме.

Ведь это же ясно: ни с какими последователями других учений не случается того, что произошло с Михлом. Отсюда следует, — стал делать выводы реб Дуди, — что виноват не только он один, но и те, кто проторил ему дорогу, те, кто не сегодня-завтра поступят точно так же, ведь они к тому подготовлены фальшивым, еретическим учением, подобным ветхой развалине, трущобе, в которой справляют шабаш нечистые, черти, совращающие людей с пути истинного…

Вот об этом я и хотел вас предупредить, Лузи, и сказать вам: либо вы сами перед лицом всех верующих отречетесь от общины, которая неминуемо

должна провалиться, подобно стенам Иерихона, и сами поможете разорить это гнездо, либо, если вы не желаете, его уничтожат другие во имя Бога и общины: чаша их терпения переполнилась… Велика наша вина в том, что до сих пор эти бесчестия замалчивались и не было предпринято мер по очищению от скверны.

Примите это во внимание, Лузи, — сказал реб Дуди, — одумайтесь… А если у вас уже сейчас есть что сказать в свое оправдание, то я готов вас выслушать.

Нужно заметить, что на такое обвинение Лузи нечего было возразить: его плечи оказались чересчур слабы для того, чтобы взвалить на них всю тяжесть вины Михла, которая по разумению людей набожных, не исключая и самого Лузи, безусловно, заслуживала наказания… И если он еще сегодня днем, стоя у стены в своей комнате, молил Бога простить Михлу его прегрешения, то ведь он делал это по собственному побуждению, перешагнув за черту закона, памятуя известное изречение о том, что Бог простирает милосердие Свое на все Свои создания, кем бы они ни были и сколь бы тяжкой ни казалась их провинность… Да, такова мера милосердия… Но требовать милосердия от реб Дуди, стоявшего на страже закона, — защитника и знаменосца справедливости, который шагал впереди целого города, — он не мог. В противном случае, сказал бы реб Дуди и имел бы полное право так думать, если каждый раз делать исключение и переступать грань закона, то сад Божий и гряды его были бы тут же вытоптаны. Мир и установленный в нем порядок не смогли бы тогда устоять. Так, Лузи Машбер, сидя перед реб Дуди и выслушивая его суждения о Михле, не мог выступить напрямик и откровенно в защиту его, но должен был это сделать окольным путем, замаскированно…

Он сказал:

— Михл, насколько я могу судить о нем, — натура колеблющаяся… Он исполнен страха перед Богом, но в то же время склонен к рассуждениям, и пока первое держит его на пути праведном, второе тянет в сторону греха. Михла с молодых лет одолевают сомнения, не дающие ему покоя… Но если большинство людей считает это соблазном, который нужно одолеть и сделать ступенью для дальнейшего восхождения наверх, то Михл, на которого сомнения обрушились в немыслимом количестве, не в состоянии от подобного соблазна освободиться; в результате он неверно истолковал происходящее в его душе, решив, что раз сомнения существуют, значит — быть им положено, значит — они имеют право оставаться бок о бок с наивысшей правдой, не подлежащей обсуждению.

А если так, — сказал Лузи, — то не может ли это послужить оправданием для того, кто преступил, но не по небрежению, а потому, что плохо понял самую суть религии: он стал бояться отрицать даже то, что противоречит вере, ведь и то и другое, говорит он, создано единою Божьей рукой. «И добро, и зло принимаем» — это изречение он истолковал неправильно, буквально… Бывает… случается… Но не следует ли смотреть на такого человека как на полупомешанного, который боится ножа, но именно поэтому держит нож в руках, играет с ним и чрезмерно любуется им…

Во всяком случае, — продолжал Лузи, — не следует ли тут выждать, не торопиться с вынесением приговора человеку, чей отход от пути праведного вызван намерениями добрыми, как ни странно это может показаться… Так случается, когда запутаешься в путах высоких размышлений, способных завести невесть куда. Тем не менее не сегодня-завтра он наверняка сам нашел бы выход и избежал ошибки… Возможно, в данном случае требуется некое излучение света свыше, которое помогло бы Михлу вернуться к истине и преодолеть сомнения…

Так или иначе, — продолжал Лузи, — нужно отнестись к человеку по-другому: не раздражать его, а успокаивать, как это делают истинные целители, желающие изгнать недуг и облегчить страдания больного… Ибо речь идет не о самой вине, а о виновном, которого хотят освободить от нее. Напрасно лечить больного, изливая свинец ему на голову… Короче говоря, я убежден в том, что суровые меры, предпринятые городом против Михла, не принесли никаких плодов. Михла осудили, не дав ему опомниться, полагая, что болезнь можно изгнать при помощи палок, да еще таких, какими били его, лишив его заработка и куска хлеба, а ведь потом вследствие нищеты и болезни — а больше от первого, чем от второго, — у Михла умерли дети… И все это он должен был принять как кару небес, как наказание по воле Божьей…

— Конечно, кара небес, конечно, кара Божья, — вскочив с места, перебили Лузи гости, сидевшие за столом. — Конечно, от Бога! А как же?

— Нет, — возразил Лузи смелее. — Разумеется, не мне дано право исполнять и толковать волю Божью, но, насколько это доступно человеческому пониманию, я полагаю, что Господь Бог поступил бы не так, как поступил город. Ибо сказано, что Господь долготерпелив. Я думаю, Он проявил бы в данном случае больше терпения.

— Так ты полагаешь? — воскликнул сам реб Дуди в сильном возбуждении. — Но откуда берется у тебя такая щедрость за чужой счет, за счет Божьего терпения или нетерпения, когда речь идет об отступнике, и ни один здравомыслящий человек не заявил бы, что тут уместно прощение или выжидание… Ясно сказано: «Хулитель Бога да умрет!» А ты, Лузи, похоже, готов оправдать преступника, освободить его от вины… Так кто же, спрашивается, дал тебе такое право, кто уполномочил, какой великий мира сего и толкователь закона?

— Никакого права нет у меня, — ответил Лузи, — и никем я не уполномочен. Речь идет о человеке, чья душа пребывает в заблуждении, и надо найти для него врата покаяния, через которые он мог бы спастись, поэтому я не вижу ничего предосудительного в том, что это хотят сделать и не великие мира сего.

Это про Михла. Что же касается выдвинутого вами, реб Дуди, обвинения общины, которая якобы позволяет ему грешить, и вашего утверждения, что все другие общины от этого застрахованы, то, реб Дуди, простите, но мне кажется, что вы ошибаетесь…

Взять хотя бы то, что произошло недавно с Лиовским ребе, который числится в великих, равно как и его сын и брат… Он проделал примерно то же, что и Михл, перебежав к черновицким вольнодумцам, которые, как известно, ему очень обрадовались и приняли под свою защиту в укор своим набожным противникам, хвастая тем, что заполучили такого сторонника. История эта всем известна, хотя родственники и друзья перебежчика старались не предавать дела огласке, пускаясь на всякие низости, чтобы перетянуть его обратно к себе… Но ничего не помогло. Следовательно, ни для кого никаких гарантий нет, ибо «все в руке Божьей…». Значит, каждый человек волен, никто ни за кого не отвечает — ни отец за дитя свое, ни дитя за отца своего, ни община за тех, кого она, конечно, хочет сохранить за собой…

— Да, — перебил реб Дуди, и видно было, что очень ему не по душе история, о которой упомянул Лузи, желая доказать противоположное тому, что утверждал раввин, — история с Лиовским рабби, причинившая братьям, родственникам и последователям его немало огорчений, потому что эпикурействующие противники их получили блестящее оправдание своего существования: наверное, не случайно, говорили верующие, что такие люди, как Лиовский рабби, начинают покидать этот богобоязненный лагерь…

Да-а… — снова проговорил реб Дуди, и опять-таки видно было, что он предпочел бы не слышать напоминания о таких вещах, которые задевали за живое всех верующих его поколения и очень чувствительно ударили по доводам раввина против Лузи.

Да-а-а… — тянул он, отыскивая в памяти нечто такое, что могло бы сбить Лузи с ног, ослабить впечатление, которое тот произвел на него самого и на всех сидевших за столом.

Ну, так, значит, ты нашел оправдание для одного из своих подзащитных, а отчасти и для общины… Но как объяснить, к примеру, то, что один из твоих приближенных, как рассказывают, попал в такое место, о котором я и говорить боюсь, так как не хочу уста свои осквернять, но, к сожалению, вынужден, — в дом разврата. И был оттуда с позором изгнан, а потом в пьяном виде валялся на улице… Что ты скажешь об этом? Вот свидетель, — указал реб Дуди на Иоину, который стоял за стулом и словно ожидал, когда о нем вспомнят и призовут его к тому, к чему он, видимо, приготовился заранее, — к свидетельскому показанию о позорном поведении одного из приближенных Лузи. — Вот человек, — продолжал реб Дуди, указывая на Иоину, — который сам видел… или слышал о том, что другие видели… Это все равно…

Да, что вы скажете по этому поводу? — спросили гости, глядя на Лузи и ожидая, что вот-вот они все отодвинутся от него, как от человека, близость которого грозит опасностью или от которого дурно пахнет.

— По этому поводу? — переспросил Лузи, готовый взять слово в защиту нового обвиняемого, Сроли.

— По этому… — стал вдруг подсказывать Шмулик, стоявший посреди комнаты и, понятно, не вмешивавшийся в разговор, не понимавший даже, о чем ведут высокий спор реб Дуди и Лузи… Но теперь, услыхав из уст раввина знакомое слово «разврат», в котором обвиняют одного из близких Лузи людей, — он не понял, кого именно, одного из тех, за кого Лузи, по-видимому, несет ответственность, — Шмулик хотел видеть Лузи в стане правых. Поэтому, когда Лузи собрался отвечать реб Дуди, Шмулик, незаметно для себя самого, приготовился подсказывать, как бы желая, чтобы из этого последнего испытания Лузи скорее вышел победителем — так же, как вышел, очевидно, из прежнего…

— По этому поводу? — хотел было продолжить Лузи… Но в ту минуту, когда он собрался произнести следующее слово, на пороге комнаты показались двое: женщина в зимнем пальто и в шали на голове — впереди, а позади — мужчина, шедший за ней по пятам и следивший, чтобы она не останавливалась, не оглядывалась или вдруг не передумала и не пожелала уйти.

Броха и Сроли появились как нельзя более кстати, как раз тогда, когда было упомянуто имя Сроли, и вышло совсем как в сказке, когда герой приходит точно в нужную минуту…

— Ступай… Подойди к столу… — подсказывал Сроли за спиной Брохи и подталкивал ее вперед.

Броха вошла растерянная, смутившись и от напряженной обстановки, и от раввинского духа, к которому она не привыкла, и, в частности, от того, что вдруг увидала среди собравшихся кабатчика Иоину и почувствовала, что волей-неволей придется с ним столкнуться…

— А, Броха! — невольно вырвалось у Иоины, точно приветствие доброй знакомой… Назвав Броху по имени, он хотел намекнуть ей, чтобы она не забывала, где находится и как ей следует держать себя в их обоюдных интересах.

— А, Иоина! — с радостью отозвалась Броха, как бывает, когда встретишь своего среди чужих, в чьем обществе чувствуешь себя стесненно и испытываешь неловкость.

Брохе хотелось подойти к нему как к единственному близкому человеку в этой чуждой среде… Но она сдержалась, так как реб Дуди обратился к ней — собственно, не к ней, а как бы через ее голову — и спросил:

— Что нужно этой женщине?

— Да, чего она хочет? — поддержали сидевшие за столом, испытывая Броху не словами, а взглядом.

Броха растерялась и словно лишилась дара речи…

— Я честная женщина… — успела она только пролепетать, но больше ничего сказать не могла.

— Так чего же она хочет и зачем ее привели? — обратился реб Дуди к Сроли, стоявшему позади нее, причем всем было ясно, что оба они пришли по одному делу.

— Ребе, это та самая, — вмешался Иоина, решивший ответить за растерявшуюся Броху, — это в ее дом попал человек, о котором тут сейчас шла речь, это хозяйка «дома», а рядом — он…

Иоина указал на Сроли.

— Я! — произнес Сроли без всякого смущения, к удивлению присутствующих. — Я ее привел, чтобы она рассказала все, как было, а я — чтобы объяснить, какое отношение имели к этому такие, как вот этот, — добавил он, указав на Иоину.

— Он? — спросил реб Дуди, смешавшись, и взглянул на Иоину.

— Да, вот эти «иоины» и вот эта развратница! — резко ответил Сроли, уже не обращая внимания на почтенных особ, собравшихся за столом у реб Дуди.

— Что все это значит? — всполошился реб Дуди и крикнул, насколько позволял ему слабый старческий голос. — Кто этот человек? — обратился он к Лузи.

— Это тот, о ком только что говорили, он привел свидетельницу своей невиновности.

— Броха! — послышался вдруг возглас Шмулика, все время стоявшего молча в стороне и внимавшего обвинительным речам реб Дуди. И только потом, увидав Броху и Сроли, он понял, что обвиняют Сроли. А когда Сроли заговорил спокойно, решительно и твердо, заручившись поддержкой Брохи, которую сам привел, Шмулик увидел, что Сроли не сомневается в победе. Однако Шмулик опасался, как бы Иоина не переманил Броху на свою сторону, пригрозив ей, что потом с ней рассчитается, если она осмелится выступить против него. И Шмулик воскликнул: — Броха, говори правду!.. Правду говори!.. Не бойся… Я тебе приказываю! Я, Шмулик!

— Я женщина честная, — снова заговорила Броха плаксивым голосом, почувствовав себя между многих огней: тут и знакомый Иоина, и незнакомый Сроли, и Шмулик — последнего она, видимо, тоже знала и имела представление о его силе, когда он за кого-либо заступается. — Ребе, я честная женщина… Это только занятие мое такое… правду говорю… Вот этот человек, — указала она на Сроли, — пришел ко мне, выпивши, от него, от Иоины… — Тут она с испугом взглянула на того, чье имя назвала.

— А? — с озлоблением крикнул Иоина, чьих намеков, похоже, Броха не поняла или не пожелала понять, упомянув его имя не к добру.

Казалось, он вот-вот налетит на нее, и Броха от страха втянула голову в плечи.

Да, она чувствовала себя меж многих огней: во-первых, попала к раввину, в общество людей, близко стоящих к Богу, которого Броха боялась, несмотря на то что занималась делом отнюдь не богоугодным; во-вторых, боялась Иоины, которому была обязана, как и он ей, не одним выгодным дельцем и которому не хотела становиться поперек дороги; затем — Шмулик, который, видно, на чьей-то стороне, но не на стороне Иоины, способного не только оказать услугу, но и устроить каверзу… И наконец, этот Сроли, побывавший у нее сегодня дважды; в первый раз он вручил ей деньги и оба раза требовал лишь одного — говорить правду. В противном случае он пригрозил расквитаться с ней… От всего этого в голове у Брохи все перепуталось, и, озираясь по сторонам, она смогла сказать то, что было легче всего, — правду, которую можно поведать просто, без напряжения, без изворотов, ничего не скрывая.

— Ребе! — воскликнула она. — А с девкой он ничего не делал, потому что был пьян… Он ее не тронул. Она как пришла, так и ушла холодная…

— Мейлах! — вскричал вне себя реб Дуди, кликнув на помощь своего долговязого служителя, когда услышал последние слова Брохи, от которых стал отряхиваться, как если бы гады ползучие обсели его тело. — Горе позору сему! — произнес он, бессильно опуская руки. — Что здесь творится?! — снова всполошился он.

— Что это все значит? — растерянно спрашивали сидевшие за столом.

— Логово разврата! Притон воров у меня?! — крикнул не своим голосом реб Дуди. — Уходите! — брезгливо махнул он рукой в сторону Брохи, Шмулика, Сроли и Иоины. Последний, хотя и был вхож к нему, потерял доверие, когда реб Дуди увидал, что он в компании с теми, кто принес в его дом позор и бесчестие. — Смотрите! — обратился он вдруг к Лузи, который сидел, ошеломленный и оскорбленный постыдным зрелищем, свидетелем коего его заставили быть. — Смотрите, до чего вы их довели! До позора, до разврата, до необходимости иметь дело с такими, кто не в состоянии держать ответ за свои действия… Причиной всему те, кто стоит во главе… Вы, Лузи Машбер, вы… И мы — я и все здесь собравшиеся — вас уведомляем и предупреждаем, что город молчать не станет, город не пощадит виновного, кем бы этот виновный ни был, какое бы место ни занимал, какими бы связями ни обладал… Пламя вспыхнуло, и нужно гасить его, делая все, что в наших силах, используя все средства, которыми располагает город, вплоть до изгнания нечестивца, предания его в руки иноверцев и даже кровопролития! — кричал реб Дуди громче, чем позволял ему голос.

— Да, даже до кровопролития! — поддержали гости, в том числе Иоина, которому эти слова реб Дуди пришлись особенно по душе…

— Иоина! — снова раздался голос Шмулика, который понял, что слова раввина о кровопролитии относятся к Лузи и его людям, и можно было видеть, как засверкало бельмо Шмулика, готового полезть в драку с тем, чье имя он назвал. — Иоина, я еще не умер! Я, Шмулик! Будешь иметь дело со мной!..

— Молчи! — приказал Иоина, махнув рукой, и словно свел на нет его силу и значение в споре.

— Уходите! Уходите! — крикнул наконец реб Дуди, обращаясь одновременно и к Иоине, который, казалось, был на его стороне, и к его противнику — Шмулику, и к Брохе, и к Сроли, требуя, чтобы все они покинули дом, зараженный их присутствием, словно чумой. — А вас, — обратился он напоследок к Лузи, уже опустошенный и прежним тихим разговором, и последовавшими затем возбужденными выкриками, — а вас, Лузи Машбер, я еще раз предупреждаю от имени общины: помните, город молчать не станет и постарается вымести эту нечисть.

— Какую нечисть? — попытался Лузи вставить слово в свою защиту. — Ведь у него (он указал на Сроли) имеются свидетели.

— Свидетели?! Вот такие? — Реб Дуди указал на Броху. — Такие не могут быть свидетелями, они — позор нашего народа, и только ваши приверженцы, а может быть, и вы сами могут считать их своими…

— Что?! — встрепенулся Лузи.

— Что сказал реб Дуди? — словно с цепи сорвался Сроли, и, если бы его не удержали, он, представ перед реб Дуди, сказал бы такое, чего не только сам раввин, но и все собравшиеся здесь, даже стены, должны были бы устыдиться…

Но в эту минуту на пороге комнаты вдруг показались две женщины — обе одетые по-зимнему, в пальто и в платках на голове. Достаточно было взглянуть на одежду, чтобы сразу же определить, что это люди богатые, очень богатые…

То были издавна знакомые нам Гителе, жена Мойше Машбера, и ее дочь Юдис, которые только что подкатили в пролетке к крыльцу реб Дуди. Они ехали не из дому, а с «Проклятья», где жил Лузи. Дома они Лузи не застали, узнали, что его вызвал раввин, и отправились к нему.

Это случилось после тяжких дней в доме Мойше Машбера; после того, как он заключил тайный договор со Сроли Голом и подписал другие договоры, о которых здесь не место рассказывать; а главное — после того, как в те же дни стало ясно из диагнозов отдельных врачей, а также медицинских консилиумов, что положение больной дочери Нехамки безнадежно и что дни ее, а может быть, и часы сочтены…

Вот тогда Гителе с горя старалась иной раз миновать комнату больной дочери, а Мойше Машбер по той же причине каждый раз заходил к ней и хотел тут же выйти, но не мог, так как дочь его задерживала, не выпускала его руку и каждый раз спрашивала одно и то же: «Отец, на кого ты меня покидаешь?.. Побудь возле меня, не оставляй меня одну…» И Мойше Машбер, услыхав эти слова, обливался слезами и еле сдерживал рыдания. Вот тогда — а было это в тот вечер, о котором мы сейчас рассказываем, — Гителе отозвала в сторонку свою старшую дочь и шепнула ей несколько слов на ухо… Затем обе они оделись, сели в стоявшую у ворот пролетку и приказали ехать на «Проклятье» по известному адресу.

Место, где жил Лузи, Гителе узнала от мужа, который несколькими днями ранее между прочим рассказал ей, что в последнее время он в трудные минуты не раз бывал у Лузи и помирился с ним… Гителе порадовалась — насколько она тогда была в состоянии радоваться, — так как нуждалась в человеке, перед которым могла бы излить наболевшую душу, а кто еще, кроме Лузи, скажет ей слово утешения и облегчит ее страдания? И все же она до этого времени даже имени его не произносила, считая, что если Мойше порвал с братом, то не ее дело вмешиваться в эту историю и стараться их помирить.

Но теперь она узнала, что связь между братьями восстановлена, — теперь, когда ангел смерти стоял у порога, когда все, что в состоянии сделать мать для своего дитяти, она уже сделала, и без пользы: все, что могла раздать нищим из вещей дочери — платья, обувь, — было уже роздано; во все синагоги и молельни были внесены деньги на свечи и вино, чтобы прихожане молились о здравии и исцелении больной; наконец, девушке переменили имя, но не помогло и это. Тогда Гителе вспомнила о последней своей надежде — о Лузи… Вспомнила не потому, что верила в чудодейственную его силу или в то, что его молитва окажется доходчивее других молитв, а просто потому, что хотела иметь человека, к которому могла бы прийти с разбитым сердцем и, как дитя к отцу, припасть лицом к его груди.

Она появилась на пороге дома реб Дуди как раз в тот момент, когда гнев раввина достиг высшей точки и ребе не остановился перед тем, чтобы так позорить Лузи. Вот в эту минуту, когда Гителе с дочерью показались на пороге, все замолкли: гнев реб Дуди словно застрял у него в горле, вопрос застыл у Лузи на устах, стремительный порыв Сроли угас, да и все сидевшие за столом и стоявшие посреди комнаты гости замерли в позах, в каких застигло их появление двух женщин… Гителе осмотрелась, войдя с темной улицы, увидала того, кого искала — Лузи, — и направилась быстрым шагом к нему. Но тут же спохватилась, задержалась и обратилась к реб Дуди и ко всем собравшимся — тоже раввинам и, как видно, почтенным людям:

— Люди добрые! Господа! — но тут же запнулась и обратилась к тому, кто был ей нужен больше других, ради которого она сюда пришла: — Лузи!

Ей хотели подать стул, когда увидели, что у нее горе, что ей трудно держаться на ногах и стоять, как полагается в присутствии раввина… Но Гителе отодвинула стул и махнула рукой.

— Лузи, сердце! — воскликнула она. — Гнев Божий обрушился на нас… Нехамка, юное деревце, гибнет… Люди, раввины, молитесь за дочь Мойше Машбера, которая смертельно больна…

У всех гостей, узнавших, что перед ними жена Мойше Машбера и что великое горе привело ее сюда, лица стали серьезными, многие из сидевших за столом опустили глаза и прошептали сочувственно: «Так… так… Дочь Мойше Машбера… Помоги ей, Боже…»

— Лузи! — снова воскликнула Гителе, ни на кого не глядя, словно в комнате больше никого не было. — Ты поедешь со мной… Извозчик ждет внизу… А позор, — вспомнила она о ссоре, происшедшей когда-то между Лузи и Мойше у нее в доме, — позор, который Мойше тебе причинил, ты не должен помнить, потому что никакой позор к тебе не пристанет… От кого бы он ни исходил, Лузи! — прибавила она, точно почувствовала, что и здесь он недавно был снова незаслуженно оскорблен.

— Да, Гителе, я еду… Конечно, еду… — ответил Лузи, и все вокруг — и сам реб Дуди, и все сидевшие за столом — с удивлением заметили, с каким уважением Гителе обращалась к Лузи, перед которым, хоть он и близкий родственник, она стояла, склонив голову.

И позор, учиненный Лузи в доме раввина, когда ему предъявили обвинение, какое и самому злостному преступнику вряд ли предъявить можно, теперь оказался как бы стерт почтительным отношением Гителе к нему, растворился и, как сказала Гителе, к Лузи не пристал…

Реб Дуди чувствовал себя неловко, ощущал себя виноватым перед Лузи; то же самое испытывали все его приближенные. Даже у Иоины руки опускались при мысли о том, что необходимо разделаться с Лузи, и он бы долго колебался, если бы получил на то разрешение… Лузи вызывал в нем уважение, какое способен питать такой субъект, как Иоина, к человеку, которого он, несмотря на озлобление, все же уважает больше, чем самого себя.

Сразу же после того, как Гителе обратилась к Лузи с просьбой поехать с ней, гости начали понемногу расходиться. Раньше всех — незаметно, не попрощавшись, — выскользнула из дома реб Дуди Броха, за ней последовал Шмулик, которому подмигнул Сроли, намекая на то, что пора уходить, его миссия окончена. Впрочем, Шмулик видел и сам, что теперь Иоина не станет показывать свои фокусы и его боевой пыл охладел. Он вышел.

Лузи поднялся со стула и, наспех попрощавшись с реб Дуди и с остальными, покинул дом раввина в сопровождении Гителе и Юдис. Следом за ними шел Сроли. Подойдя к ожидавшей у ворот пролетке, обе женщины и Лузи залезли внутрь, а потом Лузи указал Сроли на место, которое тот может занять.

Впервые за долгое время, в течение которого он не посещал дом своего брата, Лузи появился здесь… И все обрадовались, насколько это было возможно в тех обстоятельствах… Лузи тут же проводили в комнату больной, где собрались все домочадцы, словно ожидая от желанного гостя немедленной помощи и исцеления.

Лузи сразу увидел безнадежное состояние дочери Мойше, ее бледное лицо, заострившиеся скулы, налет землистого цвета у ноздрей, хриплое дыхание с частыми перебоями, во время которых больная судорожно ловила воздух, точно рыба на песке… Видя все это, Лузи не выказал беспокойства, как обычно поступают в таких случаях, а, напротив, держал себя так, словно смотрел на больную, как и на всех остальных, не удивляясь и якобы не подозревая об опасности.

На мгновение это и в самом деле приободрило больную: как тяжело ей ни было чувствовать в последние дни неудержимое скольжение вниз, она, увидев Лузи, чье появление в отцовском доме всегда создавало праздничное настроение, на минутку забыла о своей болезни, о том, что обычное вдыхание воздуха для нее стало явлением редким, счастливым.

Посидели в комнате больной, сколько можно было, и даже больше того. Разговаривали и о ней самой — приличия ради, и о посторонних вещах, чтобы не показывать тревоги.

В то время как Лузи повели к постели больной, Сроли остался ждать в столовой. Это была та самая столовая, куда раньше Сроли приходил, когда ему вздумается, и где он после летних странствий, как мы помним, оставил в углу свою торбу. Когда Лузи поссорился с братом, он, Сроли, изгнанный из дома, подобрал торбу в углу.

Теперь он сидел и смотрел в тот угол… Он разглядывал столовую и другие комнаты, которые были видны через открытые двери.

Если бы Сроли обладал иным складом ума, ему бы, несомненно, в эту минуту приходили странные мысли, и особенно одна, очень любопытная: он, изгнанный, теперь стал хозяином этой столовой, а также всех остальных комнат, двора с садом и всего хозяйства, принадлежащего Мойше Машберу… Да, если бы Сроли не был тем, что есть… Чтобы удостовериться в справедливости этой мысли, ему достаточно было пощупать свой боковой карман, где лежал договор, недавно заключенный с Мойше Машбером, — пощупать и сказать самому себе: «Да, хозяин…»

Думал ли так Сроли, мы не знаем. Скорее, не думал: ведь вот когда Мойше Машбер встретил его вместе со своим братом, он посмотрел на него как на человека, не имеющего ни веса, ни значения, на котором едва ли стоит задерживать взгляд. Но Мойше Машбер поступил бы иначе, если бы Сроли не дал ему возможности забыть о том, что он, Сроли, имеет и вес и значение, потому как большая часть состояния Мойше Машбера сейчас в его руках… Стало быть, Сроли не таков, он не способен использовать скверное или хорошее положение, в котором пребывает другой, для того чтобы кичиться и напоминать этому другому о его падении, а в особенности сейчас, когда он знал, что творится в доме у Мойше Машбера.

Сроли сидел один в столовой и, пожалуй, только прислушивался к морозной улице, где, как он заметил при тусклом свете уличного фонаря, когда ехал с Лузи, Гителе и Юдис, начал сыпать из мрачной выси редкий снежок — такой иной раз только едва припорошит затвердевшую землю, а иной раз за ночь наметет сугробы, так что утром нельзя будет отворить двери домишек, и даже не самых низеньких…

Возможно также, что, сидя в столовой, Сроли думал о старом и выживавшем из ума дворнике Мойше Машбера — о Михалке, чья деревянная хибарка находилась против кухонной двери. Входя в дом, Сроли заметил, что в хибарке едва теплится лампадка…

Он вспомнил, как в последний раз, когда он во дворе дожидался Лузи, с которым утром того дня познакомился, а вечером должен был иметь первую беседу, — как он тогда провел утро в лачуге Михалки, как тихо и сладко уснул на его топчане… Возможно, что и сейчас, после долгого, утомительного дня, ему хотелось того же — поспать у Михалки…

Но тут показались домочадцы, выходившие из комнаты больной вместе с Лузи, Гителе и самим Мойше Машбером. Все прощались с Лузи, просили его приезжать еще — ведь он сам видит, как обстоит дело… При этом Гителе тихо утирала слезы, да и у остальных глаза не оставались сухими.

Лузи вышел во двор, сопровождаемый Мойше Машбером, а также Сроли, который шагал позади; однако братья не заметили, зато Сроли увидал, что во дворе чем-то занят старый, надломленный сторож Михалка. Увидев вместе с хозяином высокого, стройного, внушающего уважение Лузи, Михалка что-то проворчал… Он уступил братьям дорогу и, пропустив их к калитке, еще долго смотрел вслед Лузи, как человеку, вызывающему подозрение и страх…

Когда Михалка увидал Лузи, он почувствовал, как мороз пробежал у него по коже, как тогда, летом, когда Лузи приезжал в гости и Михалка часто заставал его ночью одного посреди двора: Лузи смотрел на луну, если она светила, или на небо и звезды, если луны не было… «Колдун! — решил про себя Михалка. — От такого никому добра не будет…»

Михалка убежден, что летние его пророчества уже отчасти сбываются… Хотя Лузи тогда быстро исчез, а о ссоре между братьями он не знал, Михалка все же думал, что колдовство Лузи сразу же дало о себе знать… Хоть он и стар и уже отжил свой век, да и глаза у него туманятся, он все же, глядя на хозяина и на всех домашних, видит, что дела в последнее время идут не так, как бывало… Он видит это по тем порциям, которые ему выдают на кухне: они стали гораздо скупее прежних… Колесо счастья, видимо, заело… Он видит это и по тому, что младшая дочь хозяина слегла и, похоже, больше не подымется… Доказательством тому служат и доктора, которые чересчур зачастили, и лекарства, которые привозят без конца, а главное — всеобщая озабоченность, из-за которой ни у кого времени нет даже словом перекинуться с ним, с Михалкой…

А сильнее всего чувствует Михалка, что пророчества его сбываются, на себе самом. В последнее время ему часто снится, будто пчелы летают у него за пазухой, ищут, как бы пробраться к его груди и высосать из нее все соки…

«Да, не к добру все это», — подумал еще раз Михалка, увидев хозяина вместе с Лузи. Он отвернулся, чтобы не смотреть на Лузи, и подумал, что сейчас, когда он соберется спать, надо будет старательно, многократно перекреститься перед запыленной, затянутой паутиной иконой, висящей в углу… «Да, хорошенько перекреститься», — решил он и при этом не удержался и еще раз посмотрел в сторону Лузи с нескрываемым страхом.

 

II

Две смерти, одна свадьба

Пророчества Михалки сразу же сбылись — прежде всего в нем самом.

Он был стар, еле волочил ноги и частенько, вставая по утрам, чувствовал, будто сердце переместилось из грудной клетки не то в локти, не то в пятки.

В ночь, когда Лузи посетил дом Мойше Машбера, снег, как Сроли и предчувствовал, пошел такой, что утром, когда люди встали, улицы были неузнаваемы. Ослепительная белизна до слез резала глаза… Деревья в саду стояли по колено в снегу, во дворе сугробы доходили до верхних ступеней кухонного и парадного крылец. Так же были засыпаны крыши домов и всех построек во дворе и вдоль по улице, насколько глаз хватает, да и сами улицы выглядели так, словно по пояс увязли в снегу.

У Михалки в то утро было много работы: прежде всего нужно отворить дверь наружу: ее завалило снегом и она не поддавалась толчкам слабых рук престарелого дворника; затем надо было расчистить дорожку, ведущую от его хибарки к кухне хозяйского дома, а также ту, что идет от дома до калитки, — иначе туда не добраться. Немало пришлось потрудиться, чтобы накачать воду из колодца: сегодня это давалось труднее, чем обычно, во-первых, потому, что возня со снегом уже успела утомить Михалку, а во-вторых, оттого, очевидно, что погода переменилась, воздух стал влажным, а это всегда затрудняло дыхание; сегодня оказалось труднее обычного натаскать дрова в дом, так как их требовалось больше, чтобы натопить все печи по-зимнему.

Собака, безголосая и с волочащимся по земле животом, сегодня, как и всегда, не отставала от своего хозяина, Михалки: она стояла на месте и следила за ним, когда он останавливался, и шла потихоньку следом, когда Михалка передвигался с места на место. Но на этот раз собака как-то особенно озабоченно смотрела на сторожа, словно боялась упустить его из виду и ненароком потерять.

Собака видела, что Михалка, таская воду или дрова, то и дело останавливался, будто забыл что-то и хочет вернуться, между тем как на самом деле ему просто воздуха не хватало, и казалось, что он вот-вот выронит из рук ведра или вязанку хвороста и застынет на месте, точно истукан.

Собака заметила также, что Михалка сегодня, получив на кухне утреннюю порцию, не слишком интересовался едой, как это бывает обычно, когда он внимательно смотрит в миску, потеет и часто вытирает лоб и шею, добирается ложкой до самого дна и не оставляет ни капли, ни крошки. Нет, на этот раз он был небрежен и большую часть — гораздо большую, чем обычно, — оставил собаке.

Видела собака, как Михалка, покончив с работами по кухне, по двору и по дому, уже далеко за полдень вошел к себе в хатенку и стал затапливать свою печурку. Обычно он сидит, бывало, поджав ноги, и поглядывает в огонь, а на этот раз он сразу заснул, забылся. Потом, очнувшись, хотел подняться, но не смог и вынужден был неуклюже сесть и лишь потом на четвереньках, опираясь на руки, подняться с пола — беспомощно, как ребенок или как парализованный.

В тот же день вдруг ударил мороз, что редко случается после снегопада.

Вечерело, в домах засветились огни. Михалка, снова зачем-то вышедший во двор, подумал, что за ночь печурка остынет, и подложил в нее дров. Поленьев он не считал и, видимо, хватил сверх меры, потому что в хатенке сделалось так жарко, что он даже воротник сорочки расстегнул и тяжело, с хрипом, задышал.

Пришлось подойти к топчану, присесть, потому что закружилась голова, а руки и ноги начало ломить, как после угара. Он посидел сначала, как обычно, на краю, но потом, когда головокружение и ломота усилились, ему захотелось опереться спиной и прислонить голову. Он сел повыше. Хатенка завертелась перед глазами, замелькали разноцветные круги и точки, постепенно образовавшие цельное видение.

Михалка задремал, и приснилось ему, что на дворе не зима, а лето. Вечер. Весь двор уже спит, один только он бодрствует. И вдруг видит — на крыше дома, возле трубы, стоит какой-то высокий человек, вроде Лузи, но повыше, и будто бы колдует, говорит что-то в небо и в летнюю ночь.

Михалка пугается, хочет уйти, чтобы тот, на крыше, его не увидел. Но это не удается: тот заметил, зовет его, и Михалка, сам не зная почему, послушно взбирается на крышу… Из трубы исходит странный дым, которого не видать, но тот, Лузи, проделывает с этим дымом какие-то колдовские фокусы и заставляет чувствовать запах его — от всего голова начинает кружиться сильнее, так что недолго и с крыши слететь и шею себе свернуть.

Тогда Михалка просыпается и видит, что сидит он у себя в хатенке на топчане возле жарко натопленной печурки. Он чувствует, что надо что-то сделать, что-то предпринять — подняться, отворить дверь, впустить свежего воздуха или выйти во двор вместе с собакой. Но он не может: все тело постарело, и от мысли, от желания сделать что-либо до самого дела в последнее время словно улица длинная пролегла, которую ему лень пройти.

Он снова засыпает и чувствует, что собака встала на задние лапы, а передними тормошит его, будит, пугаясь того, что старая, ослабевшая голова хозяина как-то странно клонится набок, а обессилевшие руки опускаются, словно чужие.

Михалке кажется, что собака, не будучи в силах сделать что-нибудь своими лапами, хотела бы, если бы могла, взвыть от беспокойства, исторгая резкие звуки, затаившиеся глубоко внутри.

Михалка крестится, чувствуя, что голова против его воли клонится все ниже и ниже набок.

Он засыпает и снова видит долговязого Лузи на крыше. Тот зовет Михалку к себе, и Михалке опять приходится взобраться наверх. Вот он на крыше, но уже не с одним только Лузи: тут и хозяин, и все члены семьи. Лица у них озабоченны, а виной тому — колдовство Лузи… Все стоят молча, не могут с места сдвинуться, слова сказать не могут и вынуждены к тому же вдыхать дым, от которого кружится голова и к горлу подступает тошнота; сильнее всех это чувствуют Михалка и младшая дочь хозяина, которая вот уже сколько времени лежит больная и, видимо, без всякой надежды подняться. Обоим становится дурно, и вдруг у собравшихся вырывается дикий крик, когда они двое — Михалка и дочь хозяина — сваливаются с крыши во двор и падают замертво… И тут же Михалка видит во дворе две похоронные процессии, два кортежа: один христианский — его, и сам он в гробу с открытым лицом; второй еврейский — хозяйской дочери, которая лежит на носилках с закрытым лицом.

Михалка услыхал истошный визг, неизвестно откуда исходивший — то ли от собаки, которая силилась тявкнуть, то ли из хозяйского дома, где все домочадцы провели ночь у постели умирающей, пытаясь отчаянными воплями отогнать смерть.

Тогда Михалка вздрогнул и, в последний раз уронив голову набок, точно некую тяжесть, которую он больше не в силах таскать, застыл.

Собака долго стояла возле хозяина на задних лапах, упираясь передними ему в грудь — тоже застыв…

Коптилка освещала их обоих. Собака всю ночь не отрывала глаз от Михалки и лишь на рассвете, в последний раз взглянув на него, поняла, что с хозяином случилось непоправимое, что неподвижен он не потому, что спит или пьян, а потому, что он кончился. Собака обнюхала его руки и поняла, что ждать ей больше нечего, что пальцы холодные и одеревеневшие. И если бы кто-нибудь стоял поблизости от Михалкиной хатенки, то услышал бы тихий-тихий, горестный вой…

Да, на минуту собака снова обрела голос… А утром, когда в доме Мойше Машбера встали после тяжкой ночи, проведенной у постели больной, с которой, казалось, уже проститься надо, — когда встали и прислуга принялась за утренние хлопоты, когда понадобилась помощь Михалки — дрова принести, воды натаскать, — стали кликать дворника, но он не отзывался. Старшая прислуга удивилась, посмотрела на запертую дверь, а подойдя ближе, услыхала царапание и приглушенное скуление. Она отворили дверь, и ей представилась картина, на которой можно было не задерживать взгляда, чтобы понять, что произошло с Михалкой ночью: сторож был мертв, в искривленном положении опирался о стенку, а собака, глядя на Михалку и на прислугу, тихим повизгиванием пыталась поделиться постигшим ее нынче собачьим горем.

Что и говорить, в доме Мойше Машбера только этого не хватало!.. Дом и так был полон горя и замер в тревожном ожидании события, которое не сегодня-завтра неминуемо должно произойти и о котором даже маленьким детям Нехамки и Нохума Ленчера было уже известно: мама всего лишь еще несколько дней будет мамой, а потом в их юной жизни случится какой-то непонятный перелом.

Они чувствовали это, потому что уже давно мать к ним не притрагивалась ни при одевании и раздевании, ни при кормлении, ни при укладывании на ночь, — все это делали теперь другие: то бабушка Гителе, то тетя Юдис, которая ни в чем не отличала их от своих родных детей, то папа, у которого с непривычки к женской работе все получалось неуклюже и по-мужски неаккуратно.

Но это, думали дети, еще не беда: случается, что маме нездоровится, но все же можно зайти к ней в комнату, поделиться детскими радостями и огорчениями, услышать от нее доброе слово, увидеть ласковый материнский взгляд. А тут им запретили входить в комнату матери. Лишь изредка разрешалось, да и то бочком, одним глазом, с порога посмотреть на мать… И каждый раз дети замечали, что мама от них все больше и больше отдаляется: она и выглядит не так, как всегда, и взгляд у нее какой-то чужой, а если она и посмотрит на них, когда они появляются в дверях, то сейчас же отворачивается, особенно когда видит их вместе с отцом, с Нохумом Ленчером.

Так продолжалось до сих пор. А в последние дни даже такие мимолетные свидания были запрещены. Дома постоянно держали наготове детские шубки, чтобы отвезти детей к родственникам, к знакомым, потому как незачем детям оставаться дома, когда настанет момент…

Накануне вечером их уже собирались увезти, но в последнюю минуту передумали и оставили дома… А ночью, дети могли побожиться, их часто будили дикие крики родных и знакомых, дежуривших возле постели больной. Дети несколько раз просыпались, и домашние приходили их успокаивать. Среди знакомых лиц дети заметили одно менее знакомое — кажется, бабушки Шейнцы, матери их отца, которая, видно, приехала сегодня с ночным поездом, когда дети уже спали.

Да, это была действительно бабушка Шейнца, мать Нохума Ленчера, которая, узнав о несчастье, ожидающем ее сына, приехала из далекой Подолии, из Каменца, по-зимнему одетая.

Она тут же зашла к Нехамке, которая ее не узнала, а если узнала, то осталась безразличной: она только смотрела на старуху, стоявшую возле кровати с глазами, полными холодных молчаливых слез.

Нехамка заметила, что сразу после того, как свекровь, отвернувшись, малость поплакала, она отозвала в сторону сына, Нохума, и стала, очевидно, утешать его и уговаривать, как водится: во-первых, Бог не без милости, он еще и помочь может, а во-вторых, нельзя так убиваться, мало ли что случается, ничего не поделаешь!..

Да, так оно и было: увидав, как обстоит дело, Шейнца старалась первым долгом держать сына подальше от постели больной и как-нибудь облегчить его состояние: чтобы он примирился, успокоился и был готов ко всему.

— Ты отец, молодой отец, у тебя дети, и ты не имеешь права губить свою жизнь.

— Что ты говоришь! — не выдержал даже он, этот не слишком преданный и равнодушный муж. — Нехамка! — всхлипывал он. — На кого ты нас покидаешь, меня и детей?!

— Дитя мое, — утешала его бабушка Шейнца. — Бог всем отец, Он и сиротам отец.

В эти горестные минуты обнажились черствость и самовлюбленность — если не самого Нохума, на которого свалилась беда, то его матери Шейнцы, прибывшей словно в гости и тут же ставшей вести себя так, что в доме все от нее отвернулись, перестали считать родственницей и вообще не замечали. Она держала себя так, будто горе, постигшее семью Машбер, касается ее только наполовину, она себя чувствовала будто на свадьбе, представляя сторону жениха.

Даже в самые трагические минуты она (стыдно сказать) заглядывала в сундуки и гардеробы, как бы оценивая на глаз имущество и отделяя принадлежащее сыну от вещей его жены, как это делают, когда супруги разводятся и пересчитывают совместно нажитое, определяя, какая кому достанется часть.

Конечно, теперь можно было и не обращать внимания на все это; но ведь даже в исключительных случаях, когда люди заняты важными делами, может броситься в глаза любая случайная мелочь: так, домочадцы заметили повадки бабушки Шейнцы, и нетрудно представить, какие чувства эти повадки вызвали. Правда, угнетенное состояние не позволяло родным задерживаться на столь незначительных деталях, однако все думали: если она даже сейчас способна думать о подобных вещах, так чего ждать от нее дальше?.. Кого теперь могут интересовать сундуки и гардеробы?..

Настало утро после тяжелой ночи у Нехамки, когда ее уже несколько раз принимались оплакивать и даже бабушка Шейнца присоединила свой голос к печальному хору родственников, знакомых и друзей, ночевавших в доме Машберов.

Весь дом, за исключением малышей, не спал в эту ночь. Все были измучены, лица у всех пожелтели, и стало ясно, что это не последняя ночь, но, быть может, только начало, и если не сегодня днем, то ночью последует продолжение.

Теперь ждали прихода врачей, которых пригласили с утра, хотя все знали, что врачи уже ничего не поправят, разве что снова пропишут последние лекарства — камфару и мускус.

Сильный мороз заглядывал в насупившиеся окна; еще с ночи он принялся рисовать на стеклах свои сердитые узоры, затемнявшие свет, который проникал в комнаты.

В доме царила печаль, отбившая у всех охоту к разговорам.

И тут вдруг стало известно, что произошло с Михалкой. Старшая прислуга, не дозвавшись его, пошла наконец сама в сторожку, отворила дверь и увидела, что Михалка мертв. Она тотчас же вернулась в дом и сообщила:

— Надо пойти к Михалке, посмотреть… Он, кажется, умер.

— Умер? Как? Отчего? Когда?..

— Не знаю. Но кажется, это наверное…

Тогда несколько человек отправились к Михалке и, вернувшись, подтвердили слова прислуги. Весть эта еще сильнее пришибла всех.

— Так ведь надо что-то делать, дать знать, чтобы его забрали, — сказал кто-то из озабоченных домочадцев.

— У него, кажется, есть дочь, — сказал второй.

И кто-то пошел хлопотать. Это был один из приказчиков нефтяной лавки, Элиокум или Катеруха, которые тоже провели ночь у Машберов, помогая домашней прислуге.

Остальные, да и то не все, нехотя пили утренний чай.

Бабушка Шейнца, усталая от дальней дороги и от бессонной ночи, проведенной возле постели невестки, как была в дорожном платье и в повойнике, так и вышла в одну из боковых комнат, прилегла на кушетке вздремнуть и крепко уснула. Ушла она незаметно, никто за ней не смотрел, как бы понимая, что требовать от нее нечего, что она не обязана страдать от чужого несчастья.

Доктора, вызванные рано утром, невыспавшиеся, прежде времени вставшие, пришли неохотно, однако ведь неловко отказать в визите дому, куда они заходят часто и где в последнее время, хоть и не сумели помочь, немало заработали… Делать им было уже нечего, разве что прописать, как мы говорили, мускус. Тем они и ограничились и больше ничего не прописали.

Без особой охоты дали они себя проводить, а у ворот, когда провожавшие все же спросили о состоянии больной, отвечали теми словами, к каким прибегают всегда, когда ответить трудно: «Бог может помочь…» Фраза эта прозвучала холодно, фальшиво, и все поняли, что положение безнадежно и спрашивать, собственно, не о чем.

Мужчины, разумеется, в этот день уже ни в город, ни по делам не вышли. Наоборот, приказчики, служащие, кассиры, бухгалтеры, без которых сегодня можно было обойтись, были вызваны в дом или сами пришли, чтобы помочь домашним, если потребуется послать человека с каким-нибудь поручением.

Двери то и дело отворялись, люди входили, не здороваясь и ни о чем не спрашивая. Все было ясно с первого взгляда. Прибывшие подходили к группе своих или чужих, чтобы послушать, что говорят, или прошептать что-нибудь самим.

Мойше Машбер, не зная, что предпринять, начал молиться. Посреди столовой он принялся надевать талес и филактерии, торопился больше, чем всегда, словно боялся, что ему могут помешать, что помеха вдруг явится из комнаты больной, и тогда у него уже не будет времени, и он не успеет… Но молился он, надо понимать, без особого внимания, не вникая в смысл произносимых слов, так как поминутно устремлялся к комнате дочери взглянуть, как она себя чувствует, что там с ней. Один раз он даже переступил через порог, когда Нехамка, окруженная родными и близкими, день и ночь дежурившими подле нее, прикрыла глаза, ни на кого не глядя, а потом вдруг открыла их, посмотрела на дверь и увидала отца в талесе и филактериях. Она очень испугалась, не узнав его, и глядела на него, словно на чужого или того хуже — словно на призрак, на ангела смерти, облеченного в талес.

— Ах, отец… — спохватилась она наконец и взглядом попросила Мойше Машбера подойти. Она взяла его за руку и долго не отпускала, как часто делала в последние дни, упрашивая отца постоять рядом, потому что тогда чувствовала себя увереннее и лучше.

Но когда она снова прикрыла глаза и забылась, Мойше Машбер высвободил свою руку и вышел из комнаты.

Позже вернулся человек — Элиокум или Катеруха, — которому поручили уладить дело с Михалкой: отыскать его дочь и сообщить ей о смерти отца. Посланный вернулся и сказал, что дочь сторожа он привел.

Тем временем дочь Михалки уже была в хатенке отца. Когда она вошла и увидела его сидящим в искривленной позе, с головой, откинутой на стенку, то издала страшный вопль, принялась голосить и причитать так громко, что ее крики доносились даже сюда, в столовую хозяйского дома.

Мойше Машбер в талесе и филактериях стоял у окна и, услыхав вопли Михалкиной дочери, вздрогнул.

Однако та скоро умолкла — видимо, принялась хлопотать подле трупа: положила его как следует и переодела для погребения.

Потом прибыли с гробом и с санями. Гроб осторожно вынесли, положили и вывезли из ворот. Никому даже в голову не пришло закрыть ворота… И вот через те же незакрытые ворота, в тот же час вынесли на следующий день дочь Мойше Машбера Нехамку.

В эту последнюю ночь, уже не советуясь, детей Нехамки увезли из дому. В сумерки, не сдерживая плача, их одели в шубки, повязали теплыми шарфиками и отослали туда, где было удобнее и спокойнее для детей.

В эту ночь никто, даже бабушка Шейнца, глаз не сомкнул. Уже не раз принимались кричать, когда казалось, что больная на последнем издыхании. Крики заставляли ее очнуться, она открывала глаза и смотрела удивленно, будто вернулась из другого мира.

Все собрались в комнате Нехамки и не отходили от ее постели, не опасаясь, как раньше, что их присутствие скверно подействует на ее состояние: когда надежда на выздоровление еще не совсем потеряна, окружающие стараются не портить больному настроение своей озабоченностью.

Не спали в эту ночь даже служащие магазина и конторы, хотя в их услугах никто не нуждался и всякого рода поручения были ни к чему. Все оставались без сна целую ночь, пока морозный день не стал заглядывать в окна… Тогда вдруг послышался голос больной, которая в последние минуты почувствовала себя лучше и пришла в сознание. Она крикнула:

— Темно!.. Ох, как темно!.. Папа, где ты?

— Дитя мое! — произнес Мойше, склонившись над ней и вытирая холодный пот с ее лба.

— Свечи! Зажгите свечи!.. — крикнула Нехамка, мучаясь в предсмертных судорогах.

— Дитя мое! — не скрывая и не сдерживая больше рыданий, воскликнул в отчаянии Мойше Машбер. — Дитя мое, одной тебе темно… Жизнь твоя закатилась…

*

Началась агония с хрипами, с перебоями дыхания, со стонами, вырывавшимися из груди умирающей.

Тогда кто-то, давно уже, похоже, готовившийся к этому моменту, подал Мойше Машберу молитвенник, раскрыл его на нужном месте, и Мойше, склонившись к дочери, произнес:

— Дитя мое, повторяй за мной… — и начал читать последнюю исповедь как полагается: «Благодарю Тебя, Создателя, Бога моего и Бога отцов моих, в чьей руке и исцеление мое, и смерть моя…» Услыхав эти слова, все умолкли — и домашние, и родственники, и служащие, собравшиеся в комнате больной. И хотя у всех навертывались слезы, а в горле пересыхало, тишина и торжественность минуты не нарушались, никто не позволил себе громко плакать.

Прошло немного времени, и дыхание больной стало прерываться и постепенно затихать… Если бы кто-нибудь захотел себя обмануть, он мог бы подумать, что больная уснула, облегченная, но на самом деле это был не сон, а конец всему — смерть и период, предшествующий окоченению.

Люди опытные заметили это сразу, посмотрев на лицо умершей, и стали отводить от кровати родных — Гителе, которая с воплем кинулась к дочери, а также сестру, Юдис, которая схватилась за голову и тоже начала кричать… Мойше Машбер оцепенел и стоял неподвижно, пока ему не шепнули, указывая на молитвенник, что нужно продолжить чтение… Он стал читать дальше — стихи, оправдывавшие суд Божий:

— «Вы, обитатели бренных жилищ, чем гордитесь?.. Бог дал, Бог и взял. Благословенно будь имя Божье».

Потом и он ушел.

Тогда вперед выступил, как всегда в таких случаях, кто-то из близких, но все же посторонний, знающий, как нужно обходиться с покойником, опытный в таких делах и обладающий необходимым спокойствием.

В данном случае это была Эстер-Рохл, которую называли «кожаной праведницей», — дальняя родственница Мойше Машбера, всю жизнь проводившая в нужде и покорности Богу. У мужа ее было два источника заработка: в будни — ремесло переплетчика, а по субботам — должность служки в маленькой, убогой молельне ремесленников. Обе эти работы не могли прокормить семью, но Эстер-Рохл никогда не жаловалась и ни о чем не просила родственников, даже Мойше Машбера, разве что угощалась борщом на Пасху. На вопрос: «Как живешь, Эстер-Рохл?» — она отвечала: «Спасибо… Ничего… Переплетчик Мойше (ее муж) и Господь Бог не оставляют, кое-как перебиваемся». Этим она отбивалась от дальнейших сочувственных расспросов, хотя вид ее убедительно свидетельствовал о том, что живет она в жестокой нужде, от которой лицо твердеет, как кремень, и уже не способно принимать мало-мальски веселое выражение.

Состоятельные родственники пользовались ее услугами на свадьбах — Эстер-Рохл наблюдала за готовкой и печением, за работой подавальщиков и подавальщиц, — или когда надо было ухаживать за роженицей, дежурить у постели больной, или, как теперь у Машберов, при снаряжении дочери в последний путь.

И Эстер-Рохл принялась за дело. Когда родных — Гителе, Юдис и мужчин — увели из комнаты, она подошла к кровати покойницы, склонилась над ней и произнесла, словно обращаясь к живой, дабы та выслушала и приняла к сведению:

— Святая душа Нехамы, дочери Мойше, иди туда, откуда пришла, и дозволь обслужить то, что бренно! — С этими словами Эстер-Рохл закрыла ей глаза, расправила на постели руки и ноги, вытащила подушку из-под головы и прикрыла лицо.

Проделав все это, она подошла к зеркалу, висевшему на стене, занавесила его, потом обратилась к тем, кто остался в комнате, и сказала:

— Пусть прикажут вылить воду…

Затем покойницу подняли, перенесли на пол, а в изголовье поставили зажженные свечи.

Но это уже сделали другие — мужчины. Потом подошли к Мойше Машберу, к Гителе, к Юдис и к Нохуму Ленчеру и надорвали их одежду: у Мойше Машбера и Нохума Ленчера лацканы сюртуков подпороли ножом, потом надорвали руками так, чтобы они висели, а у Юдис и Гителе сходным образом надорвали кофточки.

Не будем рассказывать о том, что происходило потом, как родственники, домашние и близкие сели возле покойницы и оплакивали ее; не будем рассказывать, как Гителе, не присаживаясь, ходила из угла в угол и ждала, что кто-то прибежит с сообщением о невозможном — о том, что дочь ожила…

Гителе не находила себе места, пока не появились члены погребального братства. В ворота, из которых накануне вывезли Михалку и которые забыли закрыть, вошли две бедно одетые женщины: они несли в руках какие-то странные, давно не мытые чугуны и длинные кувшины для омовения; затем показались носильщики — один с тремя шестами под мышкой, второй с черным полотнищем, пока еще сложенным, а третий с охапкой соломы, которую стелили на носилки.

Когда в кухне и в сенях закипели самовары, а обмывальщицы начали ловкими, опытными руками носить кипяток в комнату, где покойница уже лежала на сдвинутых столах и где ей полагалось «воздать должное», — тогда Гителе, точно разъяренная тигрица, ворвалась в комнату, где могли находиться только люди с крепкими нервами, выдержанные, вроде Эстер-Рохл.

Эстер-Рохл сразу увидела, в каком состоянии Гителе, и подбежала к ней. Гителе что-то прорычала, но тут же умолкла и, покорившись Эстер-Рохл, спросила:

— Скажи мне, прошу тебя, Эстер-Рохл, только одно: неужели все это видят мои глаза?..

— Да, — твердо, без ужимок и кривляний ответила та. — Видят! Ты набожная женщина, поэтому дозволь нам воздать ей должное… Иди, иди отсюда, Гителе.

Она говорила решительно, стараясь вернуть Гителе в сознание, которое та едва не потеряла.

В комнате совершили все необходимые приготовления: обмыли покойницу горячей водой, надели на тело саван, на голову — чепец, произнося при этом соответствующие строки из молитв вроде: «Чистыми водами омою вас…»

Тем временем во дворе приготовили носилки. Один из носильщиков, прислонив к табурету два шеста, связал их веревкой по диагонали. Взял немного соломы из принесенной охапки и опытной рукой соорудил из нее что-то вроде подушки под голову, затем сделал подстилку в ноги, а оставшуюся солому разложил по полотнищу носилок. Тут же двое других принесли покойницу, закутанную в белую простыню.

Домочадцы, родственники, соседи и все женщины, находившиеся в доме у Мойше Машбера, подошли к носилкам и окружили их. Из образовавшегося здесь круга людей, столпившихся возле носильщиков, которые торопливо хлопотали у тела Нехамки, укладывали ее и укрывали, доносились крики, плач и причитания:

— Добрые ангелы идут тебе навстречу!..

— Врата небес да будут пред тобою раскрыты…

— Юное деревце! Горе, горе нам!..

— Похлопочи за нас, заступница…

Гителе осталась на пороге, через который только что перенесли покойницу. К носилкам она не подошла и, едва соображая, смотрела на толчею во дворе, а после каждого крика и вопля задавала себе тот самый вопрос, с которым обратилась тогда к Эстер-Рохл:

— Неужели глаза мои и вправду видят все это?..

Процессия тронулась с места. Послышалось звякание кружки для пожертвований в руке одного из служек погребального братства. Вышли за ворота, которые вчера, когда вывезли Михалку, не закрыли и сегодня закрыть не подумали.

А позднее, когда процессия ушла, когда люди, пришедшие с базара и из молельни, чтобы отдать последний долг покойнице, уже скрылись из виду, у ворот, немного высунувшись на улицу, показался человек, который остался в доме один…

Это был Алтер. В последнее время никто не обращал на него внимания. Показывался он в доме или нет — никого не волновало, о нем просто забыли и не замечали, что и он наравне со всеми не спал ночь напролет и в первый раз, когда Нехамке стало плохо, и на следующий день, когда он вместе со всеми бродил тенью по дому; не замечали его и сегодня, когда все были заняты с покойницей, а он стоял в столовой лицом к стене и тихо плакал в одиночку, ни к кому не обращаясь и ни от кого не слыша слов утешения. Алтер не привык общаться с людьми и поэтому не присоединился к траурному кортежу. Он только вышел за ворота и долго смотрел вслед удалявшейся похоронной процессии.

Он стоял мрачный, точно зверь, потерявший след… И вскоре, словно желая утешить Алтера, к нему неизвестно откуда подошла дворовая собака, которая накануне лишилась хозяина и на которую тоже никто в доме не оглянулся… Всеми забытые, оба они — Алтер и собака — смотрели в ту сторону, куда унесли покойницу.

Алтер простоял бы долго — может быть, до самой ночи, пока не окоченел бы на морозе, но вскоре во дворе показалась Гнеся, просватанная за него служанка. Увидев Алтера, она подошла к нему, заставила его очнуться и увела в дом.

Как всегда после выноса покойника, двери комнат были распахнуты, а на полу остались мокрые следы — от омовения и от людских сапог.

На кладбище процессия прибыла уже в сумерки, так как идти было далеко. Сделали все, что всегда в таких случаях делают: семь раз обошли вокруг тела Нехамки, потом прочли «Справедливость Суда…». Из-за сильного мороза земля промерзла, и копать могилу было трудно, пришлось немного подождать — покойницу опустили в могилу уже при свете фонаря.

При погребении присутствовал сам Гиршл Ливер — он приходил, когда хоронили почтенных людей. Стоя на краю могилы, у изголовья, он держал фонарь, светил и командовал, наблюдал, чтобы все было сделано, как того требовали законы и обряды. «Открой ей лицо», — командовал Гиршл Ливер, светя фонарем и обращаясь к служительнице, которая хлопотала в яме возле тела.

— Черепки… вилочки… — кричал он, когда следовало прикрыть покойнице глаза, а в руку ей вложить веточку или рогульку, якобы чем-то помогающую.

Вскоре Мойше Машбер, так как дочь не оставила по себе взрослого сына, сам принялся читать кадиш. Он как-то странно всхлипнул уже при первом слове «йисгадал», а остальными захлебнулся…

Скорбящих утешали — как положено. Но когда люди, принимавшие участие в похоронах, стали расходиться, Мойше продолжал стоять у засыпанной могилы с таким видом, будто вся его жизнь закончилась здесь, вот у этого холмика. Лузи — который, конечно, был в числе провожавших — подошел к брату, желая облегчить его страдания. Мойше удивленно посмотрел на него, словно на чужого, и проговорил, точно из другого мира вернувшись:

— А… Лузи… Половина моей жизни уже здесь. — Он указал на могилу. — И вторая, наверное, скоро сюда же канет…

— Что ты говоришь?

— Да, — ответил Мойше. — Теперь уже, видно, очередь за мной.

И Мойше Машбер сразу стал готовиться к собственному погребению.

Начал он с того, что сейчас же после траурной седмицы, еще во время полагающегося тридцатидневного траура, он отозвал Гителе в сторонку и неожиданно сказал:

— Нашей жизни, Гителе, скоро конец. Пора подумать о том свете.

— Что? — не поняла Гителе, уж и без того сурово наказанная и почуявшая надвигающуюся беду, и обратилась к мужу за разъяснением: — Что ты хочешь сказать?

— Я хочу сказать, что от здешней жизни нам уже ждать нечего, нужно готовиться к переходу в мир иной.

— Да, но к чему ты это говоришь?

— Я хочу прежде всего женить Алтера.

— Алтера? Сейчас, в такое время?

— Да, именно сейчас. Время не ждет, наше положение висит на волоске, а положение Алтера зависит от нашего: если не мы — то кто же, и если не сейчас — то когда?

— Но зачем такая спешка? — спросила Гителе, и на глаза ее навернулись слезы.

— Это — богоугодное дело, свадьбу не откладывают! Тем более такую, как свадьба Алтера.

*

Странно, но факт: после одного или нескольких ударов судьбы человек порой оказывается настолько пришиблен, что ему не хватает сил восстановить разрушенное; он запускает все, а нажитое и благоприобретенное превращает в крохотный сверток, который он возьмет с собою в последний горестный путь, ему предстоящий, — и уходит он от бывшего своего величия.

Удивительно, скажем мы, как Мойше Машбер теперь отвернулся от всех дел, словно их и не было, между тем как другой на его месте еще попытался бы что-нибудь предпринять, совершить последнее усилие — как рыба на песке, как недорезанная птица, — попытался бы привлечь кого-нибудь в компаньоны или получить поддержку другим путем.

Нет, Мойше Машбер выкинул все дела из головы, и главным предметом его забот после смерти дочери стал Алтер… Однажды Мойше увидел его в дни траурной недели, когда тот на пороге столовой столкнулся с Гнесей. Мойше заметил, как Алтер взглянул на нее и как посмотрела на него она… И, несмотря на несчастье, от которого дом еще не оправился, оба они обратили немые взоры к Мойше, как бы напоминая, кем они теперь приходятся друг другу и что им было обещано…

Мойше Машбер сразу понял, что означает их взгляд, и в дни траурной недели, когда Лузи пришел к нему со словами утешения, завел с братом разговор — шепотом, чтобы никто не слышал. При этом кто-то из них вспомнил изречение о том, что смерть близкого человека не должна служить задержкой для намеченной свадьбы. Так гласит закон, и так сложились обстоятельства, поэтому свадьба должна состояться во что бы то ни стало.

Мойше Машбер принялся за это дело так спешно, точно кто-то стоял над ним и гнал его вперед. Он начал присматриваться к Гнесе, и одно ее тело, распиравшее одежду, говорило о том, что она на выданье и что, если бы он, Мойше, не просватал ее за своего брата Алтера, нашлись бы люди из ее, Гнесиного, круга, которые не стали бы ломаться, — кто-нибудь вроде Катерухи или другой.

Мойше Машбер не ошибался насчет Гнеси. Стоило ей появиться на базаре среди мясников, мясорубов и подобных им людей, как эти молодые, веселые парни, глядя на нее, начинали перемигиваться, толкать друг дружку в бок, причмокивая языком, что означало на мясницком наречии: «Вот девка так девка!..»

И даже Мажева, уже знакомый нам помощник мясника Меера Бласа, волновавший многих женщин, при взгляде на Гнесю не раз потирал руки от возбуждения.

Вполне вероятно, что она числилась в его донжуанском списе: Мажева думал о ней, хотел как-нибудь подцепить ее и завести с ней более близкое знакомство.

Когда он узнал — от Катерухи или от кого другого, — что она, эта самая Гнеся, отвернулась от людей своего круга и дала себя просватать за какого-то хворого богатого недотепу, он очень досадовал: во-первых, оттого, что сам упустил случай, а во-вторых, если бы она не досталась ему, то попала бы, по крайней мере, к кому-нибудь из своих, к ремесленнику или мясорубу… И вот, узнав о предстоящей свадьбе, Мажева однажды увидал Гнесю на базаре и стал следить за ней, не упуская ее из виду. А когда она, уходя с базара, направилась домой, то вдруг встретила Мажеву в переулке у глухих ворот.

Гнеся его, разумеется, знала: какая прислуга или горничная не поглядывала на Мажеву, облизывая при этом пересохшие губы? Но, увидав его сейчас с глазу на глаз, возле себя, она очень испугалась. К тому же Мажева заманил ее за ворота, а не пойти на его зов она не могла… Гнеся чувствовала себя птенцом, которого гипнотизирует взглядом змея… Напрасно пыталась она опустить глаза, а руки поднять к лицу боялась. От пугающей близости она ощутила жар, разливавшийся по ногам выше колен. Стоя в ожидании его первого слова, она понимала, что находится в полном его распоряжении: удрать невозможно, кричать — и подавно, а главное, ей и боязно, и приятно от жара, поднимавшегося по ногам.

— Служишь? — спросил Мажева.

— Да, — ответила Гнеся.

Ей было страшно вспомнить, где она служит и с кем теперь связана… Она связана с тем домом, с теми людьми и вдруг встретилась в заброшенном переулке за глухими воротами с мужчиной, да еще с таким, как Мажева…

— Что тебе нужно? — в испуге спросила она.

— Ничего. Я хотел только знать: говорят, ты замуж выходишь за богатого дурня, думаешь, он тебя осчастливит… Так вот, хочу сказать, что пора тебе одуматься. Ведь они даже этого дела толком делать не умеют…

— Какого дела? — не поняла Гнеся и растерянно смотрела на Мажеву.

— А вот этого самого… — ответил Мажева и, подойдя вплотную, крепко прижался к ней крепким молодым телом, показывая без слов, но наглядно, о каком «деле» он говорит.

— Оставь меня! — безвольно отвернулась Гнеся, желая освободиться от его чрезмерной близости, душившей и не дававшей вздохнуть. — Пусти, а то кричать буду.

— За крики у нас бьют по морде и еще кое по чем, — сказал Мажева и, видя, что в подворотне действовать неудобно, так как можно и на прохожих напороться, он освободил ее. — Иди, подумай, — сказал он ей. — Смотри, как бы потом не раскаялась.

Вернувшись домой, Гнеся была бледна и напугана встречей с Мажевой и его предупреждением, которое она в смятении поняла только наполовину. Но больше всего ее испугала близость, ощущение которой еще не прошло, близость, от которой до сих пор подкашивались ноги — точно у курицы, когда петух обхватывает ее и не дает ей пошевельнуться…

Придя с базара, она опустилась на стул, и старшая прислуга, всегда видевшая ее насквозь, прочла на лице Гнеси, что произошло с ней нечто необычайное.

— Что такое? Что случилось? Почему ты так бледна? Зачем присела?

— Ничего, — ответила Гнеся, не считая возможным вспоминать о Мажеве и о встрече с ним даже в разговоре с самым близким ей человеком, со старшей прислугой, с которой она делилась всем.

— А все-таки? Говори, расскажи, ты мне зубы не заговаривай… Встретилась с кем-нибудь, с парнем?.. Говори!

Гнеся опустила глаза. Она не могла отрицать и не хотела признаваться, а старшая прислуга сама поняла и, не желая больше тянуть из нее слова, принялась ее успокаивать, уверять, что все это пройдет, что надо подождать, хозяевам сейчас не до того, они еще не пришли в себя после похорон, но слово их верное, она помолвлена и вскоре, наверное, справят свадьбу.

— Тебе нужно… — говорила старшая, с материнской нежностью склонившись над Гнесей, — конечно, нужно… Тебя распирает… Обручи клепок не держат… Платье — девичье тело… Но подожди, скоро, скоро тебе полегчает.

Встреча Гнеси с Мажевой и утешительная беседа со старшей прислугой произошли как раз в то время, когда Мойше Машбер, заметивший переглядывание Гнеси и Алтера, говорил с Гителе о свадьбе.

Гителе еще не успела оправиться от горя и поначалу даже слышать не желала о свадьбе. Но после того как муж, которого она привыкла слушаться во всем, потолковал с ней об иных мирах, о высших путях и заповедях, выполнение которых нельзя откладывать, она уступила, покорилась, и дело, казавшееся совсем недавно чуждым и невозможным — тотчас же после траурной недели, не дожидаясь конца тридцати положенных дней, сыграть свадьбу, — Гителе приняла как должное, доверившись мужу и решив идти с ним рука об руку.

— Надо постараться, — сказал Мойше, обращаясь к Гителе после первого разговора, — надо постараться приблизить ее, чтобы она чувствовала себя в доме как своя.

Прошло немного времени, и, как только Гителе сочла возможным думать об этом деле, они вместе с Мойше позвали Гнесю к себе в комнату и после долгого разговора о том о сем, с трудом подыскивая слова, нужные при обращении с лицом, стоящим на много ступеней ниже, но в силу известных обстоятельств принимаемым в число членов семьи, сказали Гнесе следующее:

— Ты сама знаешь, что до сих пор об этом речь не шла, но теперь готовься… мы с тобой поступим по справедливости. Будешь нам как родное дитя. Иди, Гнеся, мы рассчитываем вскоре справить свадьбу.

После разговора с Гителе и Мойше Гнеся вышла из комнаты с покрасневшим лицом, пристыженная. Она держалась руками за кофточку, словно боялась что-то потерять, а когда вошла в кухню, припала к своей наперснице с рыданиями:

— Душечка!.. Милая!..

— Что такое? Что случилось? Кто тебя обидел? Кто тронул?

Тогда Гнеся рассказала, о чем Мойше и Гителе только что говорили с ней в комнате, и при этом плакала и всхлипывала так, будто заново переживала всю историю со сватовством.

Она плакала и в первый раз, когда должна была принимать решение, а сейчас слезы лились потому, что наконец назначили свадьбу, а она все еще не знала, кто такой Алтер, поладит ли она с ним и как проживет с ним жизнь.

Ей было тяжко тогда, в первый раз, когда старшая прислуга начала ее уговаривать дать согласие. Гнеся уступила: ей казалось интересным оказаться невестой в богатом доме, на золотом дне… Подобные мысли затмили сознание. Но сердце так и не смогло отделаться от страха, ведь она знала, кто такой Алтер, чем он был прежде и кто он сейчас, даже в последнее время, когда он уже как будто выздоровел.

— Душенька!.. Милая! — всхлипывала она, обращаясь к старшей прислуге. — Я боюсь… Не знаю, на каком я свете… Куда иду и что делаю…

Но дело уже улажено. Как ни грыз мышонок раскаяния душу старшей прислуги, когда она думала, что, возможно, и вправду сглупила, уговаривая Гнесю согласиться на брак с Алтером, но сватовство состоялось, отказываться поздно, и, чувствуя свою вину, она все же неуверенно храбрилась.

— Ты брось дурака валять! — кричала она с притворной злобой. — Что за слезы ни с того ни с сего? Смотри-ка, пожалуйста, можно подумать, что ее резать собираются! Тебя замуж выдать хотят! Не хочешь, что ли?

— Нет, то есть да… — отвечала Гнеся, плача. — Но я боюсь.

— Боишься? Помолись… Чего боишься? Как бы принц на тебя не позарился или как бы мясницкие собаки твоих шелковых одежд не разорвали?..

Она так строго говорила с Гнесей, потому что хотела, во-первых, рассеять ее тревожные мысли, а во-вторых — приглушить голос собственной совести, которая не давала покоя и заставляла каяться.

Постепенно, однако, Гнеся успокоилась. После разговора с Мойше Машбером и с Гителе, выслушав их наставления, она стала готовиться к приходу портного, который должен был явиться через несколько дней снимать мерку на подвенечное платье.

Гнеся молчала, краснела и держалась за кофточку, так как чувствовала себя не слишком свободно с Юдис, которая давала советы, будто бы глядя свысока, хотя Юдис пыталась держаться с Гнесей как с равной. Юдис делала все это для того, чтобы угодить родителям. Она понимала, что ради Алтера, принимая во внимание его состояние и положение, приходится спуститься с высоты и даже встать на одну ступень с Гнесей, впустить ее в семью и приблизить к себе. Юдис старалась обращаться с Гнесей столь же бережно, как и все в доме: даже зятья, узнав о сватовстве и о предстоящей свадьбе, стали смотреть на невесту Алтера более мягко, по-родственному, не подчеркивая большой разницы, до сих пор державшей их на расстоянии от нее, прислуги.

В это время уже не обращали внимания на нехватку наличных денег и, насколько позволяли средства, не считали расходов, не скупились и тратили. После разговора Гнеси с Мойше и Гителе в дом пригласили портных — мужского и дамского, потом закупили материал на платья, добились от портных обещания выполнить заказы как можно скорее и приступили к снятию мерок с жениха и невесты.

Мерки снимались в двух отдельных комнатах: в одной — с Гнеси, в другой — с Алтера.

К Гнесе прислали Иошуа-хасида, человека очень набожного, с безупречно чистой, красиво расчесанной бородой, всегда одетого в субботний кафтан и картуз. Мерку он сам никогда не снимал, потому что боялся не только притронуться к женщине, но и взглянуть на нее, когда она вынуждена предстать пред ним в некотором неглиже; для этой цели портной приезжал не один, а приводил с собой старшего подмастерья, который снимал мерку, а Иошуа время от времени лишь искоса поглядывал на работу своего помощника, ведя благопристойные разговоры с хозяевами-заказчиками и записывая в свою книжечку для памяти длину, ширину и прочие мерки.

Иошуа и на этот раз прибыл в сопровождении молодого парня, который знал о том, что творится в доме и кто такая Гнеся. Снимая мерки, он позволял себе держаться с нею свободнее, чем в тех случаях, когда имел дело с дочерью зажиточных или богатых родителей, к которой лишний раз и прикоснуться запрещено… Но тут все оказалось иначе: когда парень просил Гнесю поднять руки, чтобы он мог измерить расстояние от подмышек до талии, объем груди, ширину бедер или спины, он старался подольше задержать свои руки на Гнесе, погладить ее якобы ради точного измерения, а на самом деле думал о том, как по возвращении домой будет хвастаться перед остальными подмастерьями…

Все это время, пока снимали мерку в присутствии Гителе и старшей прислуги, Гнеся чувствовала себя скверно, стесненно и неловко. На глаза навертывались слезы… Каждый раз, когда подмастерье позволял себе очередную вольность, она хваталась за кофточку и вздрагивала, будто это Мажева намерен совершить непристойность… Перед глазами стоял туман, она никого не видела — ни Гителе, ни даже старшей прислуги, которая была ей ближе всех; на всех этих людей она смотрела точно сквозь вуаль и, стоя полураздетая, пугаясь своего обнаженного тела, видела перед собой Мажеву, зовущего ее в глухую подворотню…

Пока подмастерье возился со снятием мерки, Гителе старалась не смотреть на Гнесю, которая была настолько здоровой и полнотелой, что даже женщине глядеть непристойно… Гителе отвернулась и завела с портным нескончаемый разговор о моде и о своих требованиях. Иошуа обещал все выполнить и, опустив глаза, помечал в записной книжке то, что диктовал ему подмастерье.

Так была проделана эта работа в комнате невесты. Все необходимое выполнил в тот же день другой портной в комнате Алтера.

К нему пригласили Гершона-литвака, или Гершона Штоглица, как его еще называли, — маленького плюгавого человечка, уже пожилого, не то полоумного, не то глупого, с красными больными глазами, тоненьким писклявым голоском, произносившего «с» вместо «ш». В зажиточных домах им пренебрегали, но он не падал духом, считая, что шьет не хуже мастеров, которые получают заказы от богачей, потому что справляется с работой на уровне самых лучших портных, а вдобавок он еще и «стоглиц». Что такое «стоглиц», не знал никто, и сам Гершон тоже не знал, но слово это в его понимании, очевидно, означало «первосортно», «отлично», по последней N-ской моде.

Он действительно работал «стоглиц», но частенько воротник сшитого им костюма слишком отставал или, напротив, лез кверху; иной раз талия сюртука или шубы оказывалась короче нижней части, а иногда случалось наоборот — нижняя часть короче талии. Но все это не имело значения: для Алтера и Гершон был портным подходящим, ведь требовалось сшить костюм подешевле и побыстрее, не обращаясь к знаменитым портным, которые и дорого берут, и слова не держат — тянут бесконечно.

Когда с Алтера снимали мерку, в комнате присутствовал сам Мойше Машбер, наблюдавший то внимательно, то рассеянно, как Гершон вертит Алтера во все стороны, нагибается, поднимается, и тогда старческая кровь приливает к лицу и к больным глазам, записывает в своей книжке корявыми письменами то, что ему якобы необходимо и что дома он, наверное, забывает, поскольку может обходиться без записей…

Наблюдая за работой Гершона, Мойше Машбер говорил с ним полусерьезно и даже подшучивал над ним, но просил в первую очередь о том, чтобы сделано было получше и как можно скорее. На это Гершон отвечал на своем свистящем наречии:

— Сосьём, сосьём… Стоглиц и спесно…

Портные постарались и уже через несколько дней принесли работу к первой примерке, отчего и жених, и невеста, точно в угаре, носились по своим комнатам. Портных снова поторопили.

Оставалось еще много дел. Нужно было, например, снабдить Алтера, помимо платья, талесом. Для этого пригласили Ошера-талесника — он принес с собой острый и терпкий запах уксуса и лежалого сыра, исходивший как от него самого, так и от пачки свежих, чистых талесов.

Когда приблизились дни свадьбы, когда белье, платье и прочие вещи были готовы, Гнесю, которая не слишком бегло читала, передали под опеку уже знакомой нам Эстер-Рохл, дабы та проштудировала с невестой специальные женские законы, которые обязана знать каждая замужняя еврейка.

Прежде всего Эстер-Рохл заставила Гнесю заучить молитвы, которые произносят при освящении свечей и выпекании субботних и праздничных хал. Затем она заперлась с Гнесей в одной из комнат, взяла женский молитвенник, нашла место, именуемое «Чистый источник», и принялась читать законы и правила, которые обязана соблюдать женщина, когда она вместе с мужем и когда она отделена от него… Все было обговорено открыто, названо по имени, речь шла о таких вещах, что Гнеся поминутно озиралась по сторонам — не видит ли, не слышит ли кто; выслушивая Эстер-Рохл, она краснела, ерзала и не могла спокойно усидеть на месте.

В один из вечеров незадолго до свадьбы составили брачный контракт в присутствии близких родственников, без шума и обычных церемоний.

И вот наступил день свадьбы.

Накануне же невеста была препоручена Эстер-Рохл и старшей прислуге, которые исполнили все, что предписывалось законом: сводили Гнесю в баню и в микву, там передали ее в руки женщин, которые за известную, ранее установленную плату обрезали ей ногти на руках и ногах, а потом окунали ее в воду, крича при этом: «Кошер! Кошер!» Они любовались ее телом и при опускании в воду и выходе Гнеси из воды перемигивались, словно желая сказать: «Такую бы жизнь, такую бы долю, такой клад — всем мужьям!»

Гнеся покорно исполняла все, что требовалось. Увидев себя нагой, вымытой и безукоризненно чистой, она почувствовала головокружение от собственной красоты.

То же самое, что проделали за день до свадьбы с невестой, было в день свадьбы проделано и с женихом. Мойше как старший брат считал своим долгом сопровождать Алтера.

В день свадьбы жених и невеста, как водится, постились. Гнесю старшая прислуга и Эстер-Рохл нарядили и подготовили к венцу. Мойше отвел Алтера в комнату, где жених прочитал покаянную молитву, поплакал о своей неудавшейся жизни, которую вел до сего дня, и пригласил умерших родителей на свадьбу. Потом Мойше уединился с ним, чтобы вкратце и не слишком открыто рассказать брату о тех правилах, о которых Эстер-Рохл прочитала Гнесе из молитвенника, — о правилах поведения мужа в отношении жены как во время совместной жизни, так и в период, когда нужно жить раздельно.

Алтер был очень бледен: сказывалась болезнь, а также сегодняшний пост. Он почти не слыхал того, что ему говорили. На него надели свадебный наряд, а поверх него белый халат с широкими рукавами, от которого Алтер казался еще бледнее, совсем как мертвец.

Он молча припал к Мойше, потом к Лузи, также присутствовавшему при одевании… Он мог только произнести: «Лузи… Мойше… Братья…» И если бы кто-нибудь присутствовал при этой немой сцене, он бы заметил, что особой радости от брака жених не ждет, как не ждут и те, кто его окружает и хотел бы видеть его хоть немного осчастливленным…

Приблизительно то же происходило и в другой комнате при одевании невесты: у старшей прислуги и у Эстер-Рохл, возившихся с платьем Гнеси, глаза были полны слез, а сама невеста, увидев себя наряженной и готовой к венцу, вдруг кинулась к старшей прислуге с криком: «Мамочка! Душенька!» Гнеся была растерянна, она не знала, что сулит ей завтрашний день.

Свадьбу справляли дома, как происходит в тех случаях, когда по некоторым причинам не могут или не желают устраивать шумное торжество в большом зале.

Гостей было мало, и пригласили не близких друзей, не знакомых по базару, не прихожан той молельни, куда ходил Мойше, а чужих людей, не имевших отношения ни к Мойше Машберу, ни к его дому, — друзей Лузи.

Гителе и все домашние играли роль сватов, но в то же время не забывали о трауре. Гителе и Юдис пришлось снять черные передники, но по окончании свадебного торжества они надели их снова.

Тридцатидневный траур завершился. Понятно, что большой радости никто из домашних не испытывал, в первую очередь Мойше Машбер, который прежде, словно плохо сознавая, что происходит в доме, торопил со сватовством, а теперь спешил с венчанием; при посажении жениха и невесты он не давал разгуляться бадхену, приглашенному для развлечения гостей, и не позволял убогим музыкантам, которых пригласил сам, играть ничего, кроме самого необходимого. Затем Мойше потребовал, чтобы служка вынес свадебный балдахин, а кантор приготовился к обряду обручения.

Все было сделано. Приступили к ужину, на котором присутствовал сват Мешулем — его никак нельзя было обойти приглашением.

На этот раз Мешулем чувствовал себя у Мойше Машбера совсем как дома; у невесты не было ни родителей, ни родных, ни близких, кроме старшей прислуги, и Мешулем считал себя почти родственником.

По такому случаю он хватил лишнего, отчего лицо его, и без того красное, покраснело еще больше, а белая бородка стала казаться еще белее. Голова его сильно вспотела под меховой шапкой, и Мешулему пришлось изрядно потрудиться, чтобы снять ее и остаться в ермолке. Зато, когда ему удалось наконец снять шапку, он пустился в пляс — и спьяну выглядел глуповато и беспомощно; будь у людей настроение получше, они, наверное, засмеялись бы, отвели бы его в сторонку и усадили на место…

Но сейчас никто его не останавливал, и странно было видеть этот танец, который Мешулем исполнял с закрытыми глазами, с какими-то козлиными увертками и гримасами. Впрочем, все тогда выглядело странно, в особенности сами новобрачные, которых после венчания усадили рядом. Они ели все, что подавали, ни словом друг с другом не перемолвившись и давясь каждым куском под устремленными на них со всех сторон взглядами.

Странным казалось и то, что Гителе позволила посадить рядом с собою старшую прислугу, которая была для невесты самым близким человеком. Странно выглядели гости — человек пятнадцать из числа приверженцев Лузи, которых Мойше пригласил через брата, так как звать более близких людей, постоянно принимающих участие в торжествах у Мойше Машбера, было нежелательно именно потому, что они близкие и постоянные участники торжеств, — лучше им не присутствовать на этой странной свадьбе.

Странным представлялось и то, что друзья Лузи, желая повеселить новобрачных, пустились в пляс, какого стены этого дома никогда не видали: танцевали близко друг к другу, то высоко задирали головы, то опускали их чуть ли не до пола, будто желая соединить небо и землю своими взглядами.

Странно было и то, что вслед за танцорами на середину комнаты вышли Лузи и Мойше. Мойше, хотя и справлял траур, решил порадовать брата Алтера, а Лузи не захотел оставлять Мойше одного и пошел вместе с ним…

Было странно видеть, как они кружились друг за другом — то Мойше впереди, а Лузи за ним, то Лузи впереди, а Мойше сзади, и ни разу их взгляды не встретились.

Странно было видеть, как после этих двоих вышли танцевать Гителе и старшая прислуга, и Гителе держалась с ней почтительно, как равная с равной, ничем не подчеркивая своего знатного происхождения и высокого положения. От этого у прислуги лицо горело, и она во время танца поминутно вытирала верхнюю губу надетой ради празднества шалью…

Затем вперед выступили Эстер-Рохл и Юдис… Лицо Эстер-Рохл было словно из жесткого ремня — от постоянной нужды и недоедания. Ее приглашали к больным родственникам, на похороны и свадьбы — как правило, только для наблюдения за сервировкой, а в исключительных случаях, как теперь, на свадьбе Алтера и Гнеси, для выполнения более важных дел: Эстер-Рохл должна была обучить невесту женским правилам, проводить ее в баню и в микву, а в часы свадебной трапезы ей полагалось танцевать со знатными домочадцами, как сейчас с Юдис. Она танцевала спокойно, ни одна черточка на ее суровом лице не дрогнула, как если бы ни один луч радости не мог проникнуть в ее исстрадавшееся сердце, однако веселье Эстер-Рохл выражалось именно через это спокойствие, которое значило, вероятно, гораздо больше, чем все другие проявления радости.

Затем показался ее муж, переплетчик Мойше, которого никогда на свадьбы не приглашают, а если и пригласят, он отказывается приходить, так как уверен, что никто в нем не нуждается и его присутствие не послужит украшением торжества. Но на этот раз он явился, потому что почувствовал себя близким человеком, потому что здесь он мог меньше стесняться и отсиживаться в углу со своим невысоким ростом, скромной улыбкой и перепачканными переплетным клейстером руками, которые он никак не мог отмыть.

Он танцевал с Мешулемом. Сват был в ермолке, без шапки, которую он снял, чтобы чувствовать себя свободнее и показать свою радость; к тому же он выпил больше, чем следовало. Переплетчик Мойше носил шапку, подходившую лишь для будней, а он надевал ее и в субботу, и в праздник, и в день свадьбы, на которую его никогда не приглашали.

Мешулем танцевал глуповато и по-пьяному вразвалку, а переплетчик Мойше — спокойно, скромно и так неуверенно, словно боялся топтать пол своими бедняцкими ногами.

Потом Лузи как старший танцевал «польского» с невестой. Гнеся держала красный платок за один конец, а он за другой. Лузи водил ее, а все присутствующие окружили их, присматривались и чувствовали, что в иной обстановке Лузи мог бы блеснуть мастерством, но сейчас, видимо, по знаку, поданному братом Мойше, он решил сократить танец.

Сократили также и другие обряды, обычно принятые на свадьбах, а иные и вовсе обошли.

Например, не объявляли имен гостей и родичей, принесших свадебные подарки молодым, так как присутствовали только родственники жениха, а со стороны невесты не было никого, кроме старшей прислуги; не играли приветственных тушей и танцев в честь сватьев… Здесь это было бы неуместно, и, чтобы не обидеть невесту, никого не чествовали. Расплатиться с музыкантами, с кантором, служкой и прочими представителями общины постарались как можно незаметнее, без лишнего шума и громогласных слов благодарности.

Свадьба была окончена. Гости тихо попрощались и рано разошлись. Остались только родные, но и их торопили, намекая, что пора возвращаться по домам.

Тем временем Эстер-Рохл и старшая прислуга готовили молодым постель, шептали что-то над подушками и произносили заклинания, которые полагалось говорить при подготовке ложа для новобрачных.

В доме наступила тишина, все уснули… Здесь следовало бы, наверное, опустить занавес и расстаться на время с семейством Мойше Машбера, однако мы имеем дело с исключительным случаем и, поскольку речь идет об Алтере, вынуждены намекнуть на некое обстоятельство, которое обычно замалчивают… Судя по всему, между молодыми супругами в ту ночь произошло нечто необычайное… Заметим лишь одно: что касается Алтера, то предположить можно все, что угодно…

И добавим: утром, когда все в доме еще спали, а на дворе едва начинало светать, Гнеся поднялась с постели, оделась, потопталась в комнате, собрала свои вещи и связала их в узелок. И если бы старшая прислуга, дремавшая на кухне, не была так утомлена после дня свадьбы, она бы, вероятно, услыхала, что из покоев кто-то прошел в кухню, побыл там немного, а потом осторожно отворил дверь и вышел на улицу.

Куда направилась Гнеся из дома Мойше Машбера, мы сказать не можем: то ли к знакомым, то ли к маклерше прислуг, то ли просто бродить без цели. Но о том, какое впечатление произвел ее уход из дома после первой брачной ночи, мы знаем и добавим лишь несколько слов.

Наутро все домочадцы ждали появления молодоженов, но дверь их комнаты все не отворялась. Тогда на помощь позвали Эстер-Рохл, которая оставалась ночевать у Мойше Машбера, попросили ее постучаться к молодым и сказать им, что пора вставать… Эстер-Рохл постучалась, но не получила ответа. Тогда она толкнула дверь и, убедившись, что комната не заперта, вошла внутрь и застала Алтера уже одетым: одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, что случилось нечто неслыханное.

Спал ли Алтер и не видел, что Гнеся собирается уходить, или видел, но притворился спящим, — так или иначе, но он уже давно, видимо, стоял посреди комнаты и был так бледен и расстроен, как если бы с ним случился или вот-вот случится болезненный припадок…

Эстер-Рохл спросила у него о Гнесе, но опытным женским глазом увидела, что не о ком спрашивать, так как не только след ее уже простыл, но и память о ней, кажется, испарилась…

Алтер почти не слыхал вопроса… Тогда Эстер-Рохл вышла и что-то шепнула Мойше Машберу на ухо. И тут же на лицах у всех домашних отразилось беспокойство и удивление: «Что это значит? Как это могло случиться, куда она подевалась?» Пошли к старшей прислуге — спросить и в страхе ждать ее ответа: вдруг ей что-нибудь известно о Гнесе. Но и старшая прислуга ничего сказать не могла.

«Пропала!» — можно было прочесть на испуганных лицах, и никто даже не подумал приняться за поиски; все чувствовали: уж если такое произошло, то искать не следует, потому что беготня и расспросы только усугубят стыд и позор.

Впрочем, нельзя сказать, чтобы от поисков отказались совсем. В город отправили старшую прислугу и Эстер-Рохл — вдруг удастся найти беглянку, встретить где-нибудь и вернуть.

Обратились даже к ворожеям и «ясновидящим», которые помогают найти украденные или потерянные вещи. Но никто из них ничего сказать о Гнесе не смог. Они только обещали узнать что-нибудь, а пока требовали плату за предстоящий труд.

Поиски оказались напрасными. Следы Гнеси исчезли навсегда. Оставила она по себе лишь подвенечное платье («Еще порядочно с ее стороны!» — говорили в доме) и забрала только свое собственное, заработанное на службе, да и то не все… Оставила она и Алтера — мужа без жены, но зато в талесе, который он отныне должен был надевать во время молитвы… Оставила она также свежую рану в душе Мойше Машбера, новое свидетельство его краха: ему не удалось совершить богоугодное дело — женить больного брата.

Если бы кто-нибудь увидел в те дни Мойше Машбера и внимательно к нему присмотрелся, то наверняка заметил бы, что русые волосы на голове у него сильно поседели, побелела и борода, а плечи старчески ссутулились, и от этого Мойше стал заметно ниже ростом — так случается, когда дом, ветшая, начинает оседать и уходить в землю…

 

III

Банкрот

Собственно говоря, жизненное древо Мойше Машбера было уже окончательно подрублено — малейшего толчка оказалось бы достаточно, чтобы оно завалилось. Но его щадили.

Кто?

Даже такие, как Цаля Милосердый и Шолом Шмарион, которые могли бы выстроить свое благополучие на крушении Машбера и извлечь из его банкротства, как и из всякого другого, немалую пользу. Хотя их призвание состояло в том, чтобы по-собачьи следовать за сильным, когда тот силен и из его добычи можно урвать кусок для себя, и, наоборот, когда тот ослаб, став жертвой более сильного, — напасть на него и безжалостно вцепиться в него зубами, — хотя в этом состоит призвание Цалей и Шмарионов, теперь они все же воздерживались от нападения. Почему?

Потому что, во-первых, они сами завязли в делах Машбера, вложив в них крупные суммы, и, зная, с каким риском связан крах торгового предприятия, имели основания сомневаться, останутся ли при своих деньгах; во-вторых, их обуял страх при виде несчастий, которые небо обрушило на Мойше Машбера, — смерть дочери, нелепая женитьба брата на собственной прислуге, которая, как стало известно всем, наутро после свадьбы покинула супруга, что, конечно, особенной радости Мойше Машберу не принесло и заставило его еще сильнее понурить голову… И наконец, дела, приведшие его на край пропасти, — все это не могло не вызвать сочувствия даже у таких, как Цаля и Шолом Шмарион.

Вполне вероятно, что Цаля, который проводил дочь Мойше Машбера на кладбище и, когда могила была засыпана и все, как водится, начали подходить к Мойше со словами утешения, тоже подошел к нему и пожелал ему в дальнейшем «быть огражденным от горя», — вполне вероятно, что и Цаля был тронут, увидев, что Мойше Машбер оставил большую часть жизни под свежим глинистым холмиком…

Если можно допустить такое в отношении Цали, то тем паче мы вправе допустить это в отношении людей гораздо более человечных, потому что в те времена даже в делах торговли придерживались старинных обычаев и только потом стали говорить, что «братство — дело святое, а торговля — дело иное» и что жалость в делах коммерческих неприемлема… Нет, в те годы чуткость и жалость иной раз еще могли иметь место.

Итак, все решили выждать — как состоятельные люди, у которых времени было вдоволь, так и те, кому ожидание было не по карману и кто, как мы уже говорили, нес к Мойше Машберу — как к человеку, заслуживающему большого доверия, — все, что удавалось сберечь или сэкономить и в чем они сейчас, в трудное время, очень нуждались.

Да, времена настали трудные. Год выдался неурожайный, покупательная способность крестьян стала ничтожна, да и продавать им было нечего; купцы, даже крупные, ходили, понурив голову, а уж о мелких и говорить нечего: у них последние гроши были на исходе.

И если кому-то из этих людей удалось скопить небольшие деньги, отложенные на черный день, то теперь приходилось их изымать либо из собственных кубышек, либо из кассы богача, которому деньги были доверены.

Беда этих людей состояла в том, что, помимо отсутствия заработков, их прижимала растущая дороговизна. Возле мучных лавок в воскресные или в предсубботние дни можно было видеть озабоченные лица женщин, пришедших с наличной мелочью, завязанной в узелки, явно недостаточной для покупки нужной им муки для выпечки субботней халы или хлеба на будни.

То же самое происходило и в мясных лавках, где женщины старались не смотреть на свежие куски, которые были им не по карману, и приценивались к остаткам вчерашнего и позавчерашнего дня, почерневшим, засохшим, к синей селезенке или к отвратительным на вид рубцам. Лучшего хозяйки не могли себе позволить. Всю неделю они вообще не появлялись в мясных лавках, но в четверг или в пятницу, когда хотелось хоть раз в неделю, в субботу, отведать мяса, — даже в эти дни лучшие куски были им недоступны, и покупать они могли только лежалое, самое дешевое мясо.

То же можно было наблюдать и в крупных лавках, где женщины, бывало, стоят, глядят и вздыхают, но не могут купить ничего лучшего, чем пшено с семенами куколя вперемешку или гречневая сечка.

Стояла зима, и женщины толпились у дровяных складов, которые открыла община для городской бедноты. Женщина — одна или с ребенком — могла там купить какой-нибудь пень или связку хвороста… Во всяком случае, не столько, чтобы хватило надолго…

Стоило послушать разговоры сапожников, которые в пятницу перед вечером собирались у кабатчика Шолома-Арона… В прежние времена, когда заказов было много, они, сдав работу, приходили сюда выпить… Но теперь заказов стало мало, и только счастливчики могли заплатить за вино. Однако у Шолома-Арона собирались и те, кто заказов не получал вовсе и рассчитывал на то, что либо один из счастливчиков угостит, либо Шолом-Арон отпустит в кредит, ведь в противном случае, учитывая теперешние заработки, излюбленный напиток сапожников — «выморозок» — плесневел бы в бочке за отсутствием потребителей.

Стоило прислушаться к разговорам и выкрикам сапожников до того, как они напьются, особенно за стаканом вина, когда глаза у них начинали гореть, а языки развязывались. Захмелевшие, они жаловались на горькую жизнь, в страхе вспоминая своих жен, которые на мужей, пришедших с пустыми карманами, обрушивались с криками и руганью, так как им не на что субботу справить.

— Черт бы побрал опорки вашей дохлой бабки! — раздавался в кабаке у Шолома-Арона голос, перекрывавший все остальные голоса. — Сапожники вы? Шляпы! Философы! Башмаки и шлепанцы шьете господам! А босиком они не проходят? Весь город пусть босиком шлепает! А что такое! Не может, что ли, реб Дуди рот раскрыть и сказануть доброе слово мясникам! А Яков-Иося Эйльбиртон мошну свою рассупонить?..

— Правильно! — поддерживали крикуна собутыльники, но видно было, что дальше дело не пойдет, что этим выкриком все и кончится, так как нужда прижала всех, и людям ничего больше не оставалось, как пить «выморозок» за наличные или в кредит у Шолома-Арона…

Таково было положение сапожников, не лучше обстояли дела и у остальных ремесленников, у мелких лавочников, у лоточников, которые зависели друг от друга, а все вместе — от деревни. Но деревня словно вымерла, крестьяне в городе не показывались…

Поэтому понятно, повторяем мы, что те бедняки, которые сумели скопить кое-какие деньги про черный день и поместить свои жалкие гроши в надежные конторы богачей, теперь были вынуждены потребовать обратно свои сбережения.

Понятно также, что в контору Мойше Машбера в последнее время стали все чаще и чаще наведываться такие злополучные кредиторы — если сроки выданных им векселей истекли, то по праву, а если нет, то с просьбами и с мольбой: нельзя ли, мол, до срока вернуть им деньги, если не все, то хотя бы часть.

Но пока дочь Мойше Машбера лежала больная, они не заставали в конторе ни самого хозяина, ни его зятя Нохума Ленчера, а служащие лишь отмахивались от посетителей и советовали им подождать: «Сами, мол, видите… Не до того теперь…» Потом, когда Нехамка умерла, а двери конторы по-прежнему оставались запертыми, кредиторы сами себе говорили: «Ну, конечно, беда…» Затем, во время тридцатидневного траура, хотя Мойше Машбер и его зять все же изредка появлялись в конторе, все еще было неудобно приставать и настаивать.

Но когда и этот месяц прошел, для нищих кредиторов больше отговорок не находилось, а нужда подошла к ним, как говорится, с ножом к горлу, и тогда бедняки стали приходить ватагами и, если не заставали Мойше Машбера в конторе, подолгу его дожидались, а если заставали, то осаждали его, не желая отступать. Те, у кого сроки векселей истекли, — требовали, другие — просили и хныкали… И однажды Нохум Ленчер отозвал тестя в уголок и предложил — за неимением другого выхода и за отсутствием надежды на помощь — обратиться к Якову-Иосе Эйльбиртону…

Легко сказать: к Якову-Иосе…

Несколько штрихов к портрету Якова-Иоси. Как он выглядит?

Ему уже за шестьдесят. У него полные, ровные плечи, белая бородка, чистая и сытая. В будни он носит черный кафтан из добротного английского сукна, по субботам надевает атласный. Он очень богат: владелец самого крупного состояния в городе, хозяин ссудной конторы и других предприятий. С виду он очень спокоен и скромен, но не без капризов и причуд.

Яков-Иосе хотелось иметь красивые книги в переплетах с золотым тиснением; он любил красивые вещи — обиходные и предназначенные для религиозных обрядов: например, у него была большая золотая коробка для хранения эсрога, изготовленная на заказ еврейскими мастерами; крышку коробки украшали инкрустации с видами горы Сион и Иерусалима. Был у него и ханукальный светильник из тяжелого серебра в форме оленьих рогов, раскинувшийся на полстены.

Любил он также хорошее пение… По субботам или в праздники, помолившись в своей небольшой молельне с десятью избранными и достойными прихожанами, Яков-Иося отправлялся в знаменитую Старую синагогу, к известному кантору Иерухому Большому, становился там у западной стены, ни за что не соглашаясь сесть у восточной, куда его приглашали служки и старосты, прислонялся к стене или опирался на пюпитр и с закрытыми глазами вслушивался то в пение самого кантора, то в сопровождение певчих. При этом атласный кафтан у него был надет на одну руку, а второй рукав висел пустой — очевидно, в силу какой-то особой прихоти.

Он слыл человеком ученым и вступал в спор не только с рядовыми раввинами, но и с реб Дуди, пытаясь решить обычные житейские вопросы или зачитывая наизусть целые главы сводов еврейских религиозных законов — «Хошен мишпат» и «Йоре деа». Был он сведущ и в других отраслях знания, в которых раввины отстают, — таких, как астрономия и геометрия. Он даже приглашал к себе нищих знатоков, с которыми мог иной раз поспорить на эти темы.

Яков-Иося принадлежал к знатному роду, а главное — заключал браки своих детей и родственников с людьми высокопоставленными, с известными праведниками из Рахмистровки и Карлина, а за границей — из Садигоры и Стефанешт.

Ему, разумеется, завидовали, и в субботу или в праздник, когда он стоял в Старой синагоге у западной стены, надев на одну руку атласный кафтан, многие прихожане разглядывали его полные плечи и белый лоб ученого, морщившийся и наслаждавшийся пониманием и радостью, которую доставляло ему пение.

Но больше всего завидовали его богатству, которое исчислялось тысячами и было у него либо в наличности, либо вложено в различные предприятия, находившиеся как у него в собственности, так и в ведении компаний. Яков-Иося распоряжался барскими имениями, заложенными у него в конторе, а также домами, участками, квартирами, переписанными на его имя. Кроме того, он владел большим домом в несколько этажей, чуть ли не дворцом, который он построил для себя и своей семьи: для каждого из сыновей, живших с женами в городе или за границей, и для дочерей с зятьями предназначался особый этаж, ведь именно так заведено у всех праведных и богатых отцов.

У него даже было два фаэтона: один малый с высоким сиденьем, вроде кабриолета, для личного употребления, а второй — широко раскрытый, обитый дорогим белым сукном, и закладывали его лишь в том случае, если молодой заграничной невестке вздумается летним вечером прокатиться по городу или если приезжал какой-нибудь знаменитый праведник и нужно было встретить его с большим почетом. Иной раз представители городской администрации или чиновники одалживали этот фаэтон, чтобы встретить губернатора, архиерея или митрополита, прибывавших с визитом к христианскому населению города.

Словом, было чему завидовать. «Ученость и богатство в едином месте», — говорили о Якове-Иосе, и большинство жителей города смотрели на него снизу вверх, думая о том, что, мол, хоть бы нам, ему не во вред, десятую, сотую долю его добра!

Да, все это так… Однако, несмотря на богатство, ученость и знатность, Яков-Иося обладал одним малопривлекательным качеством, так что те же завидовавшие иной раз шепотом между собой называли его тихим душегубом… «И как это сочетается?» — недоумевали люди. Яков-Иося слыл страшилищем и острозубой щукой среди плотвы, которой суждено было очутиться в его пасти.

Слабые были обречены! И расправлялся Яков-Иося с ними ласково, без единого грубого слова. Если кто-нибудь в городе сильно нуждался, а Яков-Иося об этом знал — у него имелись люди, доносившие ему обо всем, что следовало знать, — тогда его плечи начинали расти вширь, распирая кафтан, и, хотя выражение лица не менялось, в карих глазах под высоким лбом мелькали какие-то тени расчетов, которые Яков-Иося производил в уме. «Да, — означали эти тени, — дело выгодное…»

Да, легко сказать: к Якову-Иосе… Тот, кто знал, насколько важную роль он играл в городе и во всей округе, знал и его тяжелую руку, из которой, если попадешь, вырваться труднее, чем из железных клещей.

Он охотно одалживал, шел навстречу и помогал в нужде — именно в нужде, когда у человека, что называется, петля уже на шее и он начинает хрипеть, — вот тогда Яков-Иося приходил со своей помощью, и можно себе представить, как этот полузадушенный бывал ему благодарен и сколько шкур он позволял с себя содрать в знак «благодарности».

Так случалось с помещиками, если Яков-Иося знал, что им приходит конец… Так случалось и с государственными чиновниками, которые проигрывались в карты или жили не по средствам, растрачивая государственные деньги; так случалось с купцами, когда те попадали в тиски долгов и не могли из них выбраться, — тогда появлялся Яков-Иося в качестве избавителя и становился компаньоном предприятия; иногда предприятие целиком переписывали на его имя, а потом он за гроши вообще устранял основного владельца. Так поступал Яков-Иося с банкирскими конторами, освобождаясь от конкурентов, и с промотавшимися помещиками, чьи имения переходили к нему за бесценок на самых выгодных условиях; так же поступал он с крупными чиновниками и с государственными служащими — не с целью заполучить их имущество, но для того, чтобы держать этих людей в руках и использовать их, когда в том возникает необходимость, — либо по собственным поручениям, либо в городских делах, от них зависящих.

Уже не один такой бедолага попал к нему в лапы, уже не одно известное имя кануло в небытие по его милости. Об этом знали все, остерегались «помощи» Якова-Иоси и обращались к нему только в последний момент, когда другого выхода не оставалось. Жертва, зажатая в тиски и безнадежно запутавшаяся, начинала просить, умолять Якова-Иосю не использовать ее положения, не душить ее:

— Как же так, реб Яков-Иося? Такой человек, как вы… Ведь вы режете без ножа… Где же еврейские правила жизни? Человечность?

Тогда Яков-Иося поднимался со стула, на котором сидел и вел переговоры с посетителем, и отвечал холодно, как если бы дело его не интересовало, как если бы ему было безразлично, заключит он сделку или нет:

— Не выгодно? Не надо… Не настаиваю… Не согласны — как вам угодно!.. А что касается еврейских правил, то ищите у Маймонида, в книге «Яд ха-зака», а за человечностью приходите ко мне домой, потому что в конторе, где речь идет о делах, я — да, да! — злодей, если желание оказать человеку услугу, предоставить некредитоспособному кредит и вытащить его из болота значит резать — ножом или без ножа…

Нужда заставляла соглашаться на его условия, и горе тому, кого, с позволения сказать, облагодетельствовал Яков-Иося и кто входил в контору с высоко поднятой головой, а выходил оттуда выпотрошенным, опустив глаза долу.

И вот к этому Якову-Иосе Нохум Ленчер советовал своему тестю пойти и обратиться за помощью.

Легко сказать… Мойше Машбер и без того был в долгу у Якова-Иоси, как и всякая контора, которой и в благополучное время приходилось прибегать к помощи богача, но теперь, если бы Мойше Машбер явился за новым займом — а все знали, что он не в состоянии покрыть даже мелких долгов, — его визит означал бы то, что предприятие вскоре придется ликвидировать или целиком уступить; можно было также принять компаньона с крупными деньгами, а самому отойти в сторону и сделаться чем-то вроде служащего на небольших процентах и с ограниченным правом голоса.

Мойше Машбер согласился обратиться к Якову-Иосе. Но сделал он это не из желания спасти во что бы то ни стало свое положение, не разбирая предлагаемых средств, а по слабости и безволию, как человек, которому безразлично, кто станет его избавителем — спаситель или палач.

— А? К Якову-Иосе, говоришь? Ладно, пусть так…

Следует добавить, что Мойше Машбер уже тогда выглядел как человек, у которого в голове что-то перегорело: все происходившее его не трогало и не касалось, он утратил способность восприятия.

Изменилось его поведение дома, где он в последнее время ни с кем, даже со своей женой Гителе, не разговаривал, словно все слова иссякли. У него появилась привычка шагать вдоль стен — вдоль одной, потом вдоль другой, — можно было подумать, что у него со стенами какие-то тайные дела…

Часто он забредал в зал, где принимали гостей и где пол был устлан с четырех сторон ковровыми дорожками, а у одной из стен стояло большое, в человеческий рост, зеркало. Мойше мерил шагами дорожки, проходил мимо зеркала, иной раз вдруг останавливался, оглядывался на собственное отражение, не узнавал его и пугался… Он смотрел на себя, как на чужого, как на человека, явившегося из потустороннего мира… Он постоит, бывало, минуту, полусознательно и беспомощно вглядываясь в свою фигуру, а потом и вовсе перестанет себя замечать, отойдет в задумчивости и снова примется шагать, а увидев отражение в зеркале, снова испугается.

В последнее время он странно вел себя с внуками, особенно со старшим, с Мееркой.

Меерку Мойше очень любил, чувствуя в нем болезненного участника всего того, что происходило в доме и что еще должно было произойти.

Он понимал это по взгляду, который Меерка отводил в сторону при каждой встрече с дедом; со слезами на глазах Меерка замечал, что светоч дедова счастья стал меркнуть и вот-вот собирался погаснуть.

Мойше часто задерживал внука, как бы желая ему что-то сказать. Мальчик останавливался, смотрел и ждал, но кончалось все обычно тем, что дед говорил: «Нет, ничего… Это ты, Меерка?» — будто не узнав его, или гладил по голове и сразу уходил, ничего не сказав.

Подобным образом Мойше вел себя и с Алтером, который после свадьбы снова забрался в свой мезонин и показывался в доме крайне редко. Мойше часто поднимался к брату, но подолгу у него не оставался и, уходя, как и при входе, выглядел растерянно, словно не знал, зачем он, собственно, приходил.

Так было и в конторе, куда он отправлялся ежедневно не как хозяин, не в определенные часы, а в разное время; каждый раз он обращался к одному из служащих с вопросом, но, не дождавшись ответа, отворачивался, точно слушать никого не желал.

Мойше стал очень рассеян… Очень встревожен… В конторе он в последнее время не мог усидеть на месте, то и дело шагал из приемной в комнату служащих, а оттуда обратно — без всякой нужды. Даже дверь в контору путал и каждый раз приходил к черному ходу, где дверь была заперта. А когда ему говорили: «Не здесь… Не здесь ход, хозяин…» — он спохватывался: «Ах да! Действительно, не здесь». И все же продолжал держаться за замок. Когда Мойше собирался возвратиться домой, а дверь была заперта на цепочку, он цепочку снимал и именно через этот ход, которым никто не пользовался, покидал контору…

Вот в таком состоянии Мойше Машбер по совету зятя отправился к Якову-Иосе. Нетрудно представить себе, что его там ожидало.

Правда, даже если бы пришел более спокойный и рассудительный человек, будь он хоть о двух головах, Яков-Иося тут же разгадал бы, с какой целью тот переступил его порог и какой сапог ему жмет… Достаточно было мельком взглянуть на Мойше Машбера, чтобы понять, как далеко он ушел по своему злополучному пути.

Мойше Машбер явился в контору Якова-Иоси, сказал, что пришел по очень важному делу и хотел бы остаться с хозяином наедине, попросил запереть дверь и никого не принимать. Яков-Иося тут же запер дверь, а Мойше, заняв место напротив него, принялся что-то искать у себя в карманах…

То ли он хотел достать платок, прежде чем приступит к изложению дела, то ли искал бумагу, приготовленную для Якова-Иоси, — копию баланса, который убедил бы Якова-Иосю, что у Мойше Машбера все, слава Богу, в порядке, что состояние у него совсем не плохое, что только временные затруднения вынуждают его прибегнуть к помощи; так или иначе, но Мойше стал вертеться во все стороны, нащупывая что-то в боковых карманах, потом в брючных, где он никогда ничего не держал, и даже поднялся со стула, чтобы посмотреть, нет ли там того, что он ищет…

Он смутился, заметив, что Яков-Иося с самого начала поглядывает на него с деланым сочувствием, точно он, Мойше Машбер, похож на человека, который желает скрыть свою растерянность, но не может совладать с собой и от этого еще больше смущается и окончательно теряет самообладание.

Тогда Мойше Машбер начал, заикаясь, излагать свою просьбу. Он пришел, мол, просить, если возможно, в долг некую сумму денег на короткий срок, пока дела не поправятся, а уж потом он непременно вернет эту сумму вместе с прежним долгом… Он, без сомнения, будет в состоянии это сделать… В этом он уверен… Да, и еще он хотел сказать, что о процентах по этому займу он не говорит, не желает говорить… За процентами дело не станет, он готов уплатить Якову-Иосе столько, сколько тот пожелает, если вообще согласится предоставить кредит и если речь идет только об этом…

Мойше Машбер, конечно, совершил глупость, заявив, что проценты не имеют значения… Это неразумный подход, даже когда ведешь беседу с менее тонким знатоком коммерции, чем Яков-Иося: ведь каждому понятно, что человек, положение которого благополучно, не согласится платить больше того, что полагается, сверх нормы, установленной для надежных должников… Процентами не швыряются, и тот, кто честен и не собирается объявлять себя банкротом, торгуется, настаивает на своем: если ему откажут в одном месте, он получит заем в другом.

— Нет, не о процентах идет речь, а об основном капитале, — как бы между прочим заметил Яков-Иося, выслушав Мойше Машбера.

— Об основном? Ну конечно, об основном! Как же иначе? Вы сомневаетесь во мне, в человеке, с которым так давно имеете дела? Вам же известно, что до сих пор я, слава Богу, ни перед кем в долгу не оставался.

— Нет, — перебил его Яков-Иося и заверил, что ничего плохого он не думает и ничего не подозревает… Он полагает только, что проценты сейчас роли не играют и что доброе имя теперь не служит гарантией, потому что даже богатый кредитор, которому до сих пор со всех сторон предлагали деньги и которого упрашивали взять на хранение сбережения, поскольку его векселя считались ничем не хуже наличных денег, — даже тот лишился своей клиентуры: деньги сейчас в большом почете, их из рук не выпускают, не доверяют никому, ведь доверить и в самом деле трудно.

— Что вы такое говорите, реб Яков-Иося? — заволновался Мойше Машбер и поднялся со стула.

— Упаси Бог, я не вас имею в виду, я говорю вообще… Но что касается меня, то я сейчас стеснен в средствах, никаких сделок не заключаю, а если на что и соглашаюсь, то только в виде исключения и при условии надежного обеспечения.

— Чем, к примеру? — спросил Мойше, поняв, несмотря на волнение, куда клонит Яков-Иося.

— Тем, что должен знать, куда денется сумма, которую я дам взаймы, и на что она будет израсходована.

— Что это значит?

— Это значит, что если заем человеку помог, а мне это вреда не причинило, так еще куда ни шло. Но если получилось иначе, то тот, кто одалживает — всегда, а в особенности сейчас, — сумасшедший. Ведь вы понимаете, что есть займы, которые бросают, точно в прорву: яма чересчур велика, чтобы заполниться тем, что в нее кидают… Вот и получается — ни себе, ни другому.

— О какой же гарантии вы говорите?

— Прежде всего я бы хотел познакомиться с делами, посмотреть, как они обстоят: какую сумму владелец задолжал и сколько ему не хватает. Если сделка покажется мне выгодной, я готов войти в долю на правах компаньона.

— Нет, только не это! — всполошился Мойше Машбер и произнес эту фразу так решительно, чтобы и сам он, и Яков-Иося услыхали ее.

— Что именно — нет?

— Компания… В компании можно быть с женой, с детьми, в компании… Наконец, с Богом, но больше ни с кем! Не о чем говорить…

— Нет так нет, — сказал Яков-Иося, и оба поднялись со своих мест: беседа оборвалась…

Цаля Милосердый был человеком грубым, и о нем шла дурная слава среди бедняков, которым он одалживал мелкие суммы из ростовщических процентов; к тому же он слыл круглым невеждой и, кроме денежных дел, не знал ничего и едва умел читать — поэтому в дом Якова-Иоси он никогда доступа не имел. В контору его пускали — речь там шла о денежных операциях, курсах, акциях, бумагах и тому подобных вещах, — но, памятуя о своем ничтожестве, в доме у Якова-Иоси Цаля никогда не показывался.

И если однажды утром, спустя несколько дней после посещения Мойше Машбера, он позволил себе переступить порог дома Якова-Иоси, значит, толкнуло его на это чрезвычайно важное дело.

Яков-Иося, как всегда по утрам, был в синем халате со слегка распахнутыми полами и нетуго повязанным поясом из той же материи, что и халат.

Он сидел в просторной столовой, которую сам планировал на бумаге, а потом, когда началось строительство, приходил, измерял и показывал рабочим нужные ширину и длину. Это, между прочим, был один из его капризов: все комнаты в доме намечались обычных размеров, а столовая должна была быть большой, единственной в своем роде, приспособленной для него, для гостей, для торжеств. В соответствии с размерами столовой заказали дубовый стол на десять — двенадцать персон в ширину и на тридцать в длину; кроме того, во время праздников стол можно было раздвигать и делать его вдвое длиннее.

За этим столом и сидел теперь Яков-Иося — стол был так огромен, что с одного его конца в другой приходилось кричать, так как обыкновенный голос не доходил. Яков-Иося расположился у кипящего самовара. Самоваров в доме имелось три: один был высокий медный, как на вокзалах, на каждый день; второй — такой же величины, тоже медный, на Пасху; третий чуть поменьше, но из серебра, для торжественных случаев и для варки вина.

Яков-Иося сидел в столовой один, так как домочадцы пили чай у себя в комнатах и квартирах, куда им его приносили в чайниках на подносах. С ним был только лакей, который ему прислуживал — подавал табакерку, ставил скамеечку под ноги или подносил что-нибудь.

Когда Цаля подошел к дому Якова-Иоси, он чувствовал себя не слишком свободно. Еще у наружных дверей он остановился и осмотрел себя: в порядке ли костюм, не грязны ли башмаки. Он даже прокашлялся и прочистил глотку, прежде чем переступить порог.

Он задерживался и колебался не только сейчас, у дверей, но и раньше, когда долго думал, предпринимать ли этот визит. Однако он должен был решиться.

В чем дело?

До него дошел слух, что Мойше Машбер потихоньку давно уже переписал все свои дела на имя детей и родственников…

Еще не известно, правда ли это, но одного слуха было достаточно, чтобы взволновать Цалю и вывести его из состояния равновесия.

Шутка ли! Он, Цаля, который выхватывает для себя кусок из всякого банкротства, даже когда к нему никакого отношения не имеет, в этом случае одурачен, обведен вокруг пальца: он не только не успел спасти деньги клиентов, которых рекомендовал конторе Машбера, но и со своими собственными сбережениями попал в западню.

— Фе! — говорил он, не переставая ругать самого себя. Это могло случиться с кем угодно, но только не с Цалей, с которым за всю жизнь ничего подобного не случалось и случиться не могло.

От великого огорчения он не мог спать и, бодрствуя ночи напролет, вдруг издавал дикий вопль, словно его кто-то укусил.

— А? Что такое? — просыпалась в тревоге жена. — Что? Звонят? Горит?

— Кто горит? Где горит? Ничего не горит!

— Чего же ты кричишь?

— Я горю!

— Где? Как?

— Спи! Не твое дело, тебя не касается, — успокаивал он на свой лад жену и не давал ей вмешиваться в свои дела, а сам, сидя или лежа, продолжал думать и нет-нет да и вскочит, снова рыча, как от укуса.

Так было по ночам. А днем он ходил насупившись, почти не разговаривал и не хотел поделиться тревожной новостью даже с маклерами своего пошиба — Шмариону Цаля не доверял и боялся с ним советоваться. После долгих размышлений он решил пойти за советом к Якову-Иосе.

Он хотел знать, во-первых, дошли ли слухи до Якова-Иоси; во-вторых, если дошли, то можно ли им верить; в-третьих, что Яков-Иося считает более правильным — дать Мойше Машберу самому объявить себя банкротом, когда ему будет угодно, или, наоборот, забежать вперед и заставить его признаться в банкротстве, когда им, кредиторам, это будет выгодно… Что касается средств и возможностей, то их вполне достаточно для того, чтобы дать Мойше последний толчок.

— Добрый день! — поздоровался Цаля, входя в столовую, где Яков-Иося пил чай. Возможно, что Цале пришлось произнести свое приветствие дважды: первый раз, когда он осторожно переступил порог, но не был услышан из-за размеров комнаты и из-за того, что стол стоял далеко, а хозяин дома сидел по другую его сторону; второй раз, когда Цаля подошел ближе и оказался перед Яковом-Иосей.

— Добрый день, здравствуйте, — ответил Яков-Иося. Он был занят чаем и заглядывал в книгу, которую держал перед собой. — С чем пожаловали в такой ранний час? Шепсл! — обратился хозяин к лакею — близорукому, странного вида человеку с согнутым влево туловищем наподобие кривого коромысла. — Налей чаю, Шепсл!

— Нет, спасибо… Я уже пил… — отказался Цаля из приличия и от неловкости. — Я пришел по делу, — сказал он и подозрительно взглянул на лакея. — Я хотел бы поговорить, если можно, с глазу на глаз, — добавил он, как бы спрашивая, доверяет ли хозяин своему слуге, или его следует остерегаться.

— Нет, — догадался Яков-Иося, о чем думает Цаля, и при этом посмотрел на лакея с таким презрением, как если бы тот был бессловесным существом, при котором можно говорить все, что угодно, ничего не боясь.

— Я хотел спросить, — начал Цаля, успокоившись, — согласитесь ли вы уступить векселя одного из ваших должников, у которого дела зашли в тупик и который, как поговаривают, может не сегодня-завтра улепетнуть… Само собой разумеется, — тут же добавил он, — что дело это рискованное, поэтому векселя следует уступить за сумму гораздо меньшую той, на которую они были выданы.

— А кто же этот должник? И кто охотник до таких векселей?

— Должник — Мойше Машбер, а охотник — я, Цаля.

— А для чего вы это делаете?

— Что значит «для чего»? Ради дела!.. Носятся очень недобрые слухи относительно Мойше Машбера…

— Ну и что же? Так ведь, наоборот…

— А я все-таки хочу рискнуть.

— То есть как?

— А так: если слухи окажутся ложными, то, покупая векселя за меньшую сумму, я заработаю разницу… А если слухи подтвердятся — что ж поделаешь! Я рискую, как в карточной игре…

— Да, — сказал Яков-Иося, — но почему же вы думаете, что я не склонен рисковать?

— Ну конечно, вы… Вы, разумеется, можете… Я только не думал, что вы захотите возиться с такими делами… Может быть, это вам не к лицу… Может быть, вы желаете ходить по железному мосту, не связываясь с таким типом, о котором даже поговаривают, что он уже тайком переписал все свои дела на имя других людей и устроил так, что никто из кредиторов, когда он остановит платежи, не сможет и носа подточить.

— Так говорят? — удивленно спросил Яков-Иося, разволновавшись и приподнявшись с места. — Вот как! — добавил он, и видно было, что известие о Мойше Машбере вывело его из утреннего покоя и даже помешало остаться на месте. — Шепсл! — снова позвал он своего юродивого лакея, замершего в полусне или в забытьи, так что весь разговор между хозяином и Цалей не дошел ни до его сознания, ни до ушей и, казалось, ничем не отличался от жужжания мух. — Шепсл! — крикнул Яков-Иося и указал на полупустой стакан остывшего чаю. — Долей!.. Горячего!

Вероятно, половину из того, что сообщил Цаля, Яков-Иося понял после визита Мойше Машбера. Он и тогда уже подумал, что дела Машбера плохи… Но то, что Мойше Машбер задумал тайком обмануть своих кредиторов таким недостойным способом, было новостью, которая взволновала Якова-Иосю, вывела его из состояния покоя, заставила подняться со стула и начать шагать вдоль стола, а затем приказать лакею долить чаю, хотя о чае он вовсе не думал, а имел в виду сказать — больше для себя, нежели для Цали, — следующее:

— Нет, он ошибается, если думает, что таким образом ему удастся выкрутиться и остаться порядочным человеком… По-хорошему, если должник оказался в тяжелом положении и пришел просить, чтоб его не чернили, чтоб не дали ему пасть, — тогда это дело доброе, тогда можно и помочь… Но так — обжулить, обойти стороной, обмануть и ограбить, когда существует закон, существует, наконец, суд… Видали уже таких и находили на них управу. Нет!..

— Да, — перебил Цаля, — но как это доказать суду? Как доказать, что векселя, выданные должником для отвода глаз людям, на чье имя переписаны его имущество и дела, что векселя эти — липовые, что он задолжал им давно, еще до того как занял деньги у всех остальных? Как доказать, что векселя эти, выданные на прежние, выдуманные сроки, — дутые и что вся эта история с переписыванием на чужие имена — всего лишь махинация, ловкость рук?

— Как? — переспросил Яков-Иося. — Это известный прием, это многие проделывали и потом кончали скверно: их сажали на бесплатные харчи за высокие казенные окна…

— Ах, вот как! — сказал Цаля, увидав заинтересованность Якова-Иоси, человека влиятельного, способного помешать Мойше Машберу пойти по намеченному им пути. — Значит, вы думаете, что доказать можно?.. Если так, то позвольте задать вам еще один вопрос: как вы считаете, не следует ли выждать? Вдруг Мойше Машбер одумается и откажется от дерзкой мысли, которая, как говорят, пришла ему в голову? Или же достаточного одного слуха, чтобы кредиторы имели право предупредить его: даже если он далек от такой мысли, то пусть отойдет от нее еще дальше и близко к ней не подходит? Иными словами, порядочно ли, по-купечески ли это? Вправе ли мы до того, как человек объявил себя несостоятельным должником, принудить его расписаться в собственном банкротстве и не дать ему сделать того, что люди в таких случаях иной раз делают, — другому во вред, да и себе, как вы только что сказали, тоже не на пользу? Как вы думаете?

— Конечно, законно! Конечно, по-купечески! Конечно, можно. И мы на то имеем право, ведь нигде не сказано, что, если кто-нибудь хочет причинить тебе зло, ты обязан идти ему навстречу и просить его об этом… Напротив: «Пришедшего убить тебя — убей!» — вот что сказано. Перед нами именно тот случай, когда злоумышленника не жалко; наоборот, высшей жалостью по отношению к нему будет отсутствие жалости… Не важно, — постарался объяснить свои последние слова Яков-Иося, — что это пока только слух; есть такая поговорка: «В церкви звонят, значит — праздник…» Возможно даже, что Мойше Машбер сам распустил этот слух, чтобы иметь оправдание для своей ущербной и убогой совести и сказать самому себе: коль скоро слухи уже ходят и меня считают жуликом, так почему бы мне на самом деле не сжульничать, ведь имя мое запятнано, доверие ко мне подорвано… И когда кредиторы заблаговременно перебегают ему дорогу и не допускают обмана, то спасают они и себя, и, главным образом, его самого, потому что такое дело может для Машбера плохо закончиться… В общем, это всем на пользу…

— Вот как! — ухватился Цаля за ученое толкование Якова-Иоси. Согласно этому толкованию, получалось, что столкнуть человека в яму и не дать ему самому туда упасть — дело богоугодное и полезное. — В самом деле?

— Да, и по закону Израиля, и по закону языческому — можно, нужно и справедливо, — твердо сказал Яков-Иося, очень довольный тем, что ему удалось найти оправдание поступку, который на первый взгляд может показаться злодеянием, граничащим с разбоем…

От радости он даже перестал шагать вдоль стола… И когда он подошел к своему месту и дотронулся рукой до недопитого стакана чаю, в который Шепсл плеснул кипятка, Яков-Иося повторил — больше для себя самого, чем для Цали:

— Конечно, можно, со всех точек зрения.

Оба — и Цаля, и Яков-Иося — уже забыли о векселях, которые первый не собирался покупать, а второй не собирался продавать. Оба были довольны: Яков-Иося — тем, что ему в дом принесли важную новость, которую необходимо было знать, во-первых, для того, чтобы находиться в курсе дел, а во-вторых, чтобы предпринять верный ход, если слухи подтвердятся. А Цаля радовался тому, что, придя сюда одиноким, обиженным и озабоченным, не зная, как выступить против Мойше Машбера, заставившего его усомниться в своей долголетней ростовщической опытности, и сомневаясь, принесет ли его выступление пользу, теперь получил разрешение на поступок и авторитетное оправдание этого поступка; Цаля понял, что находится плечом к плечу с очень влиятельным человеком и как бы он ни поступил, его ждет поддержка, ему обеспечен успех.

Яков-Иося, повертевшись у стола, сел опять на стул, намереваясь продолжить занятие, от которого оторвал его Цаля своим приходом, — чаепитие и чтение книги. Это должно было послужить для Цали знаком, что визит его окончен и что пора уходить. Цаля собирался было подняться, попрощаться и покинуть дом, но в эту минуту отворилась дверь и на пороге показался еще один тихий утренний гость. Это был Сроли Гол.

Сроли давно уже не посещал богатых домов, а с тех пор, как сошелся с Лузи, вообще порога таких домов не переступал. Он и на этот раз зашел к Якову-Иосе не случайно, а потому, что его заставило важное обстоятельство.

Он явился с намерением, противоположным намерению Цали: тот собирался нанести Мойше Машберу последний удар, а Сроли — отвести этот удар от Мойше.

Зная, каким влиянием обладает Яков-Иося в городе, и помня, что он один из тех, кому Мойше Машбер задолжал крупную сумму, Сроли хотел выяснить намерения Якова-Иоси: собирается ли тот придушить Мойше Машбера немедленно или склонен выждать и посоветовать другим поступить так же.

Отворив дверь в столовую Якова-Иоси, Сроли остановился на пороге, словно сомневаясь: входить или нет. Потом решился, сделал резкий шаг, как делал всегда, когда приходил в дом, где ему не очень рады, желая таким шагом показать, что ему безразлично, как воспринимают его посещение, что он считается только с самим собою, со своей собственной волей.

Он подошел к столу — по своему обыкновению, не здороваясь, и еще до того, как был замечен хозяином и его гостем, который уже собирался уходить, приблизился к самовару и, не дожидаясь приглашения, стал наливать себе чай.

Он упорно молчал и, будто ни на кого не глядя, следил за обоими из-под надвинутого козырька: чутье подсказывало ему, что минуту назад между ними была заключена сделка, которая привела их в доброе расположение духа.

— О-о, какой гость! — произнес Яков-Иося, заметив Сроли, насмешливо, как обращаются к человеку, к которому не питают ни интереса, ни уважения. — Давненько не видались! — сказал он после того, как Сроли пропустил его первые слова мимо ушей или притворился, что не слыхал их. — Что это мы такие сердитые? — в третий раз обратился к нему Яков-Иося, увидев, что Сроли не намерен отвечать и на вторую реплику.

— А если сердит, так что? Богачи ужина не переварят?

— Нет, вообще, — рассмеялся Яков-Иося оттого, что ему удалось рассердить насупившегося Сроли. Он был в хорошем настроении и хотел продолжить. — А все-таки на кого сердит?

— Ни на кого, на самого себя, — невольно процедил сквозь зубы Сроли.

— За что?

— За то, что мне чуть не суждено было стать богачом, да вот помешали.

— Кто?

— Он! — Сроли поднял руку и указал на небо. — Господь Бог, который только и делает, что смотрит вниз и следит: если деньги попали к такому, как Яков-Иося, — пожалуйста, на здоровье, пуст у него и останутся, пусть плодятся и множатся… А если они оказались в руках такого, как Сроли, — фи! Пускай уйдут, откуда пришли, — от богачей к богачам.

— Что это все значит? — спросил Яков-Иося.

— Вот свидетель! — Сроли протянул руку и указал на Цалю. — Пусть он скажет: были у меня деньги?

— Были, — подтвердил Цаля.

— Да, — тихо добавил Яков-Иося. — Я тоже что-то слыхал насчет денег…

— И я поместил их у надежного человека? — продолжал Сроли, обращаясь к Цале и не глядя на Якова-Иосю.

— Да, — снова подтвердил Цаля.

— У Мойше Машбера?

— Совершенно верно, — сказал Цаля.

— Ну а то, что Мойше Машбер сейчас вылетает в трубу и все те, кто ему доверял, летят вместе с ним, тоже правда?

— Правда, — ответил Цаля, но тут же осекся и посмотрел на Якова-Иосю, желая знать, правильно ли он сделал, что доверил Сроли хотя бы кончик того, о чем у них только что шел разговор.

— В таком случае, — сказал Яков-Иося, — у вас есть все основания быть сердитым, потому что вы здорово влипли.

— Влип, говорите? — спросил Сроли.

— Да.

— Где же выход?

— Выхода нет, разве… — попытался утешить его шуткой Яков-Иося.

— Разве — что?

— Разве что Мойше Машбер проявит великодушие и перепишет на ваше имя свою масляную и нефтяную торговлю, контору или господский двор, который он приобрел в добрые времена.

— Ну а если бы он так поступил, то я, думаете вы, был бы обеспечен?

— Да.

— А если он так и сделал… Вот!

Сроли сунул руку в боковой карман и достал оттуда гербовую бумагу, сложенную вчетверо, расправил ее и показал Якову-Иосе и Цале текст с необходимыми подписями, печатями и штемпелями, составленный по всем правилам и законам. Когда Яков-Иося и Цаля увидели контракт, им стало ясно, что то, в чем они только что сомневались, — уже свершившийся факт.

Зачем Сроли сейчас показал контракт, о котором до сих пор умалчивал, — неизвестно: только ли для того, чтобы отплатить Якову-Иосе насмешкой за его пренебрежительные слова и раздразнить его; или, полагая, что Яков-Иося и Цаля, убедившись в том, что Мойше Машбер их перехитрил, перебежал им дорогу и обеспечил себя так, что кредиторы не смогут наложить руку на его состояние, когда он объявит себя неплатежеспособным, — что Яков-Иося и Цаля утратят интерес к тому, чтобы толкать Мойше в пропасть, и, напротив, сделают все возможное, пытаясь удержать его от падения, так как в противном случае они причинят себе вред и ничего не получат из того, что ему доверили.

Не знаем, повторяем мы, для чего Сроли предъявил договор. Но когда Яков-Иося и Цаля увидели эту бумагу, у первого пропала охота шутить и посмеиваться, а второй вообще онемел. Они переглянулись и молча стали смотреть на Сроли.

— Что это вы на меня уставились? — с насмешкой и злорадством, в свою очередь, спросил Сроли. — Что такое? Не пристало вам считать и меня богачом? Или вы не верите, что контракт настоящий, что подписи на нем подлинные? Пожалуйста, могу еще раз показать… Может быть, вы считаете, что кто-нибудь другой должен был опередить меня и обеспечить себя раньше, чем это сделал я? Или это, по-вашему, вообще нехорошая сделка, и если бы ее предложили вам — Якову-Иосе или Цале, — то вы бы отказались от нее и вытерли бы свои непогрешимые руки о безупречные одежды? А?..

— Да… — решительно произнес Яков-Иося, двинув стулом, на который он опустился после разговора с Цалей, и сказал, обращаясь к Цале и не глядя при этом на Сроли, как если бы тот не сидел за столом рядом с ним: — И пусть он запомнит, Цаля, — проговорил он, не глядя в сторону Сроли, словно тот не заслужил, чтобы слова эти дошли до его ушей, — пусть он запомнит, что Мойше Машберу теперь придется отвечать не в одиночку, а еще кое с кем, вот с этим. — Яков-Иося обернулся к Сроли и указал на него пальцем. — Ведь все тут ложь, это ясно даже ребенку! Откуда у него деньги? — продолжал он тыкать пальцем в сторону Сроли, не называя его по имени. — Где он их взял? От кого унаследовал? Легче легкого доказать кому угодно, любому, кто заинтересуется этим делом, что вся история выдумана от начала до конца: одному нечего было давать, а другому — нечего получать… Все это обман, к которому, несомненно, имеет отношение небезызвестный братец Мойше Машбера, а также все те, кто вертятся вокруг него, в том числе он, — Яков-Иося снова указал на Сроли. — Следовало бы встряхнуть его хорошенько и посмотреть, есть ли у него деньги, а если есть, то откуда они к нему попали? Наверное, нечистым путем добыты…

— Имейте уважение! — перебил Сроли, указывая пальцем на Якова-Иосю и на Цалю. — Вы! Вы смеете говорить о честном и нечестном пути? Вы?! — водил он пальцем от Якова-Иоси к Цале.

— Вон отсюда! Вон! Чего тебе здесь надобно? — воскликнул Яков-Иося, словно обращаясь с упреком к стенам, которые стали свидетелями наглой выходки Сроли и остались равнодушными, не протестовали, молчали. — Чего ему здесь надобно? — повторил он, вспомнив вдруг о своем лакее, Шепсле, которому крикнул: — Чего стоишь, как истукан? Чего молчишь? Беги, приведи, позови… — приказывал он и не мог вспомнить, кого нужно позвать. — Кучера!.. Будочника!.. — опомнился Яков-Иося, и казалось, что сейчас он скажет: городничего… губернатора… — В кандалы! В тюрьму! — Он указал на Сроли с такой злобой, точно желал, если бы мог, собственными руками стереть его в порошок и превратить в груду костей.

— Тише! С чего вы так расшумелись? Зачем глотку дерете? На любимую мозоль наступили вам?

— Вон! В тюрьму! Арестовать такого! — неистовствовал Яков-Иося.

— Тише! Я сам уйду, — сказал Сроли, собираясь подняться со стула и направиться к дверям, но… в эту минуту он увидел человека, которого среди шума, поднятого Яковом-Иосей, никто не заметил. Никто не обратил внимания на то, что дверь отворилась и порог столовой неслышно переступила женщина. Это была Гителе, жена Мойше Машбера.

Взглянув на нее, Сроли повторил: — Тише… Здесь жена Мойше Машбера, Гителе. Тогда все ее увидели.

Да, это была она, одетая по-праздничному, в лучшей меховой шубе с широким собольим воротником, ниспадающим ниже плеч, и отороченными тем же мехом рукавами и подолом.

Гителе вошла тихо, чуть слышно отворив дверь, и глазам ее предстала горячая сцена, происходившая между чужими мужчинами.

Зачем она пришла? По делу.

Она?

Да, как это ни странно: она, женщина, которая никогда в дела мужа не вмешивалась, которую никто не уполномочивал на посещение этого дома и уполномочить не мог, теперь пришла переговорить с Яковом-Иосей по делу, за которое и более смелые женщины берутся очень редко.

Нужно, однако, заметить, что Гителе решилась на визит к Якову-Иосе не от чрезмерного мужества, как это бывает с человеком во время пожара, когда силы удваиваются и он тащит огромные тяжести… Нет, она напоминала человека, которому уже безразлично, каплет ли на голову вода или кипящая смола… В этом отношении она мало отличалась от своего мужа, который внешне выглядит самим собой, а на деле мог бы давно переменить имя…

Она была молчалива и выглядела угнетенной. Часто на глазах у нее показывалась слеза, остывшая, чужая, как бы не ей принадлежащая, самопроизвольная и нежданная.

Гителе, будучи набожной, как и все женщины ее круга, после смерти дочери стала еще набожнее. Нет, не просто набожнее: она словно отошла от мира сего, который стал ей безразличен…

В последнее время она редко появлялась в столовой. Перестала чувствоваться ее рука в хозяйстве, которое она целиком передоверила старшей прислуге, назначив ее единственной распорядительницей по части закупок и прочих дел, неизбежных во всяком доме.

Большую часть времени Гителе проводила у себя в комнате, не выпуская Пятикнижие в переложении на идиш из рук даже в будни…

Она пробегала глазами несколько строк, задумывалась и начинала истолковывать прочитанное.

«…И когда израильтяне будут идти в изгнание по указу Навузардана… и пойдут по дороге, праматерь Рахиль восстанет из гроба и будет молиться Богу, и Бог услышит ее молитву…» Гителе представляла себе евреев, гонимых, закованных в кандалы… Вот они проходят мимо гробницы Рахили, задерживаются и не хотят отходить, пока она не выйдет и не начнет молить за них Бога.

Она представляла себе праматерь Рахиль, идущую то впереди гонимых, то позади них. И всегда руки у нее были подняты, и сама Рахиль тянулась вслед за руками, поднимаясь высоко-высоко, до самого поднебесья, и слышался ее голос — она оплакивала детей своих…

После дневного чтения Гителе по ночам видела сны: к ней являлась умершая дочь, и Гителе спрашивала, каково ей там. Нехамка не жаловалась, не плакала, но как преданная дочь, крепко привязанная к дому, каждый раз наказывала матери: «Мама, присмотри за отцом, и его, кажется, гонят…» Гителе просыпалась в испуге, чувствуя, что муж на другой кровати тоже не спит по ночам, она слышала, как он разговаривал сам с собой или стонал: «Ой, мама…»

И так уже много раз, а однажды ночью, в темноте, он рассказал ей о том, что по совету зятя посетил Якова-Иосю, рассказал, как он пришел в его дом, как его приняли, чего Яков-Иося от него потребовал; рассказал и о том, что не смог ничего добиться.

И вот тогда, услыхав это, Гителе уже больше не спала, еле дождалась утра, потом подождала, пока все встанут, поедят, напьются чаю и разойдутся по делам. Затем она пошла к себе в комнату, переоделась во все самое лучшее и, никому ничего не говоря, отправилась в город к Якову-Иосе.

Она пришла не вовремя, сразу после бурной сцены, произошедшей в столовой; Яков-Иося был взбудоражен от собственных криков и от издевательских ответов Сроли, который не желал оставаться в долгу.

Было бы вполне естественно, если бы Яков-Иося, увидав жену Мойше Машбера, чье положение минуту назад так горячо обсуждалось, не позволил бы ей подойти ближе, не захотел бы видеть ее, встретил бы неуважительно и даже прогнал бы ее, как прогонял Сроли.

Этого, однако, не случилось. Удивительно, но все произошло совсем иначе. Услыхав крик: «Тише! Здесь жена Мойше Машбера…», Яков-Иося не только не выгнал Гителе, но сразу затих и, как если бы назвали имя чрезвычайно важного посетителя, которого нужно встретить и принять с особыми почестями, посмотрел на Гителе с непонятным уважением.

Что же касается Гителе, то и с ней произошло нечто необыкновенное: вместо того чтобы растеряться, она почувствовала прилив необъяснимой смелости, словно оступилась, а затем легко поднялась, легко отряхнула пыль, едва коснувшуюся ее одежд…

Ей пришлось сделать добрых несколько шагов от порога огромной столовой до стола, за которым сидел Яков-Иося… И все же Гителе чувствовала себя неплохо, не испытывая стеснения и не робея под взглядами чужих мужчин, встретивших ее и следивших за ее движениями… Она их почти не замечала, а когда подошла ближе к Якову-Иосе, то, прежде чем он успел сделать почтительную мину и пригласил ее сесть, опередила его, отказалась от стула и сразу заговорила, и речь ее лилась легко и плавно.

Гителе сказала: пусть Яков-Иося не удивляется, что она, женщина, никогда не имевшая отношения к коммерческим делам, взялась представлять интересы мужа, который не давал ей на это полномочий. Напротив, если бы он узнал, что она без его ведома пришла сюда, он бы этого не одобрил и очень бы огорчился.

— Пусть вас не удивляет и то, что, решившись на такой шаг, я не прошу вас о беседе с глазу на глаз, без посторонних, от которых подобные дела следует держать в секрете…

Скажу откровенно: для моего мужа наступил последний час, канун Судного дня, на чашу весов положены его жизнь и благополучие — туда или сюда, — либо погиб, либо помилован… В такое время, когда, как говорится, пора действовать, приходится позабыть про неловкость и стыд; тогда и скалка ножом режет, и немой говорить начинает, как начинаю говорить и я, ведь до сих пор я об этом ни слова сказать не могла…

Признаюсь, что я пришла спасать мужа; если я его не спасу, он погорит и выскочит из огня в одной рубахе… Мне нечего стесняться, в беду попадали многие — иной раз заслуженно, иной раз нет. Мой муж, полагаю, принадлежит к числу последних. Вы, вероятно, подумаете, что несчастье постигло его потому, что он нечестно торговал или жил не по средствам… Нет, да будет вам известно: я супруга Мойше Машбера и на этом свете, и на том, здесь — перед людьми, а там — перед Господом Богом, и если через сто двадцать лет у меня потребуют ответа, то я — свидетельница — со всей честностью истинной дочери еврейского народа скажу: нет, это не тот случай! Мой муж, Мойше Машбер, в карты, упаси Бог, не играл, денег не транжирил, жил на свой заработок. Но стряслась беда, в которой он не повинен, и стыдиться ему не придется.

Напротив, я считаю, что муж мой заслужил, чтобы его поддержали и не подступали с ножом к горлу… Думаю, со мной согласятся все, кто знал его на протяжении долгих лет, все, кто ему давал заработать и кому обеспечивал заработок он, — в первую очередь вы, реб Яков-Иося, и к вам я пришла с просьбой.

Ничего, — продолжала она, — вам от этого вреда не будет, даже наоборот: ваша поддержка, которая сейчас необходима Мойше Машберу, вам же послужит на пользу. Пройдет время, положение улучшится, и вы получите обратно свои деньги, а вдобавок большую благодарность и все причитающиеся деловые проценты. И менее крупные кредиторы с меньшими капиталами тоже не пойдут на дно. Но главное — возродится доброе имя, воспрянет человек, который — все это знают, и сам Бог свидетель — никогда чужими деньгами не пользовался и не строил собственного благополучия на нечистые заработки…

Я говорю по совести, как если бы перед самим Богом ответ держала. И хочу напомнить, что мой муж, Мойше Машбер, принадлежит к честным людям: мошенничества он от своих предков не унаследовал, его натуре чуждо все, что хоть сколько-нибудь напоминает о дурной мысли, о желании причинить другому человеку вред… Упаси Бог меня и всех моих близких…

Эту речь Гителе произнесла, стоя перед Яковом-Иосей в своем меховом пальто с широким отложным воротником, и держала себя так, как если бы издавна привыкла к подобного рода тирадам, которые даются ей легко, без всякого напряжения и изливаются совершенно свободно…

Удивительно, что и Яков-Иося спокойно выслушал ее, словно речь не шла о человеке, чье поведение так возмутило его. Он ни разу не вскочил с места, не попытался выгнать Гителе из своего дома, как прежде хотел выгнать Сроли, и крикнуть лакею Шепслу: «Позови сюда… позови…» — как он это сделал по отношению к Сроли…

Удивительно, но это так… Яков-Иося слушал речи Гителе, потупив глаза, как полагается поступать набожному человеку, которому запрещено смотреть на чужую женщину; однако ее соболий воротник, отороченные рукава и даже подол ее шубки были ему видны…

Это, видимо, смягчило Якова-Иосю, и он держался так, как если бы его пронизывала некая сладостная мысль, от которой слабеешь и становишься покорным женщине в определенных случаях… Но он тут же спохватился… И когда Гителе уже кончала свою речь, уверяя Якова-Иосю, что у ее мужа, у Мойше Машбера, и в мыслях не было кого-нибудь обмануть или перехитрить, — когда она дошла до этого места, Яков-Иося вдруг вспомнил о давешнем… Он вдруг подумал о Цале, с которым сговорился предпринять нужные меры против банкрота Мойше Машбера, потом — о Сроли, на котором не успел выместить свою злобу, и — опять-таки о Гителе, которая, по его мнению, женственно-мягка, но хитра, она пришла, сговорившись с мужем, чтобы заменить его и, как умеют женщины, пробудить в нем, в Якове-Иосе, жалость. Осознав все это, Яков-Иося вскочил со стула и, перебив Гителе, подражая ее тону, заговорил с недоверием и озлоблением:

— Что такое? «Упаси Бог!», — говорите вы? Ваш супруг, стало быть, овечка смирная, солому жует и бодаться не умеет?.. Никакого обмана, говорите вы? Вы готовы за него присягнуть? И требуете, чтобы во имя его порядочности ему была оказана поддержка и помощь в нужде? А почему вы не думаете о нужде других? Почему ваш муж не позаботился ни о ком, кроме себя самого? Кто так поступает?

— Кто? — не поняла Гителе резких слов Якова-Иоси.

— Кто? Он! Ваш муж!

— Что вы такое говорите, реб Яков-Иося? Кто позаботился? О ком позаботился? Я ничего не знаю!

— Вы, конечно, не знаете, но ваш муж — он-то знает! Фе! Так не поступают!

— Как? — все еще не понимала Гителе.

— А вот! — указал Яков-Иося пальцем на Сроли, который все это время стоял в стороне неподвижно, поглядывал из-под надвинутого козырька, а теперь прислушивался к словам Якова-Иоси. — Вот, — указал пальцем Яков-Иося и тотчас с отвращением отдернул палец. — Вот человек, с чьей помощью ваш муж хотел всех обмануть, переписав на его имя дом и имущество, чтобы никто не мог ко всему этому прикоснуться, когда он останется без сил и будет близок к падению. Фи, так не поступают! Коммерсант… Еврей… Да еще такой, как вы говорите, родовитый!

И мы еще посмотрим, — добавил он, разгорячившись, — что он тут выгадает! Пусть он запомнит: так легко он не отделается!..

Идите подобру-поздорову! — стал он деликатно выпроваживать Гителе из дома, не желая больше слушать ее речи в защиту мужа. — Идите и передайте ему, вашему мужу, если вы ему преданы и желаете добра, чтобы он не рассчитывал на снисходительность, чтобы он с миром не ссорился, потому что кончится это скверно, очень скверно.

— Псы! Мошенники!.. — проговорил Сроли, стоя в стороне, тихо, но все же достаточно отчетливо, и не услышать сидевшие за столом не могли.

Тут раздался голос Якова-Иоси: «Шепсл!» Теперь уже никакого сомнения не было, что на этот раз дело не кончится миром…

Сроли, не дожидаясь продолжения ссоры, направился к дверям. Цаля, добившись всего, чего хотел добиться, тоже не стал задерживаться. Следом за ними и Гителе отошла от стола, не попрощавшись. И если бы ее, шедшую к дверям, мог кто-нибудь увидеть, он заметил бы, что из глаз у нее текли слезы, а она, смиренная, притихшая и униженная, их не утирала и давала им стекать на широкий соболий воротник.

И свершилось неизбежное… Наступил в жизни Мойше Машбера день, какого никому пожелать нельзя.

Он чувствовал, что конец приближается. Лучше бы ему тогда в контору не заглядывать. Но не мог он так поступить: во-первых, что бы он стал делать дома, когда из всех углов глядел на него ужас надвигающегося краха; во-вторых, его присутствие в конторе было необходимо для того, чтобы сдерживать осаждавших ее кредиторов и уверять их, что со временем, если не сегодня, то завтра или позднее, они получат все, что им причитается.

Поэтому Мойше вынужден был показываться в конторе. Но чего ему это стоило! Если бы кто-нибудь видел его тогда — скрюченного, со втянутой в воротник зимнего пальто головой, — он бы принял его за тень, за призрак… Уже на пороге конторы ему приходилось отбиваться от стаи кредиторов, окружавших его и требовавших заверений, которые Мойше Машбер каждый раз давал, сам не веря в них.

Положение было незавидное. Подолгу он в конторе оставаться не мог, и, отделавшись от кредиторов, которых отчасти он обманывал, а отчасти сами они поддавались обману, он тотчас же старался уйти, понурив голову от стыда и напрасных посулов, которые застревали у него в горле.

Но однажды… Мойше Машбер явился туда с опозданием. Он вошел с мороза, застилавшего глаза, брови и ресницы заиндевели… В первые минуты он ничего не видел — не только оттого, что глаза были затуманены, но и потому, что, направляясь сюда, он был так задумчив и рассеян, что все увиденное в конторе показалось ему чуждым, нелепым и не имеющим к нему отношения.

В конторе столпился народ — мужчины, женщины, девушки, все одеты по-зимнему, навьючены так, что каждый занимал гораздо больше места, чем в обыкновенном костюме. Было шумно и тесно, некоторые держались группами, другие стояли по одиночке, и все вместе образовывали толчею, затемняя свет дыханием, принесенным с морозной улицы, и табачным дымом…

Увидев это, Мойше Машбер слегка вздрогнул. Испуганный, он хотел было тут же повернуться и выйти из конторы, но не успел: народ заметил его намерение и тихо, словно сговорившись, расступился, освобождая ему проход или, наоборот, окружая его, чтобы не дать ему уйти. На минуту наступила тишина. Но потом кто-то из толпы взял слово, как если бы его уполномочили, и заговорил сдержанно:

— Пора уже, реб Мойше… Сколько можно тянуть? Ведь мы уже долгие месяцы ждем… Больше мы не можем, больше мы не в силах… Да и взгляните, с кем вы тут дело имеете: не с заимодавцами, которые наживаются на чужой беде и богатеют, а с нищими, которые хранили у вас свои деньги, как в несгораемом шкафу, с лоточниками и стариками, которые копили гроши и берегли их про черный день: служанки несли с трудом заработанное приданое, вдовы — свои последние копейки…

— Последние… — поддержали голоса из толпы.

— Теперь мы должны получить то, что нам причитается!

— Наши деньги!.. — раздались более смелые голоса, принадлежавшие тем, кто называл вещи своими именами и решил подступить к Мойше Машберу с настойчивыми требованиями.

Из толпы высунулся маленький человечишко в поношенном бурнусе без пуговиц, опоясанном веревкой. Это был Котик, чьи щеки для вящего украшения были повязаны красным платком, не то от зубной боли, не то от холода…

— Конечно, пора, реб Мойше, — проскрежетал своим хрипло-писклявым голосочком Котик, якобы заступаясь за всех. — Все сроки прошли… Где же справедливость? Сам Бог не велел больше ждать.

— Да, все сроки прошли! — согласились с Котиком остальные.

От растерянности и оттого, что отвечать было нечего, Мойше Машбер стал двигаться назад, пятиться к порогу, который он только что перешагнул. И в ту же минуту он увидел своего зятя Нохума Ленчера: тот показался в дверях приемной комнаты, видимо желая прийти Мойше Машберу на помощь и освободить его от тех, кто его окружил.

— Почему здесь набилось столько народу? По какому случаю такой шум? — неожиданно громко обратился Нохум к толпе, словно не зная, для чего и зачем Мойше Машбера так тесно окружили. Это неожиданное обращение заставило всех обратить взгляды на Нохума и отвернуться от Мойше Машбера…

Как растерян ни был Мойше Машбер, как плохо ни служила ему в последнее время голова, он все же почувствовал, что настал момент, когда он может незаметно выбраться из конторы и весь гнев, с которым собравшиеся, возможно, готовились напасть на него, отвести от себя и направить на зятя, на Нохума Ленчера.

Так он и поступил… Он вышел быстро, как раз в ту минуту, когда головы собравшихся отвернулись от него. Мойше понимал, что пауза продлится недолго и люди, как только заметят его исчезновение, станут искать его, а может быть, и догонять, пытаясь задержать его, — поэтому он ушел не через парадный, а через черный ход, где, думал он, его следы не так-то легко будут обнаружены.

Торопясь покинуть контору, Мойше Машбер понимал, что дело может кончиться плохо и его зять, оставшийся один на один с раздраженной толпой, может попасть в беду; особенных почестей Нохуму в первые минуты, надо полагать, не окажут, и никто не знает, что может произойти потом. Но будет еще хуже, опять-таки понимал он, если толпа отвернется от Нохума, не усмотрев в нем подлинного виновника своих несчастий, и пустится вслед за ним, за Мойше Машбером, влетит к нему в дом с криками, с оскорблениями, стуча кулаками по столу, разбивая стекла…

Однако другого выхода Мойше не видел. Он ушел быстро, спрятав голову в воротник, в таком волнении и тревоге, что постороннему он мог бы показаться зверем, которого преследуют охотники и у которого пятки горят от погони.

— Что за шум, спрашивает он? — ответил кто-то из толпы зятю Мойше Машбера. — Хотели бы мы посмотреть, как бы вы вели себя, если бы с вами обошлись так, как Мойше Машбер, ваш тесть, уже столько времени обходится с людьми, которые здесь собрались; неужели вы продолжали бы ждать и терпеть, проявляя милосердие к тем, кто вам должен, вот как они? — говорил он, указывая пальцем на собравшихся, и тут все заметили, что человек, к которому они пришли с претензиями и упреками, скрылся, исчез.

— О чем с ним разговаривать? — крикнул другой. — Не ему мы деньги вверяли, не он наши векселя подписывал! Где его тесть? Где Мойше Машбер? Где?

— Нет его! — сказал кто-то.

— Извернулся! — сказал второй.

— Удрал! — воскликнул третий.

И тут уже раздались разные голоса, один другого громче:

— Куда он девался?

— Спрятался?

— Это его не спасет!

— Мы знаем, где он живет.

— Мы и домой дорогу найдем!

— Домой!..

— Мужчины, женщины, чего молчите? Побежим, догоним, он только что удрал, он не успел еще далеко уйти.

— Отказывается платить?

— Хочет ограбить?

— Кого?

— Нас?

— Кровные деньги! — шумела толпа. Не находя никого, на ком можно выместить злобу, люди кричали друг на друга, надрывались и честили Мойше Машбера такими кличками и словами, что и Нохум Ленчер, и все служащие конторы, и посторонние люди, вошедшие с улицы и из соседних лавок, стояли растерянные, словно страшным градом застигнутые.

— Домой! — крикнул кто-то, и толпа тут же поддержала его.

И все сразу хлынули к дверям, принялись толкаться, желая пробраться вперед, как это всегда бывает в разгоряченной толпе, которая кидается на то, от чего долго воздерживалась и к чему ее не допускали.

— Горе мне! — восклицали старики, которых чуть не задушили.

— Наши деньги! — кричали другие.

— Трудовые!

Толпа выплеснулась на улицу. Люди пустились бежать — сначала все вместе, группами, кучками, потом молодые вырвались вперед, а те, что постарше и послабее, отстали, но продолжали бежать, сопели, точно боялись, что опоздают, а ушедшие вперед все расхватают.

Мойше Машбер был уже у себя. Он вошел незадолго до того, как толпа добралась до его дома… Войдя в столовую и никого там не застав, потому что Гителе, как всегда в последнее время, сидела у себя в комнате за книгой, он мысленно обежал все комнаты, прикидывая, где бы спрятаться. И вдруг он увидел Меерку, который шел ему навстречу. Он сказал в большой спешке, не раздумывая:

— Меерка… Зайдем к тебе… И запри дверь.

— Что случилось, дедушка? — спросил Меерка, заметив, что дед перепуган, словно человек, убежавший от разбойников, охваченный страхом и до того растерянный, что готов обратиться за помощью к ребенку. Мойше Машбер взял Меерку за руку, но не для того, чтобы вести мальчика, а, наоборот, для того, чтобы Меерка вел его, чтобы проводил его в свою детскую комнату.

— Запри, — второпях сказал Мойше, когда они оказались в отдаленной детской и Меерка наконец заметил, что у дедушки лицо красное, встревоженное, а глаза беспокойные. — А, Меерка! — оставшись наедине с внуком, произнес как-то невразумительно Мойше Машбер, обращаясь скорее к самому себе, нежели к мальчику, который видел, что у деда дрожали губы, когда он произносил эти слова. — А? — повторил Мойше Машбер.

Тогда Меерка услыхал странный шум, доносившийся из столовой, — вроде гудения множества людей, которые, по-видимому, вошли не слишком смело, но потом почувствовали себя свободнее, но все же решились произнести только сдавленные жалобы, так как на громкие крики смелости еще не хватало.

— Горе мне! — донеслось оттуда. — Такое несчастье!

— Кто мог ожидать?

— Кто мог предвидеть?

— Человек, которому и Бог и люди завидовали…

Однако позднее, когда народу в столовой прибыло, толпа, видно, набралась храбрости и стала привыкать к здешнему воздуху; люди, поддерживая друг друга, выступили со своими требованиями, хотя обстановка была им чужда и сковывала их, стены богатого дома не позволяли развернуться.

— Где он? — послышался вопрос.

— Куда это он запрятался?

— Что ж, он думает, что так легко ему это сойдет с рук?

— Найдут его!

— Из-под земли достанут!

— Не отвертится!

— Мы не уйдем, пока он тут же на месте не уплатит все до копейки!

— Будем здесь дневать и ночевать.

— Разнесем все, что на глаза попадется!

— Где он? Пусть выйдет! Давайте его сюда! — кричали все наперебой, никого из домочадцев не видя и предъявляя свои требования стенам и дверям, ведущим из столовой в другие комнаты, откуда никто не показывался.

— Тише! — сказал Мойше Машбер перепуганному Меерке, который начал догадываться о том, что происходит в доме и почему дедушка так торопился спрятаться у него в комнате. — Тише! — успокаивал Мойше внука, вытирая слезы, которые навертывались мальчику на глаза от страха и от жалости — к самому себе, ко всем домашним и особенно к деду. — Не плачь! — говорил Мойше Машбер внуку и при этом сам дрожал, слыша возгласы, доносившиеся из столовой.

— Ведь это же светопреставление! — не переставали кричать в столовой.

— Ведь это хуже Содома!

— Кому после этого верить?

— Словно к разбойникам в руки попали!

— Что делать?

— Ох!

— Воды! Дайте воды… Мне дурно… — кричали и визжали со всех сторон люди, чувствуя приближение обморока.

И вдруг все стихло. Гителе, сидевшая у себя в комнате над своим Пятикнижием, услыхала шум, поднялась с места и спокойно подошла к двери, перешагнула через порог, чтобы посмотреть, действительно ли в столовой кричат люди или это ей послышалось…

Она не торопилась. Безразличие, охватившее ее после того, что случилось с ней и с мужем в последнее время, особенно после злополучного и безрезультатного визита к Якову-Иосе, заставляло думать, что теперь уже не произойдет ничего такого, что способно ошеломить ее или вывести из нынешнего состояния.

Едва переступив порог столовой, она поняла, кто пришел и что привело этих людей сюда… Она на мгновенье растерялась, но тут же опомнилась, взяла себя в руки и набралась терпения, зная, что испытание ниспослано небом, что противиться этому нельзя и следует принять все как должное…

Гителе была готова на все, особенно когда увидела, что она одна, без Мойше, без детей, что некому прийти ей на помощь. Она решила принять предстоящее унижение, обойтись без уловок, как приличествует человеку, которого Бог избрал для испытания мучением, — так говорилось в ее женских священных книгах.

Она остановилась на пороге и, никем в первую минуту не замеченная, почти спокойно прислушивалась к отчаянным крикам собравшихся и наблюдала беспорядок, который принесли в дом эти люди запахами бедности, исходившими от них, рваными одеждами и стоптанной обувью, — они наследили, испачкав пол грязью и снегом с улицы.

Однако вскоре ее увидели, и люди на мгновение, на одно только мгновение притихли, изумленные спокойствием, с которым Гителе, стоя в дверях столовой, встретила их всех. У них словно язык отнялся — отчасти из уважения к ее выдержке, отчасти оттого, что в эту минуту молчания все почувствовали удовлетворение, увидев перед собой близкого Мойше Машберу человека, к которому можно обратиться — по-хорошему или нет, — как к самому Мойше Машберу.

Так оно и было.

Из умолкшей толпы вышел вперед Котик в своем поношенном бурнусе, со сжатым кулачком подбежал к столу и крикнул:

— Мои деньги!

— Деньги! — поддержали его взлохмаченные женщины, девицы, у которых волосы выбились из-под платков и шалей.

— Люди! Женщины! — тихо обратилась Гителе к толпе, которая рвала и метала. — Берите все, что хотите, все, что глаза ваши видят… Это не мое… Это Божье и ваше…

— Конечно, возьмем! — подхватили ее слова со всех сторон. — Конечно! Люди, берите!..

Толпа хлынула из столовой в другие комнаты. Разбушевавшись, люди стали тащить кто что мог, кому что попадалось под руку: постельное белье с кроватей, платье из шкафов, посуду, стекло, скатерти, полотенца…

Второпях кое-кто стал увязывать вещи в простыни, как при пожаре. От жадности люди хватали все подряд и в то же время стеснялись, оправдывая себя тем, что к этому их вынудили несчастья.

— Горе мне! — упаковывая, жаловались люди. — До чего мы дожили! До того, что приходится брать чужое…

Не обошлось и без пререканий: двое заспорили из-за одной вещи, которая понравилась обоим, и каждому хотелось взять ее себе. Дело чуть не дошло до драки, один держал вещь за один угол, второй — за другой, каждый тянул в свою сторону и рвал добычу из рук соперника, и казалось, вот-вот они сцепятся и начнут махать кулаками.

Пока люди были увлечены и заняты этим делом, Гителе переходила от одной группы к другой, смотрела, успокаивала и тихо, как бы советуя, говорила:

— Не ссорьтесь, хватит на всех… Берите на здоровье и носите на здоровье…

Это были, конечно, не ее слова, их словно кто-то другой говорил в ней — кто-то наказанный и сам себя наказывающий, обреченный и сам исполняющий над собою приговор.

А потом Гителе можно было видеть в одной из комнат — она стояла, прикрыв глаза ладонями, как при благословении свечей, и без слез, без плача спрашивала:

— Господи Боже мой, за что?

Было тяжко смотреть на Гителе, стоявшую посреди комнаты с прикрытыми ладонями глазами. Но еще тяжелее было видеть Мойше Машбера, который прятался с внуком в детской и цеплялся за мальчика, словно ища у него поддержки…

Так было вначале: люди, вносившие свои грошовые суммы, хватали вещи и паковали их в узлы. Но потом стали приходить более солидные кредиторы, спокойные и терпеливые, но зато предъявлявшие более серьезные претензии. Они тоже обращались сначала к Гителе, говорили сдержанно: как это, мол, могло случиться? Неужели такой человек, как Мойше Машбер, мог позариться на чужое?.. Гителе ломала руки и отвечала: «Чего вы от меня хотите? Делайте все, что считаете нужным, берите все, что вам угодно, как и все…» Но те отказались: что она такое говорит? К чему им эти вещи? Не думает ли она в самом деле, что вот этими вещами можно отделаться? Нет, они и слышать об этом не желают… Она, Гителе, у них не одалживала, от нее им ничего не нужно; они хотят повидаться и переговорить с Мойше Машбером, который, без сомнения, не станет предлагать им то, что предлагает она, мало понимающая в таких делах.

— Где ваш муж? — допытывались они. — Давайте его сюда!

И все, кто держал уже упакованные узлы с вещами, поддержали этих кредиторов и присоединились к их требованию:

— Чего вы его прячете? Мы хотим его видеть! Давайте его сюда…

Тут раздался громкий голос Цали Милосердого, который вместе с толпой пробрался сюда, растолкал всех своим грузным телом и, остановившись возле Гителе, прокричал ей прямо в лицо, бледное и растерянное:

— Вы что думаете? От Цали так просто не избавитесь! Я отсюда не уйду, я из дому не выйду, буду дневать и ночевать здесь, буду спать в кровати вашего Мойше, в вашей кровати… Еще не было такого случая, чтобы Цале не уплатили… И ваш муж не отвертится. Я разорю все…

А тут еще лопнула какая-то стеклянная посудина, которую кто-то вытащил из буфета и по неосторожности или по неведению — не зная, как с такими вещами обращаться, — уронил и разбил вдребезги. Толпа решила, что кто-то вышиб стекло в окне.

— Правильно! — послышался одобрительный возглас.

— Поделом!

— Так им и надо!

— Заслужили!

— Окна повышибать! Дом разнести!

Тогда Гителе как-то тихо вздрогнула — так бывает перед истерикой, когда визг сверлит голову, или перед тем, как человек падает и уже не может подняться.

В эту минуту и до Мойше Машбера донеслись голоса из столовой, слова и ругательства в его адрес, угрозы рассчитаться с ним. Он был уже готов, непонятно почему, оставить Меерку, шагнуть к дверям, выйти и показаться толпе.

Но… в это время в доме опять почему-то наступила тишина, как если бы явился нежданный гость, чей приход заставил всех разом замолкнуть.

Да, в ту минуту, когда все посетители — и с узлами, и без узлов — окружили Гителе, требуя, чтобы она выдала им Мойше Машбера, на пороге показался судейский чиновник, одетый по форме, а следом за ним вошел будочник — в качестве помощника, как полагается; позади них были Сроли Гол и Шмулик.

— Остановитесь! — крикнул чиновник, который услыхал крики и увидел людей с узлами, готовых вынести все вещи из дома Мойше Машбера. — Стойте! — проговорил он и, подойдя к столу, достал бумагу и стал читать.

Он читал недолго, и те, кто разбирался в судебных делах или имел о них хотя бы малейшее представление, сразу же сообразили, о чем идет речь: то, что позволили себе люди, на свой риск взявшие домашние вещи из имущества Мойше Машбера, — воспрещено, так как все это больше Мойше Машберу не принадлежит, а является собственностью того, на чье имя переписаны дом и двор, а также все, что в них находится.

— Что? — удивились кредиторы, услыхав имя человека, которому теперь принадлежало имущество Мойше Машбера, — имя Сроли Гола.

— Да, — ответил судейский чиновник и добавил, что отныне всякий, кто тронет хотя бы самую малость, будет отвечать по закону перед судом, взявшим дом под охрану.

— Какой закон? Что он говорит? — недоумевали люди, которые не понимали, что происходит, и растерялись, почувствовав чуждую руку чуждой им власти, которая вмешалась в дело и не позволяет им получить свое.

— На чужое имя, говорит он, все это переписано… Нельзя брать.

— На чье имя?

— Вот его, — указал кто-то на Сроли, который стоял рядом с чиновником и смотрел на всех остановившимся взглядом.

— Что за имя?

— Какое там имя?

— Кто он такой?

— Что он внес? При чем тут он? — спрашивали те, кто не понимал, что случилось.

— Пане… Господарь… — пытались женщины и мужчины расспросить чиновника и поговорить с ним, но, кроме этих двух слов, ничего сказать не могли, так как не знали чуждого им языка.

— Что за напасть? — заголосили люди, которые взяли вещи, сложили их в узлы и считали уже своими, а теперь, после приказа чиновника, должны были с ними расстаться.

— Фальшь! Обман! — послышались крики кредиторов, зарившихся вовсе не на вещи, которые стоили гораздо меньше, чем причиталось взявшим их людям. Котик беспомощно опустил руки, когда понял, что произошло, и подошел к Шмулику, которого он искал в последние дни, надеясь, что тот заменит его здесь и выступит за его интересы, как случалось и при других банкротствах. Но Шмулика он нигде найти не мог, и ему казалось, что тот избегает встречи с ним и не хочет на сей раз выполнять его поручений.

— Горе мое горькое! — плаксивым голосом, по-бабьи запричитал Котик при виде Шмулика. — Где ты прятался? Разве ты мало у меня зарабатывал? Или кто-нибудь тебе дал больше? Разбойник! Злодей! Что ж ты мне не сказал? Черт бы твоего батьку взял!..

— Что творится на белом свете! — сетовали старики и слабосильные.

— Сгинуть бы такому свету!..

— Расходись! — приказал будочник по знаку чиновника, который кивнул в сторону двери.

— Разойдись, говорят! — крикнул будочник громче, видя, что люди замешкались, переминаются с ноги на ногу и не спешат покинуть дом.

В конце концов пришлось покориться. Первыми двинулись те, кто чужого языка не понимал и вообще дрожал перед всяким мундиром; за ними последовали другие, вроде Цали: он боялся меньше, но для него, как и для остальных, приказ был приказом и подлежал исполнению.

— Мы еще посмотрим! — пригрозил он, уходя, стоя на пороге. — Земля не бессудная, и не я один блюду свои интересы. Мы сделаем все, чтобы раскрыть обман!

— Ладно, хватит, хватит! — проговорил будочник, указывая Цале на дверь. И Цаля был вынужден уйти с пустыми руками, как и все остальные, кто покидал дом, едва сдерживая проклятья и ругательства.

Остался один Котик: благодаря своему низенькому росту и невзрачной внешности он сумел задержаться подольше. Он все поглядывал на Шмулика снизу вверх, словно по лестнице добирался к нему, и говорил:

— Ах ты, батьке твоему с прабатькой… Почему он моего предложения не принял?.. И где он пропадал все это время, когда я его так искал, когда он мне так нужен был?..

Для того чтобы покончить с этим делом, добавим еще кое-что: во-первых, надо себе представить, какие чувства испытывал Сроли, когда пришел защищать интересы человека, к которому, как мы помним, относился не слишком хорошо, тем более что от этой защиты должны были пострадать люди, к которым лежало его сердце и за несчастную участь которых он конечно же беспокоился.

Да, тут противоречие, на котором стоило бы остановиться подольше. Но на это у нас времени нет… Есть картина, которую нужно нарисовать хотя бы самыми скупыми штрихами.

Когда толпа ушла, когда Котик, чиновник, Сроли и остальные посетители тоже покинули дом, а в столовой осталась одна только Гителе, сраженная, но в какой-то степени и удовлетворенная тем, что люди были вынуждены бросить все вещи, которые намеревались унести, — когда Гителе была в столовой одна, Мойше Машбер вышел из комнаты, где прятался вместе с Мееркой. Они держались за руки — и не столько Мойше держал внука, сколько внук — дедушку, которого он вел, как слепого… Когда они вошли в столовую и увидели Гителе, они, не говоря ни слова, приблизились к ней. Мойше Машбер — впервые при посторонних — подошел к Гителе вплотную, и она его, как дитя или как больного, не остановила… Меерка, оказавшись между ними и держа руку деда, взял также руку бабушки и молча обе руки соединил…

 

IV

Злостный банкрот

Как только стало известно о банкротстве Мойше Машбера, как только разошлись слухи о сценах, разыгравшихся в его доме, когда бедняки заимодавцы набросились на вещи и принялись хватать все, что попадалось под руку, а потом были остановлены появлением представителя суда вместе со Сроли Голом, которого чиновник назвал хозяином имущества, ранее принадлежавшего Мойше Машберу, — как только в городе обо всем этом узнали, в доме Якова-Иоси Эйльбиртона состоялось совещание: сначала с адвокатом, защищавшим его интересы каждый раз, когда дело доходило до суда, а затем с кредиторами. После долгих разговоров было принято решение, один из пунктов которого был тут же приведен в исполнение: мигнули кому следует, и вскоре полиция забрала Сроли Гола и доставила его к следователю, который желал узнать, во-первых, кто он такой, откуда попал в здешние края и, во-вторых, откуда у него деньги.

Стоя перед следователем без шапки, как полагается, Сроли сперва хотел отделаться шуткой, точно он беседовал с кем-нибудь из домашних:

«Деньги?.. Откуда?.. Из церкви… Ограбил Киевскую или Почаевскую лавру…» Однако вскоре Сроли понял, что здесь не место для шуток, и стал отвечать на заданные вопросы толково, правдиво и внятно, так что следователь, глядя на него опытным глазом, увидел, что люди, которые донесли на Сроли, не имели никаких оснований для подозрений, и уже после первого допроса был склонен его освободить.

Но он не торопился с освобождением, полагая, что, может быть, подследственный — человек слишком умный и намерен его обмануть и перехитрить, как это часто случается… Поэтому следователь задержал его и допросил во второй и в третий раз; он не ограничился допросом и с самого начала связался с тайными следственными органами тех мест, на которые ссылался Сроли, указывая, где он родился, — там свидетельскими показаниями могли подтвердить его слова. Сведения, полученные следователем, полностью совпали с показаниями Сроли, и его невиновность больше не вызывала сомнений, поэтому, согласно закону, не было никаких оснований его задерживать дольше.

Сроли освободили. Таким образом, одна из целей, преследуемых кредиторами Мойше Машбера, — получить доказательство того, что Сроли их обманул и совершил жульническую сделку, — не была достигнута. Зато другая цель — обвинить Мойше Машбера в том, что он поступил нечестно, назвав кредиторами подставных лиц, у которых он якобы одалживал деньги раньше, чем у других, и которых он на этом основании имел право удовлетворить в первую очередь, — оставалась в силе.

Доказать виновность Мойше Машбера не составляло труда; в качестве аргумента можно было привести хотя бы тот факт, что, как выяснилось, помимо дома, переписанного на имя Сроли Гола, Мойше Машбер переписал на чужие имена все свои предприятия: склад керосина и масла — на имя его зятя Янкла, контору — на имя второго зятя, Нохума Ленчера.

Фе! Это неслыханно! Не дать никому из посторонних ни малейшей возможности получить хотя бы ничтожную часть того, что эти люди внесли и потеряли!

Поступок Мойше Машбера обозлил всех, в особенности Якова-Иосю, который не мог оставить Мойше безнаказанным — хотя бы потому, что его махинации могут послужить примером для остальных… И наиболее видные, самые заинтересованные кредиторы снова мигнули кому следует и тут же добились желаемого: следователь, который допрашивал Сроли Гола, теперь допросил Мойше Машбера и получил все необходимые доводы и поводы, дающие право арестовать его на все время ведения следствия, пока все не выяснится на суде.

Когда речь зашла о немедленном аресте Мойше Машбера, все же нашлось последнее средство выручить его из беды: нужно было либо внести известную сумму в залог, либо представить видной в городе личности поручительство в том, что Мойше Машбер до суда не тронется с места и не удерет.

Такой человек нашелся, и Мойше Машбер остался пока на свободе… Это промежуточное время родные Мойше использовали на то, чтобы послать Ицика Зильбурга к возмущенным кредиторам и объяснить им, что действия Мойше Машбера, в которых кредиторы усматривают злостный умысел, на самом деле совершены из добрых побуждений: важно было не разрушить дело, когда все налетят, начнут спасаться, как на пожаре, и уничтожат все — себе же во вред. Мойше Машбер полагал, что дело лучше оставить в руках своих людей, с тем чтобы потом, когда колесо повернется в другую сторону и ему удастся получить то, что причитается с должников, он смог покрыть все долги.

Это и пытался втолковывать Ицик Зильбург, бегая от одного кредитора к другому.

— Нет, — отвечали кредиторы. — Кто станет верить Мойше Машберу после того, что он натворил? Если бы он в самом деле думал так, как говорит, он бы должен был сговориться со всеми заинтересованными людьми и откровенно рассказать им о своем положении. Тогда бы, наверное, его так не прижали и, возможно, отсрочили бы ему платежи, чтобы дать Мойше возможность справиться с трудностями и вернуться в прежнее состояние.

— Нет! — не соглашались кредиторы с предложением Ицика Зильбурга подождать. — Теперь уже поздно. Теперь Мойше Машберу придется либо платить наличными, либо предстать перед судом, а приговор ясен уже сейчас.

Ничего добиться не удалось, и, поскольку положение было таково, что заключить перемирие с кредиторами оказалось невозможным — они отказались даже от небольших процентов, — Мойше Машберу оставалось только дожидаться того, что было ему предначертано.

Приближались сроки судебного процесса. С тех пор как Мойше Машбер обанкротился, он не покидал дома и на улице не появлялся. А дома он, как мы уже говорили, вел себя очень странно: безмолвно шагал вдоль стен, словно был с ними связан узами родства…

Он редко с кем-либо говорил, а когда говорил, вдруг забывал, о чем идет речь, и, спохватившись, не помнил, на чем остановился. Он забывал, что нужно поесть, а когда ему об этом напоминали, ел, но иной раз кусок застревал у него в горле — непрожеванный и непроглоченный.

Часто его охватывала дрожь, как на холоде, или словно его неожиданно потянули за полу… Иной раз он быстро поворачивал голову направо и налево, как будто его сзади вдруг окликнули по имени…

Он ни с кем не разговаривал. И только изредка слышно бывало, что он говорит сам с собой — короткими, отрывистыми фразами, как с посторонним, который идет рядом и не желает отстать.

Все ему стали безразличны. И только однажды, уже незадолго до процесса, когда все надежды на то, что удастся уладить дела с кредиторами, иссякли, когда надежда, которую питали Мойше, его домашние, Ицик Зильбург, старавшийся так, будто речь шла о его собственном деле, — когда надежда на то, что кредиторы в конце концов одумаются и возьмут назад поданную жалобу, тоже исчезла, и Мойше Машбер чувствовал, что лезвие меча опускается на его шею, а помощи и совета ждать неоткуда, даже Гителе не находит слова утешения ни для своего мужа, ни для кого другого, как того требуется от жены и от матери, потому что она сама не знает, откуда черпать утешение, — вот тогда Мойше Машбер однажды велел позвать брата Лузи и передать ему, что он нездоров и хочет поговорить с ним о важном деле: пусть Лузи посетит его дом.

Лузи пришел, и, как только он вошел в дом, Мойше позвал его в гостиную, где никого не было, усадил его, сел сам и сказал:

— Знаешь, зачем я тебя позвал? Нет? Я хочу с тобой попрощаться… Ты, наверное, знаешь, что мне вскоре предстоит — процесс и приговор, который кое-кого порадует, а моих родных опечалит и даст повод поплакать.

Что касается самого Мойше, то он уже смирился и принял это как заслуженное… Их отец, царство ему небесное, как напомнил однажды Лузи, говорил, что не следует гнаться за богатством… И вот он, Мойше, погнался… Хотя, по правде говоря, он не был из числа тех, кто неистовствует, рвется к богатству, добивается его во что бы то ни стало. Но такова жизнь: чем бы человек ни занимался, ему хочется подняться выше, добыть больше. Так — в благодеяниях, так и в коммерции. А дело, которым занимался Мойше, подобно трясине: чем дальше, тем глубже вязнешь, думая, что поднимаешься… И конечно, ему больно от того, что он вынужден ходить с нечистыми руками и запятнанным лицом, знать, что он в неоплатных долгах, да еще в каких долгах!

Вначале он думал, что заслужил у Бога хотя бы того, что позор и боль зачтутся ему как искупительная жертва. Но теперь он видел, что это не так, люди считают, что позора недостаточно.

Родные Мойше Машбера, наверное, начнут жаловаться Лузи на то, что он, Мойше, опустился, отрекся от всего, ничего не делает, ни с кем не говорит, в то время как другие, попав в подобное положение, ищут совета, стараются вырваться из тисков. Да, он ничего этого не делает, потому что, по его мнению, речь идет уже не о том, чтобы улучшить положение — это вообще не удается, — но о том, что он не хочет сказать им главного: потеряно не только его доброе имя; он чувствует, что стоит на грани, один шаг — и он по ту сторону…

— Ты, наверное, помнишь, что сказано в «Книге Благочестивых»: «В час, когда человеку предначертано умереть, в ту же ночь, в тот же день судьба его омрачается и глаза его и уста смыкаются…» В последнее время я уже ничего не вижу и не слышу, когда бодрствую и нахожусь среди людей. И наоборот, когда никого нет, ночью, во сне, во мне просыпаются чувства, я слышу приближающиеся тихие шаги, иногда — одного человека, иногда — многих, и когда я приглядываюсь, то вижу отца, мать и других умерших родственников, предстающих перед глазами и становящихся в ряд… И каждый раз мне кажется, что в середине ряда одно место пустует, словно все ждут, чтобы я его занял и стал в тот же ряд. Да, я уверен, что это место — мое… Я никому об этом не говорю — зачем? И только тебе, Лузи, рассказал, для этого теперь и позвал тебя. Я не знаю, когда это случится — когда буду сидеть в тюрьме или позже. Но когда бы это ни произошло, я прошу тебя, поскольку ты собираешься задержаться в N насколько будет возможно, оказывать внимание моей семье, не оставлять ее своей заботой. Ты знаешь, Лузи, как все тебя любят и как много значит для каждого твое слово. Так уж ты не откажи им в помощи, когда меня не станет и когда они в этом будут нуждаться.

Мойше Машбер, сидя напротив Лузи, все это говорил ему так тихо и спокойно, будто речь шла о другом человеке, которого ему хотелось обеспечить. И хотя он говорил о вещах, имеющих отношение к смерти, взор его оставался ясен, чист, не рассеян, как в последнее время, когда он бродил возле стен, ни с кем не обмолвившись ни словом.

Лузи, конечно, его перебил и стал упрекать за дурные мысли, которые брат вбил себе в голову: «Как можно? Зачем забегать горю вперед. Не следует думать о беде прежде времени… И кому дано право пытаться предугадывать то, что от глаза людского скрыто, — кончину человека? Как можно верить пустым приметам и снам? Ведь сказано: „Знамений небесных не страшитесь, а сны говорят неправду“».

Когда Лузи стал говорить все это брату, у Мойше Машбера глаза начали снова как бы затягиваться, он словно не слышал обращенных к нему слов, точно был занят чем-то другим, пропуская мимо ушей увещевания Лузи.

Не знаем, заметил это Лузи или нет, но, когда разговор был окончен и Лузи поднялся, чтобы попрощаться, и братья подошли к дверям, ведущим в другую комнату, Мойше Машбер, шедший рядом с Лузи, молча прислонил голову к его плечу, всхлипнул и спросил: «А что будет с Алтером, когда меня не станет?..» Похоже, что Лузи, тронутый жестом брата, слов утешения не нашел и только пробормотал: «Бог не без милости…» И у него подступило к горлу что-то такое, что душит и не дает слова молвить. Он отвернулся.

А когда оба брата вошли в столовую, где сидели домочадцы Мойше, которые хотели задержать Лузи, чтобы услышать от него хотя бы слово утешения, потому что он умел утешить, Мойше сделал такую мину, точно Лузи был сейчас очень занят, а если и согласился приехать, то исключительно ради брата, но сейчас разговор между ними окончен, Лузи должен уйти, его не следует задерживать.

Лузи в самом деле не стал задерживаться, ему не хотелось затевать разговор о том, что брату будет неприятно, так как он считал, что все кончено. Лузи распрощался и ушел, Мойше оказался прав, потому что говорить уже действительно было не о чем.

Начался процесс, и уже с первого дня стало понятно, куда метит и клонит судья: он был явно на стороне противников Мойше Машбера, дело говорило само за себя, и каждый раз, когда адвокат брал слово для защиты Мойше Машбера, видно было, что он и сам не слишком уверен в правоте своего подзащитного. А главное, и судьи, и публика, присутствовавшая в зале, принимали слова защитника с недоверием и не придавали им значения.

Суд продолжался несколько дней, и каждый раз, когда по утрам Мойше Машбер проходил через толпу, собиравшуюся во дворе и на улице, где находилось здание суда, он неизбежно чувствовал на себе взгляды людей, относившихся к нему по-разному. Поэтому он шел, понурив голову.

А когда настал черед Мойше Машбера выступить в свое оправдание, он еле шевелил губами, бормотал что-то без всякой надежды привлечь судей на свою сторону. Он отчаялся добиться оправдания; к тому же ни от своего поверенного Ицика Зильбурга, ни от специально нанятого адвоката он не получил за все время суда ни одного заверения в том, что приговор будет не таким, каким он сам себе его представлял.

В конце заседания выступил адвокат обвиняющей стороны и произнес заключительное слово; в числе прочего он сказал, обратившись к судьям, что если Мойше Машбера оправдают или смягчат ему приговор, то и другие пожелают последовать его примеру — в результате будут подорваны основы коммерции, а это равносильно подрыву основ права собственности, на коем государство зиждется…

Стало ясно, что Мойше Машбер попал в жесткие тиски и об освобождении его нечего и думать.

Приговор был вынесен. Мойше Машбер ждал этого с самого начала, готовился к этому. И в последний день, когда приговор должны были огласить, Мойше Машбер, прежде чем пойти в суд, откуда, он был уверен, ему домой вернуться не придется, потому что его отправят в тюрьму, — Мойше Машбер устроил дома прощание, какое можно пожелать только врагам.

Перед уходом он попросил дать ему сумку с талесом и начал в нее укладывать больше книг, чем она могла вместить: молитвенник, Пятикнижие, каббалистический сборник «Закон Израилю» и собрание предсмертных молитв «Переход через Ябок». Книги он достал из книжного шкафа и, видимо, уже давно держал их наготове. Последняя книга никак не влезала в сумку, а Мойше все-таки пытался дрожащими руками засунуть ее туда, но это ему не удавалось, руки не слушались. Он вынужден был отложить книгу. «Ну, — сказал он к общему удивлению, — может быть, и в самом деле еще не время, как Лузи говорит…» Когда он возился с сумкой, все стояли рядом, но никто не предложил ему свою помощь. Непонятно, почему ему предоставили заниматься этим в одиночку; ему не помогли, но и не мешали. Так стоят и наблюдают, когда кто-нибудь сам роет для себя яму.

При этом старшая прислуга — кроме нее, слуг в доме не осталось, — никого не спрашивая, бросила свою работу и пришла в столовую к моменту прощания. Она стояла и плакала, вытирая углом головного платка глаза и нос.

У Гителе слез не было видно, у Юдис — тоже, потому что она следила за матерью, которая в любую минуту могла либо закричать, либо упасть без чувств. Однако ни того, ни другого не произошло. Она взяла себя в руки, потому что не хотела огорчать мужа, которому и без того было горько.

Обе женщины не плакали. Зятья тоже молча наблюдали за Мойше и, растерявшись, не могли вымолвить ни слова.

Присутствовали при прощании также все служащие конторы и нефтяной лавки, которых Мойше специально попросил позвать — видимо, для того, чтобы усилить свои страдания, дабы те видели, как их хозяин и кормилец будет выглядеть, покидая дом… Они, как и все, стояли и молча наблюдали за происходящим: так стоят у постели умирающего.

Покончив с книгами, Мойше Машбер начал прощаться. Сначала он подошел к каждому из служащих и приказчиков и не столько словами, сколько взглядом попросил у них прощения, если кого-нибудь обидел или причинил кому зло…

Потом он подошел к Юдис и тихо произнес несколько слов, вроде благословения. К Гителе подошел, что-то невнятно пробормотав. Последним был внук Меерка, который понимал, что происходит, и отвернулся, высвободив свои руки из рук дедушки. Малыши не понимали, что означает это прощание и куда собирается дедушка, но чувствовали, что у старших тяжело на душе, что нужно вести себя смирно и поменьше шуметь.

В конце явился и Алтер, незаметно спустившийся со своей вышки, и тут оба брата не выдержали и всплакнули.

Мойше Машбер старался покончить с прощанием как можно скорее. Напоследок он окинул взглядом стены и всех присутствующих. Потом он отвернулся, подошел к порогу, но прежде чем переступить его, поднял глаза к мезузе, прибитой к косяку, дотронулся до нее и, тут же отняв руку, коснулся ее губами…

Все те из родных и служащих, кто должен был проводить его в суд, пошли с Мойше, другие остались дома, в том числе Гителе, которую отговорили следовать за мужем и которая сама не очень хотела делать это…

В день, когда приговор был вынесен и вступил в силу, Мойше Машбера передали в распоряжение властей. Его взяли под стражу, которая обязана была отвести его туда, куда ведут всех приговоренных, — в тюрьму, под замок, на срок, определенный судом.

Перед зданием суда в этот день собралось много народу. Сбившись кучками, народ терпеливо ждал, пока заседание закончится и Мойше Машбера выведут под конвоем с обнаженными саблями…

Они дождались. Близкие родственники, увидав это, падали в обморок, другие плакали. Даже враги Мойше Машбера, которые содействовали взятию его под стражу, теперь не радовались своей победе и, отвернувшись, старались незаметно отойти в сторону.

Большая часть собравшихся шла следом за Мойше Машбером. Одни держались позади, как на похоронах, а более любопытные и бездельные хотели обязательно заглянуть в лицо Мойше Машбера и бежали впереди. Наконец и они отстали, остались лишь конвойные и Мойше Машбер. Он посредине, один из конвоиров с обнаженной саблей впереди, другой — позади.

Шагая с талесной сумкой под мышкой, Мойше всю дорогу не поднимал глаз от земли — ни в городе, ни потом, когда вышли на окраину и направились к тюрьме, стоявшей на пустыре. Только тогда, когда перед Мойше распахнулась калитка тюремного двора, он понял, куда идет, поднял глаза и взглянул на косяк калитки, будто искал на нем мезузу… Но один из конвоиров, подгоняя, что-то прорычал, Мойше Машбер спохватился и перешагнул через порог.

Тут мы оставим Мойше на короткое время, чтобы рассказать о том, что происходило у него дома, когда родные, проводившие его в суд, вернулись уже без него.

Как только Гителе увидала вернувшихся с суда — сначала зятьев с побледневшими, точно после поста, лицами, потом Юдис с заплаканными глазами — и поняла, что событие, которого все ждали, свершилось, она вдруг шагнула навстречу дочери, словно хотела услышать от нее последнее слово, которое сама боялась произнести, однако, так и не дойдя до Юдис, с места, на котором остановилась, тихо проговорила:

— Юдис, поддержи меня… Я падаю…

Дочь в испуге подбежала, и Гителе всем телом упала к ней на руки и сразу же так отяжелела, что Юдис была вынуждена позвать на помощь других, так как сама была не в силах поддерживать мать.

Подбежали зятья и родственники, вернувшиеся из суда, и с их помощью Гителе перенесли на кровать.

Уложили ее, видимо, надолго. Страдания, которые она переносила молча, не выдавая их ни плачем, ни криком, привели к тому, что с ней приключился удар, превращающий людей в неподвижное существо, которое не может даже глазом моргнуть и, что еще хуже, лишено дара речи.

Привели врачей, и они в течение нескольких минут наблюдали и осматривали Гителе и пришли к единодушному мнению, что все обстоит именно так, как мы только что сказали, а из дальнейших слов можно было понять, что дело обстоит нехорошо, что надежды почти никакой, что в таком состоянии она останется на то время, какое ей отмерено, — на дни ли, на недели, на месяцы или годы — неизвестно.

Гителе лежала тихо, не стонала, никаких звуков не издавала, только смотрела в одну точку, не мигая, как восковая фигура.

Хорошо еще, что она осталась в своей кровати, в своем доме, под своим кровом, ведь все это очень просто могли отнять в пользу кредиторов Мойше Машбера. Однако этого не случилось, так как дом был переписан на имя Сроли Гола, суд признал эту покупку законной, а покупателя, Сроли Гола, вправе владеть тем, что он честно приобрел.

Хорошо еще, что дом остался в распоряжении семьи Мойше Машбера и что Гителе, прежняя хозяйка, могла и сейчас содержаться как хозяйка, поскольку единственное, что старшая дочь, Юдис, могла делать для облегчения участи несчастной больной матери, было то, что она продолжала обращаться к ней как к хозяйке дома, несмотря на полную неспособность Гителе хозяйничать. Юдис много плакала каждый раз, когда ей нужно было подойти к больной Гителе и обратиться к ней якобы за советом, сообщить матери, глядя в ее безмолвное лицо, о том, что она считает нужным или ненужным сделать по хозяйству. И хотя было невозможно получить от Гителе какой бы то ни было знак одобрения или недовольства, согласия или несогласия, Юдис почитала своим долгом обращаться к матери: это помогало ей верить, что мать еще работоспособна, что в доме по-прежнему соблюдаются исконные порядки.

Конечно, это хорошо… Хорошо и то, что Лузи исполнил просьбу брата, с которой тот обратился накануне суда, когда они прощались: теперь, после ареста Мойше и после несчастья, приключившегося с Гителе, Лузи часто приходил к родным со словом утешения.

Все это хорошо. Но родным Мойше Машбера уже многого не хватало для благополучия…

Что и говорить: Мойше Машбер — в тюрьме, Гителе — полумертвая в постели, с делами покончено… Кредиторы, правда, пытались спустя некоторое время восстановить дела общими усилиями и потом передать их в руки более опытных и заинтересованных людей, чтобы те этими делами руководили. Однако из этого ничего не вышло. Почему? Потому что, когда дела Мойше Машбера остались без прежних хозяев, без него и его зятьев, их постоянные покупатели и клиенты, много задолжавшие и оставшиеся с большим количеством неоплаченных долгов, теперь использовали банкротство Мойше как предлог для собственного нежелания платить… Озлобленные клиенты просто заявляли: он не платит и мы не платим!.. Более порядочные отделывались отговорками, но тоже не платили. Так что, если приняться за взимание всех долгов, которые Мойше Машбер должен был получить от своих клиентов и покупателей, потребовалось бы много времени и стараний, но даже после долгих переговоров и возни с должниками кредиторы все равно остались бы ни с чем.

Таким образом, горести, причиненные Мойше Машберу, принесли очень мало результатов. Единственное, чего добились некоторые из кредиторов, — это то, что они стали переманивать к себе клиентов Мойше в надежде со временем заработать то, что они потеряли. Добились также того, что мелкие кредиторы окончательно потеряли всякую надежду возместить свои убытки… Наконец, добились того, что заимодавцы, которые не имели собственных контор или магазинов и, следовательно, не могли рассчитывать, подобно другим, на переманивание клиентов, остались с одними векселями на руках, да еще, пожалуй, с утешением, что по их милости Мойше Машбер попал в тюрьму… Ну что ж, не станем им завидовать.

А теперь вернемся к Мойше Машберу.

Когда он перешагнул порог тюремного двора, то попал в канцелярию, где его передали старшему надзирателю, который должен был занести его имя в книгу арестованных, состоящих под его наблюдением. Затем с ним были проделаны все формальности… С него сняли штатскую одежду, переодели его в арестантскую робу и перевели в корпус, где находились уголовные преступники. Подойдя к одной из камер, тюремщик открыл дверь, впустил Мойше внутрь и запер замок снаружи.

Он вошел — как и все арестанты, ничего при себе не имея, кроме мешка с талесом и филактериями, которые закон разрешает брать с собой как предметы религиозного культа. Мойше остановился на пороге с таким видом, будто пришел в незнакомую синагогу, и в рассеянности поднял глаза к притолоке, ища мезузу, которую следует поцеловать при входе.

Но вместо мезузы он увидел перед собою человека, который отделился от группы заключенных и приблизился к нему, — при виде этого человека можно было забыть не только о мезузе, но и собственное имя…

Это был невысокого роста, квадратного телосложения, с наполовину обритой головой и пожелтевшим лицом — такими желтыми становились лица у всех арестантов, которые давно жили в тесноте и без свежего воздуха. У него была окладистая борода и отвратительно выбритая, до синевы, кожа над верхней губой.

Это был один из каторжан, осужденных на большой срок, идущих по этапу к месту назначения и временно находящихся в N-ской тюрьме — до тех пор, пока о них не вспомнят и не отправят дальше.

Он подошел к Мойше Машберу, на котором была серая суконная шапочка без козырька, короткий пиджак с казенными штемпелями на плечах и брюки, сшитые из того же материала, что и пиджак. Подойдя вплотную к Мойше, заключенный, ни слова не говоря, вытащил у него из-под мышки мешок и спросил:

— Это что?

— Вещи… для молитвы, — ответил Мойше каторжанину, подобрав русские слова, дабы тот знал, что держит в руках и как с этим следует обращаться.

— А это что? — спросил каторжанин, доставая из мешка книги, которые Мойше Машбер взял с собой перед уходом из дому.

— Это — тоже, — ответил Мойше.

— А сам ты — кто?

— Купец…

— А деньги у тебя есть?

— Нет. Потому-то я и попал сюда, что денег не имею, — сказал Мойше Машбер, увидав обступивших его арестантов, и даже нашел слова, чтобы ответить довольно-таки невеселой шуткой…

Тогда каторжанин, который, как оказалось, был старостой камеры, взял у Мойше Машбера талес и попытался неловкими движениями своих как бы нееврейских рук надеть его на себя; потом он попробовал нацепить филактерии, но делал это беспомощно и в то же время осторожно, с некоторым уважением к вещам, с которыми он когда-то, возможно, был знаком, но теперь очень далек от них.

Мойше Машбер побледнел, увидав, что делает каторжанин. Он боялся, что арестанты начнут издеваться над тем, что для него, Мойше, свято. Они следили за старостой и хохотали.

— Нечего потешаться! — строго сказал староста. — Это вещи моего и его Бога, — указал он на Мойше Машбера, пришибленного обстановкой, смехом заключенных и неожиданной поддержкой старшего, в чьи руки попали филактерии и талес — тоже, как он думал, для насмешки.

Оказалось, однако, что это не так. Каторжанин был еврей… Но какой! С оловянной серьгой в ухе, с низким бычьим лбом, с короткими, похожими на колодки, руками, которые он всегда готов был пустить в ход. По всему было видно, что ему ничего не стоит, если нужно будет, задушить человека, точно котенка.

«Новороссийский» — так звали его. Он происходил из недавно заселенного Новороссийского края, обильного и сытого, где пшеничный хлеб едят даже в будни, где евреи — люди грубые и говорят, сильно напирая на букву «р»…

Биография у него оказалась не слишком блистательная. Он промышлял кражей лошадей, которых продавал на отдаленных ярмарках. Если кража сходила легко — тем лучше, а в противном случае он не останавливался и перед разбоем. При этом, когда ему приходилось бежать и скрываться в степях, он не раз отбивал овцу от отары, зарезал ее и ел сырой… Говорили, что и сейчас, сидя в тюрьме, он не отказывался от куска сырого мяса, когда его посылали на кухню за едой для камеры или в помощь кашевару.

Одним словом, вырос беспризорный сирота в отдаленном крестьянском селении в Новороссии. Он долго служил мальчиком на побегушках и перегонял лошадей, получая ничтожное жалованье, и люди относились к нему, надо полагать, не слишком хорошо… Поэтому, попав в воровскую компанию, он соединил свой опыт, умение обходиться с лошадьми и знание степи с опытом других «знатоков», с которыми и пошел по преступному пути.

Он уже почти не помнит, когда и как это произошло, историю своей юности он давно уже предал забвению, и единственное, что связывало его с родными и с земляками, было то, что при виде издевательств, которые творили над кем-нибудь из его соплеменников, он заступался за несчастного и брал его под свою защиту.

Да, Мойше Машберу повезло, что он встретил такого, — если бы не староста, с ним обошлись бы так, как обходятся со всяким новичком, которого для первого знакомства обычно избивают, а такой новичок, как Мойше Машбер, вряд ли остался бы цел.

Конечно, это счастье, что талес и филактерии Мойше Машбера пробудили к нему уважение старосты, каторжанина, который стал его защитником с первой минуты, как только Мойше переступил порог камеры.

Но дорого ли стоит это счастье, подумал Мойше Машбер, когда ближе увидел эту личность с оловянной серьгой в ухе, с тупым лбом и короткими руками, похожими на колодки и придававшими ему более злодейский вид, чем у остальных арестантов, — очевидно, именно благодаря своей внешности каторжник был назначен старостой камеры. Ему поручили следить за дисциплиной и защищать интересы арестованных, ради которых он готов был пожертвовать собственной жизнью и не пощадил бы жизни других — тех, кто жил под страхом его ножа, который, несмотря на все запреты и правила тюремного режима, староста сумел спрятать и постоянно носил при себе…

Какова цена такому счастью, думал Мойше, когда внимательно рассмотрел лицо каторжанина, его бритую синеватую кожу над верхней губой, где порою, когда он вскипал от гнева и собирался с кем-нибудь рассчитаться, появлялась зловещая капля пота…

— Господи Боже мой, — тихо проговорил Мойше Машбер, когда выбрался из толпы арестантов, обступивших его у порога камеры. — Куда Ты меня привел? Где я очутился?

Он боялся продолжать, чтобы не привлечь внимания окружающих. Он сомкнул губы и решил, что теперь не время, но потом, ночью, когда все уснут и он останется один, он как-нибудь завершит фразу, которой сейчас не договорил.

Так оно и было. Ему тут же указали место на нарах, где он мог находиться днем и спать ночью. Мойше там кое-как устроился и решил держаться в стороне и ни в какие арестантские дела не вмешиваться. Вечером он получил свою порцию пищи, от которой отказался, объяснив, что ему сейчас не до еды, и предложил ее остальным заключенным. Потом осмотрел свое ложе на нарах, отполированных от долгого употребления и от множества тел, вытиравших их. Он взглянул и на парашу, на которую прежде старался не смотреть, как и на тех, кто без всякого стеснения пользовался ею по малой нужде…

Наконец подошло время, когда арестанты стали собираться спать. Плошка, замурованная в одной из стен, еле освещала камеру и арестантов, чья серая одежда утратила в темноте всякую окраску, как утратили ее матово-желтые лица, которые в полумраке не отличались друг от друга.

Но вот улеглись. Мойше Машбер должен был обновить свое ложе в тюрьме. И когда все арестанты, кое-как примостившись, начали засыпать, он наконец дождался желанного часа, когда мог обдумать свое положение…

Если бы кто мог увидеть Мойше Машбера, лежащего среди прочих арестантов на нарах, он заметил бы, что лицо у Мойше мокро от слез, которые текли будто бы не из глаз, а из какого-то глубокого и безымянного источника…

Мойше Машбер, лежа на отполированных скользких нарах без всякой подстилки, не замечал собственных слез, как не заметил и того, что перестал плакать и, прикрыв глаза, в полусне, увидел своего отца.

…Отец был в белом халате, с поясом, за которым, как некогда у трубящих в рог, торчало несколько шофаров — на случай, если из одного не удастся извлечь звуков, под руками был другой…

— Что это, отец? Разве сегодня Новый год? — удивленно спросил Мойше Машбер.

— Нет сын мой Мойше. Это — херем, отлучение.

— Кого?

— Посмотри! — отвечал отец.

И тут Мойше Машбер увидел себя в какой-то большой синагоге, где справляют народные торжества, как радостные, так и печальные… Сам он стоит в стороне, точно наказанный, для которого собравшиеся выделили особое место, дабы то, что должно произойти с ним, никого не коснулось, никому не причинило вреда.

Его отец вместе с другими почтенными людьми стоит на возвышении, как перед началом молитвы «Кол нидрей» вечером Судного дня, при множестве зажженных свечей и ламп… Собравшиеся прихожане сохраняют торжественное молчание, ожидая какого-то важного события… Синагога, головы и лица людей освещены обильным светом, льющимся из большого светильника на потолке, от свечей, горящих на амвоне и на возвышении в центре синагоги. Занавес на кивоте отдернут, дверцы кивота раскрыты, и оттуда выглядывают свитки Торы, словно и они чего-то ждут.

Вдруг раздается звук шофара, заставляющий всех вздрогнуть, — особенно сильно дрожит он, Мойше, стоящий одиноко, отдельно от других, и видит, что шофар находится возле уст его отца, возвещающего всем о сыне, которому выделили особое место.

— Проклятие, — слышится голос взывающего. — Самое грозное из проклятий, проклятие Иисуса Навина и всех других пусть обрушится на голову того, кто находится здесь, кто отделен от людей, кто пошел по пути отречения, по пути позора и обмана!

— Да будет он проклят! — воскликнул голос. — На каждом шагу — и дома, и вне дома, и в городе, и в поле…

— Проклят! — повторяет весь собравшийся народ, следя за каждым словом проклинающего.

Мойше Машбер поднимает глаза, видит и узнает многих бедняков, у которых он брал деньги и которые уже давно осаждали контору и обращались к нему с жалобами… Вспомнил, как в последний раз, когда кредиторы были особенно настойчивы, он скрылся через черный ход, ушел домой, а народ его догонял, потом шумел у него дома, в столовой, а позже он был вынужден покинуть родных по приговору суда.

— Да… — принимает беспрекословно Мойше Машбер проклятия, подобно граду сыплющиеся на его голову. Он стоит понуро, пристыженный, опозоренный всем народом, в том числе и своим отцом, который вместе с другими поднялся на возвышение и вынужден заодно с ними проклинать сына… Мойше Машбер принимает все это как должное, признает правоту проклинающих и молит Бога, чтобы Тот ниспослал ему смерть…

И вдруг картина исчезает: синагога, амвон, возвышение, народ, который собрался, — ничего этого нет, остались только они с отцом, наедине, друг подле друга. И отец (все-таки он отец) подходит к нему, одетый все в тот же белый халат. Он показывает, что халат широк и велик, что хватит его одного, чтобы облачиться обоим, и они могут вдвоем отправиться туда, откуда пришел отец — бренный житель того света… Мойше Машбер уже готов припасть к отцу и пойти в ту сторону, куда он указывает…

Но тут Мойше просыпается и понимает, что лежит на нарах при свете коптилки рядом с одетыми в серое арестантами, накрывшимися с головой своими шинелями. Только что он решился перешагнуть из одного мира в другой, и его уже не трогает возвращение к грубой действительности, которую он видит сейчас при свете тусклой плошки.

Мойше долго лежал с открытыми глазами. Было еще очень рано, около полуночи, и Мойше Машбер в полусне мысленно перенесся в город, где, казалось ему, он стоит и прислушивается к тому, что о нем говорят на базаре: одни сожалеют, а другие утверждают, что он получил по заслугам, что — поделом, что так ему и следовало.

Потом он мысленно добрался до своего дома, и снова ему показалось, что он бродит по ночному пустынному двору, словно чужой, затем подходит к дверям и решается переступить через порог. Когда он входит в дом, ему снова кажется, будто он, крадучись, переходит из комнаты в комнату… Сначала приглядывается к внукам, смотрит, как они спят, затем входит в комнату своей старшей дочери Юдис и видит, что она не спит, что подушка у нее вся мокрая от слез, не перестающих капать, и, наконец, когда он попадает в свою комнату, Мойше видит, что его кровать никем не занята, а на другой лежит жена, Гителе, но — странно! — она не спит, но и не бодрствует, смотрит в одну точку остекленевшими глазами и пугает своей неподвижностью. Мойше страшно, крик готов вырваться у него из груди, как если бы он и в самом деле был у себя дома и видел Гителе… Он увидел ее так близко, словно наяву, и, хотя он не мог знать о том, что произошло дома, поскольку из суда он домой не вернулся, Мойше Машбер чувствовал, что нечто подобное неизбежно должно было случиться, и снова ему хотелось крикнуть — так, как зовут на помощь в годину бедствия.

Но тут он снова спохватился и вспомнил, что он не дома, а вдали от города, в тюрьме, в камере с арестантами на гладко отполированных нарах… Да и разве поможет ему крик…

Он не сомкнул глаз до самого утра. А на рассвете, когда арестанты еще спали и когда забранное решеткой высокое окно начало белеть, Мойше Машбер стоял лицом к окну в молитвенном облачении, не шевелясь на протяжении всей долгой молитвы. Талес, покрывавший голову с надетым на нее квадратным филактерием, образовал нечто вроде странной шишки. Один из арестантов в этот момент проснулся и поднял глаза, чтобы посмотреть, не пора ли вставать, и, увидав Мойше Машбера в этом странном еврейском утреннем наряде, испугался, не понял, что он видит перед собой — живого человека или привидение, приснившееся и не успевшее исчезнуть.

Теперь оставим на время Мойше Машбера в тюрьме: позже мы снова к нему вернемся и приведем его обратно домой, сломленного и почти на себя не похожего.

Забегая вперед, скажем: хотя по ходатайствам родных и даже обозленных кредиторов, которые в конце концов поняли, что наделали, кого и в какие руки предали, — хотя, говорим мы, благодаря этим ходатайствам удалось добиться, чтобы Мойше Машбера не смешивали с прочими арестантами, чтобы участь его была облегчена хотя бы тем, что его не будут посылать на черную работу в город, как других заключенных, дабы люди не видели его, одетого в тюремную одежду; хотя добились разрешения на передачу ему на субботы и праздники полагающейся по закону и обычаю пищи; хотя удалось добиться, когда узнали, что он заболел — то ли от горя, то ли от тюремного режима, — чтобы его перевели в тюремный госпиталь, где он получал сносную пищу и находился под наблюдением врача, которому было обещано вознаграждение за внимательный уход, — хотя удалось добиться всех этих привилегий, их все же было недостаточно для того, чтобы залечить надлом в душе Мойше Машбера и освободить его от мысли о том, что ему лучше перебраться вслед за отцом туда, нежели оставаться здесь после всех несчастий, приключившихся с ним в последнее время.

 

V

Весы Лузи колеблются

Ради цельности повествования возвратимся ненадолго обратно.

Лузи, как мы помним, в один из вечеров вызвали из дома реб Дуди к брату, Мойше Машберу, где он навестил его смертельно больную дочь. Потом он возвратился к себе домой и, немного оправившись от огорчения, которое ему причинила и сама больная, и брат Мойше, и все его домочадцы, вернулся мысленно к реб Дуди и ко всему тому, что в тот вечер произошло в доме раввина.

Он представил себе реб Дуди с его безупречно чистой бородой, с его умненькими, чуть прищуренными глазками, пронизывающими человека насквозь, желающими его подчинить и покорить. В человеке с таким взглядом Лузи почувствовал большого знатока еврейского вероучения, который, однако, пребывает в окружении и пользуется поддержкой таких лиц, как кабатчик Иоина, которого Лузи в тот вечер увидал в доме раввина, — Лузи понял, какую роль играет Иоина в делах реб Дуди, заметил его руки, все время заложенные за спину…

Лузи почуял в реб Дуди одного из тех, от кого он давно уже с досадой отвернулся, потому что увидал, как спокойно и сытно они устроились на облучке воза, в который запряжен народ; увидел, с каким удовольствием они причмокивают губами и погоняют, не давая себе труда взглянуть на тех, кто тянет, кто идет в упряжке, и поинтересоваться, в силах ли они это делать.

Лузи видел в реб Дуди одного из тех, кто забывает, какую тяжесть может тащить упряжка и что тяжесть сверх меры тягло не выдержит, надорвется и упадет… Реб Дуди был одним из тех, кто считал, что закон свят только потому, что носит имя закона, а не потому, что приносит пользу людям, и судил человека, не принимая во внимание обстоятельств, которые послужили причиной того или иного поступка.

Ведь вот, скажем, Михла Букиера такой человек, как реб Дуди, должен был по всем законам поддержать, выразить сочувствие, попытаться понять, а не выступать с бичом, не осуждать — ведь он не бывал в его положении и не знал, как бы он сам вел себя на его месте, оказавшись в тех обстоятельствах, какие выпали на долю Михла. Такому, как реб Дуди, конечно, не следовало забывать, что народ Израиля, даже согрешив, остается народом Израиля, то есть согрешивший человек все равно — человек, и что прежде чем наказывать, надо выяснить причины, побудившие его к греху, а не спешить отталкивать его и отказывать ему в жизни на этом и на том свете.

Так думал Лузи в тот вечер, о котором идет речь, и каждый раз потом, когда возникала мысль о Михле, ему вспоминался образ реб Дуди — серый и мелкий, который не уходил и ожидал, чтобы он, Лузи, затеявший спор о Михле, продолжил его и не посчитал законченным.

К тому же спустя некоторое время произошел случай, еще больше взволновавший и возмутивший Лузи, — и опять-таки с тем же Михлом: он неожиданно заболел, и Сроли однажды днем привел его, уже больного, к Лузи в дом.

Как так?

А вот: однажды в середине дня дверь дома Лузи отворилась и на пороге показались двое — впереди Сроли, а позади второй, которого Сроли вел за руку и тащил за собой, потому что тот шел как-то неохотно.

Это был Михл Букиер, у которого правая сторона туловища почему-то торопливо двигалась вперед, а левая, словно нанятая, неохотно тащилась следом за правой. Михл вошел в комнату; он дрожал и как-то наполовину подтанцовывал, причем правая половина лица выглядела весело и глуповато улыбалась, а левая казалась полумертвой, застывшей и одеревеневшей.

Сроли подвел его к столу и, как бы представляя, сказал:

— Вот что с ним сделали!

— Кто? Что такое? — удивленно спросил Лузи.

— Наш замечательный город! И знаменитые мастера, специалисты по этой части.

— А! Лузи… Мир… — улыбаясь половиной лица, произнес Михл и неожиданно протянул свою здоровую правую руку, но закончить приветствие («Мир вам!») так и не смог.

Глядя на него, Лузи почувствовал себя стесненно и даже испугался. Он поднялся со стула, на котором сидел, и только из приличия ответил на приветствие. И, поняв, что от самого Михла вряд ли можно узнать что-нибудь о его состоянии, Лузи отвел от него глаза и, как если бы его здесь не было и речь шла не о нем, обратился к Сроли и стал его расспрашивать:

— В чем дело? Что случилось?

Сроли тоже не мог дать точного и ясного ответа. Он, как и Лузи, видел, что Михла, собственно, уже нет, что он физически сломлен и духовно искалечен… Сроли сказал, что только что встретил его с женой, которая водила мужа по домам родителей бывших его учеников, чтобы показать его и пробудить в них жалость…

— И еще я знаю, — добавил Сроли, — что он этим обязан своему конфликту с городом, который довел его до такого состояния, и еще неизвестно, до чего доведет… Думаю, что Михл уже долго не протянет…

И в самом деле, в отношении Михла Сроли оказался прав. Вот как все произошло.

После того как у Михла умерли сыновья, как у него отобрали учеников и оставили его без заработка, с одним лишь опозоренным именем человека, которому ничего доверить нельзя — даже должности помощника служки в убогой молельне, на которую он просил его определить, — после всего этого Михлу ничего больше не оставалось, как на первых порах одалживать, где только можно было, чтобы обеспечить полуголодное существование жене и детям. Затем, когда одалживать стало больше негде, а топка и кухонная печь стояли нетоплены — ни варить, ни печь было нечего и не из чего, — единственное, что Михл мог сделать, — это начать выпрашивать у соседей или у лавочника немного керосина, чтобы, когда все члены семьи, как и он, не евшие и не пившие, улягутся на свои холодные ложа, он, Михл, мог при свете трехлинейной лампы продолжать с величайшим рвением и усердием то, что давно уже начал, — писать свою книгу. Книгу, в которой он громогласно и остро спорил с Рамбамом, отвергал его положения и надеялся, что его суждения засверкают ярким светом и освободят многие глаза от слепоты.

И вот когда Михл однажды вечером сидел возле своей лампочки, углубившись в сложные рассуждения Рамбама, о субъекте, объекте и процессе мышления — ввиду важности самого вопроса, а также чрезмерно лаконичного и малопонятного языка, которым рассуждения изложены, не так-то просто разобраться в них даже человеку с ясной головой, а тем более такому, как Михл, — человеку изможденному, измученному заботами и недоеданием, — и вот когда он был погружен в такие раздумья, в мозгу у него словно какая-то стеклянная посудина дала трещину… Вдруг сделалось страшно светло и в то же время совсем темно. Михл вдруг перестал чувствовать половину своего тела… Из одного угла рта потекла слюна; если бы жена или кто-нибудь другой проснулся в эту минуту и взглянул на Михла, то увидел бы, что, когда слюнотечение прекратилось, он замер на месте какой-то погашенный: половина лица была жива и сладковато улыбалась, а другая — мертва, точно застывшая загадка. А потом, если бы Михл сам или с посторонней помощью поднялся со стула, стало бы видно, что он уже готов, что с ним уже случилось все то, с чем мы его застали при входе в дом Лузи в сопровождении Сроли.

— Горе! — произнес Лузи, получив первые сведения о Михле, и с сочувствием посмотрел на него.

— Горе — кому? — спросил Сроли, глядя на Лузи с удовлетворением по поводу этого восклицания и с некоторой насмешкой, означавшей, что мысль, до которой Лузи додумался только теперь, уже давным-давно должна была прийти ему в голову.

— Горе тем, кого вы только что помянули и назвали по имени, — ответил Лузи.

— Пожалуй… — коротко и холодно произнес Сроли, словно не желая на этом задерживаться, и начал подробнее рассказывать о Михле: как давно это с ним случилось и как он сегодня случайно встретил жену Михла и его самого. Жена вела его за руку и плакала. Тогда он, Сроли, взял Михла за руку вместо нее и обошел вместе с ним все знакомые и незнакомые дома, чтобы собрать хоть немного денег.

Рассказывая об этом, Сроли не обращал никакого внимания на Михла, который стоял рядом, словно тот не мог слышать его слов или был не в состоянии понять то, что слышит.

И действительно, с того момента, как Михл вошел в дом, кое-как поздоровавшись с Лузи, а Сроли начал рассказывать о происшедшем более подробно, он стоял, как чужой, как посторонний, точно не о нем шла речь, и все время подтанцовывал, а с правой стороны его лица не сходила неподвижная, застывшая улыбка.

Лузи, выслушав рассказ Сроли, поступил, конечно, именно так, как в таких случаях полагается: дал денег — сколько мог — и пообещал не оставлять Михла без внимания и в дальнейшем.

Потом Сроли снова взял Михла за руку и отвел домой. Кстати сказать: после того, как Сроли привел Михла к Лузи, он стал заходить с ним и в другие дома.

Глядя на то, как Сроли шагает с ним из дома в дом, от порога к порогу, поддерживает его, поправляет на нем одежду, которую тот по болезни не всегда содержал в порядке, можно было подумать, что Сроли был очень близкий родственник Михла, вероятно — брат, а если не родственник, то сделал это хождение своей профессией… Но Сроли поступал так не из родственных чувств и, разумеется, не ради заработка, а, по-видимому, для того, чтобы использовать данное обстоятельство в качестве предлога для долгого разговора с Лузи — разговора, которого Сроли давно уже ждал.

И в скором времени такая возможность представилась.

Однажды, возвратясь домой после очередного хождения с Михлом, Сроли рассказал, что, проходя мимо дома реб Дуди, Михл вдруг задержался и ни за что не хотел сойти с места. Сроли понял, что Михл желает зайти в этот дом. К домам своих прежних знакомых и родителей учеников он никакого интереса не проявлял: можно зайти, а можно и не заходить; но возле дома реб Дуди он встал как вкопанный и без слов, только с упрямой миной на лице, выражал свою волю: обязательно, непременно зайти в этот дом!

Сроли удовлетворил его желание. Они вошли и застали реб Дуди при исполнении раввинских обязанностей — то ли в момент разрешения спорного вопроса, то ли во время беседы, когда реб Дуди, по своему обыкновению, сидел во главе стола, окруженный приближенными людьми.

И вот как только они переступили порог комнаты реб Дуди, Михл вырвал свою руку из державшей его руки Сроли, подошел к месту, где сидел раввин, и остановился, точно приготовился произнести резкое слово или держать речь. Приглушенным голосом он издал какие-то невнятные, невразумительные звуки, лицо у него покраснело, и весь он был в каком-то необычайном напряжении… Но от недостатка мысли и, главным образом, от невозможности выразить свои мысли он осекся, струйка слюны — очевидно, от беспомощной злости — потекла у него изо рта, и так же неуклюже-стремительно, как он только что направился к реб Дуди, Михл от него отвернулся, взял Сроли за руку и потянул его за собой, желая как можно скорее покинуть этот дом.

— Да, — добавил Сроли, рассказывая, — Михл, видимо, запомнил дом реб Дуди и место во главе стола, где сидел раввин, когда произошла история с талесом, — все это толкало его выразить без слов свое возмущение. Реб Дуди, — продолжал Сроли, — не произнес ни слова, глядя на Михла.

Возможно, он хотел сказать что-нибудь, но при виде того, как Михл подошел к столу и потом отошел, при виде его болезненного состояния у него язык отнялся. К тому же Михл, отойдя от стола, заторопился и потащил за собою Сроли, так что реб Дуди, если и хотел, не успел ничего сказать. Зато Сроли, которого тянул за собою Михл, произнес, указывая на него:

— Можете гордиться, реб Дуди, своей работой — она вам очень удалась!

— Да! — вырвалось у Лузи в подтверждение последних слов Сроли.

— Нет! — сказал Сроли, как бы отвергая одобрение Лузи и вовсе не радуясь ему. — Это вина не только реб Дуди, но и всех тех, кто так или иначе потакает подобной работе.

— Что вы имеете в виду? — спросил Лузи.

— Я думаю, что совершенно безразлично, какой стороной обоюдоострого ножа режут жертву, лишь бы зарезали.

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Не понимаете? Так вот, если вы думаете, что не имеете отношения и сами не приложили руки к тому, что происходит, то вы ошибаетесь.

— Какое отношение? Какую руку? Что вы такое говорите?

— Да, если вы думаете, что, занимая отнюдь не центральное место на Божьем торжище, держась якобы в стороне и не слишком нахваливая свой товар, вы предлагаете товар лучшего качества и торгуете честно, то вы опять-таки ошибаетесь.

Удивительно, что Сроли — впервые с тех пор, как познакомился с Лузи, — обратился к нему с такими речами и в таком тоне. Ведь он всегда держался в стороне, ни во что не вмешивался и ни к чему, что видел и слышал в доме Лузи, интереса не проявлял, словно не имел ко всему этому никакого отношения. И вдруг решил вмешаться и выступить против Лузи, к которому относился с таким уважением…

Лузи с удивлением смотрел на Сроли, не понимая, откуда взялась у него такая смелость и каковы причины, вызвавшие ее. А Сроли, в свою очередь, решившись выступить и произнести первое слово, тут же забыл о том, кто его слушает и с кем он затеял спор.

Вначале он высказал то, что хотел высказать, — кратко, аллегорично и в форме обобщенного обвинения. Но когда Лузи стал допытываться, куда он метит, и потребовал, чтобы он сказал обо всем прямо, Сроли как бы подпоясался и вышел на поле сражения с открытым забралом.

На вопрос Лузи: «Какое отношение? Какую руку?» — Сроли ответил:

— Ну как же… А какая, собственно, разница между вами и теми, кого вы считаете своими противниками? Какая разница между вашей общиной и верованиями ее членов и общинами и верованиями других людей, если сущность всякой общины состоит в том, что от ее приверженцев требуется, чтобы для них все другие были приравнены к праху, который можно попирать?

А разве не так? — продолжал Сроли, не дожидаясь возражения и словно возражая самому себе. — Конечно, слушая меня, можно смеяться и спрашивать: «Как так? Что за сравнение между теми, на чьей стороне крупный раввин, изо всех сил держащийся за приобретенную власть, раввин, который не останавливается перед тем, чтобы привлекать на свою сторону инакомыслящих любыми средствами, вплоть до гонений, принуждения и злодеяний, — какое может быть сравнение между ними и малочисленной группой людей, которые хранят верность своим убеждениям и не помышляют о том, чтобы навязывать свои верования другим с помощью кнута или тащить других туда, куда им не хочется?»

О нет! — продолжал Сроли. — Знаем мы их, этих младенцев и ягнят с виду… Если смотреть на них со стороны, можно подумать, что уж они-то никогда не будут способны нападать, налетать и преследовать, потому что сами все это на собственной шкуре испытали и знают, что такое преследование. Но нет, разница между теми и другими только в количестве, а не в сущности, в большей или меньшей силе власти, а не в ее качестве. Существует правило: если религиозная община не рвется к господству, держится в стороне и, как кажется, не желает вкусить от власти общественной, не намеревается посягать на руководящую роль, то это означает, что такая община наступает не действием. И нельзя утверждать, что в тайниках не гнездятся скрытое желание и способность к наступлению силой. Если не сегодня, то завтра, лишь только представится малейшая возможность захватить то, что раньше захватили другие, община выступит с намерением овладеть умами людей и господствовать над ними — подобно тому, как прежде господствовали над ней другие, принуждая ее к покорности и прижимая к земле.

Так, например, — говорил Сроли, — если сегодня большинство стоит на стороне реб Дуди и его приверженцев, власть имущих, а стало быть, способных причинить зло, то завтра в милости могут оказаться другие — те, которые сегодня, как сказано, прикидываются ягнятами, — но нельзя поручиться, что завтра у них не обнаружатся острые зубы и когти хищников.

Да, не исключено, — сказал Сроли, жестко и сурово глядя на Лузи, — что даже такой, как вы, вместе со своей группой последователей, пока еще малочисленной и слабой, не выступите с намерением драться, если вас окажется побольше числом и если вы подниметесь на несколько ступенек по лестнице власти.

— Я? — без слов, только передернув плечом и глядя на Сроли, спросил Лузи.

— Да, вы!.. Удивляетесь? — продолжал Сроли. — А что такое? Чем вы лучше других? И почему вы так уверены, что никакое зло к вам пристать не может, между тем как оно живет с вами под одной крышей и даже спит, можно сказать, с вами в одной кровати.

— Что такое? — с явным недовольством спросил Лузи, как бы отмахиваясь от Сроли и желая уберечь слух от таких слов.

— Да, — не удержавшись, повторил Сроли. — Да, в одной постели с вами… Но, — спохватился он, — не в этом суть, потому что сказанное — это пока еще только пророчества, с которыми можно соглашаться, а можно и не соглашаться, можно им возражать. Пока приверженцев у вас не так много и кнут еще не в их руках; быть может, Господь убережет вас от кнута… Раз так, к чему говорить о будущем? О том, что может когда-нибудь случиться, я рассуждать не желаю, хотя сам уверен в том, что сказал… Но если вы думаете, что в том деле, о котором идет речь и о котором позднее будет еще больше толков — в деле Михла Букиера, — ваша вина намного меньше, чем вина реб Дуди, то вы ошибаетесь. И вообще, я никогда в ваши дела не вмешивался, но сейчас, когда к слову пришлось, я скажу: то, что вы делаете с людьми, которые следуют за вами, держатся за ваши полы, смотрят на вас снизу вверх и с радостью глотают изрекаемые вами слова, заслуживает не меньшего осуждения, чем действия тех, кто тащит за собою слепых в яму. Я имею в виду второе лезвие обоюдоострого ножа, которым, как я уже говорил, вы, Лузи, режете.

И разве Михл, — говорил Сроли, — не похож на зарезанного, удравшего из-под ножа? И не только из-под ножа реб Дуди, но и из-под вашего ножа, и даже из-под своего собственного ножа, к которому он добровольно тянулся горлом и которым сам себя резал? Я хочу сказать прямо: кто в состоянии выдержать ту распаляемую набожность, которая подобна проказе? Расчесывать пораженную кожу и болезненно, и в то же время приятно… А на самом деле это — просто болячки, и каждый, кто верен своему другу, должен советовать ему прежде всего соблюдать чистоту и стараться избавиться от чесотки и от сомнительного удовольствия, доставляемого расчесыванием.

Я не вмешиваюсь в ваши дела и никогда не говорил вам… Но разве вы, Лузи, не видите, до чего уже доведены все вами руководимые и до чего они будут доведены в дальнейшем? Разве не ясно, что к отчаянию и надлому неизбежно придут те, кто приносит в жертву свои истощенные и изможденные тела, от которых на небо поступает один лишь чад и смрад…

Тут Сроли сам себя прервал и стал рисовать страшные картины испытаний, которым подвергают себя приверженцы Лузи: как выглядят дома, в которых они живут, как выглядят их жены и дети, изголодавшиеся, вялые, точно осенние мухи, дни коих сочтены, по целым неделям, месяцам и годам не получающие от своих мужей и отцов ни единого жалкого гроша, за который можно было бы в какой-нибудь лавчонке купить хоть немного еды.

— Да, — сказал Сроли, — а знаете ли вы, как мерзнут целую зиму в ославленных домах, где стены разбухают от сырости, снега и влаги, где окна без стекол заколочены досками или заткнуты тряпками и подушками? Знаете ли вы, как в таких домах выглядят дети, которые двигаются только до тех пор, пока здоровы? А когда они хворают — и не один, а сразу несколько, — они все лежат в одной кровати, без постели, без одеяла, потому что все это уже давно, чуть ли не с самой свадьбы, заложено у процентщика без всякой надежды на то, что будет выкуплено.

Да, — с жаром продолжал Сроли, — и все это только потому, что мужья в таких домах все силы отдали не семье, а Богу, который, если существует и смотрит вниз со Своего высокого небесного трона, наверное, должен плакать или смеяться, глядя на такое посвящение, на такие жертвы в Его честь, на такое восхваление, идущее (простите!) от зловонных ртов людей, у которых ни на масло, ни на фитиль для грошовой свечки взять нечего. Да и какая польза, какой толк может быть от тех, кто проводит целые дни за молитвой в синагоге, а ночи — если им не хватает для этого дня — на кладбище, на могилах покойников, которым от этих посетителей столько же радости, сколько и посетителям от покойников? Конечно, мне могут сказать: «Ладно, но кто имеет право поучать другого, указывать, что для него хорошо и что плохо? Ведь всякий человек сам над собою властен, он один — господин тела своего и души, только сам он вправе выбирать то, что ему по вкусу и по нраву, то, что он считает для себя лучше и приятнее… Иначе говоря, кто может присвоить себе право проявлять жалость к другому, в то время как этот другой может отвергнуть такую жалость и заявить, что не он нуждается в жалости, а тот, кто ее проявляет, а именно — приверженцы Лузи, которые, вероятно, считают, что они одни понимают подлинный вкус того, о чем другие сожалеют».

Если мне это скажут, — продолжал Сроли, — я отвечу, что, само собой разумеется, каждый вправе выбирать то, что ему нравится, что человек сам властен над собой. Но существуют и больные «властители»: ведь случается так, что горячечный больной, находясь в бреду, порывается соскочить с постели и, не глядя на погоду, в одном белье выбежать на улицу. И долг каждого, кто дежурит у его постели, — остановить его, потому что сам больной не способен уразуметь грозящую ему опасность. Ну а кто же в данном случае обязан не допустить того, чтобы больные рисковали своей жизнью и теряли то, что они не вправе терять, — кто, если не вы, Лузи, за которого эти люди так крепко держатся, которого высоко ценят, уважают и считают способным выбирать для них путь? Так почему же вы не удерживаете их от самоуничтожения, которое, кажется, противно и воле Бога, и всем вероучениям?

На этом Сроли закончил свою тираду и, конечно, имел право ждать ответа от своего собеседника.

Но ожидания оказались напрасны: Лузи молчал… Как бы ни было приятно обходить ответом подобные вопросы, от кого бы они ни исходили, и каково бы ни было отношение спрошенного к спрашивающему, но коль скоро вопросы уже прозвучали, коль скоро они были произнесены и услышаны, спрошенный обязан чем-нибудь ответить, будь то гнев, презрение, небрежный жест руки, — что-то должно же последовать в ответ!.. Однако Лузи молчал. Почему? Потому ли, что полагал, будто говорить на такие темы запрещено вообще, или потому, что не считал Сроли своим судьей, человеком, с которым можно спорить о серьезных вещах?

По правде говоря, Сроли тоже, видимо, не особенно рассчитывал на ответ, и теперь, видя, что Лузи не собирается ему возражать, он не чувствовал себя обиженным или уязвленным.

Напротив, чтобы вывести Лузи из неприятного положения и найти оправдание его виноватому молчанию, Сроли притворился, будто вдруг, среди разговора, вспомнил о каком-то важном деле, которое необходимо немедленно уладить и ради которого придется прервать беседу, и, не дожидаясь ответа Лузи, вышел в другую комнату, а оттуда — на улицу, очень довольный тем, что, хотя Лузи и не пожелал сейчас пускаться в долгие разговоры, ему, Сроли, все же удалось высказать ему частично то, с чем он носился уже давно и что, как он был уверен, не может не повлиять на людей, на которых он хотел повлиять.

Насколько верными были такие рассуждения, мы увидим позднее. Но следует отметить, что Лузи не принадлежал к числу тех, кто не подвержен влиянию извне и не дает проникнуть сквозь стены своего дома даже легкому дуновению ветерка. Если бы кто другой оказался на месте Сроли и выступил перед ним с такой речью, Лузи не только не промолчал бы в ответ на претензии, но и сам предъявил бы претензии, которые показали бы, что в чем-то он задет, что и он уже не цельный сосуд, а дал трещину, что в прошлом он испытал достаточно колебаний и не защищен от них и впредь…

Однажды ранним морозным утром, когда сквозь снежную мглу пробирались скупые лучи позднего зимнего солнца, едва освещавшие не только запутанную сеть темных еще городских улиц и переулков, но и пригородные дороги и тракты, так что и они были скрыты белесым туманом, — однажды утром через одну из застав, расположенных неподалеку от города, шел человек. Он был высокого роста, сильного и крепкого телосложения, еще молодой, едва ли достигший тридцатилетнего возраста, одетый, как и все в то время, скромно, по-еврейски — в длиннополое пальто, из-под которого виднелся низ еще более длинного кафтана, который путался в ногах и мешал идти.

Под мышкой он нес небольшой узелок, и можно было подумать, что это местный житель, направляющийся с талесом в синагогу. Но на самом деле этот человек пришел издалека — из деревни, из соседнего городка или из заброшенного селения, от которого шагать долго-долго.

Об этом свидетельствовала его обувь, а также одежды — пальто, шапка, — покрытые инеем, подобно стволам и ветвям деревьев, которые виднелись на обочине дороги. Заиндевело и лицо человека, так что его горячие черные глаза и короткая темная бородка тоже были едва различимы. Он шагал твердо и стремительно и совсем не походил на уставшего от долгого пути странника, — значит, у него горячая кровь, которая разыгралась на морозе от ходьбы по скрипучему снегу; а может, мысли гонят этого человека вперед гораздо сильнее, чем обычного пешехода, и не позволяют ему шагать размеренно и неторопливо.

И действительно, в этом человеке чувствовалась какая-то рассеянность, выражавшаяся в том, что, несмотря на крепкое сложение и силу, он голову клонил чуть книзу, будто высовывал ее вперед, чтобы она опережала весь корпус.

Путник перешел через заставу и, почуяв город с его угарными утренними запахами, идущими от рано затопленных печей и топок, поднял глаза, чтобы взглянуть, где он находится, и определить, в каком направлении шагать дальше.

Не зная дороги, он стал расспрашивать встречных. И так, переходя с улицы на улицу, он добрался наконец до нужного места — жилища одного из обитателей «Проклятья», чей точный адрес, видно, был у него. Заявившись туда, человек тут же попросил, чтобы его отвели к Лузи: он знал, что тот проживает в городе N, но где именно — ему было не известно.

Это был Аврам Люблинский — так его называли. Он прошел весь путь пешком не из-за нехватки денег и не потому, что не смог достать подводу, — нет, он постоянно ходил пешком, то ли по обету, который он дал, то ли по другой причине. В те времена с подобными людьми такое случалось нередко.

Аврам всегда шагал быстро, стремительно, никогда не чувствуя усталости, потому что, во-первых, его влекли вперед мысли, а во-вторых, для такого молодого и сильного человека даже долгое хождение особого труда не представляло.

Войдя к Лузи, он прежде всего, как водится, поздоровался, даже не снимая пальто, и только потом, когда он разделся и остался в длинном, до самого пола, кафтане, стало видно, насколько высок этот человек и в сравнении с Лузи, который был выше среднего роста, и в сравнении со стенами комнаты, где он головой почти касался потолка.

Хотя он и сейчас держал голову чуть склоненной к полу, казалось, что, обращаясь к нему, нужно смотреть снизу вверх.

Аврам был одет в черный кафтан, сшитый из добротного сукна, и, несмотря на пешую ходьбу, а также на то, что постоялые дворы, где он останавливался, и люди, с которыми он встречался, особой чистотой не отличались, ему все же удавалось сохранять приличный вид и выглядеть гораздо чище и пристойнее других ему подобных.

Это объяснялось его богатством: сын состоятельных родителей, зять очень богатых людей из далекого польского города Люблина, где он родился и женился, Аврам, несмотря на все это, по каким-то причинам — под чьим-то влиянием или по собственному побуждению — отошел от своих родителей, от тестя и тещи, от жены и детей, покинул их, примкнул к приверженцам Лузи и стал среди них широко известен.

Причин для этого было много.

Говорили, что он неоднократно бывал в Земле Израильской. Рассказывали, что в первый раз по прибытии туда, будучи совсем еще молодым человеком, Аврам, едва сойдя с парохода на берег, кинулся на землю, стал целовать ее и плакать; его попутчики и приехавшие вместе с ним родственники — приверженцы той же общины, что и он, которым Святая земля была не менее дорога, чем ему, — стояли, затаив дыхание, смотрели на Аврама и видели, что человек на грани помешательства… Все понимали, что его необходимо оторвать, взять под руки, поставить на ноги и уговорить уйти отсюда, не то это плохо кончится.

Но и потом, когда его уговорили подняться, он часть пути прошел на коленях, не желая вставать на ноги, чтобы не попирать Святую землю.

Рассказывали также, что, приехав туда с крупными деньгами, привезенными из дому, с твердым намерением исходить всю страну вдоль и поперек, Аврам нанял местного жителя, нееврея, дабы тот водил его от берега, на который он высадился, до противоположного берега Иордана — вширь и от края до края вдоль.

Проводник его водил, а однажды неподалеку от Иордана Аврам подвергся серьезной опасности: на него напал разбойник на коне, уроженец здешних мест, приставил к груди длинное копье, и, если бы за Аврама не заступился проводник, ему пришлось бы распрощаться с жизнью.

Спасение обошлось недешево: все, что Аврам привез с собой, вплоть до одежды, кроме одной только рубахи, пришлось отдать разбойнику. Родители, конечно, возместили утраченное, прислали еще денег, большую часть которых Аврам раздал неимущим, но особенно он истратился, когда прибыл на могилы святых — например, на могилу ребе Шимона бен Иохая, ребе Меира Чудотворца и других, где городские нищие и вечные побирушки налетели на него, точно мухи, а он щедрой рукой раздал все, что имел, и потом ему снова пришлось прибегнуть к помощи родителей, истративших на эту поездку сына целое состояние.

Еще рассказывают, что, прибыв к Стене Плача и увидав ее развалины со старыми, обросшими мхом камнями, он, как и в день, когда сошел с корабля на берег, припал к одному из камней — сначала лбом, потом всем телом — и долго не мог оторваться от него, как человек, припадающий к телу усопшего любимого человека, которого хотел бы собственным теплом вернуть к жизни.

Он надолго остался в стране, посещал места, упоминаемые в священных книгах, ходил на развалины, служившие — по его представлениям — прообразами врат небесных.

Никто не знает, что именно привело молодого и богатого человека к столь горячей набожности: прегрешение ли, за которое он себя так сурово казнил, или другая причина, — но чувствовалось, что он всегда готов без всякого сожаления разбить о каменную стену свою молодую и крепкую голову.

И еще рассказывали, что в конце концов он там примкнул к тайному обществу «десяти братьев», заключивших союз и обязавшихся поддерживать друг друга: если одного из них призовут на суд Божий и приговорят его к наказанию в аду, то и всем остальным следует разделить с ним эту участь. Договор был подписан всеми десятью членами не так, как обычно подписывают договоры, — чернилами, а кровью из пальца, отчего их и прозвали «кровными братьями»…

И еще много чего рассказывали: например, то, что Аврам и в Риме побывал. В Риме?

Да, он, как и все «браславцы», сошелся с членами другой общины — «радзинцами», которые требовали от своих приверженцев, чтобы те вплетали в кисти синюю шерстяную нить, чего никто в то время себе не позволял, потому что все верили, что «хилазон» — улитка, дававшая красящее вещество синего цвета, которое использовали для окрашивания этих нитей, — со времени разрушения Иерусалимского храма исчезла бесследно. Однако «радзинцы» считали, что улитка существует, они ее нашли, и из-за этого возник крупный спор между ними и другими общинами.

И вот, чтобы установить сходство между имевшейся синей шерстью и шерстью древних времен, «радзинцы» послали несколько человек в Рим, где хранился сотканный из синей шерсти занавес из Иерусалимского храма, — он был захвачен римлянами вместе с другими святынями и находился, как говорили, в кладовых Папы Римского.

Добились ли чего-нибудь в Риме или нет, никто не знает, но денег, уйму денег стоила сама по себе поездка. Большую часть этих расходов взял на себя Аврам Люблинский. Эта и другие подобного рода траты довели родителей, а также тестя и тещу его чуть ли не до бедности.

Но это не важно: бедность так бедность, сын им и в бедности дорог, и даже теперь, когда он покинул дом, жену и детей, забросил дела и скитается с места на место в качестве попечителя небольших групп сектантов, — даже теперь, когда родители его истратились почти до последнего гроша, они еще сохранили к своему сыну достаточно любви и преданности, чтобы время от времени вспоминать о нем и поддерживать его всем, чем только возможно, всем, что осталось от прежнего благополучия, и не упускать его из виду.

Аврам и сейчас еще получал от них значительную помощь: это было видно по его дорогой добротной одежде и по его внушительному виду, свидетельствующему вовсе не об измождении и нужде, которые испытывали все другие приверженцы общины.

Когда Аврам вошел, снял пальто и остался в кафтане, Лузи, как следует разглядев, очень ему обрадовался, словно увидал самого себя — молодого, тех же лет, что и Аврам сейчас, оживленного, с шумными и быстрыми движениями, в которых чувствовалась сила, расточительная, переполняющая и щедрая.

Войдя в дом Лузи, Аврам принес с собою морозную свежесть пройденных им дальних дорог и свою собственную, ему свойственную свежесть, которой он заполнил весь дом, точно чудесным ароматом.

В отношении Лузи он держался свободно, но в то же время с уважением, и можно было видеть, что Лузи платит ему тем же: он относился к нему, с одной стороны, как старший и более опытный, с другой стороны — как отец относится к сыну, не требуя от него излишних почестей, как от чужого.

Между ними сразу завязался разговор, легкий и непринужденный, в котором главную роль играл младший, гость, Аврам. Он живо и интересно рассказывал обо всем, что видел во время своих странствий, посещая небольшие группы приверженцев общины, а также и обо всем прочем.

Лузи слушал внимательно и, когда Аврам говорил о веселом, был весел и лицо его, ставшее в последнее время серьезным, менялось и делалось приветливым. Прислушиваясь к речам Аврама, Лузи смотрел на своего рослого собеседника, подняв голову, и следил за его губами, как бы не желая потерять ни капельки удовольствия, которое ему доставляет и манера рассказывания, и предмет рассказа.

Потом принялись за молитву, и тут Аврам показал, как беззаветно и ревностно он служит Богу, принадлежа к числу приверженцев Лузи; показал, что он от них воспринял.

Он молился горячо; высокий и крупный, он шагал по дому так стремительно, что даже Лузи, привыкший к такой манере, глаз не отрывал от его движений и видел, с каким жаром Аврам произносил молитвы.

Это даже помешало молитве самого Лузи, который следил за своим молодым другом и понимал, что тому тесно в узких стенах дома, что его молодые, широкие, горделивые плечи готовы раздвинуть эти стены, чтобы Аврам мог выйти наружу и его молитва могла разгореться с еще большей силой, подобно тому, как разгорается малый огонь от притока свежего воздуха.

Они вместе справили дневную трапезу. Лузи как хозяин восседал во главе стола, Аврам — рядом с ним, а Сроли Гол занял место на противоположном краю и все время следил за тем, как Лузи смотрит на своего гостя — и с любовью, и с некоторой завистью, которая стала заметна сразу, как только Аврам переступил порог дома. Да и было чему завидовать: после горячей молитвы он так же горячо принялся за еду. Его рот, казалось, не поспевал за глоткой, но не от обжорства или жадности, конечно; что бы Аврам ни делал, все горело у него в руках… Это напоминало Лузи его собственную молодость… Теперь он уже постарел, остыл и смотрел на Аврама доброжелательно, с любовью, но все же, как заметил Сроли, не без некоторой зависти; он не мог налюбоваться на Аврама — так глядит человек на другого, любимого, который, однако, должен ему наследовать.

После трапезы помолились, отдохнули, потом справили предвечернюю и вечернюю молитву, снова побеседовали и так провели весь первый день — в духовном общении…

А несколько дней спустя, в один из вечеров, когда у Лузи никого, кроме Сроли, не было, да и Сроли был чем-то занят в своем углу, между Лузи и Аврамом произошел тайный и доверительный разговор, который можно сравнить с тем разговором, что в свое время, как мы рассказывали, состоялся между Лузи и Михлом Букиером в Живой синагоге, когда Михл исповедался Лузи и частично открыл ему то, что скрывал от других.

Хотя время было неподходящее, не месяц элул, когда каждый почитает своим долгом совершить исповедь, здесь произошло нечто похожее, однако исповедником на этот раз оказался не Лузи, старший, пред которым младший, Аврам, должен был бы исповедаться, но, наоборот, — исповедником стал Аврам, а Лузи — исповедующимся.

Ни Аврам, ни Лузи не готовились к этому, и только Сроли с первого же дня, когда Аврам показался в доме, понял, что это может произойти, он допускал возможность такой встречи… Почему? Потому что видел, что Лузи как-то не по себе, что ему чего-то не хватает… Сроли догадался об этом потому, что, когда между Аврамом и Лузи произошел первый разговор, Лузи ему ни словом не ответил. Это, подумал Сроли, не от твердости и чрезмерной уверенности в себе, которые иногда позволяют одному отмахнуться от жалоб другого, и не оттого, конечно, что Лузи считает, будто Сроли ничего не заслуживает, кроме холодного и невнимательного отношения к своим речам. Нет, это оттого, что у Лузи где-то внутри наметилась трещина и он, не желая выдавать себя, либо решил скрыть это навсегда, либо ждет случая, когда сможет открыться перед кем-нибудь более подходящим, чем Сроли.

И вот теперь, видя, как Лузи принял и встретил Аврама, и замечая ту легкую зависть, которую Лузи испытывает к нему, Сроли понял, что Аврам и есть тот, перед кем Лузи откроется и кому расскажет то, что прячет от других, ведь от каждого набожного человека требуется, чтобы он склонил голову именно перед тем, кому завидует, поступился своим достоинством именно перед таким человеком, полагая это испытанием, которое верующий обязан принять как должное и перенести с достоинством, если хочет остаться на высоте.

Так оно и было. Сроли ждал этого часа, и час этот наступил.

Сумерки. Никого из посторонних нет… Не важно, случайно ли в этот вечер никто не пришел к Лузи, или это Сроли, по своему обыкновению, устроил так, чтобы никто не приходил и не мешал, ибо, по его мнению, Лузи следовало остаться одному. Это не важно… Главное в том, что Лузи и Аврам в тот вечер сидели за столом в комнате Лузи, а дверь в комнату была закрыта. И вот мы видим Аврама — он сидит за столом, — а Лузи поднялся со стула, и, прежде чем он начал говорить, на лице Аврама отразилось большое удивление.

Удивление это понятно: уже одно то, что Лузи, войдя в комнату, запер дверь и даже наложил крючок, послужило для Аврама свидетельством того, что его ждет какой-то очень серьезный разговор с Лузи. И особенно это почувствовалось тогда, когда Лузи заявил о своем намерении посвятить Аврама в нечто чрезвычайно важное. И Аврам, несмотря на присущую ему подвижность, несмотря на неумение сидеть на одном месте, на сей раз словно застыл в ожидании чего-то такого, что он должен воспринять не только ушами, но и всем своим существом.

Повторим, что на дворе стоял тихий зимний вечер. До этой заброшенной части города шум центральных улиц не доходил даже днем, а вечером, да еще зимним, здесь все точно замерло. Сильный мороз загнал жителей в низенькие, снегом укрытые домишки, из окон которых выглядывали огоньки маленьких лампочек и коптилок… Уставшие за день люди только и думали, только и могли думать о том, чтобы согреть намерзшее за день тело у слабо натопленных печей и топок, — всякого рода духовные потребности им чужды. Среди этих молчаливых, тускло освещенных, снегом укрытых домишек один выделялся более ярким освещением, а внутри — уютной теплотой. Словом, все располагало к тому, чтобы в небольшой комнатке двое свободных от повседневных забот людей могли беседовать, стараясь понять и самих себя, и окружающих, и заниматься обсуждением только духовных забот.

Лузи начал издалека, вспомнив изречение: «Человек видит доступное глазу, Бог заглядывает в сердце…»

— Иной раз видишь человека, — говорил Лузи, — и можно подумать, что счастье постоянно подыгрывает ему на флейте, а горе бежит от него, проходит мимо, не оставляя на нем следа… А между тем все это не так, на самом деле достаточно легкого прикосновения, достаточно пальцем тронуть, чтобы почувствовать, что сосуд его счастья надтреснут.

Вот, к примеру, сам он, Лузи. Ему многие завидовали, полагая, будто он один из тех, чьи счеты с Богом подобны водной глади в тихой речке, медленно текущей, ясной и чистой; он — тот, кому с неба всегда протянута рука, указующая, куда ему следует обращаться и где находится то, что ему дорого и мило… Но в действительности все обстоит не так: не только не следит за ним заботливый глаз с небес, но, напротив, кажется, что некий зложелатель постоянно за ним наблюдает и, едва заметив, что древо в саду его усыпано плодами обильнее, чем у других, спешит заслать к нему воров и вредителей, которые, перебравшись через забор, трясут и срывают спелые плоды с этого древа.

И тут, переходя от общего к частностям, Лузи начал рассказывать о том, как в молодости он освободился от изнурительного аскетизма, чуть его не погубившего, как ребе, к которому его тогда привезли, подал ему спасительную руку и вывел его на путь радостного служения Богу; если бы не это, он испустил бы дух где-нибудь в углу, прислонив голову к стене, не зная и не вкусив всех благ, созданных для человека, а отказываться от этих благ — непростительный грех, как он потом убедился и понял. Потом Лузи рассказал, как он от воздержания кинулся в противоположную сторону, к радостям жизни, к жажде жизни, которая в нем разгорелась. Тогда он женился. Он был молод, силен, с широкими, распиравшими кафтан плечами. И вдруг, он не знает почему — то ли оттого, что детей у него не было, то ли по какой другой причине, — к жене он охладел. А так как его все любили, то у него закружилась голова и он сам не заметил, как силы его стали искать выхода не только в пределах дозволенного, но и за его пределами…

Тут Лузи тихо и больше намеками начал рассказывать об отношениях между мужчиной и женщиной… О том, как он, будучи в полной силе, замечал, что у него пятки начинают гореть, точно пламенем охваченные, как только он приходил в соприкосновение с лицами женского пола… Главным образом, сказал он, это случалось во время разного рода торжеств, когда люди находятся в хорошем расположении духа и нетрезвы, когда малейшего прикосновения или беглого взгляда достаточно, чтобы загореться, подобно охапке соломы, той страстью, которая чревата опасностью.

Много случаев таких, сказал Лузи, он опустит, но об одном расскажет.

Он был однажды на свадьбе, которую справляли в очень богатом доме, где было много комнат — и для танцев, и для приема гостей у накрытых столов, и для хранения верхней одежды, и для того, чтобы уложить детей, когда они устанут от свадебной суеты.

И вот на этой свадьбе встретилась одна женщина, очень веселая, из тех, которые выделяются в толпе гостей и одеждой, и украшениями, но главное — своей живостью, бросающейся каждому в глаза.

Она почему-то очень часто оказывалась возле него, подходила, слегка, будто нечаянно, касалась его, иной раз что-то подносила как гостю и всегда — за столом и во время танцев — неожиданно вырастала рядом, снова и снова давая ему почувствовать свою близость и разгоряченность.

Она даже чуть ли не танцевала с ним — не с ним одним, разумеется, об этом и думать не приходится, — но неизменно рядом с ним, напротив него, как если бы он был очень близким ей человеком, а не просто знакомым.

И случилось, что в тот же вечер, когда он, Лузи, вышел в одну из дальних комнат, где стояли кровати, на которых спали уставшие дети, она вдруг оказалась возле него, взволнованная и разгоряченная, и, уж он не знает, как это случилось, подошла к нему вплотную и как-то по-домашнему заговорила с ним простыми, душевными словами.

Он кое-что знал о ней, но она вдруг стала рассказывать о своем муже, и из слов ее стало понятно, что муж ей не люб, и в то же время она намекала Лузи на то, что он ей очень и очень по душе…

И тут он опять-таки не знает, как это случилось, но она склонила к нему голову и прижалась к нему всем телом, и он увидел ее такой, что стало ясно, почему она так выделялась из всего множества гостей.

Он был молод, а она — в одних летах с ним. Она стояла, не поднимая глаз, и он чувствовал ее близость… Оба были в таком состоянии, что достаточно было сделать один короткий шаг — и в этой отдаленной от людей комнате могло, упаси Бог, совершиться величайшее, обжигающее прегрешение.

Но то ли кто-то прошел мимо и заглянул в комнату, то ли кто-то из ребят метнулся во сне и приоткрыл глаза, но оба они так же незаметно, как попали в эту комнату, вышли оттуда, чем-то вспугнутые, немного пристыженные, не решаясь друг другу в глаза посмотреть…

А когда он, рассказывал дальше Лузи, приезжал к своему ребе и спрашивал: может быть, это происходит с ним оттого, что он отказался от выполнения завета «плодитесь и размножайтесь…». Может быть, жаловался он, это потому, что «бесплоден я, хожу, как бесплодное дерево, лишенное цветения и листьев, и птицы не вьют гнезд на нем, и поэтому меня полонят грешные мысли…». Когда он так жаловался, ребе его успокаивал, сочувствовал ему, сожалел и давал советы — например, переставить в спальне кровати с северной стороны на южную; каждое утро прокуривать постель жжеными перьями от черного петуха, а также пить настой травы, называемой «рута». Однако это не подействовало.

Однажды Лузи поехал на осенние праздники к своему ребе, у которого он обыкновенно оставался и после этих праздников до самой Хануки. И вот когда он накануне Нового года пришел, как водится, к ребе на исповедь и расплакался, жалуясь на свои горести, ребе на него взглянул, как будто не веря в действенность того, что он сейчас предложит, но все же намереваясь испробовать «лекарство», словно врач, прибегающий к последнему средству.

— Оставайся на Йом Кипур! — сказал он.

— Как это? — удивился Лузи. — Ведь я каждый раз остаюсь на все более длительный срок.

— Нет, сейчас, — ответил ребе, задумавшись, — ради более важного, чем обычно…

И вот наступил канун Судного дня, когда люди обращаются к Богу с молитвой «Кол нидрей»… Потом дошли до молитвы «Владыка мира», читать которую всегда предоставляют старейшим и самым почтенным прихожанам, людям безупречной, незапятнанной жизни… Но на этот раз ребе неожиданно приказал: пусть Лузи окажут честь и доверят ему произнесение этой молитвы.

Прихожане были изумлены: такому молодому, неопытному человеку, в котором кровь еще кипит?.. Но ничего не поделаешь: приказ есть приказ. «Наверное, — говорили люди, — его надо нынче как-то особенно почтить…»

Лузи подошел к амвону и дрожащим голосом стал читать: «Владыка мира, господствовавший еще до появления всякого создания…» Он чувствовал себя недостойным произносить эти слова, но ребе, стоявший рядом, у омеда — возвышения для кантора, — в талесе и белом халате, с вязаной ермолкой на голове, тщательно побрившийся в честь Судного дня, поддерживал его и, глядя на него, подбадривал: «Ничего, будь смелее…»

Потом, когда молитва закончилась, молодые люди, как водится, разошлись по домам, а в молельне осталось только несколько прихожан во главе с ребе, который бодрствовал и не переставал молиться и читать псалмы, готовясь к предстоящему дню Великого суда.

Лузи тоже остался. Молельня, как того требует обычай, всю ночь была освещена тем же количеством ламп и свечей, что и раньше. Ни одна лампа, ни одна свеча не была погашена, на окнах и на длинных столах у западной стены в ящиках с песком тоже стояли, потрескивая, свечи.

Было уже поздно. После утомительных предпраздничных хлопот, беготни в микву после молитв, заговения, вечерней молитвы в синагоге, после «Кол нидрей», позднего ночного бдения и чтения псалмов все устали и уснули — кто на скамье, уронив голову на подставку для книг, а кто и на полу, устланном в эту ночь сеном и соломой. Даже постоянно бодрствующий служка, которого, казалось, и сон не берет, — даже тот уснул. И только ребе, уже снявший талес, в одном халате и в ермолке, по своему обыкновению, осторожно ходил между скамьями… Для чего? Для того чтобы смотреть, не случилось ли, упаси Бог, с кем-нибудь из спящих того, что иной раз случается с мужчинами по ночам?.. Он вглядывался в лица спавших, следил и старался предупредить, чтоб этого не произошло в ночь Судного дня! Заметив неладное, он острым указательным пальцем начинал будить и тормошить спящего.

Среди уснувших в эту ночь был и Лузи. И вдруг он проснулся, почувствовав прикосновение руки, которая его торопливо тормошила.

Кто это?

Боже мой! Он увидал склонившегося к нему ребе… Лузи вскочил, чувствуя стыд, вину и боль оттого, что он, которого только что почтили и выделили из числа многих более уважаемых людей, сразу же, в ту же ночь показал, что он недостоин таких почестей, что он до такой степени во власти своей бурлящей крови, что даже в канун Судного дня, находясь в святом месте, не смог удержаться от греха, да еще на глазах у такого свидетеля, как ребе.

Он долго потом не мог ему в глаза смотреть. И даже после всех праздников, когда он чуть ли не последним собрался уезжать и пришел проститься, Лузи стоял, понурив голову, не смея слово вымолвить и о чем-нибудь просить. Ребе смотрел на него с сожалением, словно желая сказать: «Сам видишь…»

— Разберись в деяниях своих, — проговорил наконец ребе, обращаясь к Лузи, который стоял перед ним и плакал. — Уничтожь в себе все зловредное…

— Он, конечно, был прав, — сказал Лузи после небольшой паузы, обращаясь к Авраму. — Грех порождает грех… И, разобравшись, я обнаружил — кроме того, о чем я рассказал, кроме того, что пристыдило и принизило меня и в собственных глазах, и в глазах ребе, так что я был недостоин слово произнести и просить о чем-либо, — кроме этого, я обнаружил в себе нечто похуже, некую склонность к идолопоклонству, прости Господи! Мой дед, приверженец Шабтая Цви, стал слишком часто являться мне во сне, и явления эти не вызывали отпора с моей стороны, как следовало бы.

Так, например, иногда я видел деда нищенствующим на ярмарке… Когда я хотел пройти мимо, он хватал меня за полу, притягивал к себе и бормотал невнятно на нищенском своем языке: «Смотри, до чего я дошел… Сижу на обмолоченной соломе и вынужден руку протягивать и клянчить у прохожих, чужой, на чужой ярмарке…» Приглядевшись, я видел, что дед и в самом деле чужой, одетый по-турецки в зеленые шаровары и зеленый казакин, в высокой красной феске на голове, и говорит на каком-то чужом, наполовину еврейском, языке, и слезы проливает какие-то чужие, нееврейские, и плачет не так, как плачут другие его соплеменники, — все это еще больше отчуждало меня от него и заставляло озираться по сторонам, смотреть, не заметил ли кто посторонний его близость ко мне, которую я предпочел бы оставить незамеченной…

— Иудей, — произносил он не по-еврейски древнееврейские слова, — из рода Израиля… Во имя мое и во имя отца твоего… прошу тебя: молись за мою истомленную душу…

При этом он проливал холодные, невразумительные слезы, которые, по правде говоря, пробуждали во мне жалость.

Лузи видел деда иной раз в образе старого, изможденного попрошайки на ярмарке, а в другой раз — молодым, в горячую пору его заблуждений, когда он только пристал к «секте» и побежал за ее повозкой…

Ему представлялся большой торговый приморский город вроде Стамбула. На широкой площади перед одним из дворцов собралось много народу. В толпе он видит и своего деда. Народ одет по-праздничному — и мужчины, и женщины в лучших платьях, они стоят, обратив взоры к дворцу, и ждут, когда покажется тот, кого все так уважают и жаждут встретить с великим почетом и радостью.

И вот он показался, окруженный своими приближенными, своими семью учениками — «семью рожками светильника», как они себя называли. Его увидели, и весь народ, собравшийся на площади, падает ниц с криками: «Господин наш, светоч глаз наших! Машиах бен Давид! Посланец Божий, избавитель!..» Все падают ниц, целуют землю, на которой стоят сами и по которой, как им кажется, ступал он, почитаемый, — ступал или будет ступать.

Но вдруг толпа исчезает, исчезает и тот, кто вышел из дворца, и он, Лузи, видит своего деда одного: он по-прежнему лежит на том месте, где упал. Он ползает на коленях, целует землю — всю площадь, по которой ходили другие люди. Ползая, дед добирается до места, где стоял тот, кто вышел из дворца, и лежит там долго, никак оторваться не может от священного места, целует его и наконец встает. И Лузи видит, что дед выглядит хуже, чем утопленник, вытащенный из трясины.

И — странно! — когда бы после этого Лузи ни видел во сне деда, у него, еще до того, как дед слово произнесет, в руке оказывался сосуд с водой — вроде кружки, — на который он, Лузи, молча указывал… Дед подходил, и Лузи лил воду ему на руки, будто левит когену перед совершением обряда благословения… Это означало, что, прежде чем дед начнет говорить, упрекать и обвинять его, он, Лузи, хочет видеть его чистым, и уже это само по себе свидетельствовало о прощении и о добром расположении к человеку, к которому добрых чувств проявлять нельзя и с которым всякая связующая нить должна быть безжалостно порвана…

Когда он, спустя некоторое время, рассказал своему ребе и об этом, тот только бросил на него печальный взгляд и сказал:

— Что это значит? Оглянись, Лузи, и посмотри, кто следует за тобой.

Лузи вздрогнул и оглянулся. Он понял, о ком ребе говорит… Он расплакался.

— За что мне это? — жаловался он. — В юности я был человеком, утратившим путь, потом благодаря вам я обрел путь истинный, а теперь снова его теряю… За что же мне все это?

— Быть может, — ответил ребе, — больнее наказывают того, кого больше любят.

— Так что же мне делать, чтобы не быть столь любимым? — неосторожно вырвалось у Лузи. — Не хочу я ни страданий, ни платы за них.

— Вот как? — сказал разгневанный ребе. — Поступай тогда так, как советовала жена Иова своему мужу: прокляни Бога, тогда умрешь и перестанешь страдать.

Лузи ушел разбитый, точно человек, на которого махнули рукой, и нет никаких средств для облегчения его участи.

К тому времени, продолжал Лузи свой рассказ, он в своем местечке познакомился с неким Шмерлом Басом, приехавшим из Литвы. Это был человек ученый, который прочел немало религиозных книг и был посвящен в светские науки. Никто в местечке не мог оценить его по достоинству, кроме помещика, которому принадлежали и само местечко, и многие окрестные деревни и который, помимо богатства, имел склонность к наукам и приглашал к себе иной раз ксендза, а иной раз другого знающего человека, с которым мог поделиться своими мыслями. Он сошелся и со Шмерлом, что принесло жителям местечка немало пользы: когда нужно было добиться чего-нибудь от помещика, к нему посылали Шмерла — его помещик очень уважал, — а не кого-нибудь другого, кому помещик мог и отказать.

Все было хорошо. Тем не менее в местечке Шмерла не любили, хотя он вел себя так же, как и все, — и дома, и на улице, и в делах божественных, и в делах мирских, — и помогал нуждающимся. Но Шмерл не соблюдал кое-каких обрядов, не у всех евреев, кстати сказать, принятых, и поэтому оказался под подозрением; некоторые люди — не столько набожные, сколько завистливые — взяли его на кончик языка стали рассказывать про него то, чего никто на самом деле не видал, но что все хотели бы видеть, например: Шмерл беседует с помещиком, сняв шапку… Мало того, он, мол, участвует в тамошних трапезах наравне с остальными гостями, которым подают сплошную трефнятину, и тому подобное.

Дошло до того, что в праздники, когда народ в добром расположении духа и немного навеселе, в окна Шмерла попадали камни, брошенные известными личностями.

Опять-таки: хотя он ни к кому из жителей местечка не обращался за помощью, так как дела, которые он вел с помещиком, шли хорошо, а другим к его помощи прибегать приходилось, причем они никогда отказа не встречали; хотя его доброту нередко использовали в своих целях те, кто к празднику готовил камень для его окон, а Шмерл, зная об этом или, во всяком случае, догадываясь, притворялся, будто ни о чем не подозревал, дабы не пристыдить нуждающегося, — несмотря на все это, жители местечка продолжали брать у него взаймы, прибегать в трудную минуту к его помощи лично для себя или для всех соседей. Но в том, что касается известных строгостей и обрядов, соблюдение которых считалось чрезвычайно важным, то в этом Шмерлу спуску не давали.

Даже когда Шмерл намеревался женить своего единственного сына, которого он очень любил и с которым они жили душа в душу, то жители не только не пожелали с ним породниться, но распустили о нем недобрую молву по всей окрестности, чтобы ни ближние, ни дальние деревни не соглашались выдавать за него своих невест, и Шмерл был вынужден искать невесту для своего сына за границей!

Тогда Шмерл обратился к Лузи, решил поговорить с ним и доказать, что все выдвигаемые против него обвинения ничего не стоят, что своим отклонением от якобы общепринятых норм поведения он не затрагивает никаких, даже самых мелких, частностей вероучения, а то, что оказывается затронутым, по его мнению, — всего лишь паутина, скопившаяся в темном углу… Доказательством может послужить хотя бы то, что известные авторитеты согласны с ним, так как речь и в самом деле идет о мелочах, о вещах спорных, во всяком случае — не о таких, за которые следует со свету сживать, как, например, обычай «капорес», против которого возражает и ребе Шломо Клугер…

По правде сказать, Лузи встал на его сторону, чем вызвал гнев некоторых жителей, которые напали на него как на сообщника вероотступника с криками: «Помилуйте! Как это Лузи мог пустить на порог человека, одно дыхание которого способно заразить чумой!»

А когда оказалось, что и невестка, которую Шмерл привез из-за границы, не намерена противостоять свекру и мужу в том, что касается их верований, и даже не думает поправлять их и возвращать на путь истинный, тогда гнев против Шмерла и его семьи разгорелся с еще большей силой, а ревнители святости заговорили, что всему местечку грозит опасность погибнуть, упаси Бог, в огне, который зажег этот самый Шмерл.

Случилось несчастье: вскоре после свадьбы сын Шмерла захворал и умер. Погребальное братство потребовало за похороны огромную сумму, не столько желая получить большие деньги, сколько надеясь на то, что Шмерл заупрямится, разгадав намерение братства опозорить его, и навлечет на себя позор. Шмерла не останавливала назначенная сумма — слишком дорог был ему сын, — но возмущала злая воля, которая ни перед чем не останавливалась, стремясь выказать свое неуважение к покойнику. Торговались день и другой. Дело было летом. В конце концов Шмерлу пришлось уступить. Но видимо, от боли и досады у него зачерствело сердце; когда похоронная процессия прибыла на кладбище и покойника опустили в могилу, а затем предложили отцу прочесть кадиш, он отказался. Надо полагать — от горя, от сознания того, что у него отнято самое дорогое. Шмерл словно онемел, язык у него не поворачивался, чтобы произнести то, что требовалось по закону. Молитву прочитал другой — служка погребального братства.

Отчаяние Шмерла дошло до того, что, когда невестка вернулась к родителям, оставив его в доме одного, он стал ходить из комнаты в комнату, потом начал шагать в одной комнате из угла в угол по диагонали, не произнося ни слова и не желая слышать о делах и сделках, которыми был занят до сих пор… А кончил он плохо: однажды его нашли повесившимся у себя на чердаке.

Даже после этого противники Шмерла не сменили гнева на милость; они говорили: «Что ж, лучшего конца, чем крюк в балке, он не заслужил… Поделом ему». И Лузи, кажется, был единственным человеком, проводившим его на кладбище.

Когда на Лузи донесли его ребе и когда Лузи сам обо всем ему рассказал, не желая скрывать ничего, тот обрушился на него с гневной речью и сказал: «Ну конечно… Господь Бог и Шмерл… Ты сделал свой выбор…»

По правде говоря, гнев ребе на сей раз не подействовал на Лузи: с тех пор как Лузи избрал ребе своим наставником, он впервые не согласился с его мнением.

С тех пор Лузи — очевидно, в наказание — постоянно сопровождал Шмерл, точно к боку его прирос.

Вот примеры. Однажды в четверг ночью Лузи сидел в молельне за фолиантом, как он обыкновенно делал в ночь на пятницу. Было уже поздно. Все уснули, и только он один сидел у пюпитра и, держа свечу в руке, освещал страницы лежавшего перед ним фолианта. Лузи тоже клонило ко сну, но он сопротивлялся и не хотел голову ронять. Кругом было темно. И вдруг Лузи увидал двух человек, показавшихся на пороге молельни. Кто они такие, трудно было разобрать, но оба прошли от западной стороны к восточной, а когда приблизились к кивоту, один из них склонился над занавесом и поцеловал его, второй — нет.

Потом оба шагнули к месту, где сидел Лузи, и тот, который занавеса не поцеловал, подошел к Лузи вплотную и, точно гость, прибывший издалека, протянул ему руку и сказал:

— Мир вам!

— И вам также! — ответил Лузи, пока еще не видя лица гостя. И вдруг воскликнул: — Ну и ну, Шмерл!

— Да! — ответил тот, заслоняя собою второго гостя, которого Лузи не видел из-за спины Шмерла.

— Как поживаете? Откуда прибыли? — спросил Лузи.

— Что значит — откуда? Оттуда! — ответил Шмерл, и Лузи сразу понял, что — с того света… Однако ничуть не испугался, как если бы услышал, что гость прибыл из другого города или с соседней улицы.

— Ну а кто пришел с вами? — спросил Лузи без слов, лишь кивнув головой в сторону человека, стоявшего за спиной Шмерла.

— Вот, — ответил Шмерл и отодвинулся.

— Мир вам! — произнес и второй, протягивая Лузи руку.

— И вам также! — ответил Лузи, держа его руку в своей. Присмотревшись, он испугался, так как узнал самого себя, свою фигуру, одежду — тот же кафтан, ту же шапку. Он увидел своего двойника… — Что это значит? — спросил он, опять-таки не словами, а взглядом у Шмерла.

— Вы же сами все видите, — сказал Шмерл, улыбаясь, словно речь шла о чем-то обычном, не вызывающем удивления. — Чему вы удивляетесь? Мы с вами, кажется, ладили, жили в мире, не ссорились и претензий друг к другу не имели — на этом свете. Разве вам не хочется, чтобы наша дружба продолжалась и там?

— Нет, — неуверенно ответил Лузи.

— Нет? Но покуда вы, Лузи, находитесь здесь, я там хожу с вашим двойником и чувствую с ним себя так, как всегда чувствовал себя с вами: мы во всем едины, согласны, довольны друг другом, если не считать расхождения в мелочах — в том, например, что он целует занавес у кивота, а я — нет. Но ведь это же никому вреда не приносит? Или вы имеете что-нибудь против?

— Нет, — повторил свой ответ Лузи, глядя со страхом и любопытством на своего двойника, и если раньше он видел его совершенно ясно, то теперь двойник стал, словно легкий туман, исчезать. — Ну а каково вам там? — стараясь не смотреть на двойника, спросил Лузи, обращаясь к Шмерлу.

— Так же, как и здесь, — ответил тот, улыбаясь.

— Серьезно? — спросил Лузи и, поддавшись легкомысленному тону Шмерла, сам был готов шутить по поводу вещей, с которыми шутить не полагается. — А как насчет ада, который ваши противники предрекали вам за дурное поведение и богопротивные дела?

— Ад, — пошутил Шмерл, — пустует и погашен, он не горит, не жарит и не шпарит.

— Вот как? — спросил Лузи и вдруг ощутил на руке ожог от свечи, которая освещала лежавший на пюпитре фолиант… И тут он проснулся и увидел, что свеча накренилась, тает и каплет воском на листы, а пламя едва не охватило книгу.

Лузи протер глаза и, конечно, никого перед собою не увидел. Но вот что удивительно: он не только не почувствовал на сердце тяжести от этой встречи, которая могла бы послужить дурной приметой, но, напротив, не находил в сердце ни одного уголка для меланхолии и тяжелых воспоминаний… Он начал читать с еще большим прилежанием, как после желанной встречи.

А вот — второй случай из числа тех, на которых Лузи не хочет останавливаться, так как это завело бы его далеко.

Случилось это, когда его ребе и наставник умирал: он был серьезно болен, опухоль внутри живота подступала к сердцу, лицо у него пожелтело и выражало тревогу.

На осенние праздники у ребе, как всегда, собралось много народу, а на этот раз люди приезжали не только ради праздника, но и для того, чтобы попрощаться с ребе, ибо все знали, что близок его конец.

Миновали День покаяния, миновал праздник Кущей. Наступил праздник Торы. Вечером во время хода со свитками Торы в битком набитой синагоге раздался возглас: «Дорогу!» — и в синагогу внесли больного ребе, лежавшего на койке, потому что сидеть он уже не мог.

Это было в конце дня, когда люди много пили, ведь сам ребе так распорядился: несмотря ни на что… Праздник Торы… Пусть евреи повеселятся…

Ребе внесли — тяжело дышавшего, обросшего колючей бородой, с полузакрытыми глазами… Тут же отслужили вечернюю молитву и приступили к ходу со свитками, принимая во внимание состояние больного, которого нельзя было долго держать в такой обстановке.

Открыли ковчег со свитками Торы, и служка стал, по обыкновению, называть имена тех, кого удостаивают чести сделать первый круг со свитком Торы.

— Первый наш ученый, знаток Торы, ребе… — произнес, конечно, служка имя ребе.

Достали свиток и подали ему, не думая, что он наравне со всеми примет участие в ходе вокруг амвона. Этого никто и представить себе не мог. Имелось в виду, что он, сидя на койке, подержит в руках свиток, а прихожане пожелают ему выздоровления и выслушают его пожелания.

Однако все прошло не так. Когда к ребе подошли со свитком, он встал на ноги и простер руки к Торе… Многие почтенные старики, близкие знакомые раввина, стали говорить, что этого делать не нужно, нельзя, — они опасались, как бы не случилось чего и с самим раввином, и со свитком, который он будет держать в ослабевших руках…

Но ребе не допустил подобных разговоров: разве возможно, чтобы в такой день, когда евреи веселятся, он пожалел свои больные, распухшие ноги?

Не помогли никакие увещевания и уговоры. И поневоле пришлось кантору встать по правую сторону от раввина, а служке — по левую, и все трое со свитками Торы в руках под возглас кантора: «Помоги нам, Боже, пошли нам счастье!..» — зашагали вокруг амвона.

Народ, собравшийся в молельне, люди, которые заняли все проходы, пороги и подоконники и стояли вплотную, держа друг друга за пояс, смотрели, затаив дыхание, на раввина, находившегося между кантором и служкой, — такого больного, что никто не знал, найдет ли он в себе силы сделать очередной шаг.

И все же он шел. Мало того, люди, которые, не отрывая глаз, следили за каждым его шагом, вдруг заметили, что раввин пританцовывает… Старая, милая сердцу привычка веселиться в этот день, в праздник Торы, проснулась в нем, придала ему силы, заставила его забыть о болезни, а прихожан — подражать ему. «Радуйтесь и веселитесь в праздник Торы», — произносили вслед за ним все присутствовавшие в молельне, и все — как могли и где могли — приплясывали.

А раввин, видя все это, улыбался, подбадривал народ и болезненным, но ясным взглядом благословлял людей, успокаивая их: ничего, мол, о нем беспокоиться не стоит, за него бояться нечего, с ним и со свитком ничего не случится.

Это было великолепное зрелище: молчавший, но в то же время торжествующий народ, переполнивший молельню, веселился и печалился, проливая слезы.

Танец, разумеется, не прошел для ребе бесследно: когда он, сделав круг, подошел к своему месту, прихожане едва успели подхватить выпавший из его рук свиток Торы, а самого раввина — обессилившего, скорее мертвого, нежели живого, — уложить на койку. Тут же раздался возглас: «Расступитесь, дайте дорогу!» — и ребе, почти бездыханного, отнесли обратно домой.

И вот тогда, когда и он, Лузи, принимал участие в празднестве, когда и он танцевал и, танцуя, плакал, после того, как он за целый день много выпил, согласно распоряжению ребе, он вдруг в тесноте, среди множества людей, увидел ту самую пару, которая являлась ему в молельне.

— Шмерл! — воскликнул Лузи, сразу узнав того, кто очутился перед ним. — Как ты попал сюда?

— Что значит как? Евреи сегодня веселятся, а я такой же еврей, как и все. Что же, я не имею права?..

— Ну а раввина ты видел? Сегодня он в последний раз на ноги встал, чтобы потанцевать вместе со всеми. Больше такого не повторится, потому что смерть отнимает его у тех, кто считал ребе своим наставником. Это ты видел?

— Да, видел.

— Ну и что же?

— Ничего.

— Как же так?

— А так… Я не из тех, кому необходимо за кого-нибудь держаться… Я на своих ногах стою… В отличие от собравшихся здесь людей, у которых головы слабы, а мысли мелки, точно у детей, особенно сегодня, когда они пьяны, как, например, вот этот, — сказал Шмерл и указал на своего спутника, в котором Лузи, присмотревшись, сразу, как и тогда, узнал себя самого, своего двойника, одетого по-праздничному, в шелковом кафтане с поясом и в бархатной шапке.

Разглядывая того, на кого указал Шмерл, Лузи увидел, что тот плачет, голову не держит прямо, а глаза у него мутноватые, и ясно, что, если бы не масса народа, стиснувшая его со всех сторон, не оставив возле него свободного места, он бы упал без чувств.

— Посмотри, — сказал Шмерл, указывая с улыбкой на своего спутника. — Его слезы — от слабости, и он держится за другого тоже от слабости; будь он трезв и в полном сознании, он понял бы, что плакать не из-за чего и что лучшая опора для человека — это он сам, — закончил Шмерл, ударяя на последние слова и вкладывая в них особый смысл.

И действительно: вскоре все заметили, что Лузи слаб и готов упасть. Его взяли под руки, вывели в сени, а потом и на улицу, на свежий воздух, затем отвели на квартиру, где он остановился, уложили в кровать и оставили выспаться, пока хмель не уйдет из головы. Так оно и оказалось: наутро Лузи проснулся в своей кровати…

— Я не стану вдаваться в детали, — сказал Лузи, уже уставший рассказывать, — потому что и того, что сказано, достаточно для того, чтобы ты, Аврам, видел, что я на себя не клеветал и не подозревал в себе то, чего во мне нет. Но на самом деле у меня внутри — червоточина, незаметная для посторонних, но ощутимая для меня и для того, кто знает толк в подобных вещах.

Тут Лузи заговорил о разновидностях страха перед Богом, о которых рассказывается в книгах о страхе Божьем.

— Существует, — сказал он, — боязнь наказания, то есть — испытаний житейских, и боязнь геенны огненной; существует также высший страх перед Владыкой мира, который умом непостижим и разумению недоступен… Первая — для детей и для толпы, а второго нужно удостоиться, его заслужить нужно, и я чувствовал себя счастливым, добравшись до него, но уже не раз бывал сброшен с его высоты…

И хотя Лузи понимал, что само по себе падение — это тоже ступень, ведь тот, кто не испытывал головокружения от падения, не знает и радости подъема, возможности окинуть взглядом мир с его раскрытыми вдаль горизонтами, от которых голова идет кругом — на этот раз от неизъяснимого наслаждения, — хотя Лузи все это знал, ему тем не менее трудно давалось такое хождение вверх и вниз, снование из одного конца в другой, от Господа Бога к Шмерлу, как выразился его ребе; ему было тяжело каждый раз стоять над бездной, которая, как известно, грозит двойной опасностью — и падения, и желания броситься вниз…

— Вот, к примеру, — сказал Лузи, возвращаясь к своему обычаю рассказывать различные случаи, подтверждающие ту или иную мысль, — когда умер ребе, я долго ездил от двора к двору в поисках нового наставника, которого мог бы назвать своим, и наконец приехал к тому, с которым связан до сих пор. Я тогда прибыл в N к своему брату Мойше Машберу. Я чувствовал себя обновленным. Тогда же я познакомился и со Сроли Голом, которого ты, наверное, заметил в первые дни пребывания здесь. Это не староста, не служитель и не бедняк, живущий у меня на иждивении, напротив — расскажу тебе по секрету, — это богатый человек, который не желает щеголять своим богатством, показывать его перед всеми и кичиться им. Он немного странный, у него довольно темное происхождение, он несдержан, но мне он нравится, я вижу в нем много добрых качеств, которых другие не желают видеть и признавать. Он ко мне привязался, а я — к нему, так что даже не знаю, как бы обошелся без него. Он мне как родной, он заменяет мне Шмерла, который умел перехватывать мою мысль, даже еще не доведенную до сознания.

Так вот, когда наступили предпраздничные дни, Лузи поехал в Умань на могилу рабби Нахмана. Сроли поехал вместе с ним, что едва ли можно было ожидать от человека, который вообще ни к кому не ездит.

Накануне Нового года Лузи пришел к усыпальнице ребе и увидел перед входом толпу людей: их было слишком много, чтобы все могли войти, и собравшиеся входили внутрь группами, по очереди.

Когда Лузи наконец вошел, он хотел, подобно другим, произнести то, что полагалось, и задать ребе несколько вопросов, спросить у него совета; как и остальные, Лузи был уверен, что любой ответ, который придет ему в голову здесь, на могиле, и будет ответом, полученным от раввина и произнесенным живыми устами наставника… Но в ту самую минуту, когда Лузи собрался заговорить, человек, стоявший рядом с ним, расплакался навзрыд, и все понимали: если бы он стоял у стены, то непременно стал бы биться о нее головой, словно желая добиться чего-то невозможного, что сродни воскрешению мертвого.

Он помешал Лузи. Многие, закончив обращение к ребе, направлялись к выходу. Люди, ожидавшие своей очереди снаружи, стали занимать их места, а Лузи все стоял, не в состоянии уяснить себе свою мысль, потому что человек, который плакал, ему мешал.

Так продолжалось довольно долго, следовало уступить место другим, которые в нетерпении просовывали голову в дверь. Лузи заторопился… И вдруг у него неизвестно откуда возникли два вопроса, один озорнее другого.

— Во-первых, — спросил он, — разумно ли задавать вопросы мертвому, подобно тому, как их задают живому? Во-вторых, если это разумно, то долго ли я буду верить в своего ребе, реб Нахмана, к которому приехал после долгих странствий?..

Лузи испугался и стал оглядываться по сторонам, как бы опасаясь, не прочел ли, не услыхал ли кто из присутствовавших этих легкомысленных вопросов. И вдруг он заметил Сроли, который, видно, пробрался в усыпальницу вслед за ним. Сроли стоял, смотрел на него с усмешкой, точно человек, который следит за другим и понимает, что у того в голове, под черепной крышкой, творится.

Когда они вышли из усыпальницы — Лузи шагал впереди, — Сроли сказал: «Что касается меня, то я знал наперед, что вы зря тратитесь… Если глаз меня не обманывает, вы чувствовали себя там, словно среди чужих, иначе тот, что плакал, не помешал бы вам и вы бы не выглядели таким расстроенным и растерянным — и там, у могилы, и здесь, на свежем воздухе».

И правда: Лузи и теперь, выйдя наружу, не поднимал глаз от стыда, не мог смотреть, как Сроли ухмыляется в бороду, испытывая явное удовольствие от того, что обнаружил у другого человека слабое место и завел разговор о том, что тому неприятно.

— Итак, — продолжал Лузи, — из моих рассказов вы можете понять, что в жизни я встречал немало трудностей… Что мне пришлось, да и сейчас приходится, выдерживать суровую борьбу… Нередко я по этому поводу плачу, скрываясь от посторонних глаз, и потом хочется снять с себя все до рубахи и пуститься по белу свету, чтобы люди видели наготу мою неприкрытую…

Хорошо, что вы пришли, Аврам! — сказал Лузи, заканчивая свое повествование. Он чувствовал себя опустошенным и уставшим, рассказав ничтожную долю того, что за долгие годы пришлось пережить. — Хорошо, что вы пришли… Нужно, чтобы кто-нибудь меня сменил, освободил от руководства другими людьми, потому что, как вы видите, я не уверен в собственном призвании и не чувствую себя избранным, достигшим такой высокой ступени совершенства, которая позволяет исцелять человеческие души. Я согласился стать во главе общины лишь после долгих уговоров прежнего ее руководителя, о котором вы, будучи здесь, уже, наверное, слыхали и знаете, что с ним приключилось… Я слишком стар, а «старое — нехорошо», как говорил рабби Нахман; человек должен перестраиваться и обновляться… Я решил уйти от опеки других, поскольку сам нуждаюсь в опеке; либо я вернусь в свой заброшенный поселок на границе и буду там доживать свой век, либо сделаю родиной весь мир и отправлюсь, с Божьей помощью, странствовать по свету… На этом Лузи закончил…

Теперь нужно сказать несколько слов о том, как выслушал его Аврам.

Он воспринял речь Лузи как исповедь, принятую среди последователей рабби Нахмана, которые, как водится, рассказывают не только о том, что совершено ими на самом деле, но и о том, что они намереваются совершить. Авраму была знакома эта манера превращать в ничто и повергать в прах собственное достоинство и вменять себе в вину то, что сделано нечаянно, как если бы это был сознательный поступок, и, следовательно, превращать самоуничижение в ступень, дабы, встав на нее, подняться выше… «Это в порядке вещей, — думал Аврам, — и особого удивления не вызывает».

Но когда Лузи начал делать выводы из сказанного, говорить о том, что он должен отказаться от руководства общиной, поскольку чувствует себя неспособным к этому, и вынужден отойти в сторону, чтобы оплакать свое бессилие и забыть о нем в странствиях, — когда Аврам услышал это, он поднялся и, подойдя к Лузи, сказал:

— Нет… Вы не правы… Конечно, не мне отговаривать вас, но раз уж вы избрали меня и оказали мне доверие, раз уж я оказался первым, кто выслушал вас, то возьму на себя смелость возразить и заявить вам открыто: нет, вы не должны… Простите меня, Лузи! Я, возможно, слишком ничтожен, молод и неопытен… Но «блаженно поколение, в котором великие прислушиваются к малым», то есть иной раз и большой человек должен прислушаться к тому, что скажет меньшой, если это на пользу и самому большому, и обществу, потому как я усматриваю здесь случай, когда добрая черта может превратиться в свою противоположность, если ею злоупотребляют, если ее доводят до той стадии, где она неминуемо ломается… Смирение иной раз переходит в гордыню… То же и с вами: вы готовы превратить себя в ничто и не замечаете, что начинаете злословить по поводу того, о чем злословить запрещено, по поводу Божьего творения, не замечаете, что принимаете тень вещи за самую вещь, то есть — страх перед тем, что могло случиться, за случившееся в действительности.

Это что касается Лузи. А если Лузи покинет преданных ему людей, его уход принесет им несчастье. Ведь он знает, что никем его заменить не смогут и они останутся в одиночестве, точно стадо без пастыря, точно слепые без поводыря.

Говоря это, Аврам так разгорячился, что у него даже слезы выступили на глазах, ведь он взял на себя смелость отговорить Лузи от твердого намерения уйти из общины, заставить его отказаться от решения, к которому тот пришел, разумеется, не от легкомыслия, а после долгих серьезных раздумий и размышлений.

Аврам уважал Лузи еще до того, как узнал его, а теперь, будучи его гостем, стал относиться к нему с еще более глубоким почтением, и каждое слово Лузи, каждый его взгляд были ему дороги, хоть прячь их в мешочек и носи на груди у самого сердца.

Видно было, что, будь это в его манере и будь это дозволено, Аврам тотчас упал бы к ногам Лузи, склонился бы головой к земле и просил, умолял бы его не приводить в исполнение того, что он задумал.

Но все бесполезно. Как ни дорог был Лузи его гость, как радушно он его ни принимал — Аврам напоминал Лузи о его собственной юности, Лузи видел в нем свое отражение и мог исповедаться перед Аврамом, ничего не скрывая, — все же этого оказалось недостаточно для того, чтобы Аврам перетянул Лузи на свою сторону и заставил его отступиться от принятого решения.

— Нет, — сказал Лузи, махнув рукой, словно не желая слушать доводы, которые Аврам собирался привести в доказательство его неправоты. — Нет, я остаюсь при своем…

Если бы при разговоре присутствовал посторонний человек, он стал бы свидетелем сцены, которую не часто удается видеть. Аврам вдруг принялся расстегивать жилетку на груди, затем рубаху и достал из-под нее мешочек… Это был мешочек с палестинской землей, которую он постоянно носил на груди вместе с завещанием, где говорилось, что, если смерть настигнет его в пути, к нему в могилу следует положить именно этот мешочек святой земли, им самим добытой, а не другой, который погребальные братства обычно кладут покойнику.

Лузи смотрел на Аврама и не понимал, к чему все это. Тогда Аврам подошел к нему вплотную и сказал:

— Это — самое дорогое, что я приобрел в жизни и что пойдет со мной на тот свет… И я заклинаю вас всем святым и вот этим, что бывает нужно лишь в конце всех концов, если только возможно, передумать и взять обратно свое решение! Сделайте это во имя святого места, святой страны, где была взята эта земля!

— А, ну! — произнес Лузи и отвернулся, чтобы не смотреть на то, что преподнес ему Аврам, и видно было, что он недоволен тем, что Аврам сделал ставку на то, с чем нехорошо обходиться как со средством воздействия. — Нет! — отказался Лузи.

А если бы тот же посторонний попал в смежную комнату, он увидел бы Сроли Гола, приложившего ухо к двери и, видимо, стоявшего в таком положении весь вечер, с самого начала беседы между Лузи и Аврамом, стараясь не пропустить ни слова, ни слога из того, что говорилось в комнате. Можно было видеть, как меняется выражение лица у Сроли — от веселого к все более и более радостному — по мере того, как Лузи приближался к концу своей исповеди. А когда Сроли услыхал, что Аврам пытается отговорить Лузи от его намерения, а Лузи не соглашается и не идет ни на какие уговоры, тогда, будь поблизости посторонний, он бы заметил, что на лице Сроли появилась радостная улыбка, что он готов выразить вслух свою радость… Не исключено также, что Сроли не ограничился бы одним смехом, — вполне вероятно, что он тихо, дабы никто за дверью не догадался, пустился бы в пляс… И еще более вероятно то, что он постучал бы в дверь, чтобы его впустили, а войдя, не говоря ни слова и ничего не объясняя, в присутствии Лузи и Аврама пустился бы в пляс.

Да, Сроли был очень рад и доволен… Ему сегодня выпало большое счастье: он услышал из уст Лузи то, что давно ожидал услышать и к чему подталкивал его с тех пор, как познакомился и с ним… Особенно Сроли озаботился этим в последнее время, когда произошла история с Михлом: Лузи был взбудоражен тем, как город обошелся с Михлом, доведя его до голодания и болезни. Тогда Сроли начал подливать масло в огонь, указывать и напоминать Лузи о том, что к конфликту с городом следует относиться серьезно, поскольку на борьбу с противниками у Лузи не хватит пороху. И Сроли увидел, что к склонности Лузи остаться в одиночестве прибавляется еще и то, что он осознал собственную причастность к делу, которое может плохо кончиться не только для него самого, но и для общины, которую он представляет, а также то, что было бы лучше уступить место руководителя другому. Увидав это, Сроли начал прилагать все возможные усилия к тому, чтобы Лузи не впутывался в дело Михла. Ради этого он, как мы рассказывали, привел Михла к нему в дом, чтобы показать Лузи, на что способны озлобленные люди и что могут сделать с человеком его противники. Лузи следует помнить, что и другие могут разделить участь Михла, когда имеют дело с врагами, которые ни перед чем не останавливаются, если считают, что нужно убрать с пути того, кто им мешает.

Так же как Аврам носился со своим мешочком со святой землей, Сроли носился с затаенной надеждой на то, что ему удастся увести Лузи из города, заставить его отказаться от руководства общиной и поселиться в каком-нибудь заброшенном местечке, а еще лучше и желательнее, чтобы домом ему стал весь мир, чтобы он вместе со Сроли переходил с места на место и лишь время от времени оставался где-нибудь на день или на ночь.

Эту надежду он питал давно. И теперь, когда услыхал, что и Лузи готов к такой жизни, Сроли возликовал, от радости ему хотелось пуститься в пляс, чтобы никто его не видал, или же постучаться в комнату к Лузи и расплясаться там…

Так оно, вероятно, и случилось бы. Но в это время дверь в сенях отворилась. В кухню, а оттуда в переднюю комнату, где находился Сроли, вошла женщина, закутанная в шаль, защищавшую ее от сильного мороза. Она спугнула Сроли и прервала беседу Лузи с его гостем…

Это была жена Михла Букиера — высокая, худая женщина, которую шаль делала еще выше и тоньше. Она вошла тихо, но изнутри нее, казалось, исходило какое-то глухое рычание. Она шла долго от своего дома, шла с великой болью, однако на улице ничем себя не выдавала. Здесь же, как только переступила порог дома и увидала Сроли, больше уже сдерживать себя не могла и в отчаянии вскрикнула:

— Люди! Бегите к Михлу! Он кончается… При последнем издыхании.

Так и оказалось. В тот вечер Михла хватил второй и уже последний удар… Все лицо у него улыбалось, из всего рта, а не только из уголка, текла слюна. Он сразу посинел, как селезенка, стал качаться на месте, где сидел или стоял, и, когда жена увидела такое и повела его к кровати, она еле успела это сделать, потому что Михл уже не был самим собою, разбита была не одна, а обе стороны его тела, он отяжелел, и его пришлось волочить. А когда жена кое-как уложила его на кровать и стала спрашивать, кричать: «Михл, что с тобой? Михл, почему ты молчишь? Скажи хоть слово, Михл!» — он, несмотря на усилия и на искреннее желание, ответить не мог ни словом, ни выражением лица. В первую минуту он как-то беспомощно улыбался, но потом и улыбка погасла. Михл застыл, и жизнь, еще теплившаяся в нем, вырывалась наружу только хрипами из груди, которая то вздымалась, то опадала…

— Михл!.. — воскликнула женщина, увидав, что он кончается и что никакой доктор тут уже не поможет. Тем более были беспомощны она сама и старшая дочь Эстер, которая, по сути дела, была еще ребенком.

Она схватила шаль и хотела бежать к соседям. Но тут же вспомнила, что после той истории, которая произошла с ее мужем, соседи от него отвернулись… Тогда пришла в голову мысль о Лузи, с которым Михл сблизился прошлым летом, когда Лузи, приехав в N, провел у них субботу. Вспомнила она и о Сроли, который после смерти ее сыновей не раз посещал их дом, а однажды позаботился о дровах и дал деньги на расходы по дому и на ограды вокруг могил покойных детей. Знала она также, что Сроли находится в дружеских отношениях с Лузи, так что, придя к Лузи, она, возможно, застанет там и Сроли. Перед уходом жена Михла наказала старшей дочери, чтобы та сидела у постели отца, так как его нельзя оставлять одного, он кончается… Горе ей и детям, которые остаются без отца, без кормильца, как посреди открытого моря…

Малые дети боялись оставаться дома без матери, они обступили старшую сестру и держались руками за ее платье. Но и сама старшая дочь боялась подойти ближе к отцу, стояла не у изголовья, а у дальней спинки кровати, трясла ее и смотрела на Михла, чье дыхание с минуты на минуту становилось короче и реже.

— Не умирай, папа… На кого ты нас оставляешь?.. — кричала она.

А между тем мать, жена Михла, на холоде, покрыв голову шалью, торопилась добежать до Лузи. На улице она сдерживала плач и только время от времени всхлипывала, и из груди у нее вырывалось приглушенное рыдание. Но когда она вошла в дом и увидала Сроли, хоть и стоявшего к ней спиной, она невольно вскрикнула: «Люди!»

Сроли в испуге обернулся. Тут же отворилась дверь из второй комнаты, где находились Лузи и Аврам, и оба они показались на пороге. Все стали спрашивать, что случилось; когда жена Михла рассказала о происшедшем, все тут же оделись: первым — Сроли, вторым Лузи, а за ним и Аврам, который тоже пожелал пойти к Михлу.

Войдя к Михлу в дом, пришедшие застали его в последние минуты жизни. Спрашивать его о чем-либо было уже ни к чему, все стояли возле кровати и ждали того, что неминуемо должно было произойти, — вздоха, исходившего уже не из груди Михла, а откуда-то из горла.

И вот Михл испустил последнее дыхание… Сроли подошел к нему и проделал все, что полагается: приложил к носу перышко и увидел, что оно не шевелится, потом прикрыл умершему глаза, расправил руки и ноги и накрыл лицо. Вскоре он и в доме распорядился: увел жену и детей, которые плакали навзрыд, глядя на Михла, лежавшего неподвижно с закрытым лицом.

Потом Сроли мигнул Авраму, чтобы тот — как более молодой и сильный — подошел к изножью кровати, а он, Сроли, встанет у изголовья, и они вместе поднимут покойного… Аврам поддержал Михла, и при этом никого из членов семьи Михла в комнате не было. Присутствовал только Лузи, который не мог смотреть, как коченеет труп Михла, как он тяжелеет и с каким трудом его спустили на пол.

Сроли стал искать в кровати и среди оставшихся в комнате вещей какую-нибудь простыню, чтобы накрыть Михла, но нигде ничего не нашел. Жена тоже перерыла весь убогий скарб свой, но простыни не нашла, потому что в этом и так небогатом доме в последнее время — после всего, что произошло с Михлом, — по причине крайней нужды было продано и заложено все до последней тряпки.

Пришлось обойтись без простыни, вместо нее взяли какое-то одеяло, которое оказалось слишком коротким, чтобы прикрыть все тело, так что либо голова, либо ноги оставались снаружи.

Потом Сроли попросил у вдовы ее субботние подсвечники, однако вместо них в доме использовались глиняные плошки. Она дала их ему, но свечей не было, так что пришлось довольствоваться трехлинейной лампочкой, при бледном свете которой семья проводила вечера, а Михл — до того, как заболел, — писал свою книгу.

Лампу поставили в изголовье, и от этого в комнате стало совсем сумрачно, так как скудного света хватало лишь на то, чтобы освещать голову покойника.

Наступила ночь. Сроли не пустил в комнату, где лежал умерший Михл, его жену и детей и остался в первые минуты только с Лузи и Аврамом. Затем он дал знак Авраму, чтобы он с Лузи шел домой, потому как тут им делать нечего, а сам остался дежурить, как полагается.

Лузи и Аврам ушли. По дороге они молчали, и Аврам в этом молчании чувствовал продолжение разговора, который Лузи вел с ним в тот вечер. А главное — безмолвное объяснение решения Лузи, которое его ошеломило.

Став свидетелем смерти Михла и наблюдая убогую обстановку его дома, его жену и детей, оставшихся в лачуге, по сути дела, на попечение равнодушных соседей, без призора, без поддержки, обреченных на обивание чужих порогов, — видя все это и понимая, что история Михла от начала и до конца послужила, возможно, последней причиной столкновения Лузи не только с городом, но и с самим собой, — он, Аврам, такой цельный и без единой трещинки, даже он, глядя на все это, теперь застыл в недоумении.

Всю дорогу от дома Михла до дома Лузи Аврам шел, понурив голову, а потом и дома с Лузи ни словом не обменялся. А когда лег спать и начал обдумывать все, что сегодня слыхал и чему стал свидетелем, Аврам, как это ни удивительно, уже не обвинял Лузи ни в чем и не находил его решение неоправданным.

А Сроли, оставшийся у Михла в комнате, где свет лампочки не только не доставал до потолка, но и самого покойника едва касался, — Сроли, который не был набожным, не делал того, что обычно делают в таких случаях: не склонялся над священными фолиантами и не читал псалмов… Некоторое время он сидел на стуле неподвижно, потом, когда это надоело, принялся — насколько это было возможно в маленькой комнате — шагать из угла в угол, стараясь таким образом скоротать долгую зимнюю ночь. А когда и это наскучило, он снова сел и незаметно для себя самого, от усталости и от тоскливого безмолвия закрыл глаза и задремал.

Ему приснился сон, будто Лузи — хозяин какого-то большого сада, закрытого, запертого, обнесенного со всех сторон забором, а Михл работает там сторожем. Забор, однако, был не обыкновенный, а высокий, как в тюрьме, — такой высокий, что человеку через него не перелезть, и нигде нет ни щели, ни лазейки, через которую можно было бы пробраться или хотя бы заглянуть и посмотреть, что там внутри… Но тут оказывается, что Лузи вовсе не хозяин этого запертого имущества, а сам в нем заперт… Это очень огорчает Сроли, но он не может проникнуть за забор и хоть чем-нибудь помочь Лузи… И вдруг он видит, что доски начинают ломаться, трещать, скрипеть, а столбы, врытые глубоко в землю, вылезают из ям и тащат за собою целые полотнища забора, к ним прикрепленные… А после того как забор завалился, в саду показался Михл с радостной улыбкой на лице, как если бы это он сам помог разворотить забор. А даже если Михл тут ни при чем, то он все равно очень доволен, что так случилось. Однако потом улыбка с лица Михла исчезла, ее сменило выражение грусти, усталости, как бывает у человека, который после тяжкой, утомительной работы чувствует себя надломленным… Сроли спешит к Михлу, чтобы выразить свое великое сочувствие и благодарность за его освободительную работу, которая, оказывается, проделана действительно им… Однако уже поздно… Лицо Михла искажает гримаса, хоть и не сопровождаемая стонами и криками, но идущая от едва сдерживаемой боли, которой человек не может вынести и от которой скоро кончится.

Так оно и есть: Михл кончился… И вот он уже лежит на земле… Сроли видит себя и Лузи стоящими над ним в почтительном молчании, как при воздаянии последней почести. Но проходит немного времени, и оба они, взявшись за руки, перешагивают через него, и вот они уже в поле, далеко, одни, на желанном пути, и все горизонты перед ними открыты…

— А! — воскликнул Сроли, раскрыл глаза и увидел то, что можно было увидеть в эту минуту в комнате у Михла: сам Михл — на полу, трехлинейная лампочка еле светит в изголовье, а огонька почти не видно, потому что со двора заглядывает в окно белесый рассвет…

Утром у Сроли было много дел: прежде всего, сбегать в погребальное братство, сообщить о покойнике и договориться насчет могилы и савана, который Сроли, кстати сказать, не выпрашивал, как для нищего, бесплатно, а за все платил и даже не особенно торговался, словно речь шла о зажиточном человеке, оставившем порядочное наследство.

Когда в погребальном братстве все было улажено, Сроли отправился в нееврейский квартал, где жил Иоселе-Чума, и, не расспрашивая тамошних жителей, нашел его дом, как будто заходил сюда нередко.

Откуда он знал этот дом?

Относительно Сроли таких вопросов не задают!.. Вероятно, он как-нибудь раньше узнал, где живет Иоселе, намереваясь к нему прийти — мало ли с какой целью: может быть, из простого любопытства, а может быть, и ради серьезного дела… Так или иначе, но, прежде чем Иоселе в это утро выбрался в город на службу, где он работал в качестве ответственного служащего, Сроли к нему вошел и, едва переступив порог, сообщил о Михле.

— Вы, конечно, знаете, о ком я говорю? — сказал Сроли.

— Вот как! Что вы говорите? Умер? Как это случилось?

— Как со всеми… А в таком-то часу будут похороны, на которые вас просят пожаловать.

Рассказав все, что следует, Сроли пошел к некоторым из приверженцев Лузи и попросил их от имени Лузи передать всем другим, до которых он не успеет добраться, чтобы они явились отдать последний долг покойнику.

Потом пришлось долго повозиться с самим покойником, когда нужно было бегать по соседям из двора во двор и одалживать самовары, которых в доме у Михла не было, для кипячения воды, а потом доставать свечи, чтобы поставить их в изголовье, и простыню, чтобы накрыть тело.

Все это Сроли раздобыл сам, потому что, кроме домашних Михла, никто из его родственников и друзей не показывался — ни из давнишних, отрекшихся от Михла, когда тот вышел из общины, ни из тех, кто ему симпатизировал, но еще не успел сблизиться с ним.

Так что Сроли оказался единственным, кто смог обо всем позаботиться… Однако благодаря его энергии ему удалось все устроить как следует: перед омовением у изголовья покойного горели свечи, а во время омовения самовары кипели; возле дома Михла, во дворе, собралось довольно много народа — к удивлению соседей, которые думали, что после несчастий, случившихся с Михлом, никто на похороны не придет. Но пришли, и даже многие, чего, конечно, никто не мог ожидать.

Среди провожатых выделялись две группы людей: с одной стороны, давние друзья Михла — портной Авремл, красильщик Менахем, грузчик Шолем и многие другие, державшиеся вместе, особняком, в нищенских поношенных шубейках, с согнутыми спинами, с исхудавшими, синими от холода лицами… А с другой стороны, пришли приверженцы Иоселе, которые выглядели гораздо благообразнее, упитаннее и были лучше одеты.

Соседи удивлялись, глядя на этих людей, которые, ожидая отправления похоронной процессии на кладбище, сначала держались обособленно, словно каждая группа имела свою долю во всем этом происшествии. Тем не менее вскоре обе группы объединились и приняли одинаковое участие и в процессии, и в ношении покойника, когда нужно было друг друга сменять, то и дело подставлять плечо, чтобы дать отдохнуть тому, кто устал.

Да, это была необыкновенная картина, когда по одну сторону носилок шли в паре приверженец Лузи и сторонник Иоселе — близко, плечом к плечу, — что в иных обстоятельствах трудно было себе представить…

Процессия двинулась к кладбищу. Сроли, идя за носилками, вел за руку мальчика лет пяти-шести, совсем как родного. Это был единственный оставшийся в живых сын Михла Букиера. Помимо того что он выглядел нищим оборванцем, мальчик еще и прихрамывал: то ли занозил палец, то ли гвоздь в башмаке мешал.

Сроли по-отечески ласково держал мальчика за ручку и смотрел на него сочувственно, когда замечал, что ребенок боится чужих людей, несущих его отца, и хочет отстать, остаться позади.

Так дошли до кладбища. Когда покойника положили в мертвецкой, с ним поступили так же, как поступают со всеми: семь раз обошли его кругом… Однако когда собирались проделать все остальное — вынести Михла из мертвецкой, принести к могиле, которая была заказана и уже должна была быть готова, — вот тогда Сроли, а за ним и все прочие, знавшие толк в городских делах, заметили еще одну удивительную вещь, которую на таких похоронах трудно было себе представить.

А именно?

Вдруг показался Гиршл Ливер, кладбищенский надзиратель. Это случалось очень редко, только на богатых и торжественных похоронах. Вместе с Гиршлом шел кабатчик Иоина — человек, который бывает нужен там, где требуется сделать дело, которое другим противно и браться за которое порядочному человеку не пристало.

— Что им тут надо? — спросил Сроли, как только увидел их, понимая, что это неспроста: если эти двое потрудились прийти сюда, значит, у них имеется какой-то тайный умысел.

И действительно, вскоре этот умысел стал всем ясен… Когда носилки с покойником подняли и вышли из мертвецкой, чтобы отнести тело туда, куда полагается, по проторенной тропинке, ведущей к месту, где роют обычно могилы, вдруг раздался приказ надзирателя Гиршла:

— Нет, не туда… Сюда, к забору! — указал он в сторону от тропинки, где на слежавшемся снегу видны были свежие следы, видно только сегодня оставленные. Это означало, что нести Михла следует туда, где никого не хоронят, кроме незаконнорожденных детей, а также людей неизвестных, безымянных, женщин непристойного поведения и воров.

— Что такое? — спросил Сроли, увидав, куда показывает надзиратель, выпустив ручку мальчика и подойдя к Гиршлу. — Почему — туда?

— Так велит община! — выступил вперед Иоина, заложив, как обычно, руки за спину, и подошел к тем, кто нес покойника, намереваясь загородить им дорогу и оставить свободным только то направление, которое указал Гиршл.

— Не сметь! — крикнул Сроли и встал перед носильщиками. — Их вы туда понесете! — указал он на Иоину и Гиршла, которые стояли рядом.

— Велено! — холодно приказал Иоина носильщикам, которые, будучи людьми подчиненными, должны были выполнять только приказы Гиршла или Иоины, который тоже имел голос в погребальном братстве и который, как было известно, если сказал что-то, то никогда от своего не отступал.

— Не велено! — снова крикнул Сроли и не позволил слушаться приказа Иоины.

Тогда из числа провожавших, вначале не понимавших, чего хотят Иоина и Гиршл, но потом сообразивших, что те намерены опозорить покойника, выступил Иоселе-Чума.

Он был одет гораздо приличнее других, потому что являлся высокопоставленным служащим очень солидного нездешнего предприятия, и одна уже представительная внешность придавала ему духу для того, чтобы выступить против Иоины и Гиршла, да и сам он, как оказалось, был не промах… Он подошел к Иоине и смерил его презрительным взглядом, точно все существо кабатчика не имело для него никакого значения, а его самоуверенность доносчика никого не пугала…

Иоина сразу же был вынужден отступить, и особенно — когда Иоселе подошел к нему еще ближе и сказал:

— А-а, это вы, кажется, кабатчик Иоина, если не ошибаюсь? Да? Так вот, слушайте меня: советую вам не затевать никаких историй ни со мной, ни со всеми теми, кто пришел на похороны. Ступайте подобру-поздорову и дайте нам похоронить покойника так, как полагается ему по заслугам. Не то, предупреждаю вас, это кончится для вас плохо. Мы знаем, кто вы такой. — Иоселе наклонился к Иоине и все дальнейшее проговорил вполголоса, ему на ухо. — Вином без акцизного сбора торгуете? Краденое прячете? А по-русски, — добавил Иоселе, — говорить не умеете? А начальства боитесь? Так вот завтра, если вам угодно, тот, кому нужно, узнает о святых делах, которыми вы занимаетесь на этом свете и которые через сто двадцать лет, несомненно, помогут вам попасть прямо в рай… Вы меня слышите, реб Иоина?..

Последние слова Иоселе так всполошили кабатчика Иоину, что тот лишился дара речи и у него отнялся язык — не только доносительский, работавший без устали всегда, когда перед Иоиной оказывался противник, против которого необходимо было выступить во всеоружии, но и обыкновенный человеческий язык… Иоина онемел и тут же начал пятиться, точно побитый пес с поджатым хвостом. При этом он выглядел таким униженным, таким убитым, что даже руки, которые он всегда закладывал за спину, сейчас опустились, словно чужие.

Он ушел… Командовать носильщиками взялись Иоселе и Сроли. Они приказали положить Михла на землю, так как обычай запрещал идти с покойником обратно в мертвецкую. И тут же они по-хозяйски потребовали от надзирателя, чтобы он приказал рыть новую могилу там, где было условлено, на таком месте, которое не означало бы неуважения к покойнику.

Гиршл без разговоров, не сопротивляясь, послушно выполнил требование, увидев, что кабатчик Иоина сразу же выдохся после того, как Иоселе посекретничал с ним, что он окаменел и даже руки забыл заложить за спину и бессильно опустил их. Гиршл понял, что если его компаньон так принижен, то, значит, предприятие их лопнуло, и если Иоина даже словом обмолвиться не рискнул, то это опять-таки значит, что у Иоселе есть чем припугнуть кабатчика.

Поэтому он покорился и сделал все, что от него требовали.

Прошло довольно много времени, прежде чем вырыли другую могилу, потому что работа эта вообще требует много времени, тем более зимой, когда земля затвердела и смерзлась. Пришлось ждать долго. Иоина же после своего неудачного выступления потихоньку убрался, зашел в избушку надзирателя, а оттуда выскользнул в город и исчез.

Остальные, дабы не стоять на холоде, зашли в мертвецкую и разделились на группы, чтобы «лузинцы» не смешивались с «иоселевцами»… Однако немного погодя, когда Иоселе увидел в углу Лузи, стоявшего в окружении своих приверженцев, его потянуло к нему… Лузи был в зимнем пальто раввинского покроя — без пуговиц, с заложенными одна поверх другой полами, которые приходилось придерживать рукой, в черной меховой шапке, придававшей его бледному лицу выражение особого благородства. Он стоял среди тех, кто жадно ловил каждое его слово. Иоселе двинулся к нему.

Когда он приблизился, люди, окружавшие Лузи, расступились, а большинство из них вообще отошло в сторону, понимая, что Иоселе интересует один только Лузи, который, очевидно, произвел на него сильное впечатление, — это было понятно приверженцам Лузи, и они этим внутренне гордились… Кто-то отошел из уважения к чужому Иоселе, лучше их одетому, принадлежавшему не к их среде, кто-то — из боязни стоять возле вольнодумца, пользовавшегося дурной славой, а люди очень набожные — во избежание соблазна, исходящего от человека, которого следует избегать…

Лузи остался почти один, и Иоселе тут же завел с ним разговор — во-первых, о Михле, ради которого все собрались здесь: не знает ли Лузи причины такого неожиданного конца этого человека? Ведь совсем недавно он, кажется, не внушал особого беспокойства… А затем, разговорившись, Иоселе позволил себе задать и второй вопрос: Иоселе просит извинения, но очень хотел бы знать, как это возможно, что приверженцы Лузи, с которыми Михл так резко порвал, все же не отшатнулись от него, как это водится у других, у так называемых ревнителей благочестия?.. При этом Иоселе исподтишка испытующе смотрел на Лузи, желая понять, не он ли, Лузи, подтолкнул Михла к свершению столь необычного поступка, который людьми набожными был бы, без сомнения, осужден.

В ответ на первый вопрос Лузи сказал, что виновником неожиданного конца Михла является город, оттолкнувший его, отнявший у него заработок, подорвавший его и физически, и духовно. Что же касается второго вопроса, то Лузи оставил его почти без ответа, отмахнулся от него, предоставив Иоселе думать то, что ему угодно… Насколько это позволяло место, где происходил разговор, Лузи даже усмехнулся, из чего Иоселе сделал вывод, что закравшееся к нему в душу подозрение относительно Лузи не лишено оснований…

Иоселе это почувствовал и по тому, как Лузи упоминал имя Михла: без всякого небрежения, напротив, словно вспоминая о человеке, с которым он на протяжении долгого времени стоял на одной ступени и продолжает стоять на той же ступени и сейчас, хотя с этим человеком случилось достойное сожаления недоразумение, о котором кое-кому хочется позлословить, но ни в коем случае не ему, Лузи, расценивающему это именно как недоразумение.

Лузи с его манерой скромно держаться очень понравился Иоселе, так что, слушая его, Иоселе не отрывал от него взгляда, внимательно изучал его внешность, рассматривал одежду, стараясь не прерывать Лузи и не пропускать ни одного произнесенного им слова.

Разговор продолжался довольно долго, и в него не вмешивался никто из тех, кто прятался здесь от холода. Но уже ближе к сумеркам могильщики справились со своей работой и покойника отнесли к могиле.

Сроли снова взял за руку сынишку Михла. Мальчик замерз, сжатый со всех сторон чужими людьми, недоумевая, отчего папа со вчерашнего дня какой-то странный, все время лежит чем-то накрытый, с ним делают что-то очень грустное, а он не сопротивляется; а когда подошли к могиле и мальчик увидал разрытую яму и холмики мерзлой земли по обеим сторонам ее, он расплакался и повернулся к Сроли, как к родному. Сроли взял его на руки.

Люди притихли. Могильщики еще возились на дне могилы, потом вылезли, взялись за оба конца простыни, в которую был завернут Михл, и опустили его в могилу… Вдруг послышался плач и всхлипывание взрослого. Плакал Аврам Люблинский, который вместе с Лузи пришел на похороны. Подобные вещи случаются, конечно, и со взрослым, здоровым мужчиной, когда он испытывает сильное потрясение при виде человеческой смерти, а тут это могло произойти и оттого, что Аврам еще со вчерашнего дня был взволнован беседой с Лузи, потому что понял, что на Лузи надвигается катастрофа, суть которой он не успел осознать из-за кончины Михла.

Сынишка Михла снова расплакался. Когда нужно было произнести поминальную молитву и кто-то из приверженцев Лузи начал подсказывать ему слова, Сроли раскричался: «Что ты от него хочешь? Не видишь, что ли? Ребенок не может… Читай сам…»

Тут же начали засыпать могилу. Лузи бросил первую лопату земли, потом за дело принялись все, кто с ним пришел; не отставал и Иоселе.

Спустились густые сумерки, люди вернулись в мертвецкую, а оттуда отправились в город. Сроли и на обратном пути вел за ручку мальчика, а когда видел, что тому трудно идти, брал его на руки. Лузи и Аврам пошли домой, остальные разбрелись кто куда. Вот и все. Так Михл Букиер был вычеркнут из списка живых.

В ночь после погребения Михла Букиера в доме Иоселе-Чумы, стоявшем в глубине двора, горел свет, проникавший сквозь щели в ставнях. Иоселе работал допоздна, писал корреспонденцию в газету, сотрудником которой он состоял, — в популярную тогда еврейскую газету «Голос», издававшуюся за границей, кажется в Кенигсберге.

Иоселе писал в стиле просветителей-вольнодумцев того времени, используя поэтические цитаты из книг пророков, откуда он брал готовое оружие, как из арсенала: патетические филиппики и обличительные речи против несправедливостей, учиненных дурными представителями общества, с которыми они, просветители, вели неустанную борьбу, подобно пророку Исаие и другим пророкам, выступавшим против царей и лжепророков, причинивших народу немало зла и вреда.

«О, горе упрямым гасителям светочей и мракобесам, заблудшим и вводящим других в заблуждение!.. Горе! Паства Божья по горам разбрелась, и никто ее не собирает… Пастыри позабыли о долге своем, а голодные волки пустыни подстерегают народ и жаждут его крови…»

Вот в таком тоне надрывался Иоселе, ссылаясь на суровые моральные предписания и вспоминая то, чему стал свидетелем на похоронах Михла Букиера… Он видел, из какого нищенского дома покойника вынесли, видел вдову и осиротевших детей и, с другой стороны, видел то, как наемные рабы общины — надзиратель Гиршл и кабатчик Иоина, — послушные кивку свыше, готовы были похоронить Михла под забором, ибо тот имел смелость выйти за черту круга, якобы установленного издревле самим Богом для того, чтобы народ не перешагивал пределов дозволенного и не мог достичь того, что для него хорошо и желательно.

— Боже, Боже, — вздыхал Иоселе, вспоминая о том, как мальчик Михла, занозивший ножку, прихрамывал на ходу, как потом Сроли вел его за руку, как он расплакался у могилы и без слов распрощался с отцом, покинувшим его на произвол судьбы вместе с остальными детьми… За что? За что?..

Горе тем, кто держит народ в нищете и в неведении, кто не допускает облегчения участи тех, кто нуждается в помощи, и ставит препятствия на пути людей, стремящихся эту помощь оказать, потому что в них жив дух Божий, милосердие коего проникло в их сердца. И они приходят в отчаяние, видя, что труды их напрасны, что их доброй волей пренебрегли, ибо голос их, призванный будить, ни до кого не доходит, точно глас вопиющего в пустыне.

Сидя у себя в домишке, задвинутом в глубь двора нееврейского квартала, при свете лампы, поздней ночью, Иоселе осознал, что и он сам, и другие, ему подобные, отторгнуты своим поколением, разбросаны по стране, одиноки, унижены и жаждут обрести общий язык с теми, чье благодеяние они таскали на своих плечах, как тяжелые камни. Но в силу известных причин их не приняли в роли избавителей, они были встречены, точно чужие, зложелатели, враги.

Как происходит всегда в подобных случаях, Иоселе, сев за стол, почувствовал себя лишним, никому не нужным… Но чем больше он разгорячался, тем яснее осознавал, что похож на воодушевленного бойца на поле брани, который выступает один с небольшой кучкой соратников против многих; но его товарищи преисполнены отваги, свойственной всем зачинателям, всем избранникам народа и представителям молодого поколения, вступающим в борьбу против старого и отжившего, которое неминуемо должно уйти и освободить место тому, что несет с собой грядущий день, что предопределено и предначертано…

Иоселе, к утешению своему, вспомнил о тех немногочисленных решительных и преданных ему людях, которые полностью перешли на его сторону, а также о тех, кто еще держится вдали, однако время от времени пытается заглянуть к нему в дом, иной раз робко перекидывая ногу через его забор; но можно быть уверенным, что эти люди в конце концов переберутся сюда обеими ногами и принесут ему, Иоселе, все лучшее, чем располагают.

Таков был, к примеру, покойный Михл. Конечно, ему было тяжело порывать со своими, ведь сделал он это с большим опозданием, на старости лет, когда нелегко вытягивать себя с корнями из почвы, в которую врос; однако история с Михлом может послужить лучшим доказательством в пользу того, что и там, у других, не все ладно, если даже такие, как Михл, из последних сил выбираются, чтобы здесь, у Иоселе, обрести истинный путь…

Ощутив прилив сил, Иоселе закончил свою корреспонденцию бодрым предвидением, которому доверяли все его единомышленники: как бы долго ни длилась ночь, власть ее кончилась, в просветах между тучами уже виднеются дальние отблески грядущего дня, который наступает и ищет места, чтобы воссиять.

— Ура! — закончил Иоселе статью, счастливый от осознания своего высокого и воодушевляющего призвания, которое, несмотря на любые препятствия, приобретает все большее и большее значение. Словно тусклый фонарик в руках одинокого путника, который сумел уберечь крупицу драгоценного света, заслонив его своим телом от ветра, и защитить огонек, призвание Иоселе разрослось в яркий светоч, стало путеводной звездой для тех, кому посчастливилось увидеть ее ослепительное сияние.

Иоселе потирал руки от радости, особенно когда вспомнил о Лузи, с которым он беседовал, ожидая похорон Михла. Он представил себе его черную меховую шапку, раввинскую шубу с закинутыми одна на другую полами… Лузи стоял перед ним, отчужденный, но в то же время, кажется, с ним можно было договориться, а кое в чем и сойтись… Перед сном Иоселе долго еще ходил по комнате, и, даже когда он лег, образ Лузи не покидал его, заставляя улыбаться от удовольствия.

Да, говорим мы, продолжая наше повествование, Иоселе хорошо запомнил Лузи. Он беспрерывно думал о нем день, два, три, покуда не начал расспрашивать, где он живет, а когда узнал, переступил порог его дома, никем не сопровождаемый.

Удивительно!.. Какие, казалось бы, дела мог иметь такой человек, как Иоселе, к Лузи, особенно если принять во внимание время и обстановку, в которой жил и развивал свою деятельность Иоселе, — как известно, тогда исключались какие бы то ни было отношения между противоположными сторонами, придерживавшимися столь различных мнений в вопросах веры.

Удивительно, конечно, но все же объяснимо…

Иоселе не ограничивал свою миссию проповедью просвещения среди детей из обеспеченных семейств и учащейся молодежи, которая порой протягивала к нему руку с просьбой помочь выбраться из узкого круга галахических установлений, — он порывался и к массам.

Однако после длительного и печального опыта он убедился, что любви к «дочери небес» Гаскале, как в то время именовали просвещение, могут предаваться лишь считанные единицы, которые имеют возможность искать ее за облаками, а к подавляющему большинству, к массе трудовых людей следует приходить с чем-то более существенным, с насыщающей пищей, предшествующей танцам. Лишь насытившись, люди смогут воспринимать красоты, к которым сейчас равнодушны, так как ни времени, ни выдержки, ни понимания им не хватает.

Иоселе убедился, что он вместе с небольшой группой приверженцев — всего лишь крошечный островок в безбрежном море нужды и невежества и что низко и недостойно кичиться своим превосходством, довольствуясь тем, что удалось захватить для себя одного, для собственного своего благополучия…

Поэтому Иоселе искал широкую дверь, через которую он мог бы выйти к массам со всем тем, чем он вооружен, полагая, что, если ему удастся добиться, чтобы масса согласилась принять на первых порах то, что доходчиво и доступно ее пониманию, в дальнейшем у нее раскроется душа и она услышит то, к чему пока еще глуха.

Поэтому Иоселе старался приходить к людям не с пустыми руками, не с бесплодными добрыми пожеланиями, трудными для восприятия, а с практическими, тщательно продуманными планами и с советами, помогающими удовлетворить повседневные нужды.

Вот, к примеру, один из таких планов: основать ссудно-сберегательные кассы взаимопомощи под названием «Поддержка падающих». Это значит, объяснял Иоселе, что каждый должен внести некую сумму, которую ему удалось сберечь в добрые времена, и из собранных денег всем нуждающимся будут выдаваться краткосрочные или долгосрочные ссуды, а впоследствии взявшему ссуду следует вернуть ее с процентами или без них.

Другой план состоял в том, чтобы организовать производственные артели, которые забирали бы у ремесленников определенной профессии готовые изделия, изготовляемые обычно по заказам оптовых торговцев и предпринимателей, отрывающих у ремесленников значительную часть заработка за посредничество между производственниками и потребителями. «А не лучше ли, — толковал Иоселе ремесленникам, — чтобы вы сами стали предпринимателями и устроили так, чтобы весь заработок попадал к вам, а не к лавочникам, которые, как говорят, „не сеют, не жнут — на готовеньком живут“, за счет чужого труда…»

Одним словом, Иоселе не раз пытался собирать ремесленников разных специальностей, разъяснять им положение дел и доказывать свою правоту посредством веских доводов и примеров; он говорил, что они отстали от жизни и не понимают, насколько выгодны его предложения, ведь он заботится только об их благополучии.

Народ поначалу слушал очень внимательно и утвердительно кивал головой: «Конечно… Правильно… Прекрасная мысль… Такую бы нам жизнь…» Однако потом, когда Иоселе готов был перейти от слов к делу и приняться за осуществление своих планов, публика начала отлынивать, охладевать и избегать каких бы то ни было действий. Почему? А потому, что каждому стало казаться, будто его хотят обмануть, обойти. Ремесленники подозревали друг друга, а все вместе — Иоселе, и настало «смешение языков», никто никого не слушал, каждый думал, что другой хочет заполучить побольше, все перессорились и разошлись с тем же, с чем пришли, — ни с чем…

— Вы разве не видите, — выискивался тогда некто, прикидывающийся добрым другом Иоселе, который ценит его труды, и, отозвав Иоселе в сторонку, говорил доверительно, как добрый советчик: — Вы разве не видите, что с нашим братом ничего не сделаешь? Ведь это же головы садовые, хоть топор бери и колья теши…

Да, Иоселе уже не раз проваливался со своими проектами. Он думал, что дело тут в нем самом, что он не способен словами объяснить то, что нужно, и решил обратиться к людям со специальной брошюрой, написанной на простом и понятном языке. Над этой брошюрой он теперь и работал.

Написав ее, он пошел к местному типографу Шефтлу Кацу, который у себя в типографии носил шелковую ермолку — из уважения к самому себе, а также к богоугодной деятельности своего предприятия, обслуживавшего самую благородную публику такими необходимыми и важными творениями, как Мишна, Агада, Пятикнижие с комментариями и толкованиями, отпечатанными на лучшей бумаге черными, пахнущими краской буквами, с торжественными титульными листами, с изображениями пророка Моисея и брата его Аарона: первого — с торчащими изо лба лучами, напоминающими рога, второго — облаченного в белое одеяние ксендза, с кадилом для воскурения ладана.

Шефтл носил на кончике носа очки, с которыми приходил всматриваться в работу наборщика или корректора, делать на правах хозяина замечания, подгонять, советовать и предупреждать: смотри, мол, чтобы набор не шел вкривь, тут особенно тщательно читай корректуру… В этих очках он встречал клиентов и заказчиков, смотрел на них искоса, как петух, иной раз ласково, иной раз сердито, в зависимости от того, с чем явился посетитель и чего он заслуживал…

И вот когда Иоселе пришел и стал предлагать напечатать свою книжицу, Шефтл Кац, который, видимо, знал о нем и о его деятельности в городе, еще до того, как взял в руки рукопись, искоса посмотрел на автора и смерил его строгим взглядом, который означал, что с такими клиентами вообще не стоит дело иметь… Потом он из приличия все же взял брошюру, повертел небрежно, как бы не желая пачкаться, и тут же вернул ее Иоселе, сказав:

— Нет, это не для меня.

— Почему, реб Шефтл? Ведь это же ваше занятие, ведь у вас типография?

— Да, но не для таких сочинений.

— Для каких «таких»?

— Для всякой мелочи, для разных книжонок, чепухи… Я даже не знаю, что там написано.

— Но ведь вы можете прочесть и убедиться, что там, упаси Бог, ничего недозволенного нет.

— Нет, не хочу я таких заработков и не желаю с этим дело иметь… Словом, это не для меня… — Иоселе получил отказ, а в придачу — высокомерный, отталкивающий взгляд.

Иоселе и тут постигла неудача… Он рассчитывал потом расклеить воззвания в синагогах и других общественных местах. Но Иоселе знал, что Шефтл Кац отказался печатать его брошюру из боязни повредить своему предприятию и лишиться доверия не только тех, к чьей помощи ему приходилось прибегать, но и потребителей его печатной продукции; Иоселе знал, что рука авторитетных лиц в городе достаточно длинна, чтобы дотянуться до синагогальных старост с приказом немедленно сорвать воззвания, написанные Иоселе.

Иоселе, наконец, обратился к более умеренным и не столь завистливым представителям набожной части населения, полагая, что, вероятно, те согласятся хотя бы выслушать его, и тогда он докажет, что не пытается в данном случае затрагивать вопросы веры, имея в виду только интересы остро нуждающихся бедняков, ложащиеся тяжким бременем на общину, которая не имеет возможности помочь им при всем своем желании.

Но и из этого ничего не вышло. Иоселе даже на порог не хотели пускать, точно человека, от которого следует держаться подальше… А те люди, которые приняли его и поначалу воздали ему должное, говоря: «Да, это не лишено смысла… Об этом можно побеседовать…» — эти тоже отреклись от него, посоветовавшись с более косными соседями, которые их напугали и отговорили поддерживать нелепые затеи Иоселе…

И вот когда Иоселе увидел Лузи, ему показалось, что он нашел человека, который сочувственно отнесется к его начинаниям, с которыми он, Иоселе, носится так долго. И Иоселе устремился к Лузи, словно к последнему якорю спасения, в надежде ухватиться за него прежде, чем потерпит кораблекрушение вместе со своими благими намерениями.

Когда Иоселе вошел в дом, Лузи был один. Он сначала посмотрел на Иоселе с удивлением, думая, что тот заблудился и попал сюда по ошибке. Когда же Лузи убедился, что ошибки никакой нет, то очень вежливо попросил его войти и предложил сесть.

Иоселе охотно принял приглашение и после первых слов приветствия стал излагать цель своего прихода.

Он сказал, что речь идет об общественном деле, в котором он очень хотел бы заручиться поддержкой и помощью Лузи.

— А именно?

— Я давно уже вынашиваю мысль создать более или менее прочную опору для тех, кто ложится бременем на общину — не потому, что не имеет работы или ленится, подобно знаменитым городским нищим, сделавшим попрошайничество своим ремеслом, — нет, речь идет о тех, кто по случайности — иной раз из-за болезни, обошедшейся слишком дорого, иной раз из-за потери заработка по причинам, от человека не зависящим, — оказался выбит из седла, претерпел падение и потом долго не может вернуться к честному труду и благополучию.

— Что же вы предлагаете? — спросил Лузи.

— А вот, — сказал Иоселе и стал излагать целый ряд планов, которых у него скопилось полным-полно за пазухой: он вынул из бокового кармана пальто записную книжку и стал вычитывать цифры и приводить доказательства, имевшие целью разъяснить каждому здравомыслящему человеку, что он, Иоселе, говорит не на ветер и воздушных замков не строит, что все им предлагаемое вполне реально и сообразуется со здравым смыслом.

Иоселе позволил себе даже пошутить, сказав, что изречение «Не переведутся бедняки на земле» не следует понимать в том смысле, что бедняки обязательно должны существовать на свете; в данном случае Тора указывает на бедствие и, наверное, ничего не имела бы против того, чтобы бедняки перевелись на свете.

— Да, — согласился Лузи, улыбаясь.

— Так вот, я пришел к вам — к человеку, который пользуется доверием людей, — чтобы просить вас вмешаться в это дело. Сколько я ни пытался действовать и хлопотать, меня не слушают — то ли из боязни, то ли из недоверия. От меня все отворачиваются…

— Нет, — отклонил Лузи просьбу Иоселе. — Этого я не могу. Мысль мне нравится, и ничего плохого я в этом не вижу. Но что касается помощи, которой вы просите, то я вынужден вам отказать, потому что я для этого не гожусь. Нет… — повторил Лузи.

Иоселе не стал настаивать. Глядя на Лузи, на его величественную осанку, на лицо, одушевленное мыслями, которые, видно, постоянно посещают его, он щадил его, точно дорогую вещь, которую берегут к празднику и которой не пользуются в будни. Иоселе решил не навязывать Лузи то, что ему, как он сам утверждает, не по душе.

Получив отказ, Иоселе считал свой визит оконченным. Однако он не поднялся с места, чтобы распрощаться и покинуть дом Лузи; не надеясь добиться больше ничего, он просто хотел побыть с Лузи, в присутствии которого чувствовал себя так, будто сидел возле милого отца, который, кроме любви, вызывает и благородное уважение.

Да, Иоселе хотелось всеми средствами продлить беседу. Он уже перевел разговор на другие темы, не имеющие отношения к тому, с чем он пришел. Но тут на пороге комнаты показался Сроли Гол.

Войдя и увидав Лузи и Иоселе, которые сидели рядом и настолько увлеклись беседой, что не заметили его прихода, Сроли расплылся в улыбке: так же обрадовался он и тогда, когда стоял за дверью и подслушивал разговор Лузи с Аврамом Люблинским, которому Лузи говорил о том, что намерен изменить свой образ жизни, отказаться от руководства общиной и, возможно, покинуть город.

Что-то веселое подкатило к сердцу Сроли, когда он увидал то, что ему, кажется, очень хотелось видеть… Он помолчал несколько минут, как бывает, когда входишь незамеченным в дом и чувствуешь необходимость наконец заявить о себе — из приличия, — если не имеешь намерения подслушивать.

Сроли ничем не выдавал своего присутствия. Но вдруг, почувствовав, что дольше он не может оставаться незамеченным, что вот-вот кто-нибудь из сидящих за столом повернется, поднимет глаза и увидит его, Сроли перешагнул через порог и, подойдя к столу, неожиданно для самого себя, произнес громко, словно за столом сидели не двое, а много людей:

— Поздравляю!

— Что такое? С чем? — повернулись к нему оба. Иоселе лишь посмотрел на Сроли с удивлением, а Лузи спросил:

— Что случилось? Что за поздравление?

— Нет, ничего, — ответил Сроли, стараясь загладить свою оплошность или нарочитую глупость, и попытался пошутить: — Просто так, кошка окотилась.

— С ума сошел?

— Да нет… Глупости… Сболтнул…

— Н-на!.. — криво ухмыльнулся Лузи, глядя на Сроли и будто оправдывая его перед чужим, чтобы на него не обиделись, как не обижаются на шалуна или скомороха, чьи речи ничего не значат.

Иоселе не понял этой сцены. Он вообще не понимал, какие могут быть отношения между Лузи и Сроли. Казалось странным, что Сроли позволял себе шутить и болтать глупости, разговаривая с Лузи, как с близким человеком. Но Иоселе, конечно, не стал вмешиваться… Однако с приходом Сроли беседа между Лузи и Иоселе оказалась прервана, и Иоселе не думал ее возобновлять.

Он из приличия выждал минутку, не желая показывать, что Сроли ему помешал. Но как только эта минута прошла, он поднялся, сказал, что ему пора уходить, и, прощаясь, попросил у Лузи разрешения время от времени заглядывать к нему — якобы для того, чтобы узнать, не изменил ли Лузи своего решения.

Иоселе ушел. Сроли подсел ближе к Лузи. Лицо его, только что сиявшее от радости, стало серьезным, и с минуту он молча смотрел на Лузи, а потом спросил:

— А знаете ли вы, кто вас посетил? Знаете ли вы, какой славой он пользуется в городе?

— Знаю, — ответил Лузи.

— А знаете ли вы, что отсутствие свидетелей во время этого разговора может быть истолковано соглядатаями и доносчиками как заговор единомышленников? Знаете ли вы, что шпионы припишут вам слова, которые будет угодно слышать вашим противникам и от которых вы никогда не уйдете, потому что враги ваши станут ссылаться на доносчиков, которые якобы сами все слышали, стоя за дверью или под окном вашего дома.

— Что ж, от клеветников никто не защищен. Зачем же об этом думать? Пускай говорят, что хотят… — сказал Лузи и отвернулся, явно не желая слушать того, что Сроли, видимо, хотел добавить.

Это тоже доставило Сроли большое удовольствие. Он видел, что Лузи и в самом деле безразлично, что будут говорить о нем в городе, так как все связи его с городом порваны по разным причинам…

Сроли снова заговорил и, желая еще раз убедиться в том, в чем был уже убежден, стал перебивать Лузи, чтобы опять его предупредить:

— И все же я считаю необходимым напомнить вам, что не следует относиться к происшедшему так легко, ведь к вашему обвинительному списку сейчас может прибавиться очень тяжкое обвинение…

— Ну и ладно, пускай, — сказал Лузи, махнув рукой, что должно было означать: «Ну-ну, слыхали уже об этом, знаем, оставьте меня в покое…»

 

VI

Письма

В это время Лузи получил письмо от своего брата Мойше из тюрьмы. В этом письме Мойше между прочим писал, что, если Лузи хочет знать, где он находится, то пусть он вспомнит слова из Плача Иеремии: «посадил меня в темное место, как давно умерших». Если бы посторонние глаза за ним не следили, он поступил бы так, как поступают все, кто дошел до последней черты отчаяния: бился бы головой о стену… Доходит иной раз до того, что он перестает верить в справедливость, в добрую волю и в установленный свыше порядок на земле… Случается иногда, что он теряет человеческое сознание, связывающее в единую цепь мысли и дела, причины и следствия, и цепь оказывается разорванной, звенья рассыпаны… Он не хочет продолжать, так как это заведет его слишком далеко и оттолкнет от Того, Кто вершит судьбы людские.

Лузи может себе представить, до какого состояния он, Мойше, дошел, если даже злейшие его враги, своими руками столкнувшие его в яму, стали проявлять к нему жалость… Он имеет в виду кредиторов, чью заботу он чувствует здесь, в стенах тюрьмы. Он усматривает это в послаблениях и льготах, которых для него добились. Так, например, его освободили от работ, обязательных для всех арестантов; в отличие от других, его не принуждают колоть дрова, таскать воду, выносить помои… Ему разрешают есть кошерную пищу домашнего приготовления. Если бы не это, ему пришлось бы записаться в вечные постники, так как пища из общего котла трефная и отвратительна на вкус.

Конечно, Мойше благодарит Бога за то, что Он смягчил сердца тех, кто заботился о нем. Благодарен он и еще за одно благодеяние неба, ниспославшего ему старосту-еврея, главенствующего среди арестантов, который с первой минуты, едва Мойше переступил порог камеры, взял его под свою защиту, стал оказывать ему покровительство и следить за тем, чтобы арестанты не причиняли Мойше зла. Это — чудо, в противном случае Мойше не знает, как бы он перенес заключение. Но сейчас его защитник устроил так, что все арестанты относятся к нему с большим уважением и даже не завидуют тому, что Мойше живется лучше, чем другим. Мойше благодарил Бога и за то, что Он дал ему возможность соблюдать законы веры даже в тюрьме.

Потом Мойше Машбер рассказал, как он проводит будние дни и как справляет субботу: «В пятницу вечером я кладу присланные мне халы на нары, где спят, зажигаю свечи и произношу молитву. Заключенные стоят кругом и торжественно-молча наблюдают за тем, что я делаю. По пятницам, как только наступают сумерки, арестанты сами напоминают мне по-русски: „Молись, Мойше, Богу, сегодня суббота“. И все это благодаря тому арестанту, который тоже стоит с раскрытым ртом каждый раз, когда я справляю субботу, почтительно молчит, удивляясь и вспоминая еврейские обряды, которые он, наверное, когда-то видел в доме у чужих или у своих родителей. Благодарение Богу! Когда святой день проходит, когда приближается субботний вечер, меня охватывает такая тоска, что рубаха, кажется, сжимает тело, и единственное средство, которым я спасаюсь, — это письма. Я берусь за перо и пишу своим домочадцам, как сейчас пишу тебе, Лузи.

Кстати сказать, я посылаю это письмо с пометкой о том, чтобы никто, кроме тебя, его не читал, потому что оно адресовано тебе одному. Я не хочу, чтобы мои домашние имели хотя бы малейшее представление о том, что я пишу тебе дальше». Да, он, Мойше Машбер, близок уже к вынесению последнего приговора, как говорится в Талмуде. Он это предвидел и говорил об этом Лузи, когда он прощался с ним перед выходом из дома.

И тут Мойше Машбер заговорил — наполовину иносказательно — о какой-то болезни, которой он, видимо, заболел, сидя в тюрьме: кашель не дает ему покоя ни днем, ни ночью, и он вынужден просиживать ночи напролет без сна, да еще бояться, как бы не помешать спать другим.

«Меня уже не раз переводили в тюремную больницу — видимо, по ходатайству почтенных людей города. Один из врачей, которому наверняка хорошо заплатили, заинтересовался мною и прописал мне улучшенное питание и лекарства, как это делают врачи в домашних условиях. Но я вижу, что каждый раз доктор смотрит на меня со скрытым сожалением: так смотрят на человека, которому ни пища, ни лекарства уже большой пользы не принесут…

И в самом деле, когда я однажды пришел в больницу и увидел свое отражение в оконном стекле, я испугался, себя не узнал… Таким пожелтевшим и истощенным выглядело мое лицо, таким чужим оно мне показалось, точно оно принадлежало не мне, а какому-то незнакомцу.

Но ты, ради Бога, ни слова не пророни кому-нибудь из моих о том, что больше всего я боюсь, как бы мне, упаси Бог, не пришлось в тюрьме, а не дома в своей кровати Богу душу отдать…

Конечно, Бог не без милости, но все же я хотел бы, чтобы ты попытался оправдать меня перед моими близкими, особенно перед Гителе, с которой, я чувствую, после моего ухода приключилась беда, сломившая ее и уложившая в постель… За все время я не получил от нее ни строчки… И хотя дети уверяют меня, что у нее просто руки не доходят до писем, я чувствую, что это не так, что пишут это только для того, чтобы меня успокоить и скрыть от меня правду».

Мойше закончил свое письмо слезами, от которых на бумаге остались темные пятна, — надо полагать, у него тогда уже мелькало в глазах и перо валилось из рук. Надо сказать, у Мойше Машбера были все основания прослезиться. Он сетовал на свою участь, думал о Гителе и о доме, пришедшем в полный упадок. Теперь он бы не узнал этот дом так же, как не узнал самого себя, увидав отражение в оконном стекле…

Дом изменился настолько, что это ошеломило даже Малку-Риву, знакомую нам бедную родственницу Мойше Машбера, мать Зиси, который служил у Мойше, заболел на службе и, проведя несколько месяцев в постели, умер от чахотки, как и все сыновья этой женщины. Малка-Рива приходила за жалованьем сына, которое составляло рубль с четвертью в неделю. Жалованье выплачивали ей как милостыню, потому что после смерти Зиси его жена, дети и мать остались без всяких средств к существованию, хоть иди по домам собирать подаяние.

Малка-Рива теперь приходила не в повойнике и без длинных медных сережек, потому что, во-первых, она была в трауре, а во-вторых, ее серьги, как бы дешево они ни стоили, во время болезни сына пришлось продать, чтобы выручить за них хоть сколько-нибудь денег. Приходя в дом Мойше Машбера теперь, после смерти Нехамки, после банкротства и ареста Мойше, после того, как слегла Гителе, Малка-Рива приходила в мрачные, ставшие чужими комнаты, к притихшим детям и убитым горем домочадцам; то, что она видела, удручало ее настолько, что она даже забывала о собственных бедах, которые, без сомнения, были несоизмеримо больше этих, если беды вообще можно измерять какой бы то ни было мерой…

Малка-Рива не задерживалась в столовой и сразу шла проведать Гителе, которая всегда лежала в одинаковом положении и смотрела в одну точку.

Склонившись над ней, Малка-Рива кричала ей прямо в лицо, точно обращалась к глухонемой:

— Здравствуй, Гителе… Узнаешь меня? Ведь это же я, Малка-Рива!

Глядя на Гителе, Малка-Рива иной раз ловила себя на том, что в душе у нее шевелится мелкая зависть к остаткам былой роскоши Машберов: дом, кровать, комната, крыша над головой… Хотелось сказать себе самой: «И в несчастье удача нужна…» Но Малка-Рива тут же спохватывалась и, видя, что Гителе ничего не слышит, говорила: «Положим, завидовать нечему… Горе сломило и ее… Дурой нужно быть, чтобы захотеть поменяться с ней местами…»

Она долго сидела в комнате у Гителе, потом прощалась, снова проходила через столовую и, получив жалкое подаяние, ради которого пришла, как можно скорее покидала дом, чтобы освободиться от гнетущего чувства, которое необходимо было стряхнуть с плеч, подобно пыли.

Понятно, что и Лузи испытывал большое огорчение, когда посещал дом брата. Уже приближаясь к нему, он видел, что все здесь пришло в упадок. Он вспоминал довольство и покой, которые совсем еще недавно царили у Мойше Машбера. Дом был расположен в тихом месте, вдалеке от города, и, чтобы попасть сюда, нужно было пройти по деревянному мосту, переброшенному через реку. Берега реки заросли камышом, который давал ощущение покоя и летом, и зимой. Затем Лузи оказывался во дворе, в саду, где гулял иной раз днем или вечером — с братом, в одиночестве или с кем-либо из домочадцев Мойше, беседовал с ними, сидя на удобной скамье или в садовой беседке.

Лузи вспоминал комнаты в доме Мойше — просторные, с высокими потолками, с выкрашенными масляной краской стенами, с навощенными полами, особенно блестящими в гостиной, которую ему обычно предоставляли. Из окон гостиной он в субботу днем смотрел на улицу и видел гуляющих, приходивших из города во двор брата, открытый в субботу для всех, пить воду из источника; гуляющие осматривали богатые дворовые постройки, цветник перед парадным входом, за которым ухаживал опытный садовник, потом шли в сад, расположенный за домом и тоже хорошо ухоженный, с усыпанными песком дорожками, со скамьями под деревьями и решетчатыми беседками для взрослых и детей…

Лузи думал о брате, который, кажется, не принадлежал к числу тех, кто кичится своим богатством и забывает о том, что на свете существуют и другие интересы, кроме узколичных… Нет, он, наверное, не такой.

Правда, он вспомнил ссору, произошедшую между ним и братом, когда Лузи почудилось, что в Мойше слишком много барской самоуверенности. Однако Лузи был убежден, что ссора вспыхнула случайно, ведь бывает так, что человек вдруг совершает дурной поступок, совершенно ему несвойственный, и ему нельзя отказать в прощении, потому что он все же не настолько самодоволен, чтобы не уметь отличить хорошее от плохого. Возможно, Мойше однажды ошибся и проглядел это различие.

На это указывало поведение брата до банкротства и после него, когда Мойше делал все, что от него зависело, чтобы не повредить интересам других людей, и объявил себя неплатежеспособным только для того, чтобы этого не допустить. Разумеется, Лузи понимает это теперь, когда брат находится в таком отчаянии, что есть все основания бояться, как бы с ним не приключилось самого худшего. В письме, полученном Лузи из тюрьмы, слышался глас De profundis.

Огорчение заставило Лузи отодвинуть на второй план семью Мойше Машбера: он считал своим долгом утешить брата, поддержать его, укрепить его волю, дабы тот не впадал в изнуряющую меланхолию, которая может подорвать его и физически, и духовно.

«Мир и благословение брату моему Мойше. Да пошлет ему Бог святую помощь! — писал Лузи. — Со всей тяжестью обрушилась на тебя карающая десница Божья… Но не падай духом и не отчаивайся. Ради Бога, не отчаивайся!

А главное, помни: сколь ничтожна и мимолетна счастливая участь, ниспосланная человеку, столь же кратковременно и преходяще недоброе, которое исчезает, словно дым, и недолго длится в нашей быстротекущей жизни.

Пусть брат мой не внемлет соблазну, который может столкнуть человека с пути истинного и ведет к ослаблению воли, к осуждению того, о чем судить не дозволено, ибо пути Господни неисповедимы и непостижимы деяния Его, которые, как известно, всегда ведут к добру и счастью, хотя человеческому глазу кажутся путаными и недобрыми.

Не удивляйся, брат мой, если я скажу, что ты должен быть доволен тем, что можешь причислить себя к людям, с которых при жизни взимают то, что другим приходится выплачивать на том свете. Я считаю тебя достаточно подготовленным к тому, чтобы понять, что лучше быть наказанным за несовершенное преступление, чем нести, упаси Бог, наказание по заслугам, когда оно действительно полагается. Ты можешь приравнять себя к тем, кому дано право предъявлять претензии к судье и спрашивать у него, почему он заставляет невиновных страдать понапрасну и испытывает их, между тем как претензии следовало бы предъявлять к другим…

Наконец, хочу тебе напомнить о том, о чем ты, сын нашего покойного отца, наверное, и сам помнишь. Отец часто говорил — порою с завистью, порою с сожалением, — что в прежние времена, если человек не испытывал мучений у себя дома, он уходил искать муку на стороне, на чужбине… Наш отец, царство ему небесное, был готов к страданиям, но не успел принять их, так как рано ушел из жизни. Я тоже готов к ним, но не знаю, успею ли… Считай себя счастливым, потому что сей дар был прислан прямо в дом твой…

На этом я кончаю, ставлю свою подпись: Лузи, твой брат, приносящий молитвы свои к стопам Владыки Небесного, Господа Бога нашего, дабы Он ниспослал тебе помощь и избавление от темницы и привел тебя в скором времени домой, в радости, целым и невредимым — и духовно, и телесно. Аминь».

А теперь возвратимся к тому, что видел Лузи, когда посещал дом своего брата.

Когда он приходил туда, то прежде всего направлялся в комнату Гителе и каждый раз встречал там Эстер-Рохл, «кожаную праведницу», с которой мы знакомы с тех пор, как она была занята на похоронах Нехамки, а потом на свадьбе Алтера. Теперь она дежурила у постели Гителе, точно преданная сиделка. Эстер-Рохл была так бедна, что забота о собственном ее домашнем хозяйстве почти не отнимала времени, и поэтому она могла проводить у больной Гителе целые дни — не за деньги, конечно, а исключительно ради богоугодного дела, которое высоко чтила. Она опекала Гителе даже с большим вниманием, чем ее родная дочь Юдис, и понимала все безмолвные просьбы и желания Гителе, чувствовала общее ее состояние, как опытный врач, как сестра милосердия.

Лузи приходил, смотрел на Гителе, а потом спрашивал у Эстер-Рохл, как обстоят дела, и Эстер-Рохл в присутствии Гителе отвечала, что дело идет на поправку (а вдруг Гителе слышит и понимает!). Но когда Лузи прощался и выходил в соседнюю комнату, Эстер-Рохл шла за ним следом и, чувствуя себя здесь свободнее, выкладывала все то, что скрывала в комнате больной: никакого улучшения не заметно; грех жаловаться, но Гителе становится все хуже и хуже.

Когда Лузи заходил к детям брата и спрашивал, как они живут и подумывают ли о восстановлении предприятий, он получал самые неутешительные ответы. Как ни был далек Лузи от коммерции, а тем более от такого запутанного дела, как банкротство, он все же понимал, что положение останется шатким как в том случае, если дела не восстановятся, так и в случае, если они возникнут вновь в компании с кредиторами, которые, несомненно, пожелают быть главными собственниками и постараются захватить себе как можно больше, нисколько не заботясь об интересах детей Мойше.

Между тем дело шло именно к тому, чтобы возобновить деятельность предприятий на условиях, выгодных для должников Мойше Машбера, но не приносящих пользы ему самому. Как мы уже говорили, бывшие клиенты и покупатели Мойше Машбера сразу же после его банкротства стали отворачиваться от него и переносить свои заказы к другим, чтобы не выплачивать Мойше тех сумм, которые они ему задолжали за многие годы торговли с ним и пользования его кредитом. Нехорошо, конечно, когда люди позволяют себе не платить долгов кредитору на том основании, что и другие ему не платят… Ничем нельзя оправдать нежелание вникнуть в причины, приведшие должника к краху. Но ничего не поделаешь, именно так жили люди, говоря, что ворующий у вора — невиновен, и оставались с чистой совестью.

Обо всем этом дети Мойше Машбера теперь рассказывали Лузи со всеми подробностями, в которых он, вообще говоря, не разбирался. Однако даже ему, неопытному в коммерческих делах, конечный итог был ясен: дом брата рушится, семейный союз рвется, а дети, которые раньше, когда дела шли хорошо, держались все вместе, теперь начинают отворачиваться друг от друга и смотреть в разные стороны…

Первым откололся Нохум Ленчер, младший зять, муж рано умершей Нехамки, который после банкротства и после того, как тесть ушел отбывать наказание, снова пригласил в дом свою мамашу, знакомую нам бабушку Шейнцу. Она только и делала, что уговаривала сына не страдать понапрасну из-за несчастий, обрушившихся на тестя, прекратить траур по жене и подумать о невесте — с деньгами, разумеется, что освободит его, во-первых, от забот о детях, а во-вторых, даст возможность снова приняться за дела, к которым у него имеются недюжинные способности.

— У тебя, слава Богу, голова на плечах, и дай Бог столько добрых лет жизни, сколько найдется охотников породниться с тобой — и девиц, и молодых вдов, и разведенных жен знатного происхождения и с большим приданым.

Домашние заметили, что Нохум стал держаться обособленно. Покончив с заботами о детях (насколько то позволяли его мужские способности), он принимался шагать по своей комнате из угла в угол, курил папиросы, не докуривая ни одной, то и дело подходил к плевательнице в углу и плевал на окурок — видимо, от возбуждения и от добрых советов мамаши Шейнцы.

Лузи тоже заметил отчужденность Нохума, особенно после того, как в доме появилась Шейнца, которая, кстати сказать, совсем не заглядывала в комнату Гителе, чтобы проведать больную. Лузи видел, что Нохум находится под влиянием своей матери, обдумывает ее бездушные советы и готов, судя по всему, им последовать. Он видел также, что у старшей дочери Мойше, у Юдис, глаза всегда красные от слез. И у нее были на то причины. Помимо всех бед, которые за последнее время обрушились на дом ее отца, Юдис страдала от своего мужа Янкеле Гродштейна, который и в прежние добрые годы не блистал талантами, не проявлял ловкости в делах и постоянно нуждался в бдительном руководстве Мойше Машбера, который поправлял ошибки своего зятя.

Янкеле Гродштейн был человеком тихим, почти блаженным, чрезмерно набожным, которого, как праотца Иакова, тянуло больше в шатры Сима и Эвера, нежели на шумные торжища, исполненные суеты; едва ему удавалось уйти от торговых сделок, он испытывал настоящее облегчение. Он не любил базара, на котором чувствовал себя чужим, и находил свой мир в книгах и в обществе таких же, как и он, молодых зятьев, которым судьба благоприятствовала и давала возможность предаваться удовольствиям, ради которых Янкеле Гродштейн готов был снять с себя башмаки и последнюю рубаху.

Одним словом — «смиренный агнец», как называли его приказчики и торговцы, не понимавшие поведения Янкеле Гродштейна. Все знали, что, если бы Мойше Машбер не «подсыпал овса в кормушку», то есть — не пополнял бы того, что зять по доброте своей и нелепым повадкам транжирил, Янкеле давно уже ходил бы гол как сокол из-за своей беспомощности, неопытности в делах и небрежения к деньгам.

Возможно, он и в самом деле не знал цены деньгам. Частенько по расчетным книгам не хватало больших сумм, которых, все были уверены, никто не брал, никто не крал, но которые он, Янкеле Гродштейн, сунул какому-нибудь нуждающемуся — либо в виде займа на время, либо в виде помощи, без отдачи.

На все это можно было смотреть сквозь пальцы в добрые времена, когда дело держалось на прочных основах, когда крупных заработков хватало и когда тесть, Мойше Машбер, умалчивал о щедрости зятя, граничившей с расточительностью… Но даже сейчас, когда все повернулось в другую сторону, когда тестя нет, дела — кончились, дом — разорен, а касса пуста, — даже сейчас Янкеле Гродштейн не только не пытался найти выхода из создавшегося положения, но и не отдавал себе отчета в том, что в такое время необходимо экономить. Он продолжал придерживаться прежних своих привычек: щедрой рукой раздавал все, что имел. Едва заполучив наличный грош, он тут же находил охотника забрать его, а если охотника не оказывалось поблизости, Янкеле относил деньги в синагогу и опускал их в благотворительную кружку… Сейчас, когда Юдис, оставшаяся единственной хозяйкой в доме, столкнулась с такими качествами мужа и поняла, что он не только не помогает «вытащить семью из трясины», но, напротив, способствует ее погружению, она могла только ломать руки, когда никто ее не видел, и плакать по углам.

Она даже не находила человека, перед которым могла бы излить душу. Почему? Потому, что многие из бывших друзей и знакомых семьи Машбер теперь старались избегать встреч с членами этой семьи, и Юдис могла перекинуться словом лишь с Эстер-Рохл, взявшейся безвозмездно ухаживать за Гителе днем и ночью и делавшей это усерднее, чем сама Юдис. Но у Юдис духу не хватало жаловаться Эстер-Рохл на свою жизнь, потому что Эстер-Рохл, чьей родной сестрой была нищета, а неизменной спутницей — нужда, падение, постигшее дом Мойше Машбера, не представлялось неизбывным горем, ведь ей и похуже приходилось.

Оставался только Лузи.

— Ах, дядя, — плакалась иной раз Юдис, припадая к груди Лузи, когда они оставались наедине. — Ах, дядя! — произносила она в самом начале разговора, потом подносила платок к глазам и, вздрагивая плечами, начинала плакать.

Перед уходом Лузи всегда спрашивал об Алтере, которого приключившиеся беды потрясли больше, чем всех остальных домочадцев, и теперь он лишь изредка покидал свою комнатушку на вышке. Лузи заходил и к нему. Удивительно то, что Лузи никогда не заставал брата сидящим без дела или лежащим и о чем-то думающим, нет, Алтер постоянно бывал чем-то занят, сидел с пером в руках и непременно что-то писал.

— А-а! — спохватывался Алтер, почуяв, что кто-то идет к нему. Иногда он краснел от стыда, застигнутый врасплох с пером в руках, и, вставая, старался прикрыть от брата исписанную бумагу.

— Как ты поживаешь? Как себя чувствуешь? — спрашивал Лузи, не присаживаясь и не желая задерживаться надолго. — Ну, до свидания… В другой раз зайду, — говорил он, уходя.

Взволнованный приходом Лузи, Алтер даже забывал проводить его. А может быть, не забывал, но от волнения невольно оставался прикованным к месту.

Придя в себя от счастья, которое ему доставлял приход Лузи, Алтер еще долго смотрел на то место, где стоял брат… Иной раз он подходил к окну, глядел на зимний сад, успокаивался, но вдруг спохватывался, о чем-то вспомнив, шел к столу и опять принимался за свое дело — писать.

Когда домашние иной раз разговорятся об Алтере, то среди их бесед часто можно было услышать: «Опять на него писательская болезнь напала…»

А вот и плоды его трудов — неясные, путаные мысли душевнобольного, беспорядочные и странные суждения… Чтобы показать их читателю, мы вынуждены были их выправить, вмешаться там, где необходимо, чтобы сохранить их суть, а ненужное выбросить.

Здесь, однако, следует заметить, что на сей раз письма Алтера были адресованы не древним персонажам из книги пророков, к которым он обращался когда-то, нет; теперь Алтер писал к членам своей семьи, главным образом к своим братьям Мойше и Лузи, которые в последнее время стояли перед его мысленным взором, точно два светоча, от которых он глаз не мог оторвать. Вот одно из этих писем.

«Брату моему Мойше, спасителю и защитнику моему…

Я не знаю, — писал Алтер, — что такое тюрьма, о которой шепчутся дома… Но если это значит — изъять человека и запереть его в одиночестве, то ведь и я в таком же положении, что и ты… Ведь и я с юных лет отделен от людей и заперт в глухих стенах моей участи, которая притворяется, будто не слышит моих стонов и криков, диких и протяжных, как у зверя, и до того надрывных, что они опустошают меня и оставляют без сил.

Боже! Я не знаю, за что, Мойше, ты наказан. Не знаю и того, за что наказан я. Если судить по делам, то за все то, что ты сделал для меня, награда тебе должна быть велика до неба, до звезд, недосягаемо высока…

Ах, брат мой, — продолжал Алтер, — я, осужденный без причины, не имею оснований жаловаться на то, что был послан в сей мир таким несовершенным, ведь мне выпало счастье попасть к тебе, Мойше, в дом, и ты сделал все, чтобы я ни в чем не испытывал нужды. Меня не отдали в чужие руки под равнодушное наблюдение, ты приютил меня под своим домашним кровом, чтобы я мог прожить отмеренную мне свыше горестную жизнь совсем не так, как суждено прожить ее другим, подобным мне и оказавшимся выброшенными на улицу, на произвол судьбы…

О дорогой, милый брат мой, за это, несомненно, воздастся тебе.

Доказательством тому служит сад, на который я часто гляжу, сад, укутанный ослепительно белым снегом, точно серебром; ветви, деревья — все утопает в голубоватом тумане. Каждый раз, когда я смотрю на сад, мне кажется, что я вижу тебя, брат мой, ты восходишь на небеса — прямой, белый, тихий, легкий, так что ни земля не чувствует твоей тяжести, когда ты от земли отделяешься, ни воздух, когда оказываешься в нем… И тогда я тоже становлюсь невесомым и легким и не замечаю, как выхожу за окно, у которого стою, и вот я уже возле тебя. Ты вверху, я — внизу, под тобой, ты над моей головой, я — у твоих ног, ты ничего в руках не несешь, а я несу за тобой узелок, как слуга за хозяином… Мы поднимаемся все выше и выше, снизу нас уже и не видно, мы попадаем на небо, которое раскрывается перед нами… Брат мой, мы вступаем в пустое и молчащее отверстие огромного круга, посреди которого восседает, кажется мне, Бог Вседержитель, а по краям круга выстроились в ряд зрители, и взоры их устремлены к центру, где у подножия Его трона стоят весы, к которым мы с тобой приближаемся и на которые мне велят положить то, что я принес… И как только я кладу твой узелок, раздается тихий возглас тысяч и тысяч уст:

— Перетягивает… Перетягивает… На сторону добра и милосердия!

— Чист! Чист! Ему уже незачем нисходить на землю.

— Его приглашают остаться здесь, в небесном собрании… И передается из уст в уста желанная весть о том, что в круг небесный вошел еще один праведник…

И тут, брат мой, я просыпаюсь и снова оказываюсь в своей комнате. Утром, днем и вечером я сижу при зажженной лампе — поминальном светильнике, зажженном то ли мной, то ли кем-либо другим, — за раскрытым фолиантом Талмуда, в котором я отыскал главы с начальными буквами твоего имени, и читаю горячо и усердно в помин твоей души…

— Боже! Что я говорю?! — спохватывался Алтер. — Что я сказал?! Избави Бог! Ведь Мойше на этом свете и останется жив еще на долгие годы! А то, что я раньше сказал, только померещилось моей больной голове…»

Алтер, кажется, снова был болен.

Иногда в его голове мысли пролетали стремительно, как тучи, гонимые сильным ветром, а иногда он был спокоен, точно мельница, оставленная без работы в субботний день. Бывало так, что ему хотелось рубаху на себе изорвать в клочья, а порой он чувствовал себя умиротворенным, как червяк, который лежит под камнем. Вот как сейчас, например, когда Алтеру хотелось лечь наземь, забиться в уголок, подобно маленькому зверьку в меховой шкурке, которому ничего не нужно, кроме как лежать, скрючившись, незаметно, почти не сознавая, что за пределами этого темного угла существует огромный мир с огромными просторами, предназначенными для счастливых… Он часто видел себя в образе бедной, крошечной пичужки, летающей в недосягаемой вышине вокруг солнца и ищущей входа, через который можно попасть в самое ослепительное пекло, чтобы сгореть там дотла, с крылышками и перышками, от великого, безудержного восторга…

А вот другое письмо Алтера.

«Брат мой Лузи, крепость моя и прибежище мое! При одной мысли о тебе я испытываю гордость за свой род… Да будет тебе известно, что каждый раз, когда я выглядываю за пределы затемненного своего существования, я вижу только тебя. Многие ищут у тебя утешения, ищу его и я, ведь мне остается лишь мечтать о том, чего я никогда не смогу достигнуть… Да будет тебе известно, что, если бы я был такой, как все, я бы от тебя не отходил, как дитя не отходит от матери, следя за каждым ее шагом и стараясь всегда держаться возле нее… Но теперь, когда я лишен всех мирских радостей, я жалуюсь только на то, что, имея брата, я вынужден довольствоваться лишь его прекрасным именем, но его самого не вижу. Когда ты приходишь ко мне, я краснею, точно ребенок, которому иной раз выпадает счастье, слишком большое, чтобы маленькое его сердечко было в состоянии выдержать и не выскочить от радости.

Мое волнение доходит до того, что я не только не желаю, как могло бы показаться естественным, чтобы ты оставался у меня подольше и беседовал со мной, но, наоборот, мне хочется, чтобы ты поскорее ушел, чтобы я мог остаться один и размышлять о том, каким бы я обладал богатством, если бы ты был всегда со мною, а также о том, как много я теряю оттого, что небо против моего желания.

Когда ты уходишь, я, переполненный счастьем от твоего посещения, подхожу к окну и смотрю на сад, укрытый белым одеялом, снежный, зимний… И каждый раз я вижу что-то вроде костра, затаившегося между деревьев где-то в глубине сада. Этот костер не дымит, не чернит землю. Пламя его не красно, но трепещет белым шелком на ветру… А в небесах каждый раз отворяется маленькое окошко, сквозь которое на костер смотрят сверху, любуясь его ослепительным бело-трепетным пламенем. Когда я долго гляжу на этот костер, мне начинает казаться, будто и я поднимаюсь в горячем пламени, точно бумага на пожаре… Я лечу легко, воздушно, то кружась, то прочерчивая в небе зигзаги, как ласточка. А на мне написаны такие слова: „Я, Алтер, убогий брат того, по чьей милости я поднимаюсь выше и выше, лечу в небо с просьбой к Всевышнему. И пусть в тот час, когда огонек моего брата будет принят, пропустят на небо и меня…“»

Здесь нам следует прервать чтение письма, потому что Алтер опять забрался в такие дебри, в какие мы не обязаны за ним следовать.

 

VII

Тьма

Как мы уже говорили, год выдался неурожайный. Крестьянам из окрестных деревень нечего было везти на рынок, а стало быть, и покупать. В ту зиму даже зажиточные купцы, вертевшиеся возле магазинов, куда никто не заходил, потихоньку вздыхали… А те, что победнее, кряхтели, видя, что полки в магазинах пустели не от удачной торговли, как это бывало в добрые времена, когда они тут же заполнялись новыми партиями товара, но потому, что незначительная выручка уходила на домашние нужды; на получение новых партий товара надежды не было, поскольку богатые купцы перестали доверять тем, что победнее.

Так было у лавочников. Что же говорить о тех, кто кормится возле лавки, — о носильщиках, грузчиках, маклерах? Тяжело приходилось и ремесленникам, которые жили от заказов, получаемых от состоятельных людей: когда у богатых дела шли хорошо, ремесленники могли себе позволить покупать не только еду, но и одежду и обувь.

Нищета росла и разрасталась. Те, кому в лучшие времена удалось скопить несколько грошей, вынуждены были теперь их тратить. Но кто из ремесленников имел возможность копить деньги даже в лучшие времена?

Из домов стало исчезать постельное белье — не только с хозяйских, но и с детских кроватей; то же происходило с праздничными платьями, которые хранились в сундуках с самой свадьбы; исчезала металлическая и медная посуда: самовары, кастрюли, кружки, — а также субботние подсвечники, которые тайком от посторонних глаз переходили за мелкие деньги в руки процентщиков. Обедневшие семьи вынуждены были прибегать к помощи благотворительных обществ, кассы которых, однако, пустовали: столько рук тянулось к ним в надежде получить хоть несколько грошей наличными.

Теперь по субботам перед чтением очередной главы Пятикнижия в молельнях произносились воззвания с просьбой помочь нуждающимся, чьи дети умирали от голода, холода и болезней… «В награду за ваше благодеяние, — заканчивали свою речь глашатаи, — да придет избавитель праведный!.. Аминь…» Люди слушали, но милосердие проявить не спешили.

Зима вступила в свои права. Покупать дрова было не на что, и дома ремесленников и бедняков стояли нетоплены; кроме того, в семьях недоедали. Болезни приковывали людей к кровати, и надежды на выздоровление не было никакой. Золотая пора наступила для докторов: они получали наличными за свои визиты. Родственники больного всеми средствами старались спасти его жизнь и верили, что главную роль в спасении играет доктор, один приход которого устраняет значительную часть недуга. У известных в городе врачей щеки лоснились от жира, высокие заработки попадали прямо к ним в карман; к тому же врачи получали проценты от аптекарей, изготовлявших прописанные ими лекарства. Аптекари тоже не оставались в обиде: растирая и смешивая медицинские снадобья, они тихо радовались. Но визиты докторов и лекарства не помогали, потому что, помимо лекарств, больным требовалось то, чего в бедных семьях обеспечить не могли: теплая печь, сытная еда, хороший уход… Те, кто лежал дома на голых досках, с трудом поднимались на ноги, но те, кого отправили в общественную больницу, могли сразу распрощаться с жизнью. Из больниц людей отправляли прямиком на кладбище, где их укладывали друг подле друга — бедняка к бедняку, нищего к нищему — и где могилки потом обносились тощими оградами из узеньких досок, которые вскоре валились наземь вместе с памятью о бедняке…

Не помогли и субботние воззвания, с которыми глашатаи обращались к зажиточным людям, стараясь пробудить в них жалость и заставить их развязать кошели… Богачи слушали и отворачивались, будто не к ним обращались, а когда к ним подходили вплотную, они принимались отбиваться руками и ногами и кричать, возмущаться: чего, мол, от них хотят, ведь они и так делают все возможное и жертвуют собственным благополучием? Разве могут они содержать целый город нищих, тем более сейчас, когда дела так плохи?.. На этом дело заканчивалось, кошели богачей так и оставались туго затянутыми. Единственная польза, которую принесли воззвания, состояла в том, что на следующий после субботы день, после неуслышанных и неохотно выслушанных воззваний, старосты и старостихи с красными платками в руках ходили из дома в дом и собирали столько, сколько удавалось. А если в богатом доме им иной раз давали больше, чем в других домах, лица старост и старостих покрывались испариной — от удовольствия и восторга, а также от успеха, которого они добились, и тогда по адресу богачей раздавались пожелания: «Пусть Бог воздаст вам! Благодарим вас за доброе сердце и щедрую руку!»

Но польза от всего этого была грошовая, такие пожертвования не могли вычерпать и капли из моря нужды, и нищета усиливалась, приводила к болезням, а болезнь почти всегда означала для бедняка распахнутые ворота на тот свет…

Появились, как случается всегда в такое время, лжелекари, налетевшие на бедняков, точно воронье на падаль, чтобы вытянуть из них последние гроши. В первую очередь вылезли на свет Божий какие-то «внуки» из отощавшей породы праведников, ничем не прославившихся и никем не прославленных. Эти «внуки» всегда жили по милости облезлой раввинской шапки и изодранного кафтана, полученных в наследство, а также по милости некоторых отсталых ремесленников, которые изредка приходили послушать слово Божье, произнесенное их устами, и потом приглашали их на субботние или праздничные трапезы, присылали им кое-что из еды и питья, а иной раз и монеткой ссужали.

Теперь у этих «внуков» дела шли хорошо, гораздо лучше, чем раньше, потому что жили они в самой гуще простого народа, к ним во всякую пору можно было зайти, внести какую-нибудь мелочь и выслушать слово утешения: ничего, мол, Господь поможет, их добропорядочные деды выпросят у неба помощь для жертвователей, и в самом скором времени дела поправятся, все будет хорошо…

«Внуки», доступ к которым был прост и легок — без посредства старост, без записок и без необходимости стоять в ожидании за дверьми, как было заведено у знаменитых праведников, — имели к тому же простых жен, помогавших своим мужьям зарабатывать тем, что водили добрососедские знакомства с женами-просительницами.

Выслушав жалобы этих женщин, они приводили их потом к своим мужьям и помогали им находить нужное слово для изложения просьбы.

Помимо этих ютившихся по углам праведников, в городе появились, точно грибы после дождя, разного рода гадалки и ворожеи, еврейки и нееврейки; откуда-то понаехало множество дремучих, столетних, выживших из ума украинских старцев, беззубых, с шамкающими и вечно что-то бормочущими губами; появились молчаливые татары, которые лечили от всех болезней прокатыванием яичка, окуриванием, кореньями, заставляли смотреть на расплавленный воск, поили водой из стакана, в котором несколько дней подряд мокли какие-то амулеты с татарскими словами. Возник также большой спрос на гадалок, которых неплохо кормила затрепанная колода карт и пара свечей, всегда стоявших наготове в тесной комнате с закрытыми ставнями. Как только приходил клиент, свечи зажигались, на столе появлялся молитвенник, а также потертая книжонка под названием «Мудрость руки», на обложке которой была изображена ладонь со всеми линиями и морщинками, и каждая из линий что-нибудь означала: долгую жизнь, счастливую или горемычную судьбу, дальнюю дорогу, болезнь, смерть — все, что человеку суждено…

Понаехало в город множество других искателей легких заработков: чудотворцев, «ревизоров» мезуз, замурзанных каббалистов, не снимавших шубы и шерстяных чулок даже летом и вытаскивавших свои лекарственные снадобья и заговоренные зелья из-за грязных пазух… Однако в городе стали появляться и праведники, приехавшие издалека, прославленные, знатные и по происхождению, и по своим делам — такие, к которым приверженцы обычно сами едут на дом… Но сейчас, когда большинство людей живет в нужде, праведники решили сами отправиться к своим почитателям в расчете на то, что, хотя сумма, получаемая от каждого, сама по себе ничтожна, дающих найдется много, а «денежка денежку родит»…

Понаехали люди из далеких краев и стран, какие-то странные посланцы, прибывшие из странных мест — из Иерусалима и Цфата, из Турции и Йемена, из Персии, Алжира, Марокко… Одни с навороченными белыми шалями на голове, другие в овчинных малахаях, все — в длиннополых до земли кафтанах, с вьющимися, длинными, спускающимися чуть ли не до пояса пейсами, иные — с бритыми головами и с усами. Все говорили на каком-то искаженном древнееврейском языке, вроде арамейского, вызывавшем у жителей города смешанное чувство страха и уважения.

Приехали они не одни, а с женщинами. Никто не знал, приходятся ли они им женами, или это всего лишь компаньонки по нищенству. Эти женщины в турецких шалях и во множестве юбок и кофт, напяленных одна на другую, мясистые, загорелые и гладкие, грудастые и с двойными подбородками, поминутно мыли руки и помогали своим компаньонам и напарникам рассказывать удивительные истории о местах, из которых они прибыли… Эти женщины говорили на обыкновенном языке евреев, вставляя в свою речь слова из скорбных молитв, и рассказывали каждый раз одну и ту же историю о том, что в Иерусалиме обнаружили недавно какую-то пещеру; когда в нее вошли, заметили там длинный туннель, в глубине которого что-то светилось. Подойдя к тому месту, откуда исходил свет, люди увидели седого как лунь старика, сидящего за столом над книгой. Его сразу же узнали — это был Илья-пророк. Доказательство: сбоку от него лежал рог, в который он протрубит, когда явится Мессия, чтобы оповестить весь мир об этом событии и созвать всех евреев в Землю обетованную. Когда у старика спросили, когда ждать Мессию, он ответил кратко: Мессия придет тогда, когда на свете наступит «суббота», то есть седьмое тысячелетие от сотворения мира. По словам рассказчиц, теперь уже ждать осталось недолго, уже наступил канун той субботы, шестое тысячелетие. Если мы заслужим у Господа Бога прощение, которое Он ниспошлет в награду за оказанное нами милосердие и за милостыню, которую мы творим щедрой рукой, мы услышим зов шофара Ильи-пророка, который со дня на день ожидает прихода Спасителя, который должен прийти скоро в наши дни. Аминь.

Эти рассказы передавались из уст в уста и вскоре стали известны всему городу, после чего женщинам в турецких шалях и их мужьям стало очень легко ходить по домам, где перед ними с радостью распахивали двери и несли им подаяние, ведь это были посланцы самого Мессии.

Эти женщины и мужчины распространяли запах какого-то чужеземного пота, глядя своими остро-карими змеиными арабскими глазами. Иногда взгляд их был желто-янтарным — то ли это было следствием перенесенной малярии, то ли отсветом песков пустыни, на которые они насмотрелись в дальних странах. Иногда от них пахло солью морей, которые им пришлось пересечь. Все это давало им преимущество перед местными побирушками, которых в это трудное время принесла в город надежда на легкую добычу. Все эти личности, дядюшки и тетушки из Персии и Мидии, как их называли насмешники-вольнодумцы и остряки, привезли с собой ради своих богоугодных дел разные богоугодные принадлежности: восковые свечи, длинные кувшины с маслом и пеньковые нитки, которыми обмеряют могилы, — дабы удовлетворить спрос множества суеверных, у которых такой товар пользовался большой популярностью, поскольку он служил явственным доказательством того, что чужестранцы действительно являются посланцами с Земли обетованной.

Понятно, что для поддержания в городе атмосферы суеверного страха люди определенного круга старались распространять повсюду небылицы: всегда находились внимательные уши и отверстые сердца, готовые выслушивать самые невероятные истории и принимать их за правду. Были рассказы о нечистых, которые появлялись в полуразрушенных лачугах на окраине города, и прохожие слышали, как они щелкают языками, видели, как у них горят глаза, похожие на фонари… Иной раз нечистые начинали швырять с чердаков черепки, чугуны и комья глины на всех, кто проходил мимо, — на детей, на взрослых, на раввинов и банщиков. Рассказывали о новорожденных младенцах, не желающих брать материнскую грудь без омовения рук, читающих утреннюю молитву и изрекающих пророчества; говорили о теленке с двумя головами, о каком-то другом животном с четырьмя ногами на спине, рассказывали и о местном каббалисте Иокте, который вместе с племянником занимается колдовством.

Речь шла о том низеньком чернобородом Иокте, который зиму и лето ходил в тулупе и всегда держался левой рукой за левый глаз, который беспрерывно тек… Говорят, такая беда приключилась с Иоктой оттого, что он смотрел туда, куда не следует смотреть… Он жил в Открытой синагоге вместе с другими бездомными и не расставался со своим семнадцатилетним племянником, который тоже был низкого роста, тоже носил круглый год одну и ту же шубейку, а к тому же слыл уродом — у него голова была свернута на сторону и склонена к плечу. Оба они — дядя и племянник — уже не раз бывали биты за свое поведение, а также за то, что лечили больных амулетами, которые писали на бумажках и продавали по сходной цене; амулетов этих у них было полно за пазухой. И люди, которые их били, божились и клялись всеми клятвами на свете, что, колотя Иокту с его племянником, чувствовали страшную боль в руках, словно колотили по железу или по камню. Это свидетельствует о том, что они существа необыкновенные, что их и на порог пускать нельзя; они водят компанию с нечистыми, поэтому и выглядят так же, как и те: низкорослые, замурзанные, никогда не моются и не едят, будто они не имеют желудков…

И вот теперь об этом Иокте рассказывали то, что в последнее время заметили все: они с племянником по ночам не спят, а кто-то из бедняков, ночевавших в Открытой синагоге, видел, как они вытаскивали из-под книжного шкафа старые, запыленные листы и обрывки страниц, а потом напряженно и со страхом разглядывали их. Но потом, чему-то обрадовавшись, точно вычитав из этих листов что-то важное, с сияющими рожами поглядели друг на дружку и начали целоваться, как мужчина с женщиной… Упаси Бог увидеть такое.

Подобные истории использовались теми, кто пытался вытянуть последний грош из кармана доверчивых людей; к такому приему прибегали и обыкновенные воры, творившие свое дело во тьме. Например, распустили слух, будто по ночам в городе появляется какая-то девка, которая душит всех — больших и малых, молодых и старых, слабых и сильных, даже богатырей. Дети перестали по вечерам ходить в хедер. Лавочники стали засветло закрывать свои лавки, чтобы успеть прийти домой до темноты. Улицы пустовали, повивальные бабки боялись ходить к роженицам, соседки не рисковали заглядывать друг к другу. В городе решили принять надлежащие меры. Обратились к будочникам, приказав им поймать эту девку и пообещав приличное вознаграждение. Те ответили, что непременно сцапают эту девку, и, решив сразу приступить к делу, опрокинули стакан водки. Но на этом все и закончилось.

Вечером и ночью с улицы доносились душераздирающие крики, от которых кровь стыла в жилах, — то ли вой глухого, не слыхавшего рассказов о коварной девке, то ли вопли человека, оказавшегося без крыши над головой. Город дрожал от страха, дрожали и блюстители порядка: не желая рисковать жизнью, они сидели в своих будках и притворялись, будто не слышат криков. Тогда попросили мясников и живодеров выступить с топорами и ножами против всемогущей девки. Но у них ничего не вышло, хотя они и вправду выступили со своим оружием и встретились с ней… Рассказывали, что один мясник тут же пал, убитый этой девкой, а остальные еле спаслись, а ведь они умели уложить наземь вола, взяв его за рога.

Одним словом — скверно. История эта длилась почти всю зиму и закончилась так, как должна была закончиться: оказалось, что никакой девки нет и не было, что все это проделки воров, которые выпустили на улицу одного из своих товарищей, нарядив его, как пугало; а пока тот держал город в страхе, они делали свое дело: грабили кладовые, выламывали рамы, бесшумно влезали в дома и приказывали жильцам молчать, не сопротивляться и не звать на помощь. Рассказывали, что у воров была тогда золотая пора. Бедные дома еще больше обеднели, а воры справляли праздники — с гусями, курами и винами, добытыми на чердаках и в погребах. Говорили также, что воры в конце зимы, после удачного «сезона», заказали писцу свиток Торы, а когда работа была окончена, горожане, якобы не знавшие, на какие деньги свиток был создан, торжественно внесли новый свиток Торы в синагогу, а потом принялись танцевать и веселиться.

Не терял времени даром и кабатчик Иоина. Вместе со своими сообщниками он пустил слух о «браславцах» и о Лузи Машбере, стоявшем у них во главе: они, мол, обладают какой-то костью от мертвеца (было известно, что «браславцы» постоянно имели дело с покойниками, дневали и ночевали возле них) и проделывают с этой костью всякие богомерзкие дела; например, они засовывают кость себе под мышку и задают ей вопросы, подкладывают ее под пах и вызывают покойников — совсем как в стародавние языческие времена…

— Боже, Боже! — хватались за головы старики, выслушав эти небылицы, отворачивались в сторону и что-то шептали, не находя слов, чтобы выразить свое возмущение.

— Горе, горе! — говорили более деятельные люди, которые действительно могли кое-что предпринять. — Вот почему раньше времени умирают дети и пожилые: от болезней, несчастий и напастей.

Да, о «браславцах» в ту пору говорили много, и любой пустяк мог привести к тому, чтобы на них напали, разорили их дома, а самих их вместе с женами и детьми закидали камнями или изгнали из города.

Дело шло к тому. И гнев горожан был направлен прежде всего против Лузи Машбера: говорили, что именно у него хранится пресловутая кость… Стало быть, для него всех проклятий на свете окажется мало; и если ему до сих пор позволяют жить в городе, то, значит, город этот недостоин своего имени и, разумеется, заслужил обрушившиеся на него наказания.

Да, могло случиться так, что однажды соберется толпа евреев и направится к дому Лузи Машбера, ворвется туда, изувечит Лузи, а потом усадит его в телегу, на которой возят мусор, и изгонит из города под свист и улюлюканье оравы уличных мальчишек. Город был озлоблен ничтожными заработками, болезнями и смертями, оставлявшими после себя пустые кровати и повернутые стеклом к стене зеркала. Необходимо было найти причину всех бед, чтобы оправдать милосердного Бога, ниспосылающего с небес несчастья на безвинных людей.

Вот и нашли каббалиста Иокту, который колдует над листами, вырванными из священных книг. Мало того, нашли и «браславцев» с трупной костью… А ведь одно осквернение могилы с извлечением из нее кости мертвеца заслуживает смертной казни… Тем более возмутительно желание проникнуть в тайну загробной жизни. Это же неслыханное дело, и виновных следует наказать самым суровым образом.

Но поскольку мужчины были очень заняты, они решили отложить нападение. Тогда за дело взялись женщины, которые легче сговариваются, а если они войдут в раж и пожелают выместить на ком-либо всю горечь, скопившуюся на сердце, то они устремляются вперед, точно бурный поток, прорвавший плотину.

Начало всему положила Песя, жена грузчика Шолема, который, как мы уже рассказывали, примкнул к «браславцам». Это был человек атлетического сложения, который мог съесть за один присест три жарких с тремя большими булками. До того как Шолем узнал «браславцев», он побился об заклад со своими товарищами-грузчиками, что съест за один раз все, что выставлено на столе у кабатчика Захарии: гусиные пупки и печенки, шкварки, пироги… «Давайте ставьте на кон и платите за все, на что я укажу», — сказал Шолем. Так и сделали, и Шолем съел все, что было на столе, без остатка, оставив стол чистым, как перед Пасхой.

Таков был Шолем: богатырь, едун, обжора. Когда его однажды спросили, чего бы он пожелал в загробной жизни, он ответил: «Хочу, чтобы зеленая гора за городом превратилась в печеную бабку, а речка, что течет под ней, — в соус. Я бы отщипывал по куску от бабки и макал бы куски в соус…»

Шолем делал все, что требовалось от грузчика: трудился, таскал тяжести… Делал он и то, что требовал Бог: жил со своей женой по закону, в мире, нажил с ней, не сглазить бы, порядочную ватагу ребятишек — мальчиков, похожих на медвежат, и крепеньких, хоть и не очень складных, девочек, — наградив их всех таким же, как у него, аппетитом.

Песя была счастлива и довольна — и огромным телом мужа, и дерюгой, которую он надевал и подпоясывал веревкой, и заработками, которые он отдавал жене до копейки. Песя, со своей стороны, делала все, что требовалось от жены грузчика: полнела и раздавалась вширь, у нее хватало сил на то, чтобы часто тяжелеть и рожать, а потом ухаживать за детьми, кормить их, мыть, одевать как следует.

Все это было раньше… Но в последнее время, когда Шолем изменил своей профессии и ударился в святость, гармония в доме нарушилась. Вначале Песя не понимала поведения мужа, думала, что это вроде болезни, которая скоро пройдет, — мало ли что случается. Но когда она увидала, что Шолем все больше втягивается в фанатическую набожность, из-за которой его заработки становятся все меньше и ей, Песе, начинает не хватать на домашние расходы, она принялась ворчать и потихоньку уговаривать мужа вернуться к прежним привычкам, упрекая его в том, что он идет по ложному пути; Песя говорила Шолему, что грузчики уже смеются над ним, что его сумасшедшие действия начинают причинять вред ей и детям. Сегодня, например, ей не с чем было на базар пойти, дети остались голодными. Мальчиков начинают отсылать из хедеров, потому что родители давно уже не платили за обучение.

Шолем выслушивал и молчал. Он был прост и недалек и, приняв на веру слова «браславцев», почувствовал себя вправе отказаться не только от собственной плоти через пренебрежение к еде и питью, но также от жены и детей. Однако Шолему не удавалось убедить жену в своей правоте, и он молчал. На первых порах Песя, поговорив с ним, оставляла его в покое, чтобы посмотреть, как он будет вести себя в дальнейшем: она не сомневалась, что Шолем вскоре одумается, что он раскается и признает свою ошибку, когда увидит, что дом рушится. Но этого не случилось. Песя видела, что муж от нее отдаляется, а его заработки становятся все меньше: их не хватает даже на самое необходимое. Кроме того, Шолем стал чуждаться ее как женщины и вести себя не так, как полагается… На первых порах она этого не понимала, думала, что это пройдет, но, когда увидела, что ошибается и что причиной всему обуявшая Шолема набожность, она однажды в пятницу вечером сказала:

— Ты что, Шолем, ангел или ксендз, что тебе не требуется?

— Нет, не то чтобы не требуется, — ответил он, — а нельзя, чтобы требовалось.

— Как это? Что это за разговор? Что за фокус, Шолем? — не выдержала Песя и добавила: — Помни, Шолем, я молчать не буду, я не допущу, чтобы тебя превратили в ничто. Ни грузчик, ни муж своей жене, ни отец своим детям… Не допущу я этого! Я побегу, кричать буду, бороды повырываю тем, кто толкает тебя на это! Слышишь, Шолем?

Шолем слышал, но молчал, ему было стыдно от одной мысли, что Песя сделает то, о чем говорила. Однажды, как мы помним, она уже выполнила свое обещание, когда пришла к Михлу Букиеру, возглавлявшему тогда общину, с которой связался Шолем. Но тогда она сделала это спокойно, без шума, одна — так, как обращаются к раввину за разрешением спорного вопроса. Но Шолем не пожелал менять странного образа жизни и опускался все ниже и ниже. Грузчики принялись смеяться над ним в открытую, а от недоедания и молитв у него начали уходить силы, так что он уже не мог таскать большие ящики, мешки, тюки, бочки и прочие грузы, на что раньше был так ловок, делая свою работу словно играючи, без всякого напряжения. Песя поняла, что беда стоит у порога, а нужда уселась постоянной гостьей у нее за столом; когда же наступила трудная зима и даже тем, кто был здоров и гнался за заработком, не к чему было силы приложить, Шолему приходилось совсем худо, потому что он ослабел и не стремился к деньгам. Когда у него выхватывали прямо из рук то, что он зарабатывал, он не сопротивлялся и слабовольно уступал свое право. Песя видела, что Шолем осунулся и отощал, а ей все юбки стали чересчур свободны. Из дома исчезали самые необходимые вещи — субботние подсвечники, подушки с кроватей — и перекочевывали к процентщикам, но за все эти вещи Песя получала жалкие гроши, которых едва хватало на день. Закладывать было больше нечего, брать в долг негде, потому что в лавке, где ей раньше охотно отпускали в долг как жене обеспеченного человека, теперь отпускать перестали, да и встречали ее не слишком радушно, поскольку знали, что Шолем больше не добытчик. Когда Песя все это увидала и попыталась снова поговорить с Шолемом, чтобы указать ему на грозящую беду, и спросила, что он думает делать дальше, Шолем продолжал молчать, глядя на жену затуманенными, как при угаре, глазами. Даже после этих предупреждений в семье ничего не изменилось, дом все больше нищал, в нем поселились болезни, потому что печь не топилась, в комнатах стоял холод, дети голодали. Тогда Песю, точно львицу, охватила ярость; видя, что ее детям грозит опасность, она почувствовала, что внутри у нее все кипит. Она рванулась и, готовая опрокинуть и уничтожить все, что попадется на пути, бросилась к виновникам несчастья.

В тот день Лузи остался дома и сидел за столом, а Аврам Люблинский, который все еще был в N, бродил по комнатам, прислушиваясь иной раз к словам Лузи, которые старался сохранить в памяти, как ученик. Сроли Гола дома не было. В последнее время он часто пропадал подолгу. Выходя за порог, Сроли нюхал воздух, точно зверь, который чует опасность, грозящую со всех сторон. Он бродил по улицам, подходил к людям, собиравшимся группами и о чем-то беседовавшим, забегал в синагоги, в молельни и прислушивался к разговорам. Возвращаясь домой и видя, что в его отсутствие там не ничего не стряслось, Сроли в хорошем настроении принимался выкладывать кучу новостей, принесенных из города.

Однажды он весело рассказывал о нечистом, который, согласно городской молве, поселился на чердаке полуразрушенного дома и нынешней ночью одного облил нечистотами, а в другого метнул искривленным опорком. При этом Сроли смеялся и говорил, что такие головы ничего лучшего и не заслужили.

В следующий раз Сроли принес другие вести: в городе шумят и ищут виновных, и вот нашли Иокту, которого крепко побили. Сроли изображал, как Иокта прятал голову, прикрывая ее руками, и кричал, что его душат, а племянник тем временем пытался спасти дядю чтением заговора из каббалы, крича при этом слова из Песни песней: «возлюбленный мой принадлежит мне, а я — ему», за что и ему основательно влетело. Рассказывал Сроли и о том, как немого тряпичника женили на слепой старой деве. В городе были этим довольны, и все громко смеялись, глядя на то, как немой «произносит» формулу венчания: изображая немого, Сроли кривлялся так, что даже Лузи не мог не улыбнуться.

Потом рассказывал он о прозелите Аврааме и жене его Анастасии, которая, приняв иудейство, была, по обычаю, наречена Саррой, но имени этого не заслужила, так что ей следовало бы по сей день носить свое христианское имя. Прозелита Авраама в городе знали все, от мала до велика. Это был низенького роста коренастый «кацап», как тогда говорили, который служил при Николае Первом в армии и дослужился до полковника, а потом по какой-то причине отрекся от своей религии и перешел в иудейство. «Гойская» сила в нем осталась: ровная и сильная спина, грудь колесом — такая, точно все кресты и ордена, которыми он был награжден, висели на ней и сейчас. В его веселых, как бы щекочущих глазах, на белом лбу и все еще молодом румяном лице появилась теперь добрая улыбка, говорившая о новом, приобретенном с годами понимании жизни и о трогательной покорности, когда человек отдает лучшее, что имеет, и получает взамен еще более ценное. Несмотря на то что Авраам плохо говорил по-еврейски, несмотря на его нееврейскую походку вразвалочку и окладистую белую бороду, которая вполне могла быть еврейской, однако таковой не выглядела, в городе он был своим. Он так давно жил здесь, что город и представить было трудно без него, как без местного служителя при синагоге.

По пятницам Авраам выполнял свое особое богоугодное дело, ходил с мешком по домам и собирал хлеб для угощения приезжих, распевая своим высоким, по-старчески надломленным голосом песню, которую сочинил сам: «Детки мои дорогие, наступает святая суббота…» Услыхав эту песню, ребята начинали собираться вокруг него, точно возле цыгана с обезьянкой, облепляли его со всех сторон, шли за ним и подпевали ему, а Авраам не отгонял их, но, напротив, ласково поглаживал по головкам, так как своих детей не имел.

Все его очень любили. Зато жену его Анастасию, нареченную Саррой, не слишком жаловали, потому что ей, похоже, переход в новую веру был не по душе. Выйдя из миквы, где пахло не слишком приятно, она долго отплевывалась. Если бы не любовь к мужу и не уважение к его воинскому чину, она бы, возможно, на такое дело не пошла. Хотя Анастасия уже много лет как приняла иудейство и жила среди евреев, она чуждалась их общества, держалась обособленно. Она зажигала свечи по пятницам, произносила молитву, выпекая субботние халы, и соблюдала все женские правила, однако не считалась своей: соседки ее избегали, редко приходили что-нибудь одолжить, посоветоваться или посудачить о домашних делах.

Детей у Анастасии не было, и это тоже отчуждало ее от еврейских семей. Авраам, горячо исповедовавший новую веру, очень хотел иметь сына, но, видя, что это ему не суждено, он уговорил жену взять «выхованца», то есть чужого ребенка, на воспитание. Они легко нашли такого — мальчика Мойшеле, круглого сироту. Его водили в хедер, воспитывали, как и всех еврейских детей, с той только разницей, что жена Авраама содержала мальчика гораздо чище, чем содержали других учеников.

И вот теперь справляли бар-мицву Мойшеле. Это тоже должно было послужить одним из средств для предотвращения городских бед, поэтому город принимал участие в этом торжестве. Присутствовал даже раввин того района, резник, собрались многие почтенные прихожане той синагоги, где молился прозелит Авраам.

Мойше произнес речь, из которой его приемные родители не поняли ни слова. Трапеза была обильная, блюд и напитков наготовили вдоволь. Сам Авраам, сидя рядом с набожными евреями, поначалу чувствовал себя неловко, но потом под воздействием вина стал клясться, что хочет непременно «дождаться пришествия Мессии, настоящего, еврейского…». Сарра-Анастасия, угощая других, сама, видимо, хватила лишнего и, уже будучи навеселе, то и дело отходила в уголок и по привычке тайком осеняла себя крестным знамением. Чужие евреи и раввин до того напугали ее своими повадками и одеянием, что она всякий раз спешила в уголок к старому своему Богу и просила защиты от новых единоверцев.

Сроли, смеясь, сообщал много комических подробностей, как если бы он сам присутствовал на празднестве и принимал в нем участие. Но подобные истории Сроли рассказывал лишь тогда, когда возвращался домой в хорошем настроении. В последнее время он приходил мрачным, сердитым и озабоченным. Кроме вестей и слухов, которые он обращал в шутку, до него дошло известие, к которому он отнесся серьезно: то был слух о том, что виновной во всех бедах горожане считают общину, возглавляемую Лузи, и намереваются свести с ней счеты всерьез.

Сроли подолгу смотрел на Лузи, не произнося ни слова, словно давно его не видел или заметил кого-то, кто стоит у него за спиной и намеревается нанести ему удар. Когда Лузи однажды спросил: «Отчего вы так смотрите на меня?» — Сроли ответил: «Кто? Я? Да так, ничего, просто загляделся». Между тем взгляд его был полон тревоги, точно Сроли предчувствовал опасность, грозящую Лузи, и, если бы хотел, мог бы ее назвать по имени.

Но имени он пока не называл. Каждый раз, шагнув за порог, Сроли беспокойно оглядывался и смотрел, не приближается ли к дому кто-нибудь чужой. Уходя, он старался устроить так, чтобы Лузи оставался не один, а непременно с надежным человеком, который бы оберегал его: эту задачу Сроли доверил Авраму Люблинскому. Когда Аврам спросил однажды: «Для чего охранять? И от кого?» — Сроли ответил коротко: «Надо. Если говорю, значит — знаю. Но только, — добавил он, — Лузи не следует об этом знать». Аврам стал послушно выполнять наказ Сроли, хотя и не понимал, в чем дело.

В тот день Сроли не было дома, и Аврам остался наедине с Лузи, который беседовал с ним о муках, ниспосылаемых человеку.

— Существует, — говорил Лузи, — мука от любви к Богу, когда душа тяготеет к Нему и человек хочет вырваться из убогой своей оболочки, дабы приобщиться к тайне высшего существования. Так рвется на волю птица, запертая в клетке. Но случается, говорят, что птица разбивает себе голову о прутья. Насильно лишенная просторов неба, она жаждет воспевать и славить Творца. Она с презрением смотрит на горсточку зерен, которой ее хотят подкупить, держа взаперти и желая слушать ее пение. Этой птице подобен человек, стремящийся к высшему образу, отражением которого является. Он стремится к Нему, чтобы быть поглощенным Им — огромным целым, вбирающим в себя малую часть, ведь человек был сотворен как частица Бога. Человек отказывается от всего своего существа, от всех своих двухсот сорока восьми членов и трехсот шестидесяти пяти жил, лишь бы его наделили хоть капелькой воздуха — легкой, точно дыхание новорожденного, — из необъятных Божьих просторов, возникших в первые дни творения…

Существуют и другие муки, когда человек не желает расставаться с тесными гранями своего бренного тела, которое ему так дорого и мило, что он готов вечно оставаться с ним, вечно служить этому сосуду из плоти и крови, не стремясь освободиться от него даже в глубокой старости. Это — падение. Человек падает так низко, что даже его с позволения господин смотрит на него с презрением, говоря: «Смотри, за что ты продал себя». Раб, принимая презрительный взгляд господина как должное, говорит: «Возлюбил… Люблю своего господина. Не хочу на свободу. Служение — вот моя жизнь, рабство — мой праздник». И он дрожит, дрожит от страха остаться без чужих харчей, без палки и без того, на кого можно смотреть снизу вверх и лизать его сапоги, как собака. Это тоже муки любви, но любви к идолослужению.

Существуют также, — продолжал Лузи, — и муки Иова, когда человек подвергается испытаниям, не зная, за что они ему назначены, и не умея разобраться в причинах этих испытаний, ниспосылаемых, конечно, из высших соображений, недоступных пониманию. Есть надежда, что рано или поздно эти соображения откроются испытуемому. Но существуют и совершенно бессмысленные страдания, пустые…

И тут, перечисляя различные виды страданий, Лузи хотел объяснить Авраму сущность и этих последних. Пока Лузи говорил, Аврам не упускал ни одного произнесенного им слова, а иногда даже вскакивал с места и начинал стремительно шагать по комнате. Было время перед молитвой, которая следует за утренним чаем; Аврам и Лузи находились в хорошем расположении духа и готовы были вести такие беседы, чувствуя себя отдохнувшими после ночного сна, свежими от утреннего умывания и склонными к спокойному раздумию.

Уже пора было начать молиться, но беседа затянулась: Лузи хотелось изложить выводы, к которым он пришел за долгую жизнь, и Аврам смотрел на него, затаив дыхание, внимательно прислушивался к каждому слову учителя, пытаясь усвоить духовную пищу и сохранить приобретенный опыт. В доме стояла тишина. Тихо было и на улице, как всегда бывает зимой по утрам, когда женщины заняты убогим своим хозяйством и мужчины тоже трудятся за закрытыми дверями.

Вдруг до Лузи и Аврама донесся приглушенный шум голосов, точно на улице гудела толпа, собравшаяся вокруг ссоры, драки или другого какого происшествия. Лузи, не вставая с места, только прислушался, а Аврам подошел к окну. Тут же оба они убедились, что шумят где-то неподалеку и, более того, что толпа приближается к дому Лузи. Толпа собралась из мужчин и женщин, подмастерьев и просто бандитов, каковых было достаточно в том районе города.

— Что там такое? — испуганно спросил Лузи.

Аврам сначала не знал, что ответить. Но, увидав, что толпа все ближе, и почуяв, что вот-вот произойдет непоправимое, поскольку не оставалось сомнений в том, что сборище направляется к дому Лузи, Аврам вспомнил слова Сроли, наказывавшего ему не оставлять Лузи одного и оберегать его. Аврам с тревогой взглянул на Лузи, и Лузи понял, что ему и дому грозит беда.

Толпа приближалась, крики становились все громче, голоса сливались в угрожающий рев. Но вдруг все стихло. Дверь в дом отворилась, и на пороге показались два человека, которые втиснулись в дверной проем, хотя он был очень узок. Одним из них оказался кабатчик Иоина, которого сразу можно было узнать по медно-красной роже, белой бородке и гусиному шагу. Рядом с ним стояла женщина с такими широкими плечами, что их хватило бы на полторы обыкновенных женщины; плечи эти говорили о том, что она жена человека, щедро оплодотворявшего ее и давшего ей возможность так раздаться вширь. Это была Песя, жена грузчика Шолема.

Песя с Иоиной вошли первыми, а за ними в дом потянулись мужчины и женщины; вереницу замыкали подмастерья и бандиты в теплых ватниках, накинутых на плечи. Войдя в дом и увидев перед собой Лузи, поднявшегося им навстречу — не то с удивлением, не то с испугом, — они на мгновенье притихли.

— Вот это он и есть? — спросила наконец Песя.

— Что ты спрашиваешь? Конечно, он… А кто же? — крикнул в ответ Иоина.

— Стало быть, это вы отбиваете людей от заработков и отчуждаете мужей от жен…

Трудно, конечно, сказать, каким образом Иоина и Песя стали союзниками; трудно объяснить, как мог Иоина обрести дорогу к Песе, встретить у нее сочувствие и получить согласие на нападение на Лузи. Вероятно, их свел случай, а если не случай, то происки Иоины, который со своими сообщниками рыскал по всему городу, высматривая людей, готовых выступить против Лузи.

И вот Песя первой обратилась к Лузи со словами, смысл которых он поначалу не понял. Похоже, его в чем-то обвиняли… Глядя на людей, набившихся в дом, глядя на их лица, выражавшие злость, любопытство и возмущение, Лузи чувствовал, что стоит ему произнести хоть слово в ответ Песе, как из уст разъяренной толпы на него обрушатся обвинения и ругань. Поэтому он растерянно молчал. Аврам, стоявший рядом с Лузи, тоже молчал: он никогда не видал ничего подобного и не знал, чем защититься от враждебных нападок и смирить гнев собравшихся. Он не знал также, как помочь Лузи: бежать ли за помощью или остаться в доме, чтобы не бросать Лузи одного, ведь мало ли что может произойти, если он окажется с глазу на глаз с беснующейся толпой. Кто знает, на что способны люди в таком состоянии? Аврам выжидал, покуда пришедшие не изложат свои претензии и требования, чтобы знать, чего они хотят и зачем явились к Лузи.

Он окинул взглядом толпу и заметил, что люди собрались здесь разные: большую часть составляли любопытные, которые сбегались на шум ссор, скандалов и стычек. Другие — такие, как Иоина со своими сообщниками, — пришли с иными намерениями. Были, наконец, такие, как Песя, — обиженные и уязвленные, приведенные сюда горькой нуждой, которая без труда читалась на их лицах.

— Что вам нужно? — вдруг спросил Лузи, глядя на Песю, но обращаясь ко всем собравшимся — и к тем, кому удалось втиснуться в комнату, и к тем, кто стоял в передней и даже на дворе. — Чего вы хотели? — обратился он, испуганный, к народу чуждому, незваному, незнакомому, пришедшему из тесных кухонь и из мастерских, принесшему с собой запах клейстера, кожаных сапог и струганых досок.

— Чего мы хотели? Водички на кашу да шнурков — жемчуг низать, — послышался насмешливый голос, принадлежавший, по-видимому, одному из бандитов, которого часть собравшихся готова была поддержать.

— Чего мы хотим? — выступила вперед Песя. Она стояла перед Лузи, которого люди привыкли уважать: один его вид не допускал презрительного отношения. Однако Песе указали на него как на главного виновника ее страданий, это он бесцеремонно вмешался в ее женскую жизнь, отнял у нее кормильца и добытчика, а потом и мужа, так что она утратила общий с ним язык, на котором они говорили много лет подряд так хорошо и полюбовно, понимая друг друга с полуслова.

— Чего мы хотим? — сказала она. — Хотим, чтобы вы у нас не отнимали того, что Бог нам дал.

— Что вы имеете в виду?

— Наш хлеб в будни и халу по субботам, отцов — у наших детей, которые без них — словно сироты… Бог ты мой! — разгорячилась Песя и обратилась к собравшимся, ища у них сочувствия: — Чего от нас хотят? Чего хотят от Шолема, который не был рожден раввином и не воспитывался для того, чтобы поститься, иссушать плоть и погибать неизвестно за что и неизвестно за чьи грехи? Гибнет он, гибнет его семья! Чего хотят от него? Пусть Шолему позволят служить Богу так, как служат Ему все остальные люди его круга, — честными заработками, честным добыванием хлеба для тех, кто в нем нуждается… Куда его тянут? Куда его тащат?

— Кто тащит?

— Вы! — сказала Песя. — И все ваши, которые заморочили ему несмышленую голову и довели до набожной одури! Вы, видимо, заработком обеспечены, раз можете себе позволить молиться и изучать священные книги. Такие, как мой Шолем, если не наедятся досыта, то работать не могут, а если не работают, то не зарабатывают, а если не зарабатывают, то лавочник в долг не дает, а меламед не желает ребят обучать, и они болтаются без дела и без толку… Так, что ли, Бог велит? Так поступают евреи?

— Какие евреи? Где тут евреи? — перебил ее кабатчик Иоина и, в свою очередь, обернулся к народу, точно проповедник, и заговорил, размахивая руками: — О каких евреях вы говорите? Слышали ли вы, что рассказывают о них в городе? — кричал он, указывая на Лузи и Аврама. — Идолопоклонники, колдуны! Вот они кто!

— Колдуны? — послышался испуганный женский голос.

— Да! — продолжал Иоина с прежним воодушевлением. — Вот этот, — он указал на Лузи, — что стоит перед вами и выглядит, как Господь Бог в лапсердаке, на самом деле ханжа и главный виновник всех наших бед. К тому же его поддерживает братец, Мойше Машбер, этот банкрот, ограбивший невесть сколько стариков, вдов и сирот, которые несли к нему последние свои гроши и сдавали их на хранение без расписки, без квитанции, доверяя его порядочности, а он всем им кукиш показал, забрал денежки… Если бы не поддержка братца, как бы он мог жить? На какие шиши? Он не раввин, не меламед, так чем же он зарабатывает? Ясно: либо братец ему помогает, либо, как говорят в городе, помогает ему косточка мертвеца, с которой он проделывает всякие фигли-мигли… Пора покончить с этим! — разгорячившись, крикнул Иоина. — Город брезгует, не хочет руки марать. Но вот мы все здесь, вот он стоит перед нами, перепуганный и виноватый. Давайте потребуем от него, чтобы он признался во всем, а не то мы тотчас пересчитаем его косточки, разнесем и уничтожим это поганое гнездо. Ждать больше нельзя: вдруг он исчезнет, скроется и начнет мстить городу из своего укрытия?

— Правильно! — раздались голоса, и собравшиеся — и те, кого, подобно Песе, сюда привели настоящие страдания, и те, кто пришел поглазеть на интересное представление, — стали пятиться к выходу: то ли из боязни какой-то тайной силы, вблизи которой они находились, то ли из страха перед Лузи, который этой силой обладал и мог пустить ее в ход. Заметив это, Иоина, возбужденный своей речью и успехом, который она имела среди собравшихся, нашел в себе силы продолжить разговор с толпой:

— Нельзя этого в долгий ящик откладывать! Нужно все делать сейчас, потому что он, а также все те, кто с ним заодно, дошли уже до того, что им — тьфу! — даже жен не требуется, как водится на белом свете; то, что им надо, они творят сами, мужчина с мужчиной — тьфу! тьфу! Даже говорить противно…

— Вот как! — еще больше перепугались собравшиеся и стали спешно отступать, опасаясь стоять рядом с Лузи и Аврамом, чьи лица побледнели, что было истолковано как подтверждение слов кабатчика Иоины.

— Ослы! Тупицы! — воскликнул кто-то, и чувствовалось, что за этим возгласом последуют другие, более оскорбительные, ругательства.

— Банкроты! Очковтиратели! — кричали в толпе.

— Козлы с баранами…

— Штаны со штанами… — кричали бандиты и уличные мальчишки, подхватившие слова Иоины, которые их развеселили и послужили им поводом для шуток, ужимок и подмигиваний.

— Бе-е-е! Ме-е-е!..

Это отвратительное обвинение задело Лузи и Аврама сильнее, чем все прежние угрозы, так как они увидели, пред чьим судом стоят, и поняли, что никакие слова не помогут им оправдаться, потому что толпа собралась разношерстная — тут были и серьезные люди, и злопыхатели, и такие, что на все готовы, — и какой бы приговор она ни вынесла, наверняка найдутся охотники привести его в исполнение. Дело обстояло скверно.

Со всех сторон доносились крики:

— Еретики! Банкроты! Они крадут деньги у вдов и сирот. Мужелюбы!

— Почему они молчат? Как можно допустить такое?! — кричали другие, указывая на Лузи и на Аврама, который, оцепенев, стоял рядом с ним и видел, что народ рвется вперед, но в то же время сдерживается, так как никто не хочет нападать первым, ни у кого не хватает смелости руку поднять.

— Вот напасть, прости, Господи! И откуда только принесло их на наши головы! Из-за них люди раньше времени помирают, по их милости ребята вшивеют… Все мы на краю гибели.

— Козлищи!.. Бараны!.. Бе-е-е… Ме-е-е… Ф-ф-фью! — раздался пронзительный свист одного из бандитов.

Атмосфера была накалена до предела, и вот-вот могло случиться непоправимое, если бы кто-нибудь разгорячился и поднял руку… Один из сообщников Иоины стал пододвигаться к Лузи все ближе и ближе и был готов схватить его за ворот и начать трясти или закатить ему оглушительную пощечину.

Но в эту минуту послышался новый голос, голос человека, который, по-видимому, только что пришел и, увидев, что происходит, был ошеломлен; крик вырвался из его груди с такой силой, что перекрыл гул и рычание толпы.

— Что здесь творится?! — воскликнул Сроли, точно хозяин, который, вернувшись домой, застал там шумящую толпу. Властным тоном он спросил: — Кто вы такие? Кто вас сюда привел? Вон отсюда! Все до одного! Чтоб духом вашим тут не пахло! — еще громче закричал он и ворвался в людскую гущу, стараясь пробиться к Лузи и Авраму, которым — Сроли сразу это понял — грозила серьезная опасность.

— Кто это такой? — возмутился кто-то из собравшихся, судя по всему, из компании Иоины; может быть, это был и сам Иоина, который намеревался руководить дальнейшим ходом событий.

Сроли не ответил. Он молча подошел к Лузи и решительно, как старший младшему, нуждающемуся в защите, грубовато указал на дверь в свою комнату, которая была закрыта и которую он отворил для Лузи. Потом он приказал Авраму встать на пороге комнаты и раскинуть руки, заслонив собою дверной проем, чтобы не дать толпе ворваться к Лузи.

Лузи, ошеломленный, послушно вошел в комнату и теперь был в известной степени защищен. Аврам, повинуясь распоряжению Сроли, встал во весь рост на пороге, уперевшись макушкой в дверной косяк, и раскинул руки, будто распятый. Сроли же стал приглядываться к незваным гостям, пытаясь распознать среди них главного виновника бунта.

Долго искать не пришлось. Сроли сразу увидел в толпе Иоину, высокого и широкоплечего. Взглянув на Иоину, а может быть, даже услышав его подстрекательную речь, Сроли сразу понял, что именно Иоина — главный коновод и зачинщик, собравший здесь людей — как невиновных, так и тех, которых он сам нанял, договорившись встретиться с ними в определенный час для известного дела.

Сроли крикнул:

— О Иоина, который всегда заступается за весь город и у которого от этого заступничества и рожа, и шея становятся красными… Вот он, благодетель, который так заботится о вас; который, где бы ни случилась кража, имеет в ней долю. Вот он, без чьего ведома ни одно темное дельце не совершается. Вот благодетель, который зарабатывает и на вашей свадьбе, когда вы молоды, и на вашей нищете, когда вы стареете, на ваших болезнях, когда вам приходится прибегать к помощи Общества призрения больных, и на вашей смерти, когда вас приносят на кладбище, где он — член погребального братства и дерет нещадно как с мертвого, так и с живого.

— И то правда! — послышался голос из толпы. Гнев и возмущение, направленные против Лузи, Сроли удалось частично перекинуть на другого и отвести беду от Лузи. И пусть никого не удивляет, что, переступив порог дома и увидев то, что там происходит, Сроли не испугался и ворвался в переднюю, точно в клетку со львами, приготовившись не только защитить и спрятать Лузи, но самому напасть на нападающих. Сроли не мог поступить иначе: он понимал, что только крайнее средство — возможно, для него самого неожиданное — поможет унять разъяренную толпу, подействовав на нее, как ушат холодной воды, вылитый на разгоряченную голову.

И это средство подействовало. Однако толпа тут же спохватилась и поняла, что ее обманули, что то, ради чего она, подстрекаемая и рассерженная, сюда пришла, разбито вдребезги. Те, кого, подобно Песе, привели сюда подлинные беды, вдруг потеряли из виду человека, на котором они собирались выместить накопившуюся горечь, — Лузи. А те, кем руководило любопытство и простое желание поглазеть, потеряли надежду на то, что представление состоится, и тоже были злы на Лузи. Всеми овладело чувство, какое часто испытывают дети, когда у них незаметно отбирают вещь, с которой они играли, и они остаются с пустыми руками, недоумевая, куда девалась эта вещь и что теперь делать. Когда собравшиеся пришли в себя и увидели, что это Сроли лишил их того, ради чего они пришли, они набросились на него.

— Кто он такой, вот этот? — спрашивали люди, которые не знали Сроли; те, кому он был знаком, бранились:

— А он тут при чем, этот нищий, побирушка, который живет на чужие харчи? Какой черт принес его сюда? Кому он тут нужен?

— Что творится? — закричал Иоина, который очнулся после опрокинутого на него ушата холодной воды. — Кто он такой, этот бездомный, без роду и без племени, неизвестно откуда вырвавшийся — из кандалов или из-за решетки, куда его посадили за изготовление фальшивых денег или за другие мошенничества… Полюбуйтесь на него! Никто не видел, чтоб он молился, сидел над книгой или занимался другой работой. А в последнее время он только по домам шатается! Спрашивается, на какие же достатки он живет, если не за счет темных делишек, которые тут проделываются?

Посмотрите на них, — указал Иоина сначала на Сроли, а потом и на Аврама, который все еще стоял в дверях с распростертыми руками. — Посмотрите, как они, словно сговорившись, защищают и заслоняют того, кто только что был перед нами, чтобы спасти его от заслуженного наказания!

— Ты! — крикнул один из сообщников Иоины и поднес к самому лицу Сроли кулак, который вот-вот мог весьма неделикатно соприкоснуться с ним, отчего Сроли неминуемо умылся бы кровью, а в придачу и с парой зубов, наверное, расстался бы…

Теперь опасность нависла над Сроли, так как толпа, лишившись объекта, на котором собиралась выместить накопившуюся злобу, несомненно, направила бы гнев на того, кто занял место Лузи. Дело обстояло скверно, поскольку Иоина, надо полагать, заручился поддержкой небольшой, но крепкой компании наемников, которых он либо заранее подпоил, либо обещал напоить после «работы», и те с нетерпением ждали, когда можно будет приступить к выполнению «заказа».

Дело обстояло скверно. Занесенный над Сроли кулак мог в любую секунду опуститься на его лицо. Но Сроли рванулся, подбежал к окну, вырвал из проема зимнюю раму, а потом высадил и самое окно… Перекинув ногу через подоконник — вовсе не для того, чтобы тут же перекинуть и вторую ногу и удрать, — он высунул голову наружу и крикнул во весь голос:

— Будочник!.. Сюда!..

Сроли знал, что крики его напрасны, так как в этой части города даже тени будочника никто никогда не видал; исключение составляли те случаи, когда кто-нибудь из будочников заглядывал сюда ради темных своих делишек или для выполнения специального поручения городских начальников. Сроли все это знал, однако он позвал на помощь: во-первых, ничего другого ему не оставалось, а во-вторых, чутье подсказывало ему, что это единственное средство, способное остудить толпу.

Чутье не обмануло Сроли: толпа испугалась. Не видя и следа присутствия какого бы то ни было полицейского чина и даже не веря в возможность того, чтобы на зов Сроли кто-нибудь явился, толпа вдруг поверила в случайность: а вдруг на счастье Сроли как раз в эту минуту по улице проходил будочник и Сроли его позвал… Этого оказалось достаточно для того, чтобы толпа, в большинстве своем состоявшая из людей ни в чем не повинных и Иоиной не нанятых, вдруг поверила, что вот сейчас через окно или через дверь войдет человек в мундире, блюститель порядка. А иметь дело с кем-нибудь из этих людей никто не пожелал, и толпа начала откатываться к выходу так же стремительно, как раньше пыталась проникнуть в дом, чтобы завоевать там свободное пространство.

В комнате осталось лишь несколько человек из наемников Иоины, а также сам Иоина, но их боевой дух упал. Эти люди в телогрейках тоже стали жаться к стенам и пятиться к выходу, цедя сквозь зубы угрозы: ничего, мол, попадутся они (то есть приверженцы Лузи) в темном переулке, тогда уж и получат вдосталь; лучше в другой раз, нежели сейчас… Словом, от их боевой готовности не осталось ничего: им помешали.

Оказавшись на улице, люди поняли, что никакой опасности им не угрожает, однако они не захотели начинать предприятие сызнова и ограничились угрозами в адрес Сроли, который все еще сидел на подоконнике, высунувшись в окно. Похоже, затевать какие бы то ни было истории с таким человеком не имело смысла: если он мог выставить зимой двойную раму и звать на помощь, то кто поручится, что в другой раз он не побежит и не приведет эту помощь с другой улицы? Толпа разошлась, пообещав, однако, наведаться снова, так что пусть жители этого дома не сомневаются, что рано или поздно с ними рассчитаются и что их выходки даром не пройдут.

Сроли слез с подоконника, привел в порядок внешнюю раму, вставил обратно внутреннюю, потом подошел к Авраму, который все еще сторожил у дверей комнаты Лузи и до сих пор не вышел из состояния оцепенения, и освободил его от обязанностей охранника. Затем Сроли направился к Лузи и, увидав его растерянность, без предисловий и вступлений, так как и сам был достаточно взволнован, сказал:

— Как видите, я был прав, когда говорил, что город не станет молчать и что жители задумали недоброе. Да будет вам известно, что все случившееся — это лишь присказка, первая попытка, начало, и на сей раз нам повезло. Но наши противники, разумеется, оружия не сложили, и за подобным промахом последует более удачный выстрел. А кончиться это может позором, вас вывезут из города весьма торжественно — на мусорной телеге, как это делают с людьми, которых здесь не терпят. Как вы думаете, Лузи, не прав ли я был, когда говорил, предупреждал, требовал, чтобы вы как можно скорее покинули город?

— Да, — растерянно глядя на Сроли, ответил Лузи, едва придя в себя от пережитого потрясения. — Согласен…

 

VIII

Сроли Гол собирается в дорогу

Теперь по вечерам Сроли Гол возился со своей торбой, которую брал с собой всегда, когда в летнее время покидал город. Торбу он достал из какого-то дальнего угла, где она долго лежала без употребления. Сроли осмотрел ее, смерил взглядом и, придя, очевидно, к заключению, что она не сможет вместить всего, чем он намерен ее заполнить, распорол ее, сделал вставку из куска полотна и таким образом увеличил размеры торбы. Затем он пришил к ней вторую лямку, чтобы торба, набитая вещами, удобно лежала на спине — до сих пор Сроли носил ее на одной лямке. Наконец торба была готова, и Сроли попробовал уложить в нее сначала свои вещи, необходимые в дороге, а затем вещи Лузи: талес и филактерии, кое-что из белья и субботнюю одежду. Он закинул торбу за спину, чтобы посмотреть, тяжелая она или легкая, удобно ее нести или нет. Убедившись, что все в порядке, Сроли успокоился, и на лице его появилось выражение довольства.

Теперь Сроли стал пропадать в городе по утрам, особенно — по воскресеньям и по средам, когда в городе были базары. В эти дни он появлялся на рыночных площадях, ходил, пристально вглядываясь в лица людей, словно пытался найти в толпе того, кто прибыл из небытия. Больше других его интересовали личности оборванные, шатающиеся без дела и даже не совсем нормальные…

И вот в одно утро он такого нашел: это был двадцатилетний православный парень в длинной до пят рясе, служивший в монастыре послушником и, видимо, только что вскочивший со школьной скамьи — либо он по какой-то причине бросил учебу, либо его выгнали из-за его дурости. Увидав этого человека, Сроли устремился к нему, и тот, видно, сразу ему понравился. Сроли тут же предложил ему что-то и велел следовать туда, куда он, Сроли, укажет.

Сроли шагал впереди, а за ним шел православный парень с небольшим узелком в руках — наверное, содержавшим все имущество, с которым монастырь выпроводил его в большой свет. Сроли определил этого парня сторожем и привел его к дому Мойше Машбера.

Сроли не проводил его к хозяевам дома договариваться об условиях, но оставил во дворе, возле Михалкиной сторожки, а сам отправился к детям Мойше Машбера. Встретив старшую дочь, он сказал ей:

— Я привел сторожа. Он пригодится вам и для другой работы.

Юдис молча согласилась; она одобрила бы все, что предложит Сроли, поскольку знала, что он имел право распоряжаться в доме так, как ему угодно, и что он по доброй воле от этого права отказался.

Сроли, прежде чем привести этого парня, несколько раз — то утром, то днем — наведывался во двор Мойше Машбера. Он ничего там не делал, не заходил в дом, ничего не предлагал. Никто не спрашивал, что ему нужно, чего он хочет, да и сам он не считал нужным объяснять цель своего прихода. Но теперь, после неоднократных посещений двора, Сроли счел необходимым зайти в дом и доложить, что он привел сторожа.

Сообщение это было воспринято не как приказ и не как совет, который принимают с благодарностью, — оно было встречено довольно холодно и равнодушно, так как всем, особенно дочери Мойше Машбера, хозяйственные дела были безразличны: с тех пор как скончался Михалка, Юдис и в голову не приходило заменить его кем-нибудь… Обходились без него — так же, как обходились с одной прислугой, да и для нее работы не хватало.

Теперь, когда в дом привели еще одного человека, никто ему не обрадовался… И все же он остался, Сроли его нанял и привел сюда. Для чего? Возможно, в Сроли дрогнула хозяйственная жилка, когда он увидел запущенный двор — не подметенный, не убранный — и сад, который летом останется без присмотра. А возможно, это был лишь каприз Сроли: наверное, парень ему чем-то понравился и, глядя на него, таскающегося по базару в потертом плюшевом клобуке зеленоватого цвета, Сроли решил, что эта облезлая и пришибленная личность под стать неухоженному и запущенному дому Мойше Машбера.

Как бы то ни было, Сроли взял его сторожем. И, показав ему Михалкин домишко, он перед уходом кратко объяснил парню его обязанности по дому и двору.

И хорошо, говорим мы, сделал Сроли, правильно поступил, потому что этот полублаженный парень как нельзя лучше подходил для дома и двора Мойше Машбера благодаря своей молчаливости и глуповатой, изредка блуждающей по улицу улыбке — такой же добродушной, как у всех людей не от мира сего, незлобивых и довольствующихся самой ничтожной долей, доставшейся им от земных богатств.

Многого ему и не требовалось: платья было не нужно, красоваться не перед кем, водить товарищество не с кем, разве что с кошкой или с приблудной собакой, а летом — с птичками в саду, которых он знал всех и по имени, и по голосу, и по песням, которые те распевали. Еды ему тоже почти не требовалось: парень довольствовался кружкой горячей воды с куском хлеба или булки, которые он утром и вечером получал на кухне.

Да, он пришелся ко двору и даже поладил с некоторыми обитателями дома Мойше Машбера — например, с Алтером, с которым он подружился с первой встречи, с первого взгляда и, не проговорив ни единого слова, молча и по-товарищески спелся.

Достойно кисти художника было зрелище, когда Василий (так звали парня), стоя в саду, куда он забрел без особой надобности, поднимал глаза и встречался взглядом с Алтером, стоявшим у окна на вышке. И тот и другой, несмотря на все, что их разделяло, чувствовали себя братьями: по-видимому, их объединяла общность судеб. Этот улыбчивый разговор без слов, когда один замер под окном и смотрит вверх, а второй глядит на стоящего внизу, был поистине достойной картиной.

Порой они встречались, и тогда между ними происходил короткий, малопонятный разговор, больше жестами, чем на словах. Василий поглядывал на Алтера своими голубыми, как полевые цветы, глазами, а Алтер отвечал ему тем же — дружескими взглядами своих еврейских черных глаз. Позже, летом, завязалась дружба между Василием и Мееркой, выражавшаяся в том, что мальчик часами просиживал с Василием, не вымолвив ни слова — и потому, что Меерке был незнаком язык, на котором говорил Василий, и потому, что с Василием не о чем, собственно, было разговаривать. С ним хорошо было сидеть в тени под деревом или лежать, слушая, как Василий что-то напевает себе под нос на церковный лад или беседует с птичками на птичьем наречии, так что невозможно было отличить, кто поет, а кто — подражает.

В общем, Сроли неплохо сделал, что привел сюда этого парня. Но потом он сделал еще кое-что, относительно чего мы и сами не знаем, хорошо это или плохо.

Спустя несколько дней после того, как бывший послушник появился во дворе Мойше Машбера, Сроли снова пришел в дом Мойше и, застав Юдис в столовой одну, завел с ней разговор. На сей раз он позволил себе держаться свободнее и не ворчал, поглядывая из-под козырька. Он сел и ласково, как говорят с больным, которому не хотят причинять беспокойства, спросил:

— Знаете ли вы, что ваш отец должен мне денег?

— Знаю, — ответила Юдис, с удивлением глядя на него.

— А знает ли вы, — продолжал Сроли, — что дом переписан на мое имя и что я мог бы вести себя здесь как хозяин, но не делаю этого?

— Конечно, знаю, — ответила Юдис растерянно, опасаясь, как бы в добавление ко всем бедам неожиданно не выплыла новая. Она пристально смотрела Сроли в глаза, как бы желая угадать, с каким намерением — хорошим или дурным — он задает эти вопросы. — Конечно, я знаю, что вы поступаете так, как другие на вашем месте не поступили бы. Знаю, как же…

— Так вот, — перебил Сроли, не давая ей закончить фразу. — Представьте себе, что я, скажем, женат и хотел бы — нет, не весь дом, а одну только комнату занять и поселить в ней свою семью. Как бы вы отнеслись к этому? Имели бы вы что-нибудь против?..

— Нет, что вы! Вы имеете право занимать столько комнат, сколько вам угодно, никто не вправе вам запретить. Но… — добавила Юдис в недоумении, — насколько мне известно, у вас, кажется, нет никакой семьи.

— Да, правда, своей семьи нет, но есть очень близкая, о которой я должен позаботиться.

— Ну что ж, пожалуйста! — сказала Юдис с облегчением, услыхав, что речь идет не обо всем доме, а только о его части, всего об одной комнате. — Пожалуйста, на здоровье… Давайте посмотрим, выберите то, что вам подходит, и можете хоть сегодня или завтра привести сюда того, кого вам нужно…

Когда Юдис говорила это, слезы навертывались ей на глаза, и она всячески старалась сдержать их, чтобы Сроли не заметил. Но Сроли заметил и потому провел выбор комнаты осторожно, очень осторожно. Выбирал недолго и остановился на самой маленькой, расположенной в дальнем конце дома и не слишком связанной с остальными комнатами, чтобы новые жильцы не мешали старым. Потом Сроли ушел, не произнеся больше ни слова.

Покончив с визитом к Юдис, он отправился в ту часть города, где жил Михл Букиер, нашел его жилище и, нагнув голову у низкого входа, вошел в дом. Здесь он задержался, потому что, видимо, довольно долго беседовал с вдовой Михла: ее пришлось уговаривать, убеждать, просить, чтобы она согласилась на то, чего она никак не могла ожидать и что не укладывалось у нее в голове.

— Как это? — недоумевала она, выслушав предложение Сроли. — Зачем к ним? Для чего в такой богатый дом? Не лучше ли оставаться здесь, где я привыкла жить, лишь бы я могла платить за квартиру?

— Но ведь вы не можете… — сказал раздраженно Сроли. — В том-то и дело, что там вы будете жить бесплатно.

Само собой разумеется, что, выслушав последние слова Сроли, жена Михла Букиера должна была согласиться.

На следующий день Сроли въехал с подводой во двор Мойше. Из дома Михла вынесли убогую мебель: ветхий, рассохшийся шкаф, деревянные кровати, изъеденные шашелем, диванчик с набитой сеном спинкой и тому подобные домашние вещи, на которые уселись верхом младшие детишки Михла — мальчик и девочка. Вдова и старшая дочь шли пешком позади телеги, а возчик и Сроли шагали впереди, направляясь к дому, где никогда еще не видали такой со всех сторон выпирающей нищеты.

Вероятно, заранее было условлено о времени, когда прибудет воз с мебелью и людьми: как только он показался, Юдис вышла за ворота — так выходят, чтобы встретить и принять желанных гостей. Надо полагать, Юдис сделала это не слишком охотно. Ей, конечно, хотелось проявить великодушие и встретить новых жильцов с приветливой улыбкой на лице. Однако, увидав жену и детей Михла Букиера, а также мебель, им принадлежавшую, она не удержалась и обратилась к Сроли как дочь богача:

— К чему все это? В доме достаточно мебели, хватит и для новых соседей. Зачем это? — спросила Юдис, указывая на подводу. Это должно было означать: до сих пор она уступала Сроли, а теперь пускай он послушает ее.

Ей, конечно, было трудно: что касается самих новых соседей, то она, дочь богатых родителей, могла, скрепя сердце, принять их и постепенно привыкнуть к ним, но с тем, чтобы в доме находился весь этот нищенский хлам, она никак не могла смириться.

Сроли не стал настаивать. Он обратился к жене Михла и объяснил ей, что ее вещи будут пока сложены в кладовой и это не повредит ни ей, ни вещам. В первую минуту жене Михла было трудно расстаться со своим имуществом, к которому, каково бы оно ни было, она привыкла… Но когда Сроли снова объяснил, что это ей же на пользу, что со старой мебелью ничего не случится, и прибавил, что жена Михла получит здесь все, что ей требуется, женщина согласилась, с грустью наблюдая за тем, как складывают ее вещи и небрежно засовывают их в кладовую.

В сопровождении Сроли она вошла в дом. Сроли представил ее Юдис и деликатно намекнул последней, что не следует чваниться; вдове Михла он сказал, чтобы она не падала духом и не считала себя напросившейся. Вместе с тем он намекнул ей: если она увидит, что в доме нуждаются в ее помощи, то пусть поможет, пусть смотрит на себя как на работницу, которая не получает жалованья, а служит за бесплатную квартиру.

Так и порешили. Жена Михла Букиера и его дети сделались квартирантами в доме Мойше Машбера — это, конечно, только Сроли могло прийти в голову… Возможно, таким образом он удовлетворил своему капризу, а может быть, у него были кое-какие виды на более отдаленное будущее… Так или иначе, но Сроли, готовясь в дорогу, сделал и это — второе — дело.

Сделал он и третье.

Однажды, выбрав время, когда Лузи отправился навестить семью брата и когда Аврам, который все еще жил в N, остался дома один, Сроли достал из кармана бутылку и предложил:

— Не откажись, Аврам, распить со мной бутылку вина!

— По какому случаю? Сегодня не праздник, не первый день месяца… — пожимая плечами, ответил Аврам, так как он и в самом деле не понимал, почему вдруг Сроли решил его угощать. Да и какой он ему собутыльник: с тех пор как Аврам появился в доме Лузи, Сроли держался от него в стороне и даже будто не замечал его присутствия. Что же случилось сейчас?

— Сегодня годовщина смерти моего отца, — сказал Сроли.

— Годовщина? — удивился Аврам. — Почему же вы не помянули отца с утра, во время молитвы, когда с нами молилось еще десять человек?

— К чему мне так много людей? Я люблю в одиночку.

— Что значит — в одиночку? — удивился Аврам, глядя, как Сроли готовит место за столом, достает откуда-то пару рюмок и начинает разливать вино, будто получил согласие Аврама.

— Лехаим! — Сроли поднял полную до краев рюмку, и Авраму пришлось, чтобы не обидеть Сроли, поднять и свою и, произнеся: «Лехаим!», пригубить вино. — Лехаим! — еще раз воскликнул Сроли, и Аврам снова увидел, что Сроли возбужден и как-то торжественно настроен, словно успел уже не одну рюмку пропустить.

И в самом деле: Сроли почему-то стал много говорить, и Авраму было непривычно видеть его в таком состоянии, так как до этого дня Сроли не вмешивался в его дела — как посторонний, который не желает знаться ни с кем из друзей Лузи, в том числе и с Аврамом; за все время пребывания Аврама в доме Лузи Сроли ни словом с ним не обмолвился, точно Аврам был тут лишним. Теперь, к изумлению Аврама, Сроли разговорился, переходя от одного вопроса к другому, и вдруг, как бы случайно и невзначай, упомянул имя Лузи и стал говорить только о нем:

— Лехаим! Выпьем за него, за Лузи, к которому я очень привязан и который стоит того, чтоб за него выпили. А что, разве нет?.. — спросил Сроли, уже изрядно выпивший, сердито поглядывая на Аврама, будто тот с ним не соглашался.

— Нет, почему же, напротив… — ответил Аврам, как подлинный почитатель Лузи, только из скромности не выказывавший своей привязанности, но сейчас вынужденный признать ее: — Конечно…

— Если так, — перебил его Сроли, — если вы и в самом деле так считаете и умеете ценить того, о ком мы говорим, по заслугам, то, возможно, вы поймете, насколько глупо должен был выглядеть некогда Елисей, ученик Ильи-пророка: увидав, что учитель покидает его, будучи взят на небо, Елисей расплакался, точно малое дитя… Он закричал: «Отец, отец! Колесница Израиля!» — ведь он не мог понять того, что было выше его понимания.

— К чему вы это говорите? Что вы имеете в виду? — спросил Аврам, взглянув на своего собеседника так, словно тот тронулся умом и болтал невесть что.

— Я это говорю к тому, что и вас, Аврам, я видел однажды в положении Елисея.

— Когда? Каким образом? — недоумевал Аврам.

— Не помните?.. А вспомните-ка тот вечер, когда Лузи уединился с вами у себя в комнате и исповедался… Тогда он вам разъяснил все, что требовалось, и сказал, что не останется здесь и намерен отказаться от нынешних форм своего служения Богу и найти другие, вам не понятные, — как вы тогда расхлюпались, точно дитя малое, потому что были не в состоянии видеть Лузи восходящим, избравшим свой путь, особый, а не общий, проторенный.

Да, Аврам вспомнил… И сейчас, выслушав последние слова Сроли, он еще больше удивился тому, что вдруг увидел в нем сообщника в деле, одинаково дорогом им обоим, в деле, к которому они подходили по-разному, не расходясь по существу.

— Так что признайтесь, Аврам, что вы ошибаетесь, — сказал Сроли, настаивая на своем.

— Да, правда, — вынужден был согласиться Аврам.

Он смотрел на Сроли, на этого странного человека, который оказался способным воодушевляться так же, как Лузи, как он сам… «Откуда это у него?» — думал Аврам.

Сроли заметил удивление Аврама, и то, что он снискал симпатию своего собеседника, доставило ему удовольствие. Вдруг он начал воспевать Лузи, как царь Соломон воспевал свою Суламифь, и Аврам, который минуту назад столь неохотно согласился сесть за стол с этим человеком, ушам своим не верил: оказывается, хмурый, сторонящийся всех Сроли, которому, кажется, безразлично все, что имеет отношение к дому Лузи, в том числе и сам Аврам, — вот этот Сроли может говорить с таким жаром, с таким восторгом, что вот-вот пустится в пляс.

Сроли и в самом деле вскочил из-за стола, и — то ли вино, то ли постоянно скрываемое благоговение перед Лузи послужило тому причиной, а может быть, то и другое вместе — он вдруг заговорил так красноречиво, воспевая славу Лузи, как говорит отец, восхищенный своим ребенком, или ребенок, почитающий отца, когда волны любви переполняют сердце и заливают берега…

— Я готов поклясться, — говорил Сроли доверительно, точно поверяя Авраму тайну, — что часто вижу, как Лузи проходит вдоль ряда поминальных свечей, зажженных в память о поколениях. Он сторожит, наблюдает, подстригает фитили. Но свечи тают, долго они не протянут, потому что воск кончается, его становится все меньше, свечи скоро погаснут… Остается надеяться, что ряд не останется без света потому лишь, что у Лузи имеется свеча, которую он до поры до времени скрывает, бережет…

Говорят, — продолжал Сроли, поверяя все ту же тайну, — что в молодости Лузи прекрасно танцевал на хасидских празднествах. Но тогда он, как мне кажется, плясал вокруг чужих огней. А теперь, когда он стар и мудр, солиден и опытен, он пляшет вокруг собственного светоча, который стоит на земле в серебряном подсвечнике. Танцуя, Лузи едва приподымает полы. Ни малейшее дуновение ветерка не отклоняет пламени свечи, вокруг которой он пляшет, как в заколдованном кругу, бодрствующий, осторожный и чуткий…

Я готов поклясться, — сам себя перебил Сроли, смущенно улыбаясь своей нетрезвой болтовне, — готов поклясться, что несу вздор.

— Нет, почему же, — сказал Аврам, стараясь приободрить Сроли и заставить его продолжить разговор, так как ему, Авраму, хотелось слушать и слушать.

Сроли пошел ему навстречу и стал продолжать в том же духе, фантазируя и рисуя картины с участием Лузи. Аврам слушал, затаив дыхание, и постороннему свидетелю этого разговора могло бы показаться, что оба — Сроли и Аврам — вот-вот поднимутся с мест, возьмутся за руки и станут вместе восхвалять и воспевать того, о ком заговорил Сроли, втянув в беседу и Аврама. Этого чуть было не произошло — отчасти потому, что оба выпили лишнего: Сроли по своей воле, Аврам невольно, — а отчасти потому, что они и в самом деле испытывали благоговение перед тем, под чьим кровом находились. И хотя самый объект почитания был где-то вдали от дома, дух его витал здесь, и этого оказалось достаточно для того, чтобы у Сроли и Аврама будничное настроение сменилось праздничным, едва речь зашла о человеке, который был в силах опьянить их и в трезвом состоянии.

Но вдруг Сроли нахмурился без видимой к тому причины. Он замолчал. А когда Аврам обратился к нему с вопросом: «Что случилось?» — он ответил:

— Злость берет!

— На кого?

— А вот на тебя!

— За какую провинность?

— Не за то, что ты совершил, а за то, что собирался совершить.

— Что же это такое?

— А то, что ты хотел отговорить Лузи от принятого им решения. Это, по моему глубокому убеждению, могло бы повредить ему во всех отношениях.

— Что это значит?

— Это значит, чтобы впредь ты не смел будить в Лузи желание изменить принятое решение, потому что, во-первых, тебе это не удастся, так как Лузи не из тех легкомысленных, которые предпринимают дело, не обдумав его как следует; во-вторых, вспомни о нападении, свидетелем которого ты оказался, и не думай, что оно было первым и последним, не думай, что если оно не удалось, то так же произойдет во второй и в третий раз… Нет, ты не знаешь, что здесь творится, не знаешь, на какие позорящие Лузи действия они способны. Все это не просто так…

— Я понимаю, — согласился Аврам; на него подействовали как доводы Сроли, так и выпитое вино. — Я ничего не говорю, у меня и в мыслях не было вспоминать об этом. Я уже собираюсь покинуть город и распрощаться с Лузи, а после того вечера, о котором вы говорите, между мной и Лузи никаких доверительных разговоров не было.

— Если так, то хорошо! — сказал Сроли, и видно было, что от прежнего опьянения не осталось и следа и что вся затея с выпивкой и приглашением Аврама к столу была лишь предлогом для того, чтобы высказать Авраму все то, что его, Сроли, угнетало.

Сроли отвернулся от Аврама, как будто тот снова стал ему безразличен и не нужен. Этот разговор и был тем третьим делом, которое Сроли считал необходимым предпринять, готовясь в путь. Оставалось еще одно, последнее.

Сроли выбрал время, когда дома находился один Лузи. Он зашел к нему в комнату бесшумно, точно на цыпочках, закрыл за собой дверь и запер ее на крючок. Когда Лузи с удивлением спросил, зачем он это делает и какие, собственно, секреты он собирается ему поверять, Сроли, очень смущенный, ответил:

— Секретов у меня нет, но я хотел выяснить одну вещь, которая меня интересует. Я хотел спросить: собираетесь ли вы, покинув N, тут же поселиться в другом городе, или вы решили походить, поискать подходящее место?

— Именно так, как вы сейчас сказали, я и хочу, — ответил Лузи.

— В таком случае у меня есть еще вопрос: не возражаете ли вы, если я стану вас сопровождать, ходить вместе с вами и помогать вам, ведь я человек опытный, уже не раз проделавший путешествия и в окрестностях N, и в отдаленных от него местах?

— Пожалуйста! — ответил Лузи и с благодарностью взглянул на Сроли, который, видимо, предупредил его желание. — Напротив, я и сам думал предложить вам составить мне компанию в пути.

— Вот как! — воскликнул Сроли с облегчением. Когда он вошел, у него внутри что-то дрожало: а вдруг Лузи откажет ему? Но теперь, когда он услыхал то, что жаждал услыхать, сердце у него от радости распахнулось, и он, стоя перед Лузи, не мог эту радость скрыть. Как ребенок, получивший подарок, о котором он и мечтать не мог, Сроли стал сыпать уверениями в преданности Лузи, начал шутить, смеяться, болтать.

— Лузи! — сказал он. — Можете не сомневаться, что я вам пригожусь еще до того, как мы отправимся в путь.

Вот я уже приготовил мешок с вещами на двоих: здесь есть и иголки с нитками — подштанники чинить, и рог, в который можно будет протрубить, если нам по дороге встретится Мессия верхом на осле.

Сроли посмеивался, словно уже видел себя вместе с Лузи шагающими где-то в далеком поле — не то утром, на рассвете, не то вечером, когда солнце садится.

Глядя на Сроли и видя его радость по поводу того, что его тайное желание исполнилось, Лузи и сам не смог удержать улыбки. Сроли, заметив улыбку Лузи, казалось, готов был пасть перед ним на колени и целовать край его одежд, если бы это было дозволено. Лузи, конечно, не допустил бы даже такой мысли. Он прервал это торжество будничным вопросом, который должен был охладить пыл Сроли: действительно ли он все приготовил, как уверяет?

Сроли просиял оттого, что Лузи не дал ему выразить свою благодарность столь унизительным образом, и на мгновение задержал на Лузи многозначительный взгляд. Потом опять стал говорить невесть что и, перейдя за грань почтительного отношения к Лузи, им самим установленную, не в силах сдержать переполнявшую его радость, сказал:

— Да, все приготовил, вплоть до ножа резника и скальпеля для обрезальщика: вдруг случится где-нибудь в селении курицу зарезать или у корчмаря сынишку обрезать.

Еще я начал просматривать своды законов, — добавил Сроли, — чтобы разрешить спор между двумя корчмарями, моими старыми знакомыми: один из Дынешей, а второй из Сириков. Они уже давно ссорятся из-за крестьянской девки — не столько из-за ее умелой работы, сколько из-за нитки кораллов на ее белой шее. Никто не знает, на чьи деньги и на чью радость эти кораллы куплены…

А еще, — продолжал Сроли, — я захватил целую охапку талисманов для корчмаревых жен, которые детей не рожают ни от своих мужей, ни от крестьян-возчиков, с которыми ездят по ярмаркам и, случается, ночуют в лесу или в поле.

Сроли не переставал сыпать словами, говорить непристойности и грубости, чего в другой раз не позволил бы себе в присутствии Лузи.

Лузи выслушал одну такую шутку, другую, третью и даже порой посмеивался, а Сроли не переставал говорить всякую чушь. Тогда Лузи отвернулся, что должно было означать, что разговор окончен и Сроли может откинуть крючок и уходить из комнаты.

Сроли не обиделся. Так же тихо, на цыпочках, как он вошел, он и вышел из комнаты, очень довольный тем, что ему сегодня так удивительно везет.

Был уже поздний вечер. Никто из посторонних не заявлялся, и это позволило Сроли с особенным удовольствием переживать счастливое исполнение давнишней своей мечты.

Покинув комнату Лузи, он от радости не знал, что делать с собой, куда пойти, что предпринять, и долго потирал руки от удовольствия. Потом он пошел на кухню, где обычно готовил себе постель на жесткой кушетке, зная, что здесь его место для сна, но не зная, что делать сейчас — раздеваться или нет… Он начал снимать кафтан, но тут же забылся да так и остался в одном рукаве.

В конце концов он разделся и лег. Как только его голова коснулась подушки, он сказал самому себе: «Ну, хватит тебе, Сроли, на сегодня, и пускай тебе снятся хорошие сны!»

Видимо, и этому желанию суждено было сегодня сбыться.

Он увидел огромное поле. Ни деревца на земле, ни пташки в воздухе. На далеком, необъятном горизонте показались два человека. Еще нельзя было разобрать, идут ли они откуда-то или направляются куда-то, но видно было, что один их них — вожак, а второй — ведомый. «Это нас разумеют, меня и Лузи», — подумал Сроли. Он выждал немного. Вдруг земля и горизонт так резко передвинулись, что оба пешехода, раньше едва заметные, словно выросли перед ним, так что хоть здоровайся с ними за руку.

— Мы?..

— Да, — отозвался один из них, тот, который, видно, прислуживал другому.

— Куда же это вы направились?

— По белу свету вот с этим мешком! — ответил путник, искоса взглянув на мешок за плечами.

— А что вы в нем таскаете?

— Изюм — чтоб жевать, миндаль — торговать, — ответил тот, совсем в духе вчерашнего балагурства Сроли, словно желая продолжать в том же стиле.

Но второй, вожак, так строго посмотрел на ведомого, что очередная острота застряла у того в горле. Ведомый снял со спины мешок, развязал его, и Сроли увидал, что он полон ребячьих душ — одни только личики, без тел, словно бусы на шнурок нанизаны. Личики искривлены гримасами страдания, но в то же время на них светится какое-то ожидание избавления — не только для них самих, но и для всех страждущих, взыскующих освобождения.

— В таком случае, — сказал Сроли, — и мое место в мешке.

Он хотел уже сдаться тому путнику, но вдруг проснулся. Сел на кушетке и нащупал под собою торбу, которую он недавно переделал, готовясь в дорогу. Сроли никак не мог вспомнить, каким образом торба оказалась на его кушетке: то ли он намеренно возился с ней перед сном, то ли бессознательно положил ее на постель в состоянии возбуждения…

 

IX

На исходе зимы

Приближался Пурим. Еврейский календарь отмечал главы Пятикнижия, которые читают в ту пору, когда ученики хедеров перестают ходить по ночам, а по вечерам их уже не видать, выбегающих стайками из заброшенных переулков с жестяными или бумажными фонариками в руках. Не слыхать больше песен, которые они распевают, идя домой: «Ходит леший по городу, тащит ребе за бороду!» — примета, указывающая на то, что зима на исходе, что сила ее кончается.

Уже по субботним утрам, а то и в пригретые солнышком будни каплет с крыш, бегут ручейки… Птички летают выше и веселее щебечут — опять-таки примета: стало быть, холодам хребет перебит, пернатым кормиться легче, чем зимой. Днем в небе стали чаще появляться голубые проталины, разорвавшие облака, а по вечерам весь небосвод казался ярче и выше и был усыпан холодновато блещущими звездами: это тоже признак того, что вскоре чуткий слух уловит далекие голоса птиц, летящих стаями с юга к прошлогодним своим северным гнездам.

И вот однажды утром Мойше Машбера вызвали из тюремной камеры в канцелярию, где надзиратель, глядя на него приветливее и сочувственнее, чем обычно, объявил, что он освобожден и может возвратиться домой — пешком или, если хочет потратиться, на извозчике.

Мойше освободили благодаря ходатайству именитых горожан, которые обратились с просьбой к властям и добились желаемого, ссылаясь на болезнь Мойше и тому подобные обстоятельства, способные облегчить его участь и вызволить его из тюрьмы раньше срока, указанного в приговоре.

Просьба была удовлетворена и, конечно, оказалась большим благодеянием для Мойше Машбера — беда только, что освобождение пришло с некоторым опозданием…

Когда Мойше вернулся из канцелярии в камеру, объявил остальным заключенным, что он освобожден, и стал складывать вещи, собираясь домой, все арестанты — с обритыми головами и со штемпелями на кителях, в серых круглых шапочках без козырьков — стали смотреть на его руки. Мойше Машбер понял, чего от него ждут, и тут же отдал в одни руки все, что принес с собой из дому, кроме молитвенных принадлежностей, — белье, платье, постель, — чтобы эти вещи продали и на вырученные деньги «спрыснули» его освобождение.

Вещи приняли с благодарностью, а так как во время пребывания Мойше в тюрьме — благодаря покровительству и защите старосты — отношение к нему было хорошим, то и прощались теперь душевно и даже сочувственно. Увидев в руках старосты вещи Мойше Машбера, осужденные представили себе, сколько денег за них можно выручить и как основательно выпить…

На прощание ему говорили: «С Богом, Мойше!» — и смотрели на его осунувшееся лицо, качали головой, приговаривая, что, мол, даже умирать хорошо дома, на своей кровати, среди своих. Заключенные были правы: за то время, что Мойше Машбер пробыл в тюрьме, его не раз переводили в больницу, откуда он возвращался после долгих недель не поправившимся и окрепшим, но еще более исхудавшим, так что скулы торчали из бороды, как у покойника.

Все попрощались с ним. И только староста, тот, что с оловянной серьгой в ухе, с густой бородой и выбритой досиня верхней губой, стоял и чего-то дожидался. А когда Мойше вышел из камеры, все проводили его до порога, а староста шагнул с ним в коридор. Он нес мешочек с вещами Мойше, которые остались после того, как все остальное было роздано. Староста дошел с Мойше до выхода из тюрьмы, теперь он должен был попрощаться и вернуться в камеру. Но здесь староста задержался. Он как-то странно посмотрел на Мойше — надломленного, еле державшегося на ногах — и почувствовал, что тот уже на целый шаг ближе к Богу, нежели к жизни на земле. Староста, видно, вспомнил картину из далекого прошлого, когда отец или дед в канун праздника торжественно благословляли детей. Вспомнив это и собираясь проститься с Мойше Машбером, которого, вероятно, считал человеком глубоко набожным, состоящим у Бога на особом счету, староста сказал: «Благослови, Мойше!» Он положил мешочек наземь, подошел поближе и склонил голову для благословения.

В первое мгновенье Мойше растерялся: ему никогда не приходилось никого благословлять, тем более такого человека, как староста. Но, увидев, как староста доверчиво склонил голову, и зная, что его нельзя обидеть отказом, Мойше Машбер возложил руки ему на темя и начал нашептывать слова известной молитвы: «Да благословит и убережет тебя Бог…» Заключенный, оторванный от своего рода и племени, принимал благословение с необычайным восторгом, и, когда Мойше снял ладони с его головы, староста, исполненный благодарности, совсем не по-еврейски бросился целовать руку Мойше Машбера. Мойше хотел отнять руку, ему было стыдно и совестно, он говорил: «Не надо, так не делают…» — но староста смутился еще больше и в сильном порыве благодарности — вместо того чтобы отпустить руку Мойше — схватил и вторую, желая поцеловать и ее.

К своему дому Мойше подъехал на извозчике, нанятом тюремным сторожем. Первой его увидела старшая прислуга, которая после ухода Гнеси одна обслуживала все семейство. Выйдя во двор, она увидела, что возле дома остановилась пролетка и в ней сидит хозяин, но у него не хватает сил самому спуститься на землю, вот он и дожидается, пока кто-нибудь не придет к нему на помощь. В первую минуту кухарка растерялась и принялась затягивать потуже узлы головного платка — она это делала всегда, когда входила в столовую не в будни, а в более торжественные моменты. Однако она тут же спохватилась и сообразила, что встретить хозяина лучше бы не ей, а старшей дочери, Юдис. Служанка, не раздумывая, пошла ее звать. Войдя в дом и отыскав Юдис, она закричала:

— Смотри, пожалуйста! Тут сидят и даже не знают, что хозяин приехал и ждет у ворот на извозчике!

— Где?.. Кто?.. — перепугалась Юдис и вскочила с места.

Она знала о предстоящем освобождении отца, но сроки не были определены, и сейчас, услыхав, что отец здесь, на улице, у ворот, Юдис почувствовала, как у нее подкашиваются колени. Вспугнутая криком прислуги, она могла лишь крикнуть в ответ:

— Что вы такое говорите? Когда? Где?..

Юдис выбежала во двор и застала отца еще сидящим на пролетке. Она бросилась к нему. Увидав дочь, Мойше Машбер устремился к ней навстречу и поднялся с места. Но сойти с пролетки не смог: у него не хватало сил, а от встречи с дочерью, которую он так давно не видел, у него потемнело в глазах.

Юдис помогла ему слезть. Когда Мойше сошел с пролетки, Юдис, поддерживая его, искоса взглянула на него и увидела отца таким, каким его и узнать было трудно, точно его подменили. Юдис припала к его плечу и, всхлипывая и плача, произнесла только: «Отец… Отец…» Слезы душили ее, и она, не желая показывать их Мойше и огорчать его тем, что произошедшая с ним перемена так разительна и ужасна, постаралась сдержать рыдания.

Мойше Машбер отечески нежно обнял дочь за плечи и принялся успокаивать ее, чтобы не дать ей заметить, в каком он состоянии. Однако дольше крепиться он не мог, убеждая Юдис в том, что он не так уж пал духом и ослаб. Даже мешочек с талесом и несколькими книжками он таскал с трудом, и Юдис отняла его у отца. Взяв в одну руку мешочек, она другой рукой поддерживала Мойше и вела его от ворот до дома, как старика или слабосильного, которому лишний шаг сделать трудно.

Мойше еле дотащился до порога, а когда вошел в дом, то ни на что не стал смотреть — ни на стены, ни на потолок, ни на пол, — как обычно делают люди, возвращаясь на место, от которого были долго оторваны. Он не искал глазами никого из домочадцев, словно все были ему безразличны. В первую очередь он направился в спальню, желая, очевидно, узнать, что случилось в его отсутствие с Гителе, от которой он за все время не получил ни строчки. Еще в тюрьме он понял, что стряслась беда: то ли жена смертельно больна, то ли ее уже нет в живых…

Юдис хотела задержать отца в коридоре и сообщить ему кое-какие подробности о болезни матери, подготовить его, чтобы внезапность встречи не ударила по нему. Но Мойше Машбер не стал задерживаться. «Знаю, знаю», — сказал он, направляясь в комнату. Расстроенный, взволнованный и ошеломленный, он шел, не слушая того, что говорила дочь.

— Знаю, знаю, — повторял он как бы про себя и, несмотря на свою слабость, с немым упрямством даже поторапливался.

Перешагнув порог комнаты, он подошел к кровати Гителе. И увидел Гителе — высохшую, вытянутую, неподвижную, с остекленевшими глазами, глядящими в пустоту. За последнее время Мойше привык к ударам, сыпавшимся на него градом, и принял этот удар как предначертанную неизбежность, против которой невозможна, да и не поможет никакая борьба. Он лишь ухватился за спинку кровати, чтобы не потерять равновесия. Он смотрел на Гителе молча, потому что губы его не размыкались…

Что же касается Гителе, которая после длительной разлуки увидела мужа, вернувшегося оттуда, откуда возвращение казалось ей невозможным, — что касается нее, то врач, будь он тогда в комнате, понял бы, что здесь могло случиться одно из двух: либо Гителе вздрогнет от изумления и дико воскликнет: «Мойше!» — что означало бы перелом в ее болезни, который принесет облегчение, и Гителе вновь обретет дар речи и подвижность всего корпуса; либо, наоборот, неожиданная встряска окончательно подорвет корни, которые и без того едва держались в почве, и Гителе вскоре распрощается с жизнью.

Следовало надеяться скорее на первое, нежели на второе, потому что, увидав Мойше, Гителе издала какое-то приглушенное рычание. Казалось, она вот-вот произнесет рвущееся из груди четкое слово… Несмотря на скованность тела, она все же рванулась вперед: возможно, сейчас она встанет, сойдет с кровати, подойдет к своему Мойше и, подобно дочери, припадет к его плечу с любовью, политой слезами, хотя благочестивой жене вряд ли пристало слишком наглядно выказывать нежность к мужу. Однако в таком исключительном случае, при такой встрече, благодаря которой Гителе выздоровела бы, она могла — сознательно или бессознательно — позволить себе то, чего не разрешают набожность и самые суровые законы.

Да, так могло бы случиться. Но так не случилось. Рычание дальше горла не пошло, а движение тут же иссякло, как сверкнувшая молния, которая ни к чему не привела. Гителе так и осталась в кровати — высохшая, вытянутая и молчаливая. Изменилось лишь то, что теперь ее взгляд был обращен к Мойше и должен был означать: «Мойше, Мойше! Я лежу больная, а ты стоишь возле меня, якобы здоровый… Но, готова поклясться, тебе тоже следовало бы лечь, ты тоже болен…»

Юдис, присутствовавшая при этой сцене и не желавшая затягивать свидание больного отца с парализованной матерью, обратилась к Гителе, как если бы та все понимала и слышала: «Мама, отец устал, ему нужно отдохнуть…» Потом обратилась к отцу, взяв его за руку: «Пойдем, отец, ты устал, ты попозже еще зайдешь…»

Мойше Машбер послушался. Он отвернулся от Гителе, поскольку видел бесполезность дальнейшего пребывания в комнате, да и сам, как заметила Юдис, нуждался в удобной постели, по которой стосковалось его уставшее тело после долгого лежания на тюремных нарах. Вместе с Юдис он вышел из комнаты Гителе в гостиную, где по распоряжению Юдис была приготовлена постель: у стены стояла кровать, застланная безупречно чистым бельем. На лице Мойше Машбера отразилось чувство облегчения, на него повеяло домом. Гостиная, которая всегда отличалась от остальных комнат роскошным убранством — коврами, вазами с цветами, высокими трюмо и множеством окон, обилием воздуха и простором, — вызывала чувство радости. Мойше задержал взгляд на приготовленной для него кровати, невольно вспоминая, как выглядело его ложе в тюрьме, на нарах, рядом с другими арестантами.

Так было в первые минуты. Но когда он по предложению дочери стал раздеваться, его вдруг охватила тоска, заставившая его замолчать. Мойше даже стал путаться, не понимая, что нужно снимать сначала, а что потом: то ли кафтан, то ли жилетку, то ли башмаки, то ли носки. Он вдруг точно испугался кровати, раздевался очень неохотно, когда Юдис его поторапливала, и медлил ложиться, когда уже разделся.

Наконец Мойше Машбер лег — освобожденный, снова у себя дома, в лучшей, самой просторной комнате, на чистом, свежем белье. Минутами могло показаться, что на лице его светится радость, что теперь у него есть надежда одолеть боли в груди, нехватку воздуха и вновь обрести здоровье здесь, в родных стенах, под высоким потолком, при солнечном свете, проникающем сквозь широкие окна…

Однако так казалось лишь минутами. С тех пор как Мойше лег на кровать, он большую часть времени находился в забытьи и не замечал стараний и преданности дочери Юдис, которая всячески стремилась показать, что он совершенно не нуждается в особом внимании.

Мойше Машбер не замечал… Его забытье дошло до того, что вечером того же дня, когда его окружили дети, зятья с внуками и стали расспрашивать его о здоровье, а также сообщать различные новости, которые могли бы его заинтересовать, он почти ничего не слышал. На вопросы о здоровье он не отвечал, а новости, которые ему преподносили, желая его развлечь и заставить забыть о тяжелых переживаниях, его ничуть не занимали.

Он не слушал, не понимал, он даже редко кивал головой в знак согласия. Но неожиданно Мойше обратился к домочадцам с вопросом, который мог бы показаться неуместным:

— Дети, я что-то не могу припомнить: Нехамке поставили ограду?..

— Что ты, папа! Конечно! — поторопилась ответить Юдис, чтобы поскорее отвлечь отца от мыслей об умершей дочери.

— Да, говоришь? — произнес Мойше как-то безучастно и снова погрузился в раздумья, возвратился к мыслям, которые владели им на протяжении всего вечера. Потом он вдруг заявил: «Дети, я устал, идите спать…» Разговоры на этом оборвались, и все ушли из гостиной. Мойше остался один, и его состояние ничуть не изменилось.

Он и в последующие дни был так расстроен и рассеян, что не замечал Меерку, своего старшего внука, который часто заходил к нему. Иногда мальчик приближался к дедовой кровати, а иногда оставался у порога, словно боялся, что Мойше его заметит и неприветливо спросит, что ему нужно… Так что и Меерка, в свою очередь, отстранился от деда, веря, что тот его не узнает, а если и узнает, то не намерен выделять его из всех внуков, как он это делал раньше.

Меерка чувствовал себя до такой степени отчужденным, что стал испытывать затаенный страх перед дедом. Он даже не мог отважиться откровенно и прямо смотреть на этого больного человека, которого называют дедом и который после нескольких месяцев отсутствия вернулся домой и захворал так, что не осталось никакой надежды на его выздоровление, на то, что однажды он встанет, начнет шагать по комнатам… Меерка, еще ребенок, не мог выразить словами всех своих переживаний, но чувствовал, что деду плохо, и глядел с большим сочувствием на Мойше, которому под голову положили несколько подушек, чтобы кашель не так душил его. Меерка видел, что дело не идет на поправку, что дед с каждым днем все больше замыкается в себе, точно хранит какую-то тайну, которую другим, непосвященным, здоровым, открывать не следует.

Мойше Машбер уже до такой степени потерял интерес ко всему, что происходило вокруг, что в день возвращения из тюрьмы не заметил, что его посетили все домашние, кроме Алтера: он уединился у себя на вышке, и ему даже забыли сообщить о возвращении брата. На следующий день Алтер случайно узнал об этом сам или из рассказов прислуги. Он вошел к Мойше и застал его в постели. У изголовья кровати стоял стол со склянками и пузырьками. Мойше, увидев брата, только и смог сказать:

— А, Алтер?.. Как ты поживаешь?..

Алтер, надо полагать, хотел броситься к брату как к единственному своему защитнику, которого он так долго не видел, и излить перед ним все, что накопилось на душе, если не в словах, то хотя бы в безмолвном объятии. Но когда Мойше встретил его рассеянным и холодноватым вопросом: «Как поживаешь?» — Алтер оторопел и решился только на то, чтобы тихо воскликнуть: «Мойше!..» Даже Алтер, больной и надломленный, сразу понял состояние брата и не обиделся за холодную встречу: достаточно было взглянуть на лицо Мойше, чтобы увидеть, что он серьезно болен и не может сейчас думать о других, что он не в силах уделить внимание даже родному брату. У Алтера на глаза навернулись слезы.

Не будем рассказывать о том, как чувствовал себя Мойше Машбер в ближайшие дни, лежа у себя дома в гостиной. Добавим только, что к нему пригласили старого врача Яновского, которого обычно вызывали в серьезных случаях. Врач долго и внимательно осматривал больного, после чего долго сидел молча с мрачным выражением лица. Юдис, следившая за каждым движением доктора, заключила, что Яновский не хочет ставить диагноз сам, а предпочел бы посоветоваться с другим врачом. Он предложит устроить консилиум с известным в городе доктором Пашковским — тоже поляком, тоже старым, с такими же седыми бакенбардами, похожими на приклеенные к щекам клочья ваты.

Так и сделали. В тот же день оба врача сидели у Мойше Машбера. Яновский рассказал Пашковскому о своих наблюдениях. Оба доктора стали вместе осматривать больного, а потом долго переговаривались на малопонятном ученом языке. Затем они начали смотреть больному в лицо, отчего Мойше стало не по себе: в их глазах он прочел тяжелый приговор. Разумеется, врачи не сказали Мойше ничего, что могло бы его потревожить. Но когда они вышли из гостиной и Юдис проводила их до порога, а потом и до ворот, доктора холодно, с наигранным сочувствием сообщили, что положение тяжелое, что нужно быть готовым ко всему, даже к гораздо худшему, чем теперь.

— На что они нужны были? — спросил вдруг Мойше Машбер у своей дочери, когда она вернулась со двора. По выражению ее лица он понял все, что могли сказать врачи.

— Как это — на что? Чтоб они что-нибудь посоветовали, прописали!

— Н-да… — проговорил в ответ Мойше Машбер с явным пренебрежением к врачам, которые якобы излечивают тем, что «прописывают», и с еще большим пренебрежением к себе самому и к своим ничтожным надеждам на то, что возможно излечиться такого рода «прописыванием». — Н-да, — повторил он и снова ушел в забытье.

Потом он задал еще один вопрос, обратившись, однако, больше к себе самому, чем к Юдис.

— Смотри, пожалуйста, — сказал Мойше, — а Лузи все еще нет?

— Еще нет, — ответила Юдис. — Но скоро будет. За ним уже пошли.

Мойше Машбер спросил про Лузи потому, что в день его возвращения из тюрьмы не было времени вызвать Лузи. Вспомнили об этом поздновато, а дом Лузи находился слишком далеко, в заброшенной части города. Но затем по просьбе Мойше к Лузи отправили посыльного, чтобы тот сообщил ему весть об освобождении брата и попросил Лузи сегодня — если возможно, сейчас же — обязательно приехать к Мойше.

Но Лузи не пришел — ни сейчас, ни через час, ни через два, ни даже позднее, когда врачи успели дважды побывать в доме: сначала Яновский один, потом вместе с Пашковским. Мойше пал духом и стал мысленно укорять Лузи за бессердечие. Однако Лузи не показывался так долго вовсе не потому, что холодно относился к брату. В тот день ему над было проводить Аврама Люблинского, который покидал N. Авраму предстояло пройти пешком через множество городов, местечек и селений, побывать всюду, где жили «браславцы», дабы выполнить взятую на себя миссию: укреплять слабеющие руки тех, кому приходится терпеть преследования от враждебных хасидских общин, и помогать людям, оторванным от крепких питающих корней.

Авраму пора было собираться в путь, хотя ему и хотелось подольше остаться у Лузи. Пока Аврам был его гостем, он перенял от Лузи много хорошего. Он высоко ценил Лузи, считал его вожаком, под чьими знаменами собираются единомышленники, которые любят его, как отца.

Аврам тяжело переживал то, что в последние дни перед разлукой он почти не встречался взглядом с Лузи. Аврам избегал смотреть на него, так как боялся, что Лузи заметит, насколько он пал духом, боялся расплакаться, точно малое дитя, изнывающее от тоски. Аврам вспомнил, как он чувствовал себя накануне той субботы, после которой он должен был уйти из N. Лузи тогда, по обыкновению, после бани, в свежем белье и в подпоясанном кафтане начал читать Песнь песней. Он ходил от стены к стене, держа в руке книгу, в которую он, знавший каждое слово наизусть, изредка заглядывал, как будто не только само по себе песнопение царя Соломона могло распахнуть предсубботние небеса, но и буквы, которыми это песнопение запечатлено на бумаге.

В тот вечер Лузи так воодушевил Аврама, что тот начал незаметно для себя самого читать — сначала тихо, потом громче, а под конец так разгорячился, что, дойдя до стиха: «Встала я, чтобы отпереть другу», почувствовал, что изнывает от тяготения к Богу. Частица Его воплощена в человеке, безупречно чистом, тщательно вымытом, вот в этом Лузи, который ходит по комнате с книгой в руках и которому хочется крикнуть от избытка великой любви и восхищения: «О, если бы ты был мне как брат!»

Такова была любовь Аврама к Лузи. И Лузи, в свою очередь, был привязан к Авраму, который напоминал ему юность, ту пору, когда он со всем своим пылом отдавался служению Богу. Теперь они должны были разлучиться. Лузи провожал Аврама как раз тогда, когда прибыл посыльный от Мойше Машбера, и Лузи вынужден был отложить свидание с братом.

Лузи и Аврам встали рано, помолились. Аврам начал собирать свой узелок, а Лузи стоял и наблюдал за его действиями. Он то отходил в сторону, не в силах смотреть, как Аврам упаковывает вещи, то приближался снова, как отец, провожающий сына, и указывал, что нужно взять из съестного и прочего. Аврам почти не слышал слов Лузи.

Но вот Аврам уже готов. Он накинул пальто, полагая, что Лузи проводит его до порога, а сам останется дома. Однако Лузи тоже надел пальто. Оба вышли из дома, но и на улице Лузи не распрощался с Аврамом, а пошел рядом с ним по дороге, которая должна была вывести Аврама из города. Они шли молча, каждый погружен в свои мысли. Аврам то и дело незаметно поворачивался к Лузи и всматривался в него, желая сохранить в памяти его образ.

То же делал и Лузи, словно учитель, расстающийся с любимым учеником, в котором видит своего наследника.

Так они дошли до городской заставы, дальше которой Лузи, видимо, не собирался идти. Аврам протянул ему руку, склонив голову, чтобы Лузи не видел его расстроенного лица и не слышал того, что непроизвольно шепчут его губы — они шептали почти те же слова, которые произносил Елисей, когда учитель его Илья вознесся на небо… Тогда и Лузи взял Аврама за руку и, задержав ее дольше, чем полагается, сказал: «Иди с миром!» Так они простились и разошлись в разные стороны.

Лузи вернулся домой усталый после долгой ходьбы до заставы и обратно. В передней он застал посыльного от Мойше и тут же отправился с ним в отдаленную часть города, где находился дом брата. А там он увидел Мойше, прикованного к постели. Большой радости Лузи, конечно, и не ждал. Как только он приблизился к постели Мойше в сопровождении кого-то из домочадцев, которые привели его сюда как дорогого и долгожданного гостя, Мойше дал понять, что никого, кроме Лузи, за которым он специально посылал, видеть он сейчас не желает.

Братья остались вдвоем. Прежде чем получить ответы на обычные в таких случаях вопросы о здоровье и самочувствии, Лузи заметил, что Мойше не хватает слов, чтобы ответить на эти вопросы, — то ли от забывчивости, то ли оттого, что вопросы кажутся ему пустыми и лишними. Лузи заметил, что лицо брата стало необычайно серьезным, и понял, что легкого разговора, подобного беседам, которые заводят при посещении больных, Мойше начинать не собирается, что он не намерен выслушивать успокоительные речи, с которыми приходят, чтобы развлечь больного и уверить его, что недуг его не опасен и выздоровление близко.

— Нет, — сказал Мойше, как бы отвечая самому себе, и тут же обратился к Лузи: — Меня уже зовут…

— Куда? — спросил Лузи, притворившись, будто не понимает брата.

— Туда, — ответил Мойше, подняв глаза к потолку, и открыто заговорил о том, что собирается туда, куда все люди вынуждены уходить. Никому из домашних он об этом не говорил, не желая их огорчать, но Лузи, думает он, следует обо всем знать. Мойше уже наблюдает верные приметы: часто пугается, даже днем, чувствуя у изголовья присутствие высокого, одетого в черное незнакомца, изнутри которого что-то светится, как сквозь щели разрушенного здания. По ночам он часто слышит, как незнакомец ходит босиком вдоль стен гостиной и смотрит, не отрываясь, на Мойше, когда тот прикрывает глаза. Но когда он их раскрывает, незнакомец притворяется, будто не видит его, и снова начинает шагать вдоль стен.

— Ведь ясно, — добавил Мойше, полагая, что Лузи поймет его, — кто такой этот черный незнакомец, который пугает меня, стоя у изголовья, светится изнутри и по ночам ходит босиком.

Да, брат перечислил Лузи немало примет. Но самой скверной и опаснейшей приметой был он сам.

Когда Лузи вошел, Мойше из уважения сел в постели и в таком положении его встретил. Но затем, во время разговора, он все больше слабел и незаметно для себя самого клонился к подушке, пока, наконец, не лег — усталый, обессиленный. Он говорил вполголоса, невнятно, и Лузи, чтобы расслышать его, пришлось придвинуть стул ближе к кровати. Лузи поразило и болезненное выражение его лица, проглядывавшего из-под бороды желтыми островками.

Лузи тогда долго просидел у брата. Он старался рассеять его мрачные мысли, насколько это было возможно, и уверить его, что все обстоит вовсе не так плохо, как он себе представляет. Дело идет к лету, а летом все больные чувствуют себя лучше. Кашель пройдет, свежий воздух пойдет ему на пользу. Ведь уже скоро Пурим, а там и Пасха…

Утешениям брата Мойше Машбер верил, конечно, больше, чем всем другим. Он не верил даже своей дочери, которая с первой минуты стала говорить с ним так, словно не допускала сомнений в его выздоровлении. При этом Юдис делала вид, будто болезнь отца ее ничуть не беспокоит, как и всякое легкое недомогание, не внушающее никаких опасений.

Мойше Машбер полагался на слова брата, так как верил, что Лузи не позволит себе фальшивого слова даже тогда, когда ему приходится утешать родного брата. Мойше почувствовал себя бодрее во время посещения Лузи, сидевшего возле его кровати. Но как только Лузи поднялся со стула, чтобы распрощаться, Мойше снова овладела тоска. Прежде чем расстаться с братом, он попросил его приходить почаще. «Как известно, Лузи, — произнес Мойше надтреснутым голосом, — в такое время, когда стоишь на пороге между здесь и там, присутствие близкого человека необходимо…»

Лузи обещал приходить чаще, видя, что его посещения и в самом деле действуют на брата ободряюще и приносят ему облегчение. Затем он попрощался и ушел. Мойше Машбер потом долго пребывал в подавленном настроении, ему снова мерещился высокий, одетый в черное незнакомец, который повергал его в страх, стоя у изголовья кровати.

Мойше теперь пугался малейшего шороха. Как-то раз мимо открытых дверей гостиной прошел с охапкой дров дворник Василий. Увидав этого человека в странном одеянии — в клобуке и монашеской рясе, — Мойше так испугался, что не своим голосом крикнул: «Кто это такой? Что за поп в моем доме?!» Юдис потребовалось немало времени, чтобы успокоить отца и объяснить ему, что пугаться нечего, что это никакой не поп, а всего лишь дворник, которого Сроли Гол привел вместо Михалки. Мойше долго не верил дочери, полагая, что появление человека в рясе — еще одна примета, предвещающая его скорую кончину.

Испугался он, увидев вдову Михла Букиера, которую тот же Сроли Гол, как мы помним, поселил у него в доме и которая иногда выполняла кое-какую домашнюю работу. Мойше увидел ее — долговязую, чернявую, сухощавую, незнакомую — и снова испугался, словно увидел привидение. Не помогали речи Юдис, которая старалась рассеять мрачные мысли отца, обратить в шутку его страхи и перевести разговор на другие темы. Не облегчали его состояние и частые посещения купцов, торговых людей, а также прихожан из его молельни, навещавших его — кто с искренним сочувствием, а кто с чувством вины или с раскаянием, с желанием загладить оплошность и попросить прощения. Мойше Машбер принимал всех и выслушивал их одним ухом, потому что вторым он слушал себя, свой внутренний голос, который непрестанно внушал ему, что утешительные речи не должны его трогать, потому что он уже стоит одной ногой по ту сторону…

Мойше теперь и в самом деле ничего не трогало — даже то, что к нему заявились Шолом Шмарион и Цаля Милосердый с поручением от Якова-Иоси, который сам пожаловать не захотел: он боялся уронить собственное достоинство, чувствовал свою вину перед Мойше Машбером и не знал, как примет его Мойше, пострадавший от его руки, — простит ли, повернется ли к нему спиной. Яков-Иося уполномочил Шолома Шмариона и Цалю Милосердого передать буквально следующее: что было, то прошло и быльем поросло, но в дальнейшем, когда Мойше Машбер, даст Бог, поправится и сможет снова приняться за дела, он, Яков-Иося, берет на себя обязательство сделать все возможное, чтобы Мойше восстановил свое доброе имя и положение. Но даже эту весть Мойше Машбер принял довольно холодно, ничем не выразив ожидаемого удовлетворения. Он остался равнодушен к обещаниям, которыми его хотели обрадовать, и позабыл все зло, которое ему причинил Яков-Иося.

Однообразно тянулись дни и ночи. Менялись только лекарства, стоявшие на столике возле кровати: на месте склянок с жидкостью появлялись порошки, микстуры заменяли пилюли зеленого цвета, пересыпанные желтыми гранулами. Но лекарства не приносили облегчения. Часто приезжали знаменитые доктора, Яновский и Пашковский. За высокие гонорары они молча и сосредоточенно осматривали Мойше, которому становилось все хуже.

Приближался Пурим — первая весточка о весне, праздник, наполняющий город радостью и возникший на основе старинной легенды, которая рассказывается в Книге Эсфири. Сказание это читают в синагоге по старому пожелтевшему пергаментному свитку. Оно повествует о поражении одного древнего врага еврейского народа, вознамерившегося уничтожить всех евреев в царстве Артаксеркса. В книге говорится о том, что легенду следует во все времена передавать из поколения в поколение и отмечать это событие праздничной трапезой, весельем и обменом подарками.

В канун Пурима многие сердца смягчаются и мрачное выражение озабоченности сходит с лиц. Однако Мойше Машберу не стало легче и с наступлением этого праздника. Несмотря на то что в окна гостиной, где стояла его кровать, уже глядело яркое солнце; несмотря на то что снег на крышах таял и вода капала и текла по трубам; несмотря на то что новый дворник, увидав весеннее солнце и услыхав звонкую капель, обращал свой взор к саду, к еще оголенным и не освободившимся от снега ветвям, а потом стоял неподвижно и в изумлении прислушивался к еще несмелому, слабому попискиванию какой-то птахи, которая за всю зиму, казалось, не издала ни звука, — несмотря на все это, Мойше глубже погружался в тяжелую болезнь, не замечая и не ценя стараний дочери, которая делала все, чтобы в доме чувствовался праздник, чтобы отец воспрянул духом и перестал думать о смерти.

Но Мойше Машбер не мог — или не хотел — делать над собой усилия даже ради горячо любящей его дочери.

Он отворачивался от всего. Единственное, к чему он сохранил интерес, — это состояние здоровья Гителе. Время от времени он просил, чтобы ему помогли сойти с кровати и проводили его в комнату жены. Его, тяжело шагавшего, приводили к Гителе. Он задерживался там на несколько минут, стоя у кровати больной, а затем просил, чтобы его отвели обратно в гостиную. Впрочем, в последнее время он не так уж торопился уходить из комнаты жены. Порой он довольно долго оставался здесь — то ли потому, что у него не было сил сразу же отправляться обратно, то ли по другой какой причине. Войдя в комнату Гителе, Мойше хватался руками за спинку кровати и стоял долго, пока могли держать руки, и только потом просил провожатого увести его в гостиную.

Приходя к Гителе, Мойше Машбер не произносил ни слова, зная, что это ни к чему: ждать, что Гителе издаст в ответ хоть какой-нибудь звук, как это было в день его возвращения из тюрьмы, сейчас не имело смысла. Но в Пурим, когда Юдис удалось создать нечто вроде праздничного настроения, Мойше вошел к жене в комнату и произнес несколько слов, не рассчитывая, однако, на то, что Гителе их услышит, и не надеясь получить от нее ответ. Он попросил, чтобы его подвели к ней поближе, наклонился к Гителе и проговорил прямо ей в лицо: «Дай Бог тебе дожить до праздника в будущем году со всеми, кто тебе дорог…» Но он тут же осекся, так как знал, что в отношении одного из тех, кто ей дорог — в отношении себя самого, — это пожелание останется лишь пустым звуком. Мойше тут же выпрямился, подал руку провожатому, чтобы его поддержали и поскорее увели обратно в гостиную.

Он готов был поклясться, что в ответ на холодные, болезненные слезы, навернувшиеся в тот момент на его глаза, в глазах Гителе появились такие же слезы. Готов он также поклясться, что, глядя на жену, лежащую неподвижно, он заметил, что и она понимает, насколько тяжело его положение, а поэтому неизвестно, кто кого переживет после нынешнего праздника, о котором он, Мойше, знает, а она, вероятно, нет. Во всяком случае, он хорошо сделал, что пришел ее поздравить, а точнее — попрощаться, так как потом, возможно, будет поздно.

Мойше Машбер вышел из комнаты окончательно сломленный. Потом он долго лежал в кровати, приходя в себя, и думал о встрече с Гителе. Отдышавшись после трудного перехода из комнаты жены в гостиную, он начал размышлять о Пуриме, и перед ним, словно из тумана, стали выплывать картины и сцены, связанные с этим праздником, в котором он не может принять другого участия, кроме как лежа в постели и думая о нем.

Мойше представил, как по городу носятся девушки и парни, посыльные с подарками, печеньем и сластями, разложенными в накрытых салфетками блюдечках — для бедняков или на подносах — для богатых. Посыльные, не переводя дыхания, бегают, а в голове у них вертятся веселые мысли о заработках, которые им сулит сегодняшний день.

Мойше Машбер мысленно переносился на базар, к открытым палаткам, где круглый год торговали пряниками, а сейчас возле них толпятся покупатели, которые приобретают специальные сласти для Пурима: подушечки, хлебцы, пирожки, мак в меду, а также фигурки для детей — скрипочки, уточки, птички, сделанные из крахмала с сахаром. По улицам расхаживали не только нищие и побирушки, но также старосты и старостихи: они были одеты по-праздничному и собирали пожертвования в пользу бедствующих, которым совестно срамиться и нищенствовать самим.

Мойше Машбер лежал на кровати, и ему казалось, что двери кухни, расположенной довольно далеко от гостиной, поминутно раскрываются и в дом входят либо нищие, от которых можно отделаться тут же на пороге, подав им грош, либо старосты и старостихи, исполняющие свою благородную миссию. Последних приглашают в комнату, и там они торгуются с хозяевами, стараясь получить пожертвование покрупнее — и за то, что красно говорят, и за то, что прилично одеты. Иной раз старосты даже называют имя того, в чью пользу они собирают деньги и ради кого стараются «кое-что сделать»…

Мойше Машберу казалось, что в дом поминутно входят посыльные, которые приносят праздничные подарки, присланные от родственников и знакомых; что Юдис принимает подарки, благодарит посыльных за труды и просит передать сердечные приветы тем, кто почтил их семью своим вниманием. У Юдис в тот день было много работы, как и у всех женщин. Она старалась, чтобы праздник прошел с соблюдением всех обычаев и обрядов: пусть у отца сложится впечатление, будто все идет так, как прежде, как у всех, как у людей. Выполнить такую задачу было, конечно, нелегко, имея в доме двух больных — отца и мать. И все же Юдис делала вид, что ей ничуть не трудно, что главное для нее — это сам праздник, потому что здоровье отца опасений не внушает и все идет, слава Богу, хорошо.

Юдис даже приготовила праздничную трапезу, за которой обычно проводили время до полуночи, а порой засиживались и за полночь. Но сегодня, поскольку отец чувствует себя неважно, она решила справлять трапезу не в столовой, как обычно, ведь туда трудно будет перевести отца и заставить его сидеть за столом, а в гостиной, где стол можно поставить таким образом, что место отца окажется во главе. Желая поднять Мойше настроение, Юдис пригласила Лузи, попросив его пожаловать, если можно, к началу вечерней трапезы, но если у него самого состоится трапеза, то пусть приходит позже — тогда, когда ему удобнее.

Большой обеденный стол внесли в гостиную. Мойше Машбер сделал над собою большое усилие и старался держаться наравне со всеми, обманывая отчасти самого себя, а отчасти — детей, потому что не хотел омрачать им праздник. Однако все домочадцы, начиная с Юдис, которая далеко от отца не отходила, и кончая самым младшим внуком, видели, что лицо Мойше теперь было обращено не к ним, а вверх, к потолку, как он привык это делать все последнее время, лежа в кровати.

Мойше Машберу действительно было трудно держаться наравне со всеми, и незаметно он склонился набок — туда, куда Юдис предусмотрительно положила подушку, на которую Мойше и облокотился. Все видели, как тяжело ему было сидеть за столом. Юдис, конечно, заметила это первая и сказала:

— Отец, ты бы лег, если тебе трудно…

Он не стал прекословить и тут же лег. Хоть Мойше и не хотел показывать, как ему плохо, он все же не смог не поморщиться от боли, которой он расплатился за удовольствие посидеть за столом и на время забыть о страданиях. Пока продолжалась трапеза, он лежал, не пробуя ни еды, ни напитков, приготовленных и поданных для всех. Поздно вечером показался Лузи в сопровождении нескольких своих приверженцев, с которыми он до этого справлял трапезу у себя. Увидев брата, Мойше Машбер снова сделал над собой усилие: он постарался присесть на кровати и даже спустить ноги на пол. Этого, однако, ему не удалось. Как только он изменил положение, его охватил такой приступ кашля, что все — и домашние, и чужие — словно окаменели. Мойше захлебывался, лишенный возможности глотнуть хоть капельку воздуха, и домочадцы страшно перепугались, окружили его и, видя, как он задыхается, хрипит, хотели уже послать за доктором Яновским.

Наконец Мойше немного полегчало, но родные потом всю ночь не сомкнули глаз, опасаясь, как бы приступ не повторился. Но чужие — те, что пришли вместе с Лузи, — от разгоряченной набожности, оставлявшей их слепыми и глухими ко всему, что происходило вокруг во время их молитвы или отправления другой какой службы, — эти разгоряченные ревнители святости не обращали никакого внимания на болезненное состояние Мойше и, желая развеселить его и вовлечь в общее веселье, начали, сев за стол, распевать пуримскую песню: «Роза Якова, ликуй и веселись!» Они даже не могли отказать себе в удовольствии поплясать, ведь без танцев никакое празднество не обходится. Они пели и плясали так самозабвенно, что, будь Мойше Машбер не так серьезно болен, будь он в состоянии посмотреть на их танец или послушать их пение, он, без сомнения, хоть на минутку заразился бы их весельем и захотел бы присоединиться к ним. Уж во всяком случае, улыбнулся бы. И было ясно, что танцуют и поют они не от выпитого вина, не от обильной еды, а исключительно от сознания великого чуда, свершившегося с ними и их далекими предками, чуда, благодаря которому гости Мойше Машбера имеют сейчас возможность возносить благодарение Богу и служить Ему.

Но Мойше Машбер был болен. Он даже не глядел в сторону новых гостей, он видел одного только Лузи и ждал удобной минуты, чтобы сказать брату то, что неуместно было говорить за общим праздничным столом. Он словно что-то таил в себе, выжидал того момента, когда окончится трапеза и настанет минута прощания с братом. И действительно, как только трапеза подошла к концу, после благодарственной молитвы, когда гости распрощались сначала с Мойше, а затем с его домочадцами, выражая благодарность, желая добра, Лузи подошел к кровати брата и стал у изголовья, намереваясь тоже молвить доброе слово перед уходом. Мойше незаметно ему подмигнул, как бы прося наклониться поближе, потому что он якобы плохо слышит или не может громко говорить. Лузи нагнулся, и Мойше проговорил тихо, чтобы никто не слышал:

— Всему конец приходит, Лузи… Я протяну уже недолго… Прошу тебя, Лузи, приходи почаще, а то скоро наступит день, когда и приходить будет не к кому…

На четырнадцатый день месяца адара приходится праздник Пурим, а на четырнадцатый день следующего месяца, нисана, приходится Пасха. Как только заканчивается Пурим, город начинает готовиться к Пасхе — празднику, который всегда приходит рука об руку с весной: ночи сверкают вымытыми и обновленными за зиму звездами в высоком темном небе, днем уже часто видно чистое голубое небо без облаков, перелетные птицы возвращаются из далеких южных краев, а зимующие — обновляют свои гнезда и приветствуют прибывших гостей; куры квохчут и щедро несутся, индюки болтают и, вытягивая свои синие в бусах зобы, надменно вышагивают, точно на ходулях.

Как водится, в первые же дни после Пурима на заброшенных улочках и в переулках оживают полуразрушенные избушки, которые весь год пустуют без жильцов и лишь на этот месяц арендуются для устройства в них пекарен. В комнатушках этих убогих лачуг за деревянными столами суетятся женщины и девушки, нанятые для приготовления мацы. На кухне приводится в порядок огромная печь, возле печи ставится обитый жестью стол, на котором раскатанную мацу дырявят зубчатым колесиком. В соседней полутемной комнатушке месят тесто, а потом режут его на мелкие куски и подают для раскатывания.

В пекарнях весело, шумно. Слышен смех балагурящих женщин, которые за работой непрерывно переговариваются между собой. То и дело раздается голос сажальщика, требующего, чтобы ему скорее подавали мацу, потому что печь топится зря; поторопиться требует и тот, кто дырявит мацу. Покрикивают и заказчики, когда видят, что женщины ленятся, выполняя свою работу недостаточно быстро, или в чем-нибудь нарушают законы кошерности: тесто месится нерасторопно, у катальщицы ногти не обрезаны под самую кожу, или она, упаси Бог, потихоньку взяла в рот немного квашеного теста и после этого не отряхнулась и не вымыла рук, как полагается. Слышны голоса матерей, которые кричат на детей, не дающих им покоя и требующих кусочка свежевыпеченной мацы.

Раздается голос хозяина пекарни, который ходит, наблюдает, чтобы женщины работали быстрее, чтобы заказчики остались довольны, запомнили его пекарню и в будущем году ни к кому другому не обращались.

По улицам расхаживают носильщики с огромными корзинами, сплетенными из свежей лозы, доверху наполненными мацой и накрытыми белоснежными простынями. Готовую мацу разносят зажиточным хозяевам, которые имеют возможность загодя приготовить все к празднику и не затягивать с выпечкой мацы до последнего дня, как это делают бедняки.

В сумерки к недавно вскрывшейся реке, где еще не кончился ледоход, приходят мужчины с пасхальной посудой — кувшинами и ведрами, чтобы набрать воды до захода солнца. Воду черпают осторожно, бережно, а потом, тяжело дыша, несут ее молча домой, стараясь не расплескать ни капли. В зажиточных семьях сразу же после Пурима замачивают свеклу для пасхального борща, которому отводится почетное место в углу гостиной или другой редко посещаемой комнаты. Этот угол хозяева дома тщательно охраняют: ушаты, закутанные в белое полотно, берутся под особое попечение, детям строжайше запрещается не то что подходить к ним близко, но даже смотреть на них. Лишь хозяйка время от времени осторожно подходит к ушату, открывает его, снимает пену с бродящей жидкости и снова укутывает до следующего раза, когда она сочтет нужным снова наведаться.

В богатых домах начинают готовиться к празднику заблаговременно: наводят повсюду чистоту, закупают посуду и столовые принадлежности, заказывают обновки сапожникам и портным, которые обещают выполнить все к сроку. Шумно уже и в менее состоятельных домах: кто-то изыскивает средства и самостоятельно готовит все к празднику, а самые бедные, отчаявшиеся рассчитывать на свои сбережения, надеются, что благотворительность о них непременно позаботится.

Оживленно и весело в эти дни на базарах. В открытых ларьках предлагается большой выбор отрезов ткани, оставшихся с прошлого года у оптовиков, которые продают такой товар розничным торговцам подешевле, а те, в свою очередь, выдают эти остатки за модные новинки, только что выпущенные фабрикой. Появляются в продаже дешевые галантерейные товары: пуговицы, чулки, галстуки, носки, тесьма, кружева, белье, а также небольшие куски более ценных товаров — сукна, ситца. Торговцы кричат истошными голосами, нахваливая свой товар. Они меряют, вешают, считают выручку и второпях дают сдачу, точно у них горят руки или кто-то стоит над душой и подгоняет, заставляя как можно быстрее обслуживать покупателей. Между тем вся эта спешка разыграна как по нотам и устроена только для того, чтобы раззадорить народ, который стоит и раздумывает, приглядывается и наблюдает, как другие покупают.

На крупных рынках царит большое оживление. Сюда приходят состоятельные покупатели, которым торговцы и их приказчики стремятся угодить, поскольку знают, что эти люди при деньгах и пришли они сюда с серьезными намерениями. Таких клиентов нельзя упустить, и им делают всевозможные уступки, лишь бы заполучить деньги, которые нужны всегда, а особенно теперь, накануне летнего сезона, когда надо расплачиваться за товар, взятый у оптовиков в прошлом году, и получать новый товар в кредит на более длительные сроки.

В лавки приходят и местные, и приезжие покупатели. Все толкаются, спорят из-за цен и примерок там, где торгуют одеждой, тканями, кожевенными товарами, обувью. Оживлению способствует и погода. Прошло то время, когда природа капризничала, оборачиваясь то зимой, то весной, сменяя холод теплом, ясное небо — хмурым, сеявшая то дождем, то снегом, то градом, то мелкой ледяной крупой… Теперь — не то. Дуют легкие, ласковые ветерки.

Мальчишки, ученики хедеров, покончили с головоломными отделами Пятикнижия, в которых подробно описывается переход евреев через пустыню и построенная в пустыне Скиния со всем ее внутренним убранством. Учителя и их помощники озабочены не только приготовлениями к празднику, но и думами о предстоящем после весеннего перерыва полугодии, о новых учениках, которых желательно было бы заполучить, а также о новых помощниках, которые в эту пору обычно меняют место службы.

И уж конечно, особенно заняты перед праздником были ремесленники: сапожники, портные, жестянщики, кровельщики, — которым предстояло много сделать за этот месяц после почти безработной зимы. Им хотелось как-то вознаградить себя за потерянное время, а сейчас как раз появились заказчики, и все они торопили, просили, требовали, чтобы обязательно, во что бы то ни стало, непременно заказ был готов точно к сроку.

Одним словом, город был охвачен лихорадкой, которая усиливалась от недели к неделе, изо дня в день по мере приближения праздника. Мужья продолжали заниматься своими делами, а у жен голова шла кругом: они чистили дом после долгой зимы — периода, когда уборка делалась только к субботам, да и то не слишком основательно. У людей оставалось мало времени на праздные разговоры, пустословие и сплетни, которыми они занимались весь год: зимой — чтобы скоротать долгие вечера, а летом — долгие дни. Сейчас было не время. Люди так торопились управиться с делами, что не успевали обсуждать даже важные события, которые в иную пору пережевывали бы целыми днями, а то и неделями и месяцами, — такие, например, как богатая свадьба или смерть известного в городе человека. Теперь если и говорили о чем-либо, то недолго, вскользь и тут же спохватывались: «Заболтались! А дел невпроворот…»

И все же смерть Мойше Машбера, а в особенности то, что произошло после его смерти, так взбудоражило город, что все жители, позабыв о праздничных хлопотах, долго говорили об этом.

После трапезы в честь Пурима Мойше Машберу с каждым днем становилось все хуже. Ему пришлось отказаться не только от коротких посещений больной жены, но и от всякого движения: он не мог даже подняться с постели и поставить ногу на пол без посторонней помощи. Врачи, уже не надеявшиеся вылечить его, отчаялись и облегчить его страдания с помощью снотворных, которые обычно дают больному, чтобы он ненадолго забылся. Мойше Машбер не спал ни днем, ни ночью; все домочадцы, дежурившие возле его постели, замечали, что, находясь в полусонном состоянии, он опускает веки, подобно курице, легко и бессильно, а в это время у него по лицу и по лбу, словно тени, пробегают какие-то мысли, точно медленно передвигающиеся облака…

От Мойше не отходили ни днем, ни ночью. Юдис старалась делать все, что могло хоть сколько-нибудь облегчить состояние отца, и устраивала так, чтобы он всегда, в любую минуту мог обратиться к ней за помощью как к наиболее близкому и преданному ему человеку. Но старания Юдис не помогали, прогрессирующая болезнь пересиливала все, и единственное, что оставалось Юдис, — это время от времени поправлять подушки да напоминать отцу о лекарствах, которые прописывали врачи и которые он, Мойше, отказывался принимать. Иногда он их принимал, но ясно было, что делает он это не для себя, а ради того, чтобы успокоить дочь. Видя все это, Юдис уходила в смежную комнату или оставалась тут же в гостиной, отходила в угол и давала волю слезам, а потом тщательно вытирала глаза, чтобы никто, в первую очередь — отец, ничего не заметил.

Мойше Машбер уже тогда говорил очень мало, словно у него язык отнялся. Юдис была крайне изумлена, когда однажды ночью отец знаком попросил ее наклониться к нему поближе: он, мол, должен ей кое-что сказать. Это, однако, не доставило Юдис радости. Она, конечно, тут же склонилась к отцу и стала прислушиваться к словам, которые он произносил с большим трудом. Она сразу же поняла, о чем идет речь и что Мойше намерен ей сказать на ухо: это было его завещание. Мойше Машбер сказал:

— Смотри, дочь, чтобы дом оставался домом при всех обстоятельствах… Чтобы не разбредались по сторонам… Что Бог ни пошлет — держитесь вместе… Мать, — добавил Мойше Машбер, и эти слова ошеломили Юдис. — Мать, видно, уже недолго протянет… Готовься, дочь, к двум поминаниям сразу — по мне и по ней…

— Отец! — воскликнула Юдис. — Что ты говоришь? Что тебе в голову приходит?

Но Мойше Машбер ничего больше не сказал и не посчитал нужным столь долго удерживать дочь в согнутом положении. Он дал ей понять, что говорить ему трудно и что разговор, для которого он ее позвал, окончен. И больше, почти до самой смерти, он ни слова не произнес. Один только Лузи, который в самые последние дни дежурил у постели брата, заменяя Юдис, едва державшуюся на ногах от бессонных ночей и ухаживания за отцом и за матерью, — только Лузи мог слышать то, что говорил Мойше, когда находил в себе силы произнести несколько слов.

Так, однажды ночью, когда Лузи остался с ним один, Мойше кивнул ему, призывая подойти ближе.

Лузи подошел, и Мойше, с трудом переводя дыхание, рассказал, что он, кажется, видит то, чего никто не видит… Вот сидит его отец в ермолке — так бывало раньше, когда он с утра садился за фолианты, — а мать в чепце подает ему отвар липового цвета… Мойше не пугается. Он видит их так явственно, что не сомневается в подлинности происходящего. Между тем он знает, что это сон. Вдруг над головой отца появляется петух, который словно висит в воздухе, но создается впечатление, будто он сидит на шесте или на заборе: это Мойше пугает, очень пугает. Но вот петух расправил крылья, и кажется, что он готовится прокричать. Неожиданно исчезает голова отца, а на ее месте, на плечах отца, возникает петух…

— Что бы это значило? — едва дыша, испуганно спросил Мойше у брата.

— Это ничего. Ты плохо спишь, и у тебя фантазия разыгралась, — успокаивал его Лузи, которому, однако, при виде охваченного страхом брата тоже стало не по себе.

— Ты так думаешь? — не слишком доверяя ему, спросил Мойше. И только потому, что эти слова произнес Лузи, а не кто-то другой, Мойше не отмахнулся от них и сделал вид, что верит объяснению.

После таких беспокойных ночных разговоров Лузи оставался у брата дольше, чем обычно, чтобы успокоить его. Потом Лузи оставлял его в покое — а вдруг Мойше уснет? — и садился за стол, где перед ним лежала книга, которую он читал в часы дежурства. Иногда Лузи начинал бесшумно ходить вдоль стен при свете лампы, углубленный в собственные мысли, невольно приходившие ему на ум, когда он находился с братом, чьи дни — а может быть, и часы — были сочтены. Так, бывало, шагал он по комнате до тех пор, пока Мойше не очнется от забытья. Иногда Мойше пугался Лузи, а иногда подзывал его и рассказывал о своих ночных видениях.

В последнюю ночь перед кончиной Мойше Машберу мерещились мухи, которые будто бы заполнили весь дом: они сидели на стенах, на потолке, на полу, вертелись в воздухе — немыслимое количество мух, летающих и жужжащих.

— Что это? — спросил он в изумлении. — Еще, кажется, не время… Ведь еще не лето… Откуда же набралось здесь столько мух?

Лузи, конечно, каждый раз пытался рассеять его страхи и отвлечь его. Но в самую последнюю ночь, когда всем стало ясно, что наступает конец, никто не ложился спать. Домочадцы чувствовали, что нужно бодрствовать; они окружили Мойше, стараясь поддержать в нем последние искры жизни. В ту ночь Мойше Машбер кивком приказал всем отойти в сторону. Единственным, кого он оставил при себе, был Лузи, которого он опять попросил склониться к нему. А когда Лузи наклонился, Мойше вдруг спросил — хладнокровно, как человек, собирающийся в путь и не желающий ждать:

— Который час, Лузи? — и тут же задал второй вопрос: — Не правда ли, об одеянии и о месте я, кажется, еще в прошлом году позаботился?

Сказав это, Мойше умолк. Он не ждал ответа от Лузи, потому что самый вопрос как бы заключал в себе положительный ответ… На минуту он сосредоточился, словно о чем-то сам с собою посоветовался, и затем произнес, обращаясь к Лузи, одно только слово: «Исповедь…»

Лузи сделал все, что требовалось. Он читал, а брат, насколько это было в его силах, спокойно повторял слова исповеди без боли и жалости к себе. В гостиной было тихо — так тихо, будто мухи, которые померещились Мойше, перестали вдруг жужжать и замолкли, присматриваясь к тому, что происходит. Из углов доносилось приглушенное всхлипывание: Юдис, спрятавшись за портьеру, вздрагивала плечами, еле сдерживая рыдания; ей вторила Эстер-Рохл, а также другие родственники, которых в последние дни пригласили дежурить у постели больного, чтобы сменить переутомленных домочадцев. Один только Лузи держался так, как того требовал долг брата: он стоял у кровати и прислушивался к дыханию умирающего.

Мойше Машбер успокоился и дышал все реже. Потом, когда душа его отлетела, все увидели, что делать больше нечего, кроме того, что делают обычно с человеком, когда тот перестает дышать. Вдруг Юдис закричала не своим голосом. Ее муж Янкеле Гродштейн и шурин Нохум Ленчер, как и все другие родственники и синагогальные служки, которых тоже позвали в дом в эту ночь, окружили ее и не позволили ей пробраться туда, куда она порывалась с гораздо большей силой, чем можно было в ней предположить. Ее удержали, а Мойше Машбера тем временем сняли с кровати и положили на пол.

У изголовья установили подсвечники, тело накрыли простыней.

На следующее утро, когда весть об этой смерти разнеслась сначала по тем местам, где находились предприятия Мойше Машбера, а затем по базару, по лавкам и магазинам, все почувствовали себя нехорошо, особенно, конечно, купцы — и те, у кого с Мойше были давнишние деловые связи, и другие, которые просто знали его и относились к нему с уважением. Всех ошеломила эта весть.

— Вот как!.. Благословен Судия праведный!.. — говорили горожане и прибавляли: — Жаль, жаль…

— Очень жаль! — сокрушались те, у кого известие о смерти Мойше вызывало больше сочувствия.

— Прежде времени из жизни ушел, — вздыхали иные с укоризной, имея в виду тех, кто в свое время охотно помогал ангелу смерти.

— Шутка ли, еврея отдали в чужие руки, такого человека в тюрьму засадили…

— Неслыханное дело!..

— Разбойники! — восклицали разгневанные люди, которые, вероятно, сами страдали от козней зложелателей, причинивших столько вреда Мойше Машберу, и теперь считали возможным назвать по имени виновников своих страданий.

— Ведь это же неслыханно! Отца семейства, человека с добрым именем — так сломить, довести до такого… Ах, будь они неладны!..

— Кто? — спрашивали те, кто подходил к группам беседовавших и не слышал начала разговора.

— Кто? — с усмешкой переспрашивал тот, кто произнес первые слова и готов был продолжать свою обвинительную речь, хотя сначала, быть может, даже не собирался называть никаких имен, ведь слушателям, по-видимому, все имена были известны. — Кто? — продолжал он. — Те, у кого Бога в сердце нет, все эти Яковы-Иоси, готовые смести все на своем пути и уничтожить всякого, кто, как им кажется, мешает им насытить свою утробу и наполнить свой карман. Невиновного они могут загнать в тюрьму или в яму столкнуть — как вот Мойше Машбера…

Одни говорили с озлоблением, другие просто с недовольством, а третьи — по склонности к меланхолии и к печальным разговорам, размышляя о собственной смерти, когда речь шла о смерти другого. А ближе к полудню толпа людей двинулась к дому Машберов, чтобы проводить Мойше и отдать ему последний долг.

Похороны проходили как обычно. Вначале тихо толпились в доме Мойше Машбера: все пошли взглянуть на покойника, лежавшего в зале. Находясь здесь, многие, кто никогда в этом доме не бывал и по достатку своему стоял на гораздо более низкой ступени, чем семья Мойше, теперь заодно поглядывали на мебель, оставшуюся от добрых времен, на мягкие диваны и стулья в белых чехлах, на высокое, в человеческий рост, зеркало в резной раме, закрытое простыней, на вазоны с цветами, отставленные в угол… Посетители испытывали к покойнику — который, как и все покойники, лежал на полу со свечами в изголовье — не только сочувствие, но и зависть. Они думали о том, как в былые времена в этой просторной и полной воздуха гостиной Мойше Машбер сидел один или принимал гостей, несравненно более счастливый, чем они. Потом эти люди заглядывали в другие комнаты, двери которых были распахнуты, поскольку никому не приходило в голову их закрыть, как это бывает во время большого торжества или во время большой печали в доме.

Сначала пришедшие соблюдали тишину. Потом, пока обмывали тело, они вышли во двор, где заговорили о покойном, начали вспоминать свершенные им добрые дела и всячески восхвалять его. Это делали и те, кто знал Мойше Машбера лично, и те, кто знал его только понаслышке. Когда омовение закончилось, люди столпились у порога. Первой задержала вынос тела Юдис. Она стояла у притолоки, откинув голову, и не слыхала, как ей кричали: «Пропустите, пропустите!..» Возможно, она притворялась, что не слышит криков, желая — если не силой, то хотя бы так — хоть на минуту задержать в доме любимого отца. Когда покойника поднесли к носилкам, стоявшим во дворе возле скамьи, людей задержал Алтер. В эту минуту он был бледен, точно полотно.

Когда Мойше находился при смерти, Алтер не приближался к его кровати. Лишь изредка он останавливался на пороге гостиной, смотрел на брата, не шевелясь, и тут же уходил. Но теперь, когда все уже было кончено, когда ему оставалось только распрощаться с Мойше — Алтер знал, что из-за своей болезни он не сможет пойти на кладбище, — он хотел было припасть к Мойше и то ли поцеловать его, то ли сказать что-нибудь, то ли поплакать.

Когда собравшиеся увидели, что Алтер собирается сделать, они не позволили ему склониться над покойником. Тогда Алтер издал вопль, отрывистый и громкий. Казалось, вот-вот по двору разнесется безудержный, истошный крик. Однако Алтер нашел в себе силы и вовремя спохватился, поняв, очевидно, что честь умершего требует того, чтобы он, Алтер, сейчас свою болезнь не проявлял. Он пересилил себя, но далось ему это нелегко. Когда Мойше Машбера уже должны были положить на носилки, все увидели, что Алтер, стоявший возле Лузи, вдруг припал к его груди и, как ребенок, который о чем-то просит старшего, в немом отчаянии прислонил к нему голову. Эта картина произвела на всех столь глубокое впечатление, что на мгновенье люди позабыли о покойнике; даже носильщики, которые на своем веку не раз бывали свидетелями печальных зрелищ, — даже они замерли, стоя перед носилками.

— Пропустите! Пропустите! — крикнул наконец один из них так громко, что Алтер в испуге отшатнулся от Лузи и, мертвенно-бледный и удивленный, отошел в сторону.

Люди хлопотали у носилок. Так же как Алтер прижался к груди Лузи, Меерка, старший внук Мойше Машбера, припал к матери и зарылся лицом в складки ее пальто, и не видно было, плачет он или всхлипывает, дрожа всем тельцем. Люди с носилками вышли за ворота, но здесь снова на короткое мгновение задержались. Юдис, которая не желала видеть, как отца укладывают на носилки, пошла к воротам первая и — так же как давеча в доме, прислонилась к косяку — прислонилась к воротам, видимо, с тем же намерением отсрочить расставание с отцом. Ее отвели в сторону, и процессия вышла на улицу. Дальше все пошло так, как полагается: покойника принесли на кладбище и похоронили. Мойше Машбер не оставил по себе сына, который произнес бы над могилой поминальную молитву, и ее пришлось произнести Лузи.

Город тут же забыл бы Мойше Машбера, как велел Бог и как забывают всех покойников. Однако спустя несколько дней, на той же неделе, когда скончался Мойше Машбер, умерла и жена его Гителе. Никто не знает, была ли Гителе в состоянии видеть и понимать, что ее Мойше кончается, замечала ли, что с каждым посещением он все больше желтеет, что щеки у него западают и проваливаются, что он еле держится на ногах и вот-вот рухнет наземь. Возможно, ее опасения усилились именно тогда, когда посещения мужа прекратились, а дочь Юдис, которая всегда старалась забежать к маме пораньше, с каждым разом выглядела все более расстроенной и все меньше времени могла посвящать ей: это свидетельствовало о том, что Юдис теперь занята уходом за Мойше, который серьезно болен. Быть может, Гителе была не способна это понять, но в последний день, когда ее Мойше уже лежал на полу и когда толпа чужих людей заполнила дом, она вдруг увидела через отворенную по недосмотру дверь своей комнаты незнакомые лица и только тогда стала догадываться о том, что происходит. Зловещим знаком могло служить и то, что в тот день Юдис к ней даже не зашла. Один только раз, когда дочь показалась на минутку, Гителе, несмотря на то что Юдис хорошенько вытерла глаза, все же могла бы понять, что в доме случилось нечто необыкновенное — то, что заставило Юдис плакать, а потом скрывать от матери слезы.

Было и другое доказательство: один из членов погребального братства, участвовавший в совершении омовения — человек в черном замызганном кафтане, с медной посудиной в руке, — по ошибке перешагнул порог комнаты Гителе. Увидев его, она, разумеется, могла понять, для чего требуется такая медная посудина. Возможно, подозрения возникли у Гителе еще раньше, когда она стала замечать, что состояние мужа ухудшается день ото дня. И возможно, что если бы кто-нибудь из домашних стоял у ее кровати тогда, когда она увидела одного из членов погребального братства, то он заметил бы, как выражение ее лица изменилось. У Гителе точно кровь прилила к щекам, а это при параличе совершенно исключено и может случиться лишь в том случае, если в течении болезни в силу каких-то необычайных причин происходит перелом — либо в ту, либо в другую сторону.

Перелом произошел в худшую сторону. Гителе стало трясти, как в лихорадке. Дома в это время никого не было. Пока обмывали тело Мойше Машбера и укладывали его на носилки, прошло довольно много времени, в течение которого к Гителе никто не входил, боясь, как бы она не догадалась о происходящем. Но потом, когда мужа уже понесли на кладбище, Эстер-Рохл, верная и преданная сиделка, проводив Мойше, вернулась в дом и стала прежде всего приводить в чувство Юдис, поминутно падавшую в обморок. Эстер-Рохл вспомнила о Гителе, которая долго оставалась одна, без присмотра, и зашла к ней в комнату. Она сразу же заметила перемену. Гителе трясло. Эстер-Рохл заторопилась и стала ей помогать: укрыла ее потеплее, поверх одеяла накинула шали, платок. Но Гителе — впервые за все время своей болезни — знаками и чуть ли не четким словом объяснила, что укрывать ее не нужно, что ей не холодно, а наоборот — жарко, задохнуться можно!

И в самом деле: кровь бросилась ей в лицо. Это очень испугало Эстер-Рохл, и она поторопилась зайти к едва пришедшей в себя Юдис, которую застала в кровати. Эстер-Рохл, как ни щадила ее, как ни опасалась причинить ей новые страдания, все же вынуждена была сказать:

— Юдис, голубка, да убережет тебя судьба от горестей… Одумайся: ведь ты же мать… Пожалей своих детей, себя пожалей и мать, которой сейчас что-то очень нехорошо… Она, видимо, о чем-то догадалась…

Юдис вошла в комнату Гителе. Спешно послали за доктором Яновским: потребовали, чтобы он тотчас же пришел. Яновский пришел, но, едва взглянув на Гителе, сразу от нее отвернулся, понимая, что ему тут делать нечего. Однако он, как всегда, что-то посоветовал и даже что-то прописал, но говорил мало. Как человек свой и почти родной в этом доме, он выглядел очень огорченным: из ворот только что вынесли его постоянного пациента. На сей раз Яновский постарался как можно скорее уйти, и торопился даже больше, чем ему то позволяли старость и тяжеловесность. Эстер-Рохл пошла за ним и спросила, что он думает о больной, каково ее состояние. Но врач не ответил, а только махнул рукой. Объяснений тут не требовалось.

Яновский оказался прав: через несколько дней Гителе не стало. Она не очень мучилась. Она умерла тихо, точно гаснущая лампа. Лицо у нее то краснело, то бледнело; она, не мигая, все время смотрела в одну точку. Иной раз казалось, что она видит что-то очень радостное, и тогда на лице ее появлялась довольная улыбка; а иной раз ей, похоже, мерещилось нечто страшное, и лицо ее становилось мрачным.

Так продолжалось около суток. Под конец Эстер-Рохл поняла: то, что Гителе видела все это время, теперь находится не где-то вдали, не там, куда до сих пор был устремлен взгляд больной, а здесь, совсем близко — быть может, у нее на лбу или у носа, — и поэтому Гителе хотелось достать это рукой, губами.

— Мойше, — казалось, бормотала она, шевеля губами.

В самые последние минуты она, словно желая проститься, подняла руку, которая, видимо, освободилась от паралича и начала двигаться. Но вскоре рука безжизненно упала на грудь Гителе и легла, недвижимая. Тогда все увидели, что Гителе кончилась — будто замерла в полусне с открытыми глазами.

— Господи Боже! — воскликнули женщины, узнав о смерти Гителе. Они были ошеломлены, словно перед ними открылось нечто уму непостижимое.

— Двое в одну неделю! Страшно подумать!..

— Сгинь! Пропади! По лесам развейся, по полям разлейся… — стали наговаривать и отплевываться люди, отворачиваясь и не желая слушать подробностей, которые собирались рассказать те, кто принес страшное известие.

Мужчины тоже обсуждали эту новость.

— Это неспроста! — говорили одни.

— Это от Бога… Наказание… — заявляли другие.

— Да, — рассуждали третьи, пытаясь найти объяснение. — Но за что? Мойше Машбер, как известно, был не из тех, кто заслужил такое наказание, жена его — тоже… Да и дети… За что же, спрашивается, им такое?

— Задавай вопросы Господу Богу… Уж Он знает, что делает. Неисповедимы пути Господни. Человеку не дано видеть того, что скрыто.

— Ничего не скрыто! Все ясно, — говорили некоторые, пытаясь указать виновного во всех бедах. — Ничего не скрыто! Иной раз, как известно, Бог наказывает не за собственные, а за чужие грехи, за грехи близких, родных, родителей… Сказано: «Воздастся детям за провинность родителей…» Если хорошенько поискать, так сразу найдутся виновные: дед — тайный последователь лжемессии Шабтая Цви, да и братец ему под стать. Речь идет о Лузи. Говорят, что с тех пор, как он появился в городе, дела Мойше Машбера пошли прахом, и семья начала страдать, да и город от него немало потерпел. Так что незачем далеко ходить, ответ здесь, под рукой. Почему не поплатился сам виновник? Погодите, все впереди. Сказано: «Ничто не забудется пред престолом Твоим…» Вспомнится… Еще доберутся и до него! Тот, кто хочет увидеть врагов своих наказанными, непременно дождется и увидит!

Так говорили некие заинтересованные личности.

— Ничего, — успокаивали они горожан. — Здесь как в надежном банке: возмездие — злодеям, расплата — с теми, кому причитается…

Они имели в виду Лузи, которого, по их словам, ждала карающая десница, готовая вот-вот опуститься на голову его. Да, ничего…

 

X

Начало лета, или Два ходока с одной торбой

Смерть на страницах нашей книги разгулялась не на шутку. В том же месяце нисане, в период Пасхи, скончался известный в городе раввин реб Дуди. День похорон выдался погожий, солнечный. Куда ни глянь — небо ярко-голубое, и нигде, вплоть до самого горизонта, не видать ни облачка. В такие погожие дни хочется широко распахнуть двери и ворота, выгнать отовсюду застрявшие остатки зимы, стоять и наблюдать за тем, как они исчезают где-то вдали, словно тонкий дымок.

Старики, правда, не спешили снимать зимних одежд. Но даже они теперь не застегивались на все пуговицы. Что уж говорить о детишках, у которых весной будто крылышки вырастали: они и думать не желали о верхней одежде и в этот день выбежали на улицу так весело и непринужденно, что казалось, они вот-вот, точно стайка ласточек, разлетятся по сторонам в радостном и шумном птичьем буйстве.

Словом, выдался день, никак не подходящий для траура.

С самого раннего утра со всех частей города потянулись люди, высыпавшие из своих домов. Торговцы не открывали лавок, а те, которые открыли, сделали это по привычке повертеть с утра ключом в замке: лавки тут же снова закрывались и хозяева вместе с приказчиками направлялись к дому реб Дуди, ведь именно отсюда должна была двинуться похоронная процессия.

Из мастерских выходили и ремесленники со своими подмастерьями, которые в эти дни бывали наполовину свободны. Люди шли отовсюду группами, разговаривая тихо или громко. Приближаясь к площади перед домом реб Дуди, они встречали здесь толпу людей, которые смотрели на двухэтажный дом и на парадную дверь, ведущую на балкон, куда по утрам выходил реб Дуди, встававший раньше всех в городе. Увидав окошко комнаты, в которой реб Дуди теперь лежал на полу, окруженный со всех сторон горящими свечами и лампами, люди почувствовали, что по спине у них пробежал холодок. Все притихли, и кругом раздавались только почтительный шепот и бормотание, похожее на жужжание вылетевших из улья пчел.

Вскоре появились местные раввины и резники, перед которыми толпа расступалась, освобождая им место, чтобы те могли подойти ближе к дому реб Дуди. Пришли и городские меламеды вместе со своими старшими учениками, которые, подобно ручьям, вливались в большой весенний поток, так что на площади уже яблоку упасть было негде: дом реб Дуди напоминал осажденную крепость. Даже подошедшим позднее носильщикам из погребального братства невозможно было к нему пробраться.

Кроме мужчин, на площади перед домом реб Дуди и на близлежащих улицах толпились женщины и девушки, которые тоже хотели посмотреть, что творится. Но послышались мужские голоса: «Уходите, уходите, женщины!..» И те, как перепуганные куры, спрятались за ворота, пытаясь подсматривать через щели заборов и калиток.

Малыши вначале думали, что им удастся пробраться сквозь толпу. Однако старшие гнали их и не разрешали им пройти. Тогда дети вскарабкались на заборы, на столбы, на уличные фонари; иные забирались на чердаки, а оттуда на крыши. На крышах, заборах и столбах — вдоль всей улицы, по которой должна была проходить похоронная процессия, — сидело столько ребят, что даже не верилось, что в городе их так много.

В доме реб Дуди уже совершалось омовение. Раввины в праздничных одеждах хлопотали вокруг покойника: читали Мишну и псалмы, обмывали покойника, обряжали его в саван, а затем ходили вокруг него со свитками Торы в руках, как это делают в редких, исключительно важных случаях. Никого, кроме самых видных и почтенных горожан, не удостоили чести присутствовать при омовении и даже просто войти в дом реб Дуди. Носильщики, сжатые со всех сторон плотной толпой, подняли вверх шесты, чтобы народ знал, где находятся носилки, и не толкался, но, напротив, освободил место для тех, кто спустится со второго этажа с покойником на руках.

И вот вынесли покойника. Раздались вздохи и всхлипывания. Одни, сдерживая плач, проливали слезы, другие громко плакали. Тело реб Дуди уложили на носилки, и процессия двинулась к кладбищу. Но тут из дома раввина вышел человек с рубахой и ножницами в руках — эта рубаха была на реб Дуди в момент его кончины. Человек взобрался на скамью и затянул нараспев: «Первым наш ученый, богач имярек удостаивается чести получить первый кусок…» Глашатай отрезал от рубахи лоскут, к которому потянулось множество рук. Каждый хотел получить полоску, кусок, хотя бы клочок бесценной рубахи. За это платили большие деньги, на которые в городе собирались построить синагогу в честь реб Дуди. Наиболее богатые и почтенные получили по большому лоскуту; не столь знатным и состоятельным горожанам достались обрывки поменьше. Всем хотелось участвовать в этом богоугодном деле и заполучить клочок рубахи реб Дуди, который мог служить талисманом. Шутка ли — рубаха, которая была на реб Дуди, когда он расставался с душой!.. Тысячи рук тянулись к ней. Те, кто стоял поближе, смогли схватить лоскуты сами, а те, кто находился подальше, просили впереди стоящих взять и передать им. У кого были деньги — тот тут же расплачивался; у кого денег не было — просил поверить ему на слово. Шум и волнение достигли предела. Люди, не имевшие при себе наличных денег, готовы были снять с себя верхнее платье — сюртуки, кафтаны — и сдать его в залог.

Но вот рубаха уже вся изрезана и поделена. Поднятые высоко над землей носилки дрогнули — процессия двинулась дальше. Послышался чей-то голос: «Муж великий… нынче… пал… во Израиле…» У людей, услыхавших этот возглас, мороз по коже пробежал. Даже ребятишки, облепившие заборы, столбы и крыши, забыли о прекрасной погоде и стали со страхом прислушиваться к словам и приглядываться к тому, как мужчины в черном толпятся, подобно сжатому со всех сторон стаду овец, особенно возле того места, где на носилках покачивается мертвое тело, а множество дрожащих рук перехватывают деревянные шесты, сменяя уставших носильщиков. Женщины и девушки также с почтительным страхом смотрели сквозь щели ворот и калиток, пугаясь и самого покойника, и окриков мужчин: «Уходите, уходите, женщины!»

Долго еще — медленно и осторожно — несли покойника, задерживаясь по пути возле синагог и молелен, пока наконец не дошли до кладбища. Все участники процессии столпились возле носилок. Потом подошли к вырытой могиле, у которой хлопотали рядовые члены погребального братства. Старосты сегодня надели атласные кафтаны — ради праздника и из уважения к покойному раввину. Тело опустили в могилу, сняли с носилок, уложили и начали просить у реб Дуди прощения:

— Учитель наш… Город и все его обитатели, которым ты столько лет служил, от мала до велика просят у тебя прощения!

Обращение это прозвучало так искренне и просто, словно собравшиеся расставались с человеком, который собрался уехать ненадолго и вскоре должен был вернуться. Прежде чем засыпать могилу, прокричали, глядя в нее: «А сын твой Лейзер займет твое место… И город обязуется уважать его, потому как он того заслуживает. Умершему реб Дуди это, несомненно, будет по душе…»

Сын произнес кадиш. Человека, стоявшего в разрытой могиле и укладывавшего покойника, вытянули за руки наверх, и тут же первые лопаты земли посыпались на саван. Сначала землю бросали наиболее уважаемые горожане, потом и все те, кому удалось пробраться поближе к могиле, а напоследок могилу засыпал рядовой землекоп, который прибил лопатой землю и обровнял свежий холмик.

Все кончено, можно было расходиться. Однако провожавшие задержались. Похороны начались задолго до полудня, а завершились лишь во второй половине дня, когда солнце, большое и ясное, горело во всем своем блеске над простором раскинувшихся за городом полей, пахнувших только что ушедшей зимой и наступающей порою роста и брожения. Деревья, которые пока еще чернели голыми ветвями, предвещали обильное цветение. Прекрасная погода не оставила равнодушными даже самых суровых и набожных: никому не хотелось расходиться по домам, приятно было постоять здесь, подышать свежим воздухом и поговорить о великом человеке, которого оставили под свежим могильным холмиком.

— Единственный в поколении своем, — произнес один из раввинов и набожно поежился в своем раввинском пальто и от свежего воздуха, к которому не привык, и от воспоминания о добрых делах, совершенных покойным, которому он сейчас и в самом деле не видел равного.

— Невозместимая потеря! — подтвердил второй раввин и отвернулся в сторону, так как не мог смотреть в глаза стоявшим рядом с ним.

— Весь свет объездить! — произнес третий. Все готовы были перечислять добрые дела усопшего реб Дуди.

Так говорили люди спокойные, уравновешенные. Но другие, более горячие, стоявшие тут же и одержимые желанием чем-нибудь поживиться по случаю смерти реб Дуди и использовать это обстоятельство якобы в целях упрочения веры, загорелись в исступленной набожности и выступили с такими речами:

— Если кедры могучие рушатся, а прутья остаются невредимыми, то не следует ли нам извлечь из этого для себя урок?..

— Какой именно? — спрашивали их.

— Не означает ли это, что не все у нас ладно, что многое мы упускаем из виду? — говорили те, у кого фанатизм подступал к горлу.

Пытаясь объяснить, чем они так возмущены, они начали вспоминать, сперва Иоселе-Чуму, известного разрушителя ограды, затем историю Михла Букиера — да будет забыто имя его! — того самого, который прошлой зимой пришел однажды в субботу к реб Дуди, положил перед ним свой талес и потребовал, чтоб его исключили из еврейского общества. Вспомнили и Лузи Машбера, который также распространял заразу. «Все это, вместе взятое, — объясняли эти нетерпимые и набожные люди, все больше распаляясь, — конечно, не доставляло радости реб Дуди и ускорило его безвременную кончину».

— Вот бы ускорить и их кончину! — раздался вдруг голос, который никто не ожидал услышать, поскольку из уважения к тем, кто участвовал в разговоре, остальные должны были держаться позади и не вмешиваться в беседу. — Вот бы ускорить их кончину! — открыто и грубо повторил тот же голос.

— Кому это — им? — с удивлением оглянулись провожавшие реб Дуди.

— Вот! — ответил тот, указывая на Иоселе-Чуму, стоявшего неподалеку в окружении своих приверженцев, и на Лузи Машбера, который также пришел на похороны вместе со своими сторонниками.

Слова эти произносил кабатчик Иоина, рядом с которым находился его неизменный компаньон — Захария. Оба они, разумеется, присутствовали на похоронах, подобно всем обитателям города. Они не желали пропустить такое событие, как смерть реб Дуди, и даже слезы проливали. Иоина, стоя возле могилы, видел, какие почести оказывал город человеку, которого считал своим украшением. Возможно, Иоина тогда впервые подумал: если от такого человека, как главный раввин города, ничего не остается, то что уж говорить о таком, как сам он, Иоина?.. Он плакал и проливал слезы, как рассохшаяся бочка, — быть может, проникаясь поучительным зрелищем, а возможно, и от обильных пасхальных возлияний у себя в кабаке и в гостях у других. Захария тоже помогал ему проливать слезы: он был соучастником Иоины во всех делах: общественных и личных, связанных с кражами, с доносами и с ограблениями. Захария не так истекал слезами, как Иоина, но тыльной стороной ладони он поминутно вытирал уголки глаз.

Оба они оказались возле группы раввинов и держали себя тихо и спокойно. Но зажигательные речи тех, кто заступался за обиженного Господа Бога, ударили им в голову, и Иоина с Захарией начали искать причины смерти реб Дуди не в естественных законах бытия, а в провинностях определенных лиц, которых они вспомнили, не зная, что те находятся здесь же, на кладбище. Заметив их, Иоина и Захария уже больше не упускали их из виду. Они пробрались вперед и позволили себе откровенно и грубо обругать виновников, назвав их по именам и указав на них пальцем:

— Вон они, Иоселе со своей компанией и Лузи — со своей.

Да, Иоселе и Лузи тоже принимали участие в похоронах. Иоселе явился потому, что в праздничные дни работы не было, погода выдалась чудесная, весь город пошел проводить покойного. Отчего же и ему, Иоселе, не пойти? К тому же он сознавал, что одним из самых заядлых его противников стало меньше. Что касается Лузи, то им руководили другие побуждения: споры — спорами, мнения — мнениями, но тут речь идет о реб Дуди, главном раввине города, которого все обязаны уважать. Разве можно отколоться от всех и не почтить его память?.. Итак, все горожане пришли на кладбище и, пользуясь хорошей погодой, остались, чтобы побеседовать.

— Вот они… Иоселе, который выглядит, словно свадебный гость… Да и те, что с Лузи, — не заметно, чтобы они печалились… Напротив, им, видать, доставляет удовольствие, что из жизни ушел тот, кто внимательно за ними следил и в конце концов добрался бы до них!

Так кабатчик Иоина познакомил раввинов с Иоселе и Лузи, стоявшими поодаль. Лицо у него разгорелось, и видно было, что, если бы ему позволили, он бы не ограничился словами и тут же перешел к делу. Он даже не обратил бы внимания на то, что это место свято и что тот, за кого он намерен заступиться, недавно предан земле, и такое намерение не оказало бы чести покойному.

— Вон они стоят, — вырвалось у возмущенного Захарии, поспешившего на помощь Иоине, которому он постоянно смотрел в рот и которого считал главной своей опорой: Захария всегда поддерживал его и выполнял любое его желание. Захария даже голову нагнул, как бык, готовый уничтожить противника.

— И… Ну!.. Упаси Бог!! — предостерегли раввины Иоину и Захарию от осуществления их намерений. — Упаси Бог! — отшатнулись они от соучастия в таком деле, которое, возможно, и было бы справедливым, но не здесь и не теперь, потому что привело бы к богохульству и к кощунственному осквернению святого места.

Все собравшиеся на кладбище разошлись. И все чувствовали, что с того момента, как ушел из жизни реб Дуди, в городе чего-то не хватает. Даже на лицах детей, которые встречались на обратном пути, заметны были остатки любопытного страха, охватившего их при виде траурной процессии. Реб Дуди не стало. Но народ праздновал Пасху, оплакивать покойных в эти дни не полагалось, и выполнение этого долга перед реб Дуди было отложено на более позднее время.

Были созваны большие траурные собрания. Сначала о них известили с помощью воззваний, расклеенных на дверях и на воротах всех синагог и молелен, а также раздаваемых специально разосланными служками, которые должны были ходить из улицы в улицу и объявлять, что в такой-то день будет справляться заупокойная служба по реб Дуди и всякий, кто желает принять в ней участие, приглашается послушать слово такого-то раввина или проповедника.

На амвонах и перед кивотами синагог и молелен появились одетые в талесы проповедники — как местные, так и приезжие — и просто набожные люди, которые тяжело переживали смерть реб Дуди. Все сразу же начинали плакать, все чувствовали себя потрясенными: и мужчины, и женщины у себя в женском отделении. А проповедники произносили нараспев какую-нибудь трудно объяснимую цитату или притчу, и, если одной было недостаточно, у них под рукой оказывалась вторая, которая позволяла подойти наконец к основной теме и провозгласить:

— Горе, горе нам, уважаемые и почтенные! Праведник умирает, и никто не думает, что умер он не оттого, что пришло время ему перейти из мира бренного в мир истинный, а по вине грешников нашего поколения. А потому, — заканчивали они, напирая на главное, — когда видишь, что такой столп учености, такой светоч, как реб Дуди, один из тех, на коих мир зиждется, падает сокрушенный, надо изо всех сил искать, следить и доискиваться причины, смотреть, от кого, с какой стороны исходит скверна… Каждый должен это делать ради себя и ради других: обнаружить грех и взять на себя наказание… А если после тщательных поисков у себя греха не обнаружишь — ищи среди своих, среди близких, по соседству, в своем городе. И где бы ни был обнаружен виновник, не останавливайся ни пред чем, даже перед кровопролитием, подобно левитам, которым Моисей повелел обнажить меч против сынов Израиля, дабы вина отдельных людей не была бы распространена волею Бога на всех.

— Горе! — восклицали добросердечные женщины, которых такие речи задевали за живое, и соглашались с проповедниками во всем. Соглашались и мужчины — столь же податливые, готовые проливать слезы и каяться, выполняя все, к чему призывали проповедники.

— Горе! Конечно, горе! — стали вмешиваться и злонамеренные люди, заинтересованные в том, чтобы использовать подходящий момент, когда прихожане находятся под воздействием проповедей, и натравить возбужденную толпу слушателей на тех, с кем они давно уже хотели разделаться. Эти люди считали, что именно сейчас следует назвать по именам тех, кто якобы повинен в преждевременной смерти реб Дуди, и побудить толпу предпринять против них надлежащие меры. Нашлись сердца, одобрившие травлю и загоревшиеся злобой, направленной против тех, о ком мы неоднократно говорили раньше и кто всем хорошо известен. И злонамеренным людям теперь удалось сделать то, чего раньше не удавалось.

Однажды вечером в доме у Лузи показался наш старый знакомый Шмулик-драчун. Глаз, затянутый бельмом, смотрел сурово и строго, а второй, здоровый, блестел, словно смазанный жиром, и выглядел добродушно. Судя по всему, Шмулик пришел из кабака.

Он вошел в переднюю и увидел там Сроли Гола, занятого совсем не мужской работой: Сроли чинил торбу, которую в последнее время часто осматривал и приводил в порядок. Шмулик прошел мимо, не обращая внимания на Сроли, и направился прямо к комнате Лузи. Сперва он просунул в дверь голову и здоровый глаз, а потом переступил порог.

Лузи встретил его так, как встречал всегда, — ни о чем Шмулика не спрашивал и разрешал ему сидеть сколько вздумается.

Шмулик всегда был благодарен за такое гостеприимство, дававшее ему возможность подышать приличным воздухом, в котором он время от времени испытывал нужду. Порой Шмулику хотелось освободиться от «дел» и поручений, которые, без сомнения, ему осточертели; к тому же он знал, что такая работа не сулит особенных почестей ни на этом, ни на том свете.

Лузи и на этот раз, увидев Шмулика на пороге, молча, кивком пригласил его войти: пусть, мол, скажет, нужно ли ему что-нибудь, а если не нужно, пусть так посидит.

Шмулик вошел, сел на предложенный ему стул, а Лузи тем временем продолжал шагать по комнате от стены к стене, о чем-то размышляя и заложив руки за спину. Шмулик сидел и следил за Лузи, поворачивая голову то вправо, то влево. Наконец он устал вертеть головой, да и выпитое вино, видно, начало действовать: глаза его стали слипаться, голову клонило на грудь. Казалось, с минуты на минуту Шмулик уснет, как это частенько случалось с ним дома у Лузи. Однако на сей раз он сделал над собою усилие, одолел сонливость и обратился к Лузи, который все еще ходил по комнате.

— Дело в том, — начал он неожиданно, но, очевидно, обдумав еще в трезвом состоянии то, что скажет, — что я бы вам посоветовал, если бы вы меня спросили, как можно скорее покинуть город и больше здесь не оставаться. Вас ждут большие неприятности, — продолжал Шмулик. — Нет, хуже того, — сказал он и осекся, видимо не желая произнести нехорошее слово, поскольку рядом с ним находился Лузи. — Уже подбирают людей. Нанимают «бойцов» против вас… Вы представляете себе, что это значит? — заговорил Шмулик более свободно, давая понять, что произойдет нечто ужасное, если на Лузи нападут наемники… вроде него самого, с такими вот руками, как у него…

Шмулик сжал и показал кулак и, разглядывая это орудие своего ремесла, мысленно оценивал его размеры, мощь и силу удара, который он способен нанести.

— С таким предложением, — продолжал Шмулик, — ко мне уже обращались… Меня уговаривали, убеждали и обещали очень хорошую плату — задаток до того, как я возьмусь за дело, и, разумеется, приличную сумму после того, как я выполню требуемое. Положим… Черт бы взял ихнего батьку с прабатькой!.. — сорвалось у Шмулика ругательство, чего он в присутствии Лузи никогда себе не позволял. — Положим, не на такого напали. Не доживут они и не дождутся, что я соглашусь взяться за подобную пакость. Пусть у меня лучше руки отсохнут!

Да, — продолжал Шмулик, — со мной разговоры велись впустую. Но я не ручаюсь, что они не найдут других охотников, которые согласятся… А тогда я, при всем моем желании и как бы дороги вы мне ни были, ничем помочь не смогу. Те люди окажутся сильнее меня, их будет больше… Предупреждаю вас, ради Бога, если дорога вам жизнь — постарайтесь избежать грозящей вам опасности.

Опасность серьезная! — добавил он, и при этом его здоровый глаз был трезвым и ясным, как у всякого, кто желает уберечь друга от нависшей над ним угрозы.

Лузи слушал и все время недоверчиво поглядывал на Шмулика, желая уяснить себе, говорит ли тот с пьяных глаз или рассуждает трезво. Убедившись в том, что дело серьезно, Лузи собирался поблагодарить Шмулика и расспросить его о кое-каких подробностях. Но в тот момент, когда Лузи хотел заговорить, а Шмулик, сидевший против него на стуле, приготовился слушать, на пороге показался Сроли, вошедший из соседней комнаты. На лице у него было такое выражение, словно сообщение Шмулика было обращено не только к Лузи, но и к нему, Сроли, все слышавшему из-за стены. Тогда Лузи уже не стал говорить, так как вместо него слово взял Сроли, который обратился не к Шмулику, чтобы расспросить его еще о чем-то, а к Лузи.

— Я хочу знать, — сказал Сроли, не глядя на Шмулика, — поняли ли вы смысл слов, которые сейчас были к вам обращены, и думаете ли вы по-прежнему, что нож, висящий на волоске над вашей головой, так и останется чудом висеть… Я хочу знать, намерены ли вы и впредь испытывать Провидение, которое запрещает людям так вести себя и предписывает им в случае опасности предпринимать меры, требуемые здравым человеческим рассудком. Не лучше ли последовать данному вам совету и не медлить, не откладывать того, что давно уже вами решено?

— Да, — сказал задумчиво Лузи, и в его голосе чувствовалось раскаяние в том, что до сих пор он, пожалуй, чересчур легкомысленно относился к предупреждениям Сроли.

— Хорошо! — пробормотал Сроли, довольный тем, что посещение Шмулика имело успех. Возможно, Шмулик явился к Лузи по собственной своей инициативе, а возможно, не без тайного содействия Сроли.

На Шмулика Сроли не смотрел и сейчас, как не смотрел на него при входе в комнату, словно того здесь не было, и стула, на котором Шмулик сидел, тоже не было, и слова, которые он произнес только что, исходили бы не от него, а от стен. Сроли знал, что Шмулик сейчас спит, что после того, как он в хмельном состоянии сообщил Лузи все, что следовало сообщить, у него сил не хватит оставаться бодрствующим и он тут же уронит голову на грудь и уснет.

Так оно и было. У Шмулика не осталось больше ни мыслей, ни чувств; он не следил за тем, что происходило между Лузи и Сроли, и, уронив голову на грудь, уснул. Лишь время от времени он вскрикивал во сне или бормотал ругательства: «Не доживут, не дождутся… Надеялись натравить меня и переманить на свою сторону…»

Сроли, видя, что Шмулик спит и что Лузи собирается наконец выполнить то, что он до посещения Шмулика откладывал в долгий ящик, использовал этот момент раздумий и раскаяния Лузи и спросил его тихо:

— Стало быть, когда?..

— Когда вы, Сроли, захотите… За мной дело не станет, — ответил Лузи, передавая таким образом решение вопроса об уходе из города на усмотрение Сроли.

И хорошо, что он так решил, потому что время уже настало… Тут мы добавим еще несколько слов — не столько к самому повествованию, сколько ради лирического отступления.

Вечер, когда Шмулик пришел к Лузи, был уже по-настоящему весенним. Такие вечера следуют за первым веселым громом, когда земля раскрывается, или же предшествуют грому, который не сегодня-завтра грянет из разгулявшихся, всполошенных, молниеносно проносящихся, освежающих дождевых туч. Во всех домах уже были выставлены двойные рамы, у Лузи тоже. Шмулик долго сидел с опущенной головой, погруженный в сон. Потом он очнулся, испуганно осмотрелся по сторонам и понял, что ему пора уходить. Ни с кем не попрощавшись, он тихо вышел из комнаты Лузи.

Лузи остался один. Он подошел к раскрытому окну и стал вглядываться в высокое небо, усыпанное серебристыми крапинками звезд, кое-где отливавших золотом. В этот час расставания, под тихо мерцающим небесным сводом Лузи выглядел так, точно он совсем позабыл о недавнем предупреждении Шмулика, который говорил, что город собирается обойтись с ним, с Лузи, необыкновенно безжалостно. Глядя на Лузи, стоявшего у окна и обратившего взор в далекую весеннюю ночь, можно было догадаться, что принятое им решение покинуть город не является следствием разлада с жителями и не объясняется чувством страха. Причина, побудившая Лузи уйти из города, была совсем другого рода и состояла во врожденном его стремлении к далеким горизонтам, свойственном всем древним скитальцам, которых влекло в самые удивительные дали и которые не могли оставаться в тисках повседневного, привычного быта.

Можно поклясться, что сейчас, размышляя об этих скитальцах, Лузи думал и о своем деде, о котором в доме отца рассказывали, что он, преследуемый, однажды летним вечером исчез из дома. Ушел в домашних туфлях, даже не надев башмаки. Когда спохватились и обнаружили, что его нет, стали бегать по всему городу, пошли к реке, полагая, что с ним приключилось что-нибудь при купании. Но потом выяснилось, что поиски напрасны. Заслуживающие доверия люди сообщили, что деда видели сначала в Подолии, потом в Молдавии и в Валахии и, наконец, в Стамбуле, одетого наполовину по-еврейски, наполовину по-турецки — так одевались все, кто принадлежал к его общине.

Лузи знал, что поведение деда ни в коем случае нельзя одобрять, и тем не менее при мысли о деде он, кажется, испытывал теплые чувства. Дед заслуживал уважения хотя бы потому, что смог порвать со своим домом, с женой и детьми, уйти из города, покинуть насиженное место и отправиться в домашних туфлях в неведомые дали. Стоя у окна под весенним небом и размышляя о скитальцах, Лузи видел среди них и своего деда, который, наверное, прежде чем принять решение, стоял, как и он, Лузи, у ночного окна, устремив взор к далеким горизонтам.

Да, Лузи уже принял решение и стоял в своей комнате у окна. Сроли в это время сидел в смежной комнате и, зная, что Лузи сейчас тихо отчитывается перед звездами, оставил его одного и не мешал ему. А когда Лузи повернулся лицом к дверям, а потом переступил порог соседней комнаты и застал там Сроли за его излюбленным занятием — за приведением в порядок торбы, — он, сощурив глаза, с довольной улыбкой посмотрел на Сроли и на торбу, почувствовав в них своих компаньонов, имеющих очень тесную связь со звездным сиянием, которое он только что созерцал.

Лузи заканчивал свои дела в городе и начал прощаться.

С кем?

Прежде всего, со своими приверженцами. Лузи нашел время, чтобы встретиться с каждым из них и поговорить наедине, выслушать жалобы и помочь преодолеть препятствия, которые встречаются на пути к духовному совершенствованию, то есть — на пути к Богу. Кроме того, у каждого были еще свои трудности — мизерные заработки и тому подобное, то, что не дает возможности размышлять и приближаться к идеалу, которого можно достичь ревностным служением Всевышнему и добрыми деяниями. Беседы обычно продолжались до тех пор, пока у пришедшего, раскрывшего перед Лузи все тайники своей души, не появлялись слезы на глазах и пока у самого Лузи, выслушивавшего такие исповеди, тоже не навертывались на глаза слезы сочувствия.

Лузи стал часто, чуть ли не каждый день, приходить к детям Мойше Машбера. Он делал это, во-первых памятуя завещание брата, просившего не оставлять членов его семьи без внимания и наблюдения, а во-вторых, потому, что, покидая город, он невольно прекратит исполнение просьбы покойного брата. Лузи навещал прежде всего Юдис, которая теперь вела домашнее хозяйство. В последнее время ей приходилось особенно трудно, поскольку средства на содержание дома были сильно урезаны, да к тому же она долго не могла прийти в себя после смерти отца и матери. Лузи считал своим долгом утешать ее, поднимать ей настроение — насколько это было в его силах.

— Ах, дядя! — воскликнула Юдис, узнав, что он, самый родной и близкий, покидает их. — Ах, дядя, на кого вы нас покидаете?

Лузи рассказал ей обо всем и потребовал, чтобы она не теряла надежды, так как человек обязан — даже тогда, когда нож поднесен к самому горлу, — не отчаиваться и верить в милосердие Божье. Лузи уходит из города, но небо на землю не валится, нельзя приходить в уныние.

— Ты, Юдис, дочь еврейского народа и дочь Мойше Машбера, не должна терять надежды, так как от тебя теперь зависит, быть ли этому дому таким, каким он был раньше, или распасться и пойти прахом.

Лузи пытался говорить и с ее мужем, с Янкеле Гродштейном, фанатиком и недотепой в делах коммерческих, пытался учить и наставлять его.

— Выбирай одно из двух, — объяснял ему Лузи. — Если ты купец, так изволь быть купцом, а если нет — откажись от коммерции…

Если раньше, — продолжал Лузи, — ты позволял себе стоять в стороне и не придавать заработкам никакого значения, то это происходило потому, что в ту пору тебя могли заменить. Каждый раз, когда ты, бывало, чего-нибудь недоглядишь, приходил на помощь тесть, Мойше Машбер, и исправлял положение. Но сейчас, когда тестя нет, если ты будешь вести себя по-прежнему, то это приведет и тебя, и жену с детьми на дно, к корке черного хлеба.

Лузи прибавил, что, хотя сам он далек от коммерческих дел, он знает — поскольку так передавали ему поверенные бывших кредиторов брата, — что кредиторы готовы пойти на серьезные уступки как в отношении сумм, которые Мойше им задолжал, так и в отношении сроков уплаты, но при условии, что часть долгов будет им выплачена и они поймут, что у детей Машбера есть желание восстановить дело. Оказалось, что в ходе судебного процесса пострадали не только владельцы предприятий Мойше Машбера, но и кредиторы, потерявшие надежду получить хотя бы незначительную часть долга.

— Так что теперь, — сказал Лузи, — самое время снова начинать строить.

Так беседовал Лузи со старшим зятем Мойше Машбера, с Янкеле Гродштейном. То же говорил он и младшему зятю, Нохуму Ленчеру, которому доказывал, что мысль о том, чтобы выделиться из дела, с которой одно время носился Нохум Ленчер — а может быть, носится и сейчас, — лишена всякого смысла: если раньше Нохум Ленчер мог рассчитывать на то, что выйдет из дела с некоторой суммой денег на руках, то теперь, когда ничего не осталось, кроме непокрытых долгов, он уйдет ни с чем. С какой же точки зрения это ему выгодно? Что это ему даст? Вместо того чтобы уйти с пустыми руками, не лучше ли использовать свои знания и опыт на пользу человеку, к которому Нохум придет не компаньоном — ведь ему нечего внести в долю, — а в качестве служащего и знатока дела? Не лучше ли остаться в конторе, которая была основана давно и в которую, несомненно, вернутся прежние клиенты, когда увидят, что дело снова находится в надежных руках? А уж тогда пусть Нохум поступает так, как знает, — уходит или остается — как ему покажется выгоднее.

Лузи сказал, что Нохум должен иметь в виду и то, что уйти из дела значит — уйти из дома, с которым его сейчас ничего не связывает. Однако, насколько понимает Лузи, Нохуму это сейчас и вовсе не выгодно, ведь он живет без жены, с малыми детьми на руках, о которых необходимо заботиться. А Юдис относится к детям Нохума, как к своим собственным, как родная мать, и он свободен от хлопот.

Время от времени Лузи заходил к Алтеру. Однажды, когда он ему сказал: «Знаешь, Алтер, я скоро уезжаю отсюда, и увидимся мы уже не так скоро…» — Алтер припал к его груди, как сделал тогда, когда во дворе стояли погребальные носилки, приготовленные для Мойше Машбера. Прижавшись к брату, Алтер в первые минуты молчал, но потом он поднял голову и, как человек, у которого сознание совершенно ясно, произнес осмысленно: «А я — куда, Лузи?» То есть куда ему деваться после того, как не стало Мойше, и после того, как Лузи здесь тоже не будет?

Лузи растерялся, не зная, что ответить. Ему нечем было утешить брата, уткнувшегося головой ему в грудь.

— Бог тебя не оставит!..

Ничего больше Лузи не мог сказать Алтеру, слезы душили его.

Собираясь покинуть город, Лузи прощался не только с семьей брата, но и с его домом, с двором. Лузи долго бродил по двору один, стараясь избегать всякой компании. В последний раз он заглянул в сад и вспомнил, как наслаждался там покоем, когда, бывало, приезжал к брату. Особенно запомнилось прошлое лето, когда однажды он гулял по саду с Мойше и вел с братом беседу. У Мойше даже уши раскраснелись от волнения, а он, Лузи, с наслаждением вдыхая предвечерний душистый воздух, с добродушной улыбкой наблюдал смущение брата, побежденного его, Лузи, доводами.

Теперь стояла весна, и на безлистых побегах кустов сирени, которые росли возле забора, уже проклюнулись голубоватые липкие глазки почек, предвещавших пышное цветение. На подрезанных опытной рукой ветвях фруктовых деревьев тоже едва намечалась нежная зелень, обещавшая близкий расцвет. Садовые дорожки были уже очищены от прошлогоднего листопада и тщательно подметены, и только в некоторых местах лежали кучками вялые листья, которые предстояло выбросить или сжечь. Сад стоял оголенный и прозрачный, и даже со двора можно было заглянуть в самые дальние его уголки.

В одном из таких углов трудился Василий — новый сторож в доме Мойше Машбера. Он окапывал кусты, подметал дорожки, а иногда стоял, ничего не делая, с восхищением следя за пролетевшей пташкой. В последний раз, когда Лузи пришел в сад, он увидел Василия, который работал вместе с Мееркой, старшим внуком Мойше Машбера. Лузи подошел ближе. Меерка, стоявший без дела, увидел его и, смущенный, отошел подальше, опустил глаза, словно его застали за недозволенным занятием. Лузи взял Меерку за руку и пошел с ним по дорожке, ничего не говоря, но и не выпуская руку мальчика, чувствуя к нему, как всегда, особую близость и видя в нем преемника и наследника всех лучших качеств, свойственных семье Машбер.

Вдруг Лузи наклонился к Меерке и спросил:

— А будешь ты помнить дядю Лузи, когда вырастешь большим?

Меерка еще больше смутился от неожиданного вопроса, с которым обратился к нему дядя, такой уважаемый. Мальчик опустил глаза и, набравшись духу, осипшим от волнения голосом ответил:

— Конечно, буду помнить…

Нет сомнений в том, что Меерка запомнит дядю Лузи и запомнит этот день, когда сад только начинал зеленеть и когда Лузи, высокий и стройный, с короткой белой бородкой, неожиданно пришел сюда один, без провожатых, не так, как Меерка привык его видеть — преимущественно рядом с дедушкой. Конечно, он не забудет своего дядю, который тогда был похож на случайного посетителя или на человека, который хотел спрятаться от чьих-то любопытных взоров и пришел прощаться с тем, что некогда доставляло ему радость и что он не надеется больше увидеть, — например, с Мееркой. И Меерка не забудет, как Лузи взял его за руку, а потом, шагая с ним рядом, смутил неожиданным вопросом, который, кажется, был задан именно для того, чтобы вызвать у мальчика недоумение, словно ребенком был не тот, к кому вопрос обращен, но — спрашивающий. Да, Меерка, несомненно, запомнил дядю Лузи.

В день, когда Лузи и Сроли отправились в путь, о чем мы расскажем дальше, в центре города, на главной улице, где постоянно толчется множество людей — купцов, торговцев, старьевщиков, покупателей, — можно было наблюдать картину, которую видишь не каждый день. Двое оборванцев в коротких с бахромою штанах, в опорках на босу ногу стояли, запряженные в повозку с мусорным ящиком. Один из них — тощий, изможденный, как постник, парень по фамилии Шарфногл. Всю свою юность он провел в синагогах и молельнях среди талмудистов. Он был у них на побегушках и исполнял их поручения: летом покупал квас, а зимой — мороженые яблоки, до которых эти будущие ученые очень охочи, и получал за это глоток кваса или кусок яблока, а то и ничего не получал вовсе, но только смотрел, как наслаждаются другие. Теперь он кормился на базаре тем, что относил, куда прикажут, не слишком тяжелый тючок, потому что таскать тяжести ему было не под силу. По его анемичному лицу трудно было определить, умен он или глуп, способен ли веселиться или всегда мрачно настроен. Чаще всего парень молчал, но зато, когда разговорится, сыпал рифмами без конца и остановки, никогда не испытывая недостатка в звонком слове, как истый маршалик-рифмоплет.

Таков первый. Второй — того же сорта, недопеченный ешиботник, который из-за врожденной тупости не преуспел в учении, но зато приобрел такой аппетит, что от удовлетворения его вырос в пухлого детину с огромными лапищами, ножищами и плечами, с лицом, заросшим темно-русой бородой, как у пожилого мужчины. Чтобы удовлетворять свой аппетит, он сначала нанялся в помощники к мела-меду, обучающему грамоте малышей, которых нужно было таскать на себе из дома в хедер и обратно, по пять-шесть ребят сразу — двоих, а то и троих, на спине и по одному в каждой руке. Он бессовестно обирал их, когда приносил им из дома завтраки и обеды: не стесняясь, он брал себе из плошек и мисок половину присланного или даже больше, в зависимости от того, нравилось ли ему приготовленное блюдо. Кроме того, он испытывал неодолимое тяготение к женской прислуге тех хозяев, в чьи дома был вхож. Кое-кто из этих прислуг уже пострадал от него, и хозяева потом долго трудились над тем, чтобы выдать замуж соблазненных девиц, а этого неистового Дон Жуана выгнать прочь. Тогда он избрал ареной своей деятельности базар. К тому времени он превратился в силача, увенчанного прозвищем Девичьих Дел Мастер.

Вот эту пару сейчас можно было видеть запряженной в мусорный ящик на колесах, причем Шарфногл держал еще в руке длинный шест с надетым на него веником — такой, какие носят по городу бегуны, созывающие людей в баню. В ящике была установлена скамейка, на которую кого-то предполагалось посадить. Вдруг Шарфногл прервал свое молчание, раскрыл рот и стал оглашать базар ладными рифмами: «А ну-ка, мужчины, а ну-ка, ребята, а ну-ка, тетеньки и девчата…» И, продолжая в том же духе, пообещал собравшимся, что если они последуют за ним и его товарищем, то увидят собственными глазами «чудо-юдо, рыбу-кит, принц с принцессою сидит! Со своею милою щи хлебает вилкою…» — и еще многое другое, о чем он сейчас рассказать не может, поэтому просит поверить ему на слово.

Шарфногл подал знак своему напарнику у дышла: тащи, мол, мастер. Силач стронул тачку с места, и она затарахтела по булыжной мостовой, а бездельники и зеваки побежали следом, поглядывая на шест с веником и на скамейку, пока еще не занятую, но, видимо, кого-то ожидающую. Бежали за тачкой носильщики, приказчики. Чем дальше, тем больше приставало к ней мальчишек, затем, на других улицах, к ним присоединились ремесленники — сапожники в фартуках, портные в жилетках — и прочий люд, выходивший из ворот и подстрекаемый праздным любопытством. Толпа разрослась до таких размеров, что Девичьих Дел Мастер должен был один изо всех сил тащить тачку, так как Шарфногл, по недостатку сил, помогал мало, разве что языком. На мостовой стало тесно, и любопытным оставалось шагать по тротуарам, но и тут уже тоже было нелегко пробираться сквозь людскую гущу.

Толпа росла, направляясь из центра к более отдаленным улицам. Куда и зачем бегут — никто не знал. Когда встречные прохожие спрашивали, куда движется процессия, в ответ им только пожимали плечами и торопливо отмахивались, что должно было означать: «Некогда объяснять, хотите знать — следуйте за нами, а на месте сами узнаете…»

Было ясно, что шест с веником и мусорный ящик, который окружила толпа, налетевшая, словно мухи на мед, ведут людей за собою не зря, не попусту, а с намерением оказать кому-то «честь» и вывезти его с сомнительными почестями за пределы города, как это делают иной раз с доносчиками и им подобными. И действительно: руки вожаков то и дело возникали над головами идущих и указывали, в каком направлении двигаться. Лица у этих вожаков пламенели, а сами они, стиснутые со всех сторон, могли только кричать, дирижировать и руководить шествием.

Но вот приблизились к улочке, где находился домик Лузи Машбера, ожидавший своей участи молча, ничего не подозревая, — то есть, конечно, ожидал не домик, а его обитатели, к которым устремился весь этот сброд, получив прямое указание вожаков.

— А ну-ка, подайте его сюда! — послышался повелительный голос одного из коноводов, когда мусорная тележка и шест с веником остановились у домика.

— Подать сюда этого волка в лисьей шкуре, этого еретика, такого-разэтакого! — присоединились к первому другие голоса, и вверх поднялся порядочный букет кулаков, готовых опуститься на тех, кто будет вынужден выйти из домика через дверь или через окно.

— Где он, такой-сякой? Где вся его трефная компания, что с ним заодно?

Когда некоторые из обитателей этой тихой улицы, хорошо знавшие образ жизни Лузи, знавшие его приветливое отношение не только к своим единомышленникам, но и ко всем, кто хотел иной раз переступить порог его домика или просто услышать от Лузи доброе слово, — когда они увидели толпу, пришедшую сюда с недобрыми намерениями, то хотели заступиться за Лузи. Проникнув в толпу, они даже попытались это сделать, но тут же почувствовали на себе силу кулаков, умылись кровью. Увидав, чем закончилась эта попытка, остальные заступники поспешили выбраться из толчеи — только бы кости целыми унести.

Народ понял, что тот, кто им нужен, не желает по доброй воле выйти на расправу и прячется, надеясь, видимо, что собравшиеся покричат, пошумят и разойдутся. И люди рванулись сначала в узкие сени, потом в переднюю, но, не встретив здесь никого, на ком можно выместить злобу, они, как дикари, обрушили свой гнев на вещи, попадавшие под руку, и стали ломать, швырять, кидать столы, стулья, бить посуду, выбрасывать все это на улицу, чтобы подогреть гнев тех, кто держался в стороне.

Это удалось: те, кто стоял в стороне, тоже вошли в раж и последовали примеру первых. Послышался звон стекол и битой посуды, треск поломанной мебели, а толпа, оставшаяся на улице, подхватывала выбрасываемые вещи с той же жаждой истребления, какая обуяла тех, кто находился внутри дома. Однако спустя некоторое время, когда вожаки вспомнили, что они привели сюда толпу не для того, чтобы ломать вещи, и что тех, ради кого вся эта шумиха была устроена, и след простыл: их нет ни в сенях, ни в передней… Тогда вожаки устремились к комнате Лузи, дверь которой была закрыта, надеясь, что там они увидят наконец тех, кого ищут, притаившимися в углу, под столом или под кроватью.

Устремились во вторую комнату, но — к всеобщему изумлению — вместо Лузи Машбера с группой его приверженцев в комнате сидели Коробка и Середа, с которыми мы, в другом месте и при других обстоятельствах, уже имели случай познакомиться. Эти двое полоумных обитателей «Проклятья» сидели друг против друга на стульях. Коробка был обмотан тряпьем, под тяжестью которого он едва мог двигаться, точно черепаха; его пальцы — грязные, никогда не мытые — были унизаны оловянными колечками. Середа, сидевший по другую сторону стола, с огромным стеклянным глазом, на который страшно было смотреть, и вторым, здоровым, неизменно улыбался. Оба были заняты тем, что грязными руками, без ложек, поминутно лазили в горшок с цимесом или с вареньем, который кто-то выставил для них, а потом с наслаждением облизывали пальцы.

Как они сюда попали? Кто их усадил за стол с угощением?

Наверное, не кто иной, как Сроли Гол, в котором — как серьезен он ни был в это утро, собираясь вместе с Лузи покинуть город, — все же не мог угомониться насмешник, всегда готовый устроить какую-нибудь каверзу и оставить кого-нибудь в дураках. Узнав из достоверных источников, что именно в этот день готовилось нападение на Лузи, Сроли решил подстроить так, чтобы люди, которые ворвутся в дом, намереваясь разделаться с Лузи, наткнулись на эту пару — на Коробку и Середу — и остались с носом. Даже покидая город ненадолго, Сроли, едва выходил за заставу, оборачивался лицом к городу и показывал ему кукиш. Тем больше оснований было у Сроли поступить так сейчас, когда он уходил надолго.

Сцену с Коробкой и Середой он так искусно обставил, что люди, добравшись до комнаты Лузи и увидав эту парочку, в первую минуту подумали, что это — ряженые, переодевшиеся под известных всему городу попрошаек. Но когда пригляделись и заметили, как они наслаждаются лакомством, которого никогда не едали и от которого не могут оторваться даже сейчас, когда чужие люди вошли в комнату, — заметив все это, главные заправилы церемонии остановились в недоумении, обескураженные. А рядовые бездельники, которых сюда привлекло любопытство — так называемые посторонние, — просто расхохотались, видя, как Коробка протягивает руку к чугуну и достает оттуда липкую гущу и как Середа, глядя на своего приятеля, делает то же самое, улыбаясь во весь рот от удовольствия.

Люди, заполнившие переднюю, вместо криков и ругани, которая должна была, по их расчетам, греметь на весь дом, услыхали хохот. Они подошли ближе к порогу комнаты Лузи и, увидев то, что увидели стоящие впереди них участники процессии, тоже расхохотались. Весть о парочке, лакомившейся в комнате, дошла и до тех, кто стоял на улице, и наконец достигла запряженных в тачку Шарфногла и его товарища, которые ждали, что с минуты на минуту выведут связанного или в кровь избитого виновника торжества, посадят его на позорную скамейку и, сопровождаемые улюлюкающей, проклинающей и гудящей толпой, они вывезут тачку со двора с еще большим рвением, чем привезли ее сюда. Шарфногл, обескураженный, начал кричать:

— А ну, герои, кто с геморроем и кто без геморроя… Марш по домам, по своим конурам… Пора, пора, кончилась игра!

Выкрикивал он эти рифмы без особого оживления, понимая, что и он, и его компаньон оказались в убытке. Они не получат вознаграждения, обещанного им, если задача будет выполнена как следует, и придется довольствоваться небольшим задатком… Они потащили тележку обратно, порядком остывшие, а за ними потянулась было и толпа, тоже охладевшая, но тут вдруг послышался истошный крик женщины, оказавшейся хозяйкой домика, в котором жил Лузи:

— Разбойники! Злодеи! Чем виноват мой дом?.. Женщина кричала, стоя над разбитой посудой, безжалостно выброшенной из окна. Когда началось нападение, ее, очевидно, не было дома, а теперь она вернулась и увидала, какой разгром ей учинили. Женщина ломала руки, точно над покойником, и кричала в отчаянии:

— Бог ты мой! А меня-то за что наказали?

— Она права! — подтвердил кто-то из стоявших рядом, оценивая на глаз ущерб, в нанесении которого он сам только что принимал участие — если не непосредственно, то, по крайней мере, как зритель, не высказывавший никаких возражений. Люди более озлобленные, не успевшие выместить свой гнев на главных виновниках городских бед, сейчас отыгрывались на несчастной женщине, не сочувствовали ей и кричали:

— Поделом ей! Не надо было пускать в свой дом змею подколодную. Не надо было сдавать таким… Не надо было…

Женщину оставили одну оплакивать свое имущество. Выслушав ее жалобы, все повернулись к ней спиной и стали расходиться — и те, кто проявлял сочувствие, и те, в ком кипела злость. Зачинщики нападения, понурив голову, пристыженные, выбирались, несолоно хлебавши, из толпы: затея, к которой они так старательно готовились, не удалась.

С сожалением и досадой они вынуждены были отметить, что добыча уплыла из-под носа. Те, кто не был непосредственно заинтересован в злодеянии, но примкнул к шествию просто из любопытства и из желания поглазеть на редкое зрелище — увидеть собственными глазами, как на позорную телегу посадят человека, которого приравняли к мусору, и вывезут его на свалку, — эти незаинтересованные зеваки теперь, когда представление не состоялось, не больно жалели о потерянном времени и с легкой душой расходились по домам. Они только что слышали, как плакала ни в чем не повинная женщина, пострадавшая за чужие грехи, и были довольны, что им не довелось быть свидетелями еще одной несправедливости, совершенной в отношении человека, который, возможно, не заслужил того, что с ним хотели сделать. Так что эти люди были даже рады, что не приняли участия в поступке, о котором потом сожалели бы.

А жалеть им не пришлось потому, что ранним утром того же дня Лузи Машбер и Сроли Гол, которые неминуемо пострадали бы, покинули свой домик, пока город еще спал, и затворили за собою дверь. Прежде чем переступить порог, Лузи поцеловал мезузу, а Сроли обернулся, окинул взглядом стены и только потом коснулся мезузы губами.

Небо было темное. И только на востоке едва начинал брезжить рассвет, появились первые проблески лучей, обещавшие грядущий восход ярко-красного, лучисто-жаркого солнца. Город еще спал за закрытыми дверьми и ставнями. Пыль на улицах улеглась, и предрассветное небо над головой было синим и ласковым. Никто нашим путникам не повстречался: не с кем было поздороваться, не от кого услышать утреннее приветствие.

Лузи и Сроли прошли по улице, которая привела их к железнодорожному переезду, где город заканчивался. Справа оказалось кладбище с липами и кустами орешника вдали, а слева — открытые поля и пашни, тянувшиеся к горизонту. И никого не видать, кроме двух путников: Лузи в летнем дорожном пальто, похожего на странствующего купца, и Сроли в расстегнутом кафтане, с тяжелой торбой за плечами, в которой лежали не только его вещи, но и вещи Лузи, шедшего налегке.

Когда они были уже далеко от города, перед ними распахнулось утро с восходящим из-за леса солнцем, похожим на круглого красного идола, появившегося из таинственного подземелья. Проснувшиеся птички подняли неистовый шум и щебетание, пламенно благодаря солнце за бодрящее, лучистое тепло. Чествуя его, они принялись летать, сновать между деревьев и выискивать что-нибудь подходящее для торжественной трапезы на заре.

Позже, когда солнце поднялось по небосклону, наши ходоки почувствовали на себе испарину: Сроли — от тяжести, затруднявшей передвижение, а Лузи — от самого хождения, к которому он был непривычен. Затем, ближе к полудню, они дошли до ручья, оставшегося от растаявшего снега, который скапливался в низменных местах и высыхал лишь к концу лета.

Здесь они расположились на отдых. Сроли снял с плеч торбу и положил ее наземь, оба вымыли руки в чистой воде ручейка, надели талесы и филактерии. Помолившись, они снова вымыли руки, и Сроли достал из торбы еду, приготовленную на дорогу. Они отдохнули и снова двинулись в путь по намеченному Сроли маршруту. Они шагали через поле, пока не дошли до дубовой рощи. Свернув в нее, они вдохнули запах древесной коры и прошлогодних листьев, согретых солнцем. Удивительный покой царил в этой роще. Сделав несколько шагов по шуршащей листве, путники нашли наезженную колею.

Пройдя рощей довольно далеко, они почуяли жилье — то ли деревню, то ли хутор или корчму. За шумом деревьев послышались приглушенные человеческие голоса, мычание коровы, скрип колодезного журавля. И действительно: вскоре на расчищенной полянке показалась корчма — приземистый, подслеповатый дом с разворошенной соломенной крышей и плохо огороженным двором, в котором виднелся хлев для проезжих крестьянских телег и извозчичьих повозок, которые задерживаются здесь по надобности на день или на ночь. Корчму содержал еврей по имени Иехиел Триериер, коренастый человек с болезненными глазами, но с прекрасным зрением, позволявшим ему видеть свою корову, заблудившуюся в лесу или попавшую в гиблое место. Даже летом он носил ватные штаны, заправленные в сапоги. Его мед, а также блюда, которые он готовил, славились по всей округе — каждый, кто проезжал мимо, непременно заходил в корчму, где пахло кислым тестом, затхлой колодезной водой и домашней птицей, несущейся и высиживающей цыплят под полом.

Вот к этой корчме к концу дня подошли Лузи и Сроли — с побледневшими и немного запыленными от дороги лицами. Корчмарь принял их не за обыкновенных гостей, на которых можно нажиться, а за бедных странников, которые часто заглядывали к нему по пути — кто на день, а кто и на ночлег. Иехиел разбирал заложенные крестьянами вещи — свитки, тулупы, горой наваленные в темной боковой комнате, — и даже не оглянулся на вошедших, полагая, что ради таких людей не стоит торопиться бросать работу. Но затем, когда он внимательнее разглядел своих новых гостей и увидел высокого ростом Лузи в дорожном пальто и его товарища Сроли с торбой на двух лямках за плечами, Иехиел проникся к ним уважением. Он не стал ждать, пока к нему обратятся с обычной нищенской просьбой — разрешить им переночевать, а потер ладонями о ватные свои штаны и только потом поздоровался со Сроли, сунув ему руку. Хозяин вдруг почувствовал, что ему не только не придется трудиться даром и предоставлять этим путникам бесплатный ночлег, но, более того, он при желании сможет заработать на этих состоятельных постояльцах.

Сроли положил торбу на скамью. Покончив с церемонией приветствий, Иехиел собрался задать свои обычные вопросы: куда направляются путники и откуда они прибыли, — но Сроли предупредил его другим вопросом: что имеется из еды и питья и найдется ли для них двоих, для него и для Лузи, отдельная комната, где они могли бы пробыть столько времени, сколько им понадобится.

— Найдется, — ответил Иехиел.

Наступил вечер. Сквозь маленькие крестьянские окошки слабо проникали последние лучи заходящего за лесом солнца. Согбенная старушка, прислуга, вошла в дом с двумя ведрами воды, колыхавшимися на изогнутом коромысле. Прежде чем приступить к вечерним молитвам, Лузи и Сроли вымыли руки. В корчме зажгли коптилку, так как наружного света уже не хватало для освещения углов. Для новых гостей стол накрыли скатертью из грубого полотна, поставили стеклянную солонку, положили оловянные ложки и вилки и подали то, что заказал Сроли: ржаной хлеб, домашнее печенье и молоко.

Сначала корчмарь издали наблюдал за тем, как держался Лузи во время молитвы, а потом, за столом, уважение его к нему возросло. Перед сном Иехиел вышел на улицу и увидел Лузи, который стоял за оградой двора, глубоко задумавшись и обратив лицо к небу. Иехиел не понял, чего этот странный гость ищет или надеется найти в обыкновенном ночном деревенском небе.

Почтительное отношение хозяина к гостям не уменьшилось и на следующее утро, когда Лузи и Сроли после молитвы стали собираться в дорогу. Напротив, именно тогда, когда Лузи и Сроли должны были уходить и Сроли хотел расплатиться за еду и ночлег, Иехиел отказался взять деньги, как не взял бы их у известного праведника, если бы тот проездом остановился у него. Мало того, перед тем как распрощаться, он попросил у Лузи благословения, словно тот был настоящим праведником, — так делают жители сел, которые просят, чтобы праведник помолился за благополучный отел коровы или за то, чтобы лошадь не пала и чтобы дела в корчме шли хорошо.

Лузи исполнил просьбу Иехиела — поначалу с неловкостью, но потом с добродушной улыбкой мудреца, видящего перед собою мхом заросшего сельского жителя, верующего в то, во что верить не полагается. Распрощавшись с хозяином корчмы, Лузи и Сроли двинулись лесом дальше, вперед. Через несколько часов они дошли до опушки и увидели перед собою маленький заспанный поселок, состоявший из одной только улицы, по обе стороны которой тянулись дома. В поселке царила такая же тишина, как и в лесу, из которого они только что вышли. Лузи захотелось побыть здесь подольше. Они сняли жилье, и Лузи провел несколько дней в местной синагоге: утром за молитвой, а затем — за чтением фолиантов, как обычно. Потом они со Сроли снова отправились в путь и шли мимо городишек, существовавших со времен Богдана Хмельницкого, — таких, как Звиль, Корец, Анополь, Заславль.

Все время следом за Лузи шли какие-то неясные слухи, проистекавшие из города N. Одни истолковывали эти слухи к добру, другие — к худу. Чересчур набожные жители поселков и деревень, через которые проходили наши странники, держались от Лузи в стороне и даже хотели, чтобы он поскорее их покинул: мало ли что, а вдруг он и в самом деле такой, как говорят?.. Но другие — таких было большинство, — глядя на Лузи, не могли верить россказням и, уверенные в его правоте, утверждали, что этого человека лишь охватили сомнения и он желает изжить их вот так, скитаясь по свету, а слухи, которые следуют за ним, — ложные.

Так или иначе, но в то лето везде говорили о таинственном страннике, и даже когда наши путники попадали в такие места, где люди склонны были верить тому вздору, который рассказывали о Лузи, увидев его вместе со Сроли, несшим за плечами торбу, местные жители начинали испытывать к нему такое уважение, что и у самых заядлых фанатиков не только не хватало смелости бросить ему в лицо упрек, но и отважиться за глаза сказать о нем оскорбительное слово. Столь глубокое уважение Лузи внушал как своим единоверцам — евреям, так и неевреям, которые при встрече уступали Лузи дорогу, а потом, пропустив его, оборачивались и провожали его почтительным взглядом.

Так бывало, когда Лузи и Сроли в знойный летний день, в страдную пору, проходили через деревню: все крестьяне ушли в поле, в домах оставались лишь немощные старики и старухи. Путники просили воды испить, и им тут же с уважением подносили кружку. Хозяева просили их подождать, а сами уходили в садок за домом и приносили яблоко или грушу — только что с дерева, или темно-лиловые сливы, словно дымком подернутые, в миске с намалеванным на донышке петухом. «На здоровье!» — говорили доброжелательно крестьяне, глядя на запыленного и немного уставшего Лузи, вызывавшего у набожных людей такое же чувство уважения, какое они питали к странникам-богомольцам, ходившим от церкви до церкви, от одного славного монастыря до другого… Случалось также, что Лузи и Сроли приходили к вечеру в поселок, где жители справляли свадьбу. Новоприбывшие гости должны были прийти на торжество и поздравить жениха с невестой и всю родню. Когда бы они ни являлись — до венца или после, в самый разгар свадебного оживления, — их сразу замечали, шли к ним навстречу, приглашали к столу. И родня, и гости — все на минутку затихали и, глядя со стороны на Лузи, тихо спрашивали друг у друга:

— Кто этот человек? Неужели из тех, что побираются?

— Упаси Бог! — отвечали им те, кто уже слыхал о Лузи. — Ведь это же Лузи Машбер, тот самый, что ходит по нашему краю…

— Вот как!

Так бывало и вечером, и рано утром, когда Лузи и Сроли должны были покидать поселок, но, увидев свадьбу, направлялись в тот дом, где шло празднование, чтобы первое приветствие принести новобрачным и родне, как полагается. Как только люди замечали на пороге Лузи в дорожном пальто и Сроли с торбой за плечами, они освобождали им путь к жениху и невесте; потом, когда гости и даже музыканты прерывали игру и танцы, их приглашали к столу и просили отведать свадебных яств. Если путники отказывались, ссылаясь на то, что им пора в дорогу, хозяева упрашивали Сроли развязать торбу и пополняли ее содержимое печеньем, пряниками, пирогами и прочими лакомствами, а также жареным и вареным — этого хватало нашим странникам на день и больше.

— Кто этот человек? — спрашивали гости друг друга.

— Не знаете?.. Ведь это же Лузи Машбер, который ходит по нашему краю.

Говоря это, люди не отводили глаз от высокого и стройного Лузи с короткой белой бородой, с появлением которого в дом как бы входило благородство, не исчезавшее и тогда, когда он этот дом покидал.