Воображаемый репортаж об одном американском поп-фестивале

Дери Тибор

В книгу включены две повести известного прозаика, классика современной венгерской литературы Тибора Дери (1894–1977). Обе повести широко известны в Венгрии.

«Ники» — согретая мягким лиризмом история собаки и ее хозяина в светлую и вместе с тем тягостную пору трудового энтузиазма и грубых беззаконий в Венгрии конца 40-х — начала 50-х гг. В «Воображаемом репортаже об одном американском поп-фестивале» рассказывается о молодежи, которая ищет спасения от разобщенности, отчуждения и отчаяния в наркотиках, в «масс-культуре», дающих, однако, только мнимое забвение, губящих свои жертвы. Символический подтекст повести — предупреждение о грозящей героям и всему человечеству моральной деградации, которую несут многие ложные ценности и приманки современного общества потребления.

 

Воображаемый репортаж об одном американском поп-фестивале

Перевод О. Россиянова

Йожеф — назовем его Йожеф — проехал дальше. Только через добрых полкилометра, раздраженно дернув плечом, решил, наконец, подвезти парня, который поднял руку на обочине. Старенький «форд» надсадно взвыл на задней передаче, и парень с радостным оживлением поспешил к машине.

— Не мешало бы мне и пораньше спохватиться, верно? — сказал Йожеф, опустив стекло, но не открывая двери.

— Ничего, — ответил хриплым голосом парень. — Спасибо.

— Погоди, — глядя на его босые ноги, сказал Йожеф. — Отпусти-ка ручку.

Ноги парня ему не понравились: в подсохшей грязи, успевшей уже и запылиться. Не ноги, а последняя метеосводка. Едва ли не из-за них и прокатил Йожеф целых полкилометра, пока совесть не остановила. Лицо, юное, с правильными, разве чуть женственными чертами, — лицо еще ладно, с лицом, хотя тоже чумазым, а не просто небритым, еще можно было примириться.

— А ботинки где, в рюкзаке? — спросил Йожеф.

Высокие дальние горы заволоклись мглой, прежде чем солнце успело взойти над снежными вершинами.

— Ботинки? За чистенькую свою машину боитесь?

— Ты не издевайся! — сказал Йожеф. — Машина грязная. Но я в свою грязную машину сажаю, кого хочу.

— А меня не хотите?

Что-то невольно насторожило Йожефа в этом голосе. Не слова, а сама интонация. Голос будто косил. И все в этом парне как будто косило. И этот вкрадчивый жест правой рукой, и полупристойно вильнувший зад. И глаза, которые, стрельнув зрачками, тут же увели их куда-то за роговицу. Все его тело словно уклонялось, избегало ответа.

— Машина грязная. Но я в свою грязную машину сажаю, кого хочу.

— А меня не хотите?

— Тебе куда? — спросил Йожеф. — В Монтану?

— В Монтану, — хрипловато ответил парень. Йожеф опять поглядел на его грязные ноги.

— Да… Еще двести миль. Пока добредешь, занавес уже опустится.

Под носом у парня, у самого основания ноздри (Йожеф только сейчас заметил) угнездился красный воспаленный прыщик с крохотной белой головкой, не больше булавочной. Глаза парня снова оживились.

— Так подбросите? — спросил он возбужденно.

На шоссе, от которого отходили лишь редкие дороги в дальние горные поселки, царила глубокая тишина. Уже с час Йожефу не встретилось ни одной машины. Единственный встречный, и тот верхом, мирно протрусил по обочине в белесом свете зари; идиллическое зрелище.

— Еще двести миль, — сказал Йожеф. — Пока доберешься…

— Не подбросите?

— На этой грязной машине?

Парень рассмеялся, смех у него тоже был с хрипотцой.

— Тоже мне грязная! Не грязней вот этого большого пальца.

— Что ж, можно, — сказал Йожеф.

Парень выпрямился и опять рассмеялся. И смеялся он будто искоса. Фигура статная, стройная: тонкая талия, длинные ноги, тугая, полная, как у девушки, задница. И все посмеивается не переставая. Йожефа вдруг осенило, и он глянул на него в упор, не вполне еще уверенный в своей догадке.

— Так подбросить? — спросил он.

Парень рассмеялся своим хрипловатым смехом.

— Вы же не хотите?

— А отблагодаришь?

— Смотря за что, — сказал парень. — До Монтаны довезете… А как это «отблагодарить», что вы подразумеваете?

— А черт его знает, сам не знаю, — сказал Йожеф.

Игра эта, собственно, не очень его и занимала. Какое особенное удовлетворение, духовное или нравственное, мог он от нее получить? Но раз начал, доводи до конца. Распутывай, коли уж завязалось. И они принялись ходить вокруг да около, вроде двух борцов, примеряющихся, как бы половчее ухватить противника. Преимущество было явно на стороне Йожефа, рисковал — двумястами миль — лишь тот, другой.

— Сам не знаю, чего я хочу, — сказал Йожеф. — Денег у тебя наверняка нет, даже на бензин. Или, может, ты богатый?..

— Как испанский гранд, — сказал парень.

— Я тоже так думаю, — кивнул Йожеф. — А как у тебя… насчет этого?

— Никак, — сказал парень. — Я вообще этого не употребляю. Если вы думаете, что у меня рюкзак набит ЛСД или еще чем-нибудь таким…

— Я не о том. Сигареты все вышли.

— И у меня, — засмеялся парень.

— Значит, тогда?..

— Что «тогда»?

— По-моему, ты сказал, что готов отблагодарить.

— Я сказал — отблагодарить?

— Ну что-то вроде этого.

Парень рассмеялся, блеснув ровными белыми зубами, и опять выпрямился, напружив туго обтянутый зад. Игра становилась столь недвусмысленной, что Йожеф распахнул дверцу.

— Садись! — сказал он, борясь с гадливым чувством, но не подавая виду.

Теперь он знал, что не ошибся. Товар предлагался с откровенностью неоновой рекламы. Та же откровенность светилась и в глазах. Но Йожеф отличался методичностью, хотел поточней удостовериться в своем предположении, в сущности, уже потерявшем для него привлекательность: ребус-то больно простой. Да и поторапливаться надо, если хочешь успеть к открытию фестиваля. Мик Джеггер! Мик Джеггер! Мик Джеггер тут, Мик Джеггер там, везде и всюду Мик Джеггер. Властитель рая и ада, чей рот с небес и с земли разинут на счастливую половину человечества. Неизреченная сладость жизни, оптом и в розницу, спешите вкусить, пока не поздно! Но до тех пор пассажир, во всяком случае, не помешает, сказал себе Йожеф, поможет отгонять или хоть заглушать кличущие эриниями мучительные мысли. И украдкой взглянул на парня. И на его ноги, которые тот постарался подобрать под себя, насколько позволяло сиденье.

Солнце уже встало, но то и дело скрывалось в набегавших с гор тучах. В странных каких-то тучах: близясь, они словно сразу снижались над равниной, по которой проходило шоссе. Йожеф покосился на небо: не дождь ли собирается? Несмотря на вполне вероятную дневную жару, это его совсем не обрадовало: гнал целую ночь, не снимая ноги с педали, и руки на руле занемели настолько, что он едва их чувствовал, а если еще и дождь, то засветло по скользкому бетону до лагеря никак уж не добраться. Старый «фордик», хотя надрывался, пока не подводил, а если раскочегарить, то и сто двадцать удавалось выжать. По счастью, дорога была совершенно прямая, неумолимая в своей однозначности, как убийство. Движения никакого. Мотор жрал бензин, выл, но делал, что требовалось.

Йожеф поминутно поглядывал на небо, пытаясь разобраться в движении облаков. Отдельные небольшие клубы чередовались с огромными, в полнеба тучами, похожими на грозовые; но за ними из-за горизонта в снопах солнечного света опять выплывали лишь легкие барашки. Все они тянулись к Монтане, в одном направлении с машиной, то полосой пересекая, то лишь пятная небесную голубизну, а то накатывая таким темным валом, что равнина, сколько хватал глаз, вся погружалась в тень. Земля мрачнела, как перед неким новым святотатственным потопом. Но тучи ли это?

Господи, отпусти нам прегрешения наши, miserere me Domine secundum magnam misericordiam tuam, помилуй мя в неизреченном милосердии твоем, это были не тучи. Не тучи? Нет, не тучи: птицы. Говорят, при разрушении Ниневии на обреченный город понеслись такие птичьи стаи, что затмили солнце. Вселенские кингстоны отверзлись, и отовсюду, из глубей и высей, бурля, хлынули пузыристые потоки. Каждый пузырь — плотное птичье тело. Сливаясь и ширясь, густой колышущейся пеленой отделили они землю от неба, тьму от света. И сделалась ночь. Когезия мести и кары столь возросла, что даже хищных птиц, обычно державшихся особняком или парами, сбила в станицы, а за ними безбоязненно ринулись и певчие пичуги. Смешиваясь и сменяя друг дружку, выныривая вверх-вниз и выбиваясь вправо-влево, все они сплошной лавой потекли к Монтане: власть предержащие и малые сии. В очах разума человеческого выглядело это так, будто лучшая половина природы, обратись в птиц, походом выступила на худшую, сбиравшуюся в Монтану. Но не говори: ад кромешный! Что ведомо тебе про ад? Что знаешь ты о равновесии, — как сохранить его природе, которая обезумелой пернатой избранницей встала на одно крыло, извернувшись в воздухе? Что — об уровне, до коего могут досягнуть языки бушующего долу пламени? И как его погасить, дабы низринувшийся сверху потоп пощадил жизни наши…

Первые барашки, чью птичью природу распознал Йожеф, состояли из грифов — вероятно, из кондоров, широко распахнувших крылья: их белоснежные туловища и сбили Йожефа с толку, представясь перистыми облачными завитками его озадаченному взгляду. Маховые и хвостовые перья у них, правда, черные, а покрытые шерстистыми волосками щеки и шея — мясокрасные, но на высоте двух-трех километров виднелось только их освещенное солнцем белое брюхо. Надо ли говорить, что было их много сотен? Но земному глазу-локатору это библейское множество казалось всего лишь облаком, которое мерно перемещалось по небу в такт ветру, его неторопливому спондеическому движению.

— Кондоры гнездятся по отвесным скалам на побережье Патагонии и Магелланова пролива, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль, — взлететь они могут на высоту семи тысяч метров. Медленно поднявшись, кондор парит в воздухе, почти не шевеля своими огромными крыльями, размах которых достигает трех метров. Рост самца — больше метра, самка немного ниже.

— А чем же питается этот властелин неба? — спросил Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль.

— Падалью, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль. — Тридцать — сорок птиц опускаются на павшее животное и сперва вырывают самые податливые части: язык, уши, половые органы, выклевывают глаза и мякоть возле заднего прохода, чтобы проникнуть в брюшную полость.

— Внутренности любят? — спросил Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль.

— Выжидают, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль. — Выжидают, пока брюшину не разорвут газы, быстро выделяющиеся на солнце. Самое большое лакомство для них — мягкая толстая кишка и пряный, тронутый гниением ливер.

За меньшим облаком, как дальнее громовое предвестие Судного дня (хотя неслышное на сей раз: заглушал изношенный фордовский мотор) всплыла и темно разлилась, до абстракции истончив солнце, обратив его в кружок бледной фольги, быстро ширящаяся и всеми своими порами пенящаяся грозовая туча, которая задним краем уходила куда-то за недосягаемый горизонт. Впереди поспешали вороны, самые крупные представители семейства corvidae, с однотонно-черным глянцевитым оперением, сильными клювами, твердя свое неумолчное пли-пли-пли и крак-крак-кра. За ними — все остальные вороновые, помельче: черные и серые вороны, грачи-грайвороны, красноклювые клушицы и галки, длиннохвостые черно-белые сороки, что крадут праздничные блестки нашей жизни, сойки, все пятьдесят разновидностей рода garrulus, ореховки, сибирские кедровки — в таком неисчислимом количестве, как некогда на Синае повелением господним перепела, которые на целый день ходу усеяли бесплодные пески вокруг сынов Израилевых, дабы те, голодные, собрав их и вывялив, вволю могли напитать и ублаготворить свое бренное тело возле священной скинии под Кадесом, в северной части пустыни Фаран.

— Но сам-то Моисей, предводитель народный, не достиг все-таки Ханаана, земли обетованной, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль, — ибо усумнился, дважды ударил жезлом в скалу, добывая воду. Если эта птичья туча нагрянет на Монтану…

— …нагрянет на Монтану, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль, — она все сожрет, как те волы, которые под корень скусывают траву, оголяя пастбище.

— А чем питаются эти corvidae? — спросил Йожеф.

— Кто чем, — сказал Йожеф. — Вообще-то они всеядные, как человек, хотя гораздо неприхотливее: падаль поглощают и в сыром виде. Альпийский ворон долго следует за охотником, пока подстреленная серна не свалится в пропасть, и тут он не преминет сам прежде попользоваться ее мясом. Ракушки он за неимением ступки поднимает и бросает с большой высоты, разбивая об скалы — научась даже камень обращать себе на пользу, наподобие человека. А серая и черная ворона…

— …она тоже всеядная, — ответил Йожефу Йожеф, — и, кроме падали, отбросов, улиток, моллюсков, червей, насекомых, не пренебрегает и зерном, орехами, плодами, а также ягодами. Вороны, подобно людям, ловят и рыбу, и прочую речную живность, подстерегают полевок возле нор, охотятся на зайчат, молодых куропаток, фазанов — тоже как люди. И опять же как люди, отнимающие яйца у домашней птицы, грабят гнезда других птиц, поменьше. А грачи…

— …которые перекликаются между собой низким «кра» или «кроа», — сказал Йожеф, — разве они вредоносней людей, которые куда прожорливей?..

— Грачи охраняются законом, — сказал Йожеф, — поскольку, уничтожая вредителей полей, обеспечивают пропитание человеку. Точно так же и галки, в чьих сообществах наблюдается строгая иерархия: самая высокая по положению галка вправе клюнуть любую другую, зато низшая не может никого. Но подвергнись любой член сообщества нападению и позови на помощь, тогда первым — супруг, а потом — вся стая тотчас поспешат на выручку.

— Совсем как у людей, — сказал Йожеф. — Если взмолишься о помощи в беде, первым к тебе поспешит супруг. Потом — село, город и вся страна. Разве не так? — Так, — сказал Йожеф, глянув в зеркальце заднего вида и со скуки давя на педаль.

И летели, летели необозримыми полчищами, кои сосчитать даже в сумасшедшем доме не смогли бы, пусть приблизительно, — летели, надвигаясь на Монтану и наводя своей тенью такую тьму, какая наступила в долине Гаваонской, когда повелением Иисуса Навина остановились Солнце и Луна; неслись, легко обгоняя честного трудягу «фордика»; мчались молниеносно, разинув мстительные клювы, свистя и хлопая крыльями, впереди — обитатели палеарктической зоны, за ними — севера и юга, запада и востока: птицы всего мира, в согласии столь сердечном, что орлы принимали на свои спины чижей, соколы — тучных тихоходов перепелов; цапли (колпицы, рыжие, желтые чепуры и малые выпи), окружа, поддерживали и направляли сов, днем слепнущих и теряющих ориентацию — дабы не ухнули вниз, в царство логики, ее обманчивых огней, которые расплесканы там, по поверхности земли, и почти заслоняют иные, глубинные законы мироздания. Летели десятками тысяч скворцы, крутясь своими шарообразными роями, словно подгоняемые вихрем, и то стрекоча адскими мельницами для пущей издевки, то вереща сойками или поскрипывая флюгерами — чуть ли не «Отче наш» готовые протараторить над населенной местностью. И плотно бок о бок клиновидными стаями летели дикие гуси, вытянув шеи, производя десятками тысяч крыльев такой шум над старым «фордиком», будто само небо ножницами челюстей лязгало и рокотало вдали. Летели и кричали — каждый вид на свой лад: одни громко, полногласно гогоча, другие звучно трубя, третьи будто скрипя и шипя или глухо воркоча. Некоторые же, как огарь, словно насвистывали что-то, пролетая над машиной, хотя точно нельзя было разобрать, было их слишком мало. А следом за ними, только еще ниже, огненными облаками понеслись фламинго, все шесть колен этого древнего рода.

Было их сто тысяч. И, подобно первому дню творения, когда всевышний рек: «Да будет свет», птицы, вытеснив воздух, заполнили все пространство сиянием: столь густой материей своего розового пыланья, что тьма с шоссе отступила на всем его протяжении, поредев даже по бокам, на лугах и зеленых болотинах. Казалось, галактика длинной огненной полосой простерлась над дорогой в Монтану, беловато и розовато пламенея, слепя глаза, так что Йожеф, убрав ногу с педали газа, непроизвольно нажал на тормоз.

— Что случилось? — спросил хрипловатым голосом сидевший рядом парень.

— Ничего, — сказал Йожеф, глядя на море огня.

— Вроде хмурится, — сказал парень.

Отяжелевшая коралловая тучка справа — стая поменьше — снизилась и опустилась на берегу озера Мензала. Фламинго стояли там, откинув назад свои изогнутые наподобие буквы «S», почти узлом завязанные шеи и спрятав головы под крыло.

— Уснули? — спросил Йожеф.

— Уснули, — сказал Йожеф.

— Что вы скорость опять сбросили? — спросил парень. — Давайте подменю, если устали.

— На кой черт, — сказал Йожеф.

— Боитесь за свою ржавую керосинку?

И полетели черные дрозды, синицы, крапивники и сорокопуты, соловьи восточные и западные, варакушки красногорлые и белогорлые, пеночки-пересмешники и пеночки-веснички, пищухи-сверчки и теньковки-кузнечики, полетели мухоловки и воронки, стрижи, касатки, ласточки — городские, береговые и деревенские, и полетели каменки, камышовки, дятлы пестрые, малые и большие, щебетуны-трескунчики, чеканчики, лесные завирушки, водяные скворушки и свиристели и солнечные птицы, милые певуньи с Гималаев, а из Северной Америки — проказливые пересмешники, которые донимают людей и скотину своим передразниваньем, будто самого Творца вышучивая за слишком бедную фантазию. И впрямь: они не только кукарекают по-петушиному, кудахчут по-куриному, гогочут по-гусиному, крякают по-утиному, хрюкают по-поросячьи, мяучат по-кошачьи, но умеют и вжикать пилой, визжать несмазанной дверью; повергают в ужас домашнюю птицу перенятым у ястреба хищным клекотом, сводят котов с ума любовным мурлыканьем, а собак приводят в отчаянье, будя знакомым свистом: напрасно пес будет с дурацким видом искать своего хозяина. И понеслись все мыслимые певчие птицы, все шесть тысяч видов и подвидов, одних мухоловок две тысячи семьсот разновидностей; понеслись, мстительно топорща перья, — и такими густыми тучами, что совсем застлали горизонт, словно вдруг поколебалось братское равновесие земли и неба. И понеслись грифы со своими желтыми львиными туловищами и орлиными крыльями, с подмышками, воняющими всей благородной тухлятиной прошлого, и с когтями покрепче любой стали, с которых еще капала кровь. И понеслись восставшие вместе с птицами из небытия летающие мезозойские змеи и ящеры в чешуе на необъятны телах, которая прочнее любой синтетики, с крючковаты ми пурпурными зубами. И ветер, поднятый ими, едва не смел завилявший по шоссе старенький «фордик».

— Не хотите пустить меня за руль? — спросил парень.

Йожеф взглянул на него в упор.

— Вот и вся благодарность?

— Благодарность? — осклабился парень.

Йожеф опять в упор взглянул на него.

— Кончай свою игру!

— Не понимаю. Какая еще благодарность? — с грязной ухмылкой на заросшем лице сказал парень. — За то, что везете, куда все равно сами едете? Бензина и без меня уйдет столько же. Нет разве?

— Каналья, — сказал Йожеф.

— Вы полегче, — сказал, продолжая улыбаться, парень. — И вообще платить полагается по приезде.

— Если пассажир внушает доверие, — сказал Йожеф.

Игра опять его заинтересовала: удастся ли выжать, наконец, откровенное признание? Он снизил скорость до ста, потом до восьмидесяти.

— Опять сбавляете скорость? — сказал парень.

Йожеф сбросил газ.

— Давай вылезай.

— Что-о? — возопил парень.

Голос его вдруг подскочил до фальцета. И двусмысленная улыбка исчезла с лица, сразу побледневшего, несмотря на густую щетину.

— Не люблю я людей, — сказал Йожеф, — которые слова не держат и вдобавок еще наглецы.

— Положением своим пользуетесь, — плаксиво скривился парень. — Дома мне любой вдесятеро отвалит против того, что вам за один бензин понадобилось. И почем я знаю, какую еще паршивую болезнь на чай заполучу.

— Вдесятеро? — повторил Йожеф. — Так ты профессионал?

— А вам какое дело? — сказал парень.

— Никакого, — кивнул Йожеф. — Просто догадался.

— Во нюх, — сказал парень с издевкой.

— Платишь или не платишь?

— Сейчас?

— Сейчас. Тут же на месте.

— Да чего вам, собственно, надо? — спросил парень хрипло.

Сложения он был не слабого, но Йожеф чувствовал себя сильнее и не боялся. К тому же был при нем и револьвер.

— Я спрашиваю: платишь или не платишь?

— А если нет, тут и бросите, в этом дерьме?

— Тут и брошу, — сказал Йожеф.

Парень помолчал.

— Ну, если уж так приспичило, — сказал он немного погодя. — Так вас разохотил? Что же, прямо тут, в машине?

— А тебе больше под открытым небом нравится?

Тот что-то пробурчал.

— Что ты говоришь?

— Один черт, — пробормотал парень.

Машина тем временем остановилась. Йожеф сам не понимал, чем противен ему этот малый — трусостью? Ведь вот не брезговал же он сам уличными девицами, прибегая к их добросердечным услугам с тех пор, как разладилась семейная жизнь. Йожеф еще раз посмотрел на грязные ноги, скользнул взглядом по прыщику с белой головкой («не умывается небось», — буркнул он себе под нос), потянулся к правой дверце и отворил. Его мутило почти до тошноты.

— А что, если врежу тебе сейчас как следует? — спросил он тихо. — И вышвырну из машины?

— За что? — перекосилось лицо у парня.

— За что? — спросил Йожеф. — Сам не знаю.

— Не надо, очень вас прошу! — сказал парень.

Левой рукой Йожеф ударил его по лицу, но слабее, чем требовали того оскорбленные чувства, а правой, ухватив за шиворот, вытолкнул из машины. Парень упал, клюнув носом, и остался стоять на коленях. Йожеф со злостью плюнул ему вдогонку. Машина уже завелась, когда парень, подняв голову, хрипло крикнул что-то. Но слов из-за работающего мотора нельзя было разобрать.

Йожеф выбросил в окно рюкзак — наверно, рюкзак свой спрашивал, и нажал педаль. Машина взревела и рванулась вперед.

Через несколько часов пошел дождь. Дорога плавным виражем вывела на большую западно-восточную автостраду. По ней машины бежали уже сотнями, хотя временами движение замедлялось. Боковые шоссе справа и слева выбрасывали все новые потоки на блестящий от влаги черный асфальт; приходилось тянуться сплошной колонной. Большинство, судя по всему, направлялось в Монтану. Из открытых окон махали флажками; капоты, шутовски размалеванные красным, синим и желтым, резко контрастировали с уныло притененным тучами пейзажем. В некоторых машинах пели. То обрывок песни или фразы, то взрыв смеха из обгонявших машин влетал в обгоняемые. Впритирку в четыре ряда спешили они на Запад, в крайнем правом — еще и дальние автобусы и грузовики, тоже набитые битком. Четыре встречные полосы были посвободней. Все маловероятней представлялось поспеть к открытию фестиваля, выступлению Мика Джеггера. Если только не выступит и во второй день и в третий: зависит от того, будут ли платить. Сколько ему платят за концерт? Тысяч двадцать, тридцать, пятьдесят? Мик Джеггер тут, Мик Джеггер там, везде и всюду Мик Джеггер. Live with me! Братья и сестры, будем жить вместе!

Дождь сеял равномерно, безостановочно, дворники поскрипывали не переставая.

— Менеджеры на сто тысяч зрителей рассчитывают, — сказал Йожеф.

Струйки по бокам ветрового стекла бежали не вниз, а вверх.

— Как среди ста тысяч человек отыскать одного? — спросил Йожеф.

Он дал газ и из ста тысяч обошел шестерых, — они вповалку друг на друге сидели, лежали и курили, словно уже одурманенные, словно уже в Монтане. «За рюкзак испугался, подонок», — сказал Йожеф и сбросил газ: впереди опять гигантской гусеницей ползла чуть не сотня машин, то притормаживая и теснясь, то снова разгоняясь и раздвигаясь, своего рода coitus interruptus. Дождь превратился в ливень. Йожеф поднял стекло, чтобы не захлестывало внутрь. «Какое у него женственное лицо, — сказал себе Йожеф. — Кого это он мне напоминает? И лицом, и… Неужто мою жену?» Похолодало, хотя не было еще даже четырех. Ночью все эти сто тысяч замерзнут. Зато утром воскреснут. Мик Джеггер, Мик их воскресит. Воссядет после трубного гласа в день воскресения одесную бога отца на место бога сына и будет петь с микрофоном у рта.

Ряды машин опять остановились. Из соседней высунулся кто-то в темных солнечных очках и с длинными волосами, не поймешь, юноша или девушка.

— Скучаешь, милый?

— Чего мне скучать, я один, — сказал Йожеф.

Сладковатым марихуанным дымком пахнуло на него от сигареты.

— Как же не скучаешь, когда скучаешь, — возразил девичий (или юношеский?) голос. — Иди к нам!

Йожеф был один, а их там набилось семеро-восьмеро. От их дружного смеха машина заходила ходуном. Издали, из головы колонны долетела слабая, как из репродуктора, трель гудков. Видимо, там опять тронулись. Нет, все-таки девушка; из незастегнутой алой блузки, распахнутой ветром, выглянули голые груди. Но она даже не попыталась запахнуться.

— Что, жарко? — спросил Йожеф.

— Переходи к нам, милый! — сказала девушка. — Или лучше мне перейти?

В окно потянуло тошнотворной сладостью марихуаны от сигареты.

— Пошла ты к черту! — сказал Йожеф.

Компания была уже, видно, на пути в свой искусственный рай — исключая разве что водителя; в противном случае все свалятся в кювет, не доехав до Монтаны, или врежутся в переднюю машину. Трое убитых, десять раненых. «Шевроле» у него перед глазами, дрогнув огромным черным задом, медленно покатился вперед. Йожеф включил стартер. Оторваться бы от этих марихуанов, но все левые ряды забиты.

Стекла пришлось поднять из-за бензинного чада. Дождь то переставал, то снова расходился. Марихуанная машина шла по-прежнему рядом, ни отстать, ни обогнать. Девица в алой распахнутой блузке (у кого она там на коленях?) опять высунулась и помахала.

— Можно к тебе, милый?

— Поди ты к черту! — громко, но в расчете, что не слышно, ответил за своим закрытым окном Йожеф, говоря как бы сам с собой. — Нет, во всех семи частях света, считая Атлантиду, не найдется женщины более пленительной (еще белей и пленительней встающей из очистительных вод памяти), которую, возжелав, положил бы я с собой, чем моя жена, пусть я раз-другой и изменил ей еще до того, как она удрала от меня, — сказал он. — Удрала — с кем? Ни с кем и со всеми. Не с Яношем, Джеком или Мигелем Анхелем Астуриасом (мое нижайшее поэту!), а с мужским полом самим. И женским тоже. Со всем воспарившим ввысь родом человеческим. Воск на Дедаловых крыльях, положим, расплавился яростию Солнца, и воспаривший в небо человек упал. Прогулка по Луне? Люди в космосе? Сварочное пламя разума, досягнувшее до квазаров? Орбитальная станция с пересадочным билетом в бессмертие — прямо на Венеру? Покамест только на Венеру.

Куда же ты убежала, Эстер, с этой земли, из древней державы Хюнтемаля Какчикеля Ашкаплика, — земли, по которой беспрестанно вынуждены ступать твои чистые белые ножки, то и дело оскальзываясь в крови и гное? Вынуждены — и сами этого хотят. Хюнтемаль Какчикель Ашкаплик. Ашкемаль Хюнтемплик Чикелькак. Ашкапмаль Чикельмаль Хюнтеплик. Ашкаплик — пли! — пли! — плик. Хюнтемаль, маль, mal, mal. Какчикель: чик, чик, чик. Ох, куда ты хватила, фантазия человеческая! Ухатесмала.

— Можно к тебе, милый? — спросила девушка из машины рядом, бежавшей уже, собственно, не по шоссе, а по воздуху, на целый вершок от бетона.

— Какчикель, — ответил Йожеф.

— Ухатесмала, — сказала девушка.

— Ашкаплик, — сказал Йожеф.

— Хюнтемаль, — сказала девушка, вытянув губки, как для поцелуя (а в губах бесстыжим символом — сигарета с марихуаной).

Словом, по здравом размышлении, Йожеф, кажется, хотя не показывая этого, полюбил девушку. Бедное, несчастное создание, какой гиблой дорожкой пошла, путеводные звезды над ней загораются только затем, чтобы снова погаснуть. Соитие, соитие, хоть сто раз в час, — что толку, если потом опять и опять брести, спотыкаясь в обломках наслаждения и всего этого земного существования, по горло вваливаясь в его вонючие ямины: ни уйти, ни обойти? Полюбил — или, что одно и то же, как умные люди говорят, — пожалел; пожалел со всем ярым пылом своей безмерной, прожигающей ребра злобы.

— Катись ты к черту! — сказал он, опять отвечая самому себе и на сей раз — на своем родном языке. — Как тебя зовут? — опуская стекло, крикнул он в окно мчавшейся в полуметре машины.

— Хуана, — сказала девушка. — Можно к тебе, милый?

Йожеф до отказа вдавил педаль, круто вывернул влево — наконец-то разрыв! — и, обогнав большой черный «шевроле», встроился в третий ряд, между глянцевитым жучком-«фольксвагеном», в который он чуть не врезался, и взвизгнувшим тормозами гигантом «крайслером», который чуть не въехал сзади в него самого. Машины курящимися безголовыми змеями равномерно скользили вперед, дождь равномерно сыпал, и однообразный гул моторов разливался по застланным влажной дымкой полям, — накатит, вскипев, на какой-нибудь одинокий дуб, отчаянно борющийся за существование в этой все более призрачной местности, обовьет его и с удовлетворенным журчаньем отхлынет к подножью дальних гор.

— Хорошо еще, что горы есть на свете, — сказал Йожеф. — Горы на заднем плане, которые благопристойной декорацией заступают дорогу всезатопляющим крестным мукам, как на картинах средневековых живописцев.

Машины шумным потоком в четыре ряда катили по безбрежной калифорнийской равнине. Ребенок или собака задохлись бы в извергаемом глушителями чаде, как евреи и цыгане много лет назад задыхались в гитлеровских фургонах, в выводимых внутрь выхлопных газах.

— В Монтане можно поставить восемьдесят тысяч машин. До места, а рядом там еще автодром, добираются по трем шоссе, как мне сказали перед отъездом, — сказал Йожеф. — Одно идет с побережья. Все три забиты стекающимися отовсюду машинами. Фестиваль (неисповедимы пути твои, о господи), — сказал Йожеф, — устраивает владелец автодрома для процветания своего дела.

Монтана — маленький горный поселок, населенный фермерами, автодром сооружен у подножья гор, возле перекрестка шоссейных дорог. Говорят, участок под него, который, слава богу, откупили у глупого мужичья, стоил дешевле головки лука. Вон они, мужики, на корточках сидят на склоне рядком, таращатся на старый «фордик» в этом потоке, готовом низринуться на Монтану. Больше ста здесь и в крайнем левом ряду не дашь, даже если не соблюдать предписанный интервал. Кое-кто даже за рулем мгновенье-другое клюет носом. «Смертельно опасно!» — сказал себе Йожеф, который двое суток подряд не смыкал глаз. Но, если поднажать, может, удастся среди ста тысяч голов отыскать одну — головку Эстер, пока навсегда не улетела с воспарившим ввысь человечеством.

— Можно к тебе, милый?

— Какчикель, — сказал Йожеф.

— Ухатесмала, — сказала девушка.

— Ашкаплик, — сказал Йожеф.

Неужели задремал? Он протер глаза. Опять эти чертовы марихуаны, откуда они взялись? Вот чертов водитель. Вот чертова девка.

— Можно к тебе, милый?

— Сейчас, милая, вот сбавлю скорость до пятидесяти, тогда прыгай, — сказал Йожеф. — Только враз обеими ножками!

Он разогнался до ста десяти, ста двадцати, но те почти тотчас его нагнали.

— Пожалуйста, не думайте, будто я сижу на чужих коленях, — сказала девушка. — Это мой муж; но если женишься на мне, я с ним разведусь.

— Зачем тебе разводиться? — сказал Йожеф.

— Мы уже несколько месяцев женаты, успели друг другу надоесть, правда, милый? И если возьмешь меня…

— Тогда прыгай! — сказал Йожеф.

Женщина засмеялась, вынув сигарету изо рта. Два ряда хищных блестящих зубов, как оскаленная собака. А вообще-то красива: овальное лицо с правильными чертами, жгучие черные очи, волосы тоже, как вороново крыло, слегка вьющиеся, — примесь негритянской крови, наверно. Когда засмеялась, зрачки у нее сузились — от смеха или от морфия? Интересно, а в постели они у нее расширяются? «Убирайся к черту», — сказал Йожеф на родном языке; но ни обогнать, ни отстать было невозможно, впереди возникла очередная пробка. Наводнившие шоссе машины замедляли ход, капотами чуть не налезая на багажники.

— Cuidado galanteador! — рассмеявшись, сказала женщина по-испански. — Денег у меня нет, на деньги не рассчитывай! Что было, муженек в первую же неделю подобрал. В банке лежали, из жалованья откладывала, — представляешь, какая дура, но муж как взялся меня колотить, колотил, колотил, пока не отдала, и тут же в карты просадил; но хоть не бьет теперь. Испортачила я свою жизнь.

— А муж слышит, что ты говоришь?

— А как же, — сказала женщина. — У него на коленях сижу. Можно к тебе, милый? В Монтане бы и обвенчались, неужели же какого-нибудь попа-дурака не сыщем.

— Но сначала тебе надо развестись, — сказал Йожеф.

— Это верно, — засмеялась женщина. — Но ведь это ужасно долго! Вот за что и люблю тебя, милый, такой ты умник-разумник, все разложишь по полочкам. Йожеф снял руку с баранки и послал воздушный поцелуй.

— И жена меня за это же любит.

— Правда, любит? — спросила женщина немного погодя. — Но не против, наверное, и развестись?

— Еще бы!

— Ну вот мы и договоримся с ней. Ты ей отступного дашь, если деньги есть. У меня-то нет. Муж в первую неделю всё из банка забрал.

— А почему позволила? — спросил Йожеф. — Бил?

— А ты откуда знаешь? — засмеялась женщина. — Наверно, я уже рассказала? Но больше уже не бил, только один разочек, и то не больно.

— А один разочек за что? — спросил Йожеф.

— Издевалась над ним, — засмеялась женщина. — Борода еще не выросла, так он затылок себе подбривает каждую неделю, думает, и спереди вырастет.

— Бьет, значит, — сказал Йожеф. — Вон любовь какая идеальная. А что было бы, если б еще и сдачи давала…

Уже смеркалось, и почти все машины включили подфарники. Гигантская фантастическая змея из красных точек, будто на пуантилистской картине, уходила вдаль, во всю свою трехсоткилометровую длину извиваясь по необъятной калифорнийской равнине. А вдоль этой змеи тянулась другая, повторяя ее извивы: невидимая телеграфная линия. А вверху, в облаках, — третья, бледная копия первой, огненной, отражающая изгибы, повышения-понижения земной поверхности. «Змеи, кругом змеи», — пробурчал Йожеф. Монтана там, в горах, еще не освещена. Но и по этим красным огонькам не трудно догадаться, что внутри, в темной змеиной утробе. Змея пожирает змею, сильная — слабую, яркая — бледную. Хуана на коленях у своего змея и сама змея, полупроглоченная. Мир, многократно пожирающий сам себя, свой собственный хвост! Йожеф выглянул в окно. Справа, в нескольких шагах от автострады, он увидел гигантскую анаконду. Быстро поднявшись над покрывавшим саванну злаковником и мерно покачивая головой в красновато подсвеченных машинами сумерках, она пристально смотрела на него. Это был крупный экземпляр, метров десяти ростом, с гладкой кожей в изящных серо-бурых квадратиках.

— Змеи, ophidia, один из отрядов класса пресмыкающихся, — сказал Йожеф. — Спинной хребет состоит из очень большого числа позвонков, иногда до трехсот, каждый, за исключением первого, снабжен парой разомкнутых — ложных — ребер. Перебирая ими, змея ползком передвигается, часто с поразительной быстротой. Барабанная перепонка, барабанная полость и мочевой пузырь у змей отсутствуют, легкие сильно вытянуты в длину, ороговевший язык имеет тонкое раздвоенное окончание и втягивается в особое мускульное влагалище. Когда змея широко раскрывает пасть, верхнечелюстная кость выдвигается вперед, приподымая ядовитый зуб и почти отвесно направляя его книзу; при этом, вследствие давления на ядовитую железу, яд стекает по зубному канальцу в ранку, попадая в кровь укушенного животного и поражая нервную систему или органы дыхания.

Машины недвижно стояли с выключенными моторами, задние фары красной вереницей взбегали по дороге, уходившей в непроглядную даль. «Фордик» Йожефа застыл как раз подле змеи. Та не двигалась; привстав почти в человеческий рост над травой у обочины, она покачивала головой с желтыми блестящими глазами, будто стрелочник поднятым фонарем. А вокруг сухо пошуркивали агавы под набегавшим вечерним ветерком.

Йожеф опустил стекло.

— Что это у вас во рту? — спросил он змею.

— Жратва, — ответила та, поворачиваясь к нему и слегка шепелявя из-за торчащей в пасти добычи, мешавшей внятно говорить.

Йожеф присмотрелся внимательней: во рту у нее болталось какое-то зеленовато-желтое пресмыкающееся поменьше. Вот уже только голова осталась снаружи, а туловище — видимо, небольшой василиск — все втянулось в глотку.

— А вы куда ползете? — уже отчетливей спросила змея, проглатывая добычу, которая трепыхалась теперь у нее где-то в горле, за хорошо растяжимыми эластичными челюстями. — Тоже за жратвой?

— Простите, — сказал Йожеф, — а какой длины у вас пищеварительный тракт? От горла и до самого кончика хвоста?

— Не знаю, — сказала змея. — Возможно, до края света. Так вы куда? Пожрать? Целой стаей собрались, как стервятники?

— Мы на фестиваль, — засмеялся Йожеф.

— Я тоже люблю музыку, — сказала змея. — И станцевать могла бы, будь у вас дудочка при себе. Я ведь танцую получше вон той черноволосой красотки в соседней машине, которая, по-моему, вас готова слопать.

— Лучше даже моей жены? — спросил Йожеф.

— Лучше всех, — сказала змея. — Как установлено наукой, миссия нашего племени именно в том, чтобы кружить людям голову и заманивать в раскаленную бездну познания, помахивая у них перед носом тем самым несъедобным красным яблочком, которое навсегда останется камнем лежать у них в желудке, увы.

И с этими словами змея еще выше подняла свой двухглазо-желтый раскачивающийся фонарь путеобходчика, чуть не зацепив крону росшего рядом явора. Далеко впереди «альфа-ромео» выдал своей итальянской сиреной несколько переливчатых музыкальных тактов. Машины стояли в неподвижности уже добрых четверть часа, только по встречной, свободной полосе изредка проносился какой-нибудь трейлер, на мгновенье разымая темноту огненными глазищами-фарами. Дождь все шел. Мокрый бетон слабо светился в сгущавшихся сумерках отраженным красноватым сиянием.

А змея начала свой танец.

— Как хорошо, что вы захватили дудочку, — нараспев сказала она, спиралью подымая в высоту свое мощное десятиметровое тело. — Совсем неплохо на флейте играете.

— С детства упражняюсь, — сказал Йожеф. — Покойный отец научил еще до того, как мы эмигрировали в Австралию.

— Вы за танцем следите, — сказала змея, продолжая танцевать. — Больше ни за чем, даже за моими словами. Зрением и обонянием, вкусовыми сосочками, всеми фибрами, всеми силами души за танцем следите, исступленно, вне себя. Так вы и в Австралии побывали? Не отвечайте! Что бы я ни спрашивала, не отвечайте, только за танцем следите.

— Зачем? — спросил Йожеф.

— Не спрашивайте! — сказала змея, продолжая танцевать. — За танцем следите! И центральной нервной системой следите, и периферической, всеми внутренностями, всеми органами. Такого танца вы еще не видывали, дайте только разойтись хорошенько.

— Вы в какое состояние хотите меня погрузить? До какой степени опьянения довести, какого порога бессознательности?..

— Не спрашивайте, — сказала змея, продолжая танцевать, — только за танцем следите! А вы хорошо играете на флейте. Будете пристально следить, еще лучше заиграете. А заиграете красивей, все обольстительней буду танцевать. За танцем моим следите, следите до умопомрачения! До высшей ступени сосредоточенности, где только я буду виться в лунном сиянии. Может, и удастся избавить вас ото всех страданий.

— Но луны, к сожалению, не видно, — сказал Йожеф. — Дождь идет.

— За танцем моим следите! — сказала змея, продолжая танцевать. — Не падайте духом! На высшей ступени сосредоточенности всегда разливается лунное сияние.

— Не думаю, чтобы женщина в противосолнечных очках хотела меня слопать, — сказал Йожеф. — Бедное, несчастное создание, всегда гораздо меньше у других откусывает, чем другие у нее.

— Следите за танцем, — сказала змея, продолжая танцевать. — Не разговаривайте, не спрашивайте! Не заноситесь слишком высоко, но не отступайте далеко, я не могу за вами следовать. Не разбрасывайтесь! За танцем следите.

— Всего-то каплю счастья и надо ей, — сказал Йожеф. — Господи, всего-то капельку.

Он полез в карман за сигаретами, позабыв, что они кончились. В ту же минуту, бросив последний скорбный взгляд на Йожефа, гигантская анаконда, свившись кольцами, опустилась к подножию явора, который заслонил ее плоскую головку. Высокая трава саванны заволновалась, по ее колебанию легко было установить, куда устремилась змея. Поползла к предгорьям, прочь от автострады. Попытка искушения не удалась?

— Можно к тебе, милый?

— Мне, милая, уже отсоветовали, — сказал Йожеф. — Архангел Гавриил охраняет меня с огненным мечом.

Далеко впереди вновь раздалась переливчатая трель «альфа-ромео», и вся колонна, зафырчав, сначала медленно, потом, постепенно разгоняясь, опять пришла в движение. Сколько их, тысяч десять?.. Двадцать?.. Йожеф поплевал на кончики пальцев и потер воспаленные, отчаянно чесавшиеся глаза. «Поставить можно восемьдесят тысяч, — сказал он. — Якобы». Слева, из-за островка эвкалиптов, неожиданно вынырнула железнодорожная насыпь, по ней, откуда-то с побережья, взбегал навстречу товарный состав: два громадных локомотива и содрогающаяся гусеница в сотню вагонов за ними, — с оглушительным свистом и грохотом, сыпля молниями и обдавая настоящим штормом из-под колес. «Дорожно-транспортная оргия», — сказал Йожеф, глядя на высунувшиеся из локомотивов фигуры, которые, скалясь, глядели на него; красный отблеск от пульта управления ложился на их лица. На высокой тормозной площадке одного из вагонов спал, притулясь в углу, какой-то человек в мокром плаще, по которому скользили желтые блики от фонаря. Локомотивы свистели не умолкая, и все шоссе торжествующе сигналило в ответ. Страна ликовала.

Уже стемнело, когда Йожеф добрался до Монтаны. К лагерю, который раскинулся на десять миль, дорога вела от автодрома. Витки его, общей площадью в триста двадцать тысяч квадратных метров, были освещены; прожекторы и звукоусилители, подвешенные на гигантских стальных мачтах над пустым полем, будто ожидали съемки финального эпизода какого-нибудь фильма Феллини.

— Даже патрульные вертолеты автоинспекции, описывавшие над шоссе свои вытянутые восьмерки, оказались бессильны перед этим безудержным дорожным элефантиазисом, — сказал Йожеф. — Десятки частных самолетов даже с воздуха не могли отыскать себе место для посадки.

— И восьмидесяти тысяч стояночных мест оказалось недостаточно, — сказал Йожеф.

— Но еще больше любителей этих рок-фестивалей пришло пешком, — сказал Йожеф. — Через горы и леса, по дорогам и без дорог, по шпалам. Устроители рассчитывали на сто тысяч, а явилось втрое больше.

Дождь лил не переставая.

— Было холодно, — сказал Йожеф.

— Подъехать на машине, хотя бы и не к самой эстраде, думать было нечего, — сказал Йожеф. — Машины в двадцать — тридцать рядов, словно повозочным лагерем, окружили котловину меж холмов, которая из-за дождя, стекавшего по красной глине, обратилась в дымящееся испарениями болото, а люди — в шагающих по нему голенастых птиц.

— Удалось тебе, наконец, припарковать машину, бедняга Йожеф? — спросил Мануэль, обращая к дождливому небу лицо, обрамленное русой бородой.

Рубаха была на нем хоть выжимай.

— Боюсь, я ее больше не найду, — сказал Йожеф. — Что, замерз?

— Продрог до костей, — ответил Мануэль.

Йожеф стянул с себя толстый свитер и отдал Мануэлю; прорезиненный плащ тоже защищал от холода. Мануэль снял рубашку, скомкал и выбросил из палатки, натянув свитер прямо на голое тело, хотя тот чувствительно шерстил.

— Ты когда приехал? — спросил Йожеф.

— Вчера утром, — сказал Мануэль.

— И все время дождь? — спросил Йожеф.

— Без перерыва, — сказал Мануэль.

— Ты случайно не видел мою жену? — спросил Йожеф.

— А разве она здесь? — спросил Мануэль.

— По-моему, в Монтану сбежала. Хотя, — сказал Йожеф, — в полумиллионной толпе… почему ты именно ее должен был повстречать.

— Бедняга Йожеф, — сказал Мануэль. — Дал бы ты ей, наконец, под зад коленом.

— Нет, — сказал Йожеф, — нет, не могу. Бедное, несчастное создание!

Мануэль засмеялся, выставив из нечесаной бороды длинные желтые зубы.

— Почему несчастное, — сказал он с ухмылкой, — бедный ты мой Йожеф? Двадцать лет, красива, как я не знаю что, гомики и те на нее оборачиваются.

Сверху и снизу в старую двухместную палатку затекала вода, раскисший земляной пол хлюпал под ногами, над складной походной кроватью пищали комары: идиллия полная. Не хватало разве что сердечного приступа, но пока обошлось.

— И слава богу, — сказал Йожеф, — потому что для трехсоттысячной толпы, вдобавок на добрую долю взвинченной гашишем и героином, все равно мало…

— …мало этих четырех медбригад, — сказал Мануэль, — всего-навсего девятнадцать терапевтов и шестеро невропатологов, которые там, на пунктах первой помощи…

— …которые до изнеможения… — сказал Йожеф.

— …двое на грани полного нервного истощения… — сказал Мануэль.

— …хорошо, что концерт из-за дождя начался только в полночь, — сказал Йожеф, — так что я еще вовремя прибыл, тем более…

— …тем более, дождь около одиннадцати перестал, — сказал Мануэль. — На холмах разложили костры…

— …и посиневшие от холода люди бензином из канистр… — сказал Йожеф.

— …всего девятнадцать терапевтов и шестеро невропатологов… — сказал Мануэль.

— …поливали отсыревшие сучья… — сказал Йожеф.

— …приносили и с тяжелыми ожогами… заедут, например, рукой или ногой прямо в костер, одурев от героина, — сказал Мануэль. — Или не заметят, что сигарета с марихуаной догорела между пальцев до живого мяса…

— …врачам стоило сверхчеловеческих усилий… — сказал Йожеф.

— …двое на грани нервного истощения, — сказал Мануэль.

— …кажется, семи тысячам… — сказал Йожеф.

— …кажется, семи, бедный Йожеф, — сказал Мануэль.

— …пришлось оказывать медицинскую помощь, бедный мой Мануэль, — сказал Йожеф.

— …пришлось, — сказал Мануэль. — Девятнадцать терапевтов и шестеро…

— …колотые, рубленые раны, ушибы, проломы черепа, солнечные удары, треснувшие и сломанные ребра, — сказал Йожеф, — множество случаев отравления морфием и ЛСД…

— …не считая, — сказал Мануэль, — также одного покушения на самоубийство.

— Одного?

Покамест все еще лило, и в палатку сверху и снизу затекала грязная вода.

— Своей машины, — сказал Йожеф, — я уже больше не увижу. И жены тоже. Надо же быть таким идиотом, надеяться одного человека отыскать в полумиллионной толпе.

— С кем же она, — спросил Мануэль, — с кем она убежала?

— Ни с кем, — сказал Йожеф. — Со всеми.

— Одним словом, от тебя? — спросил Мануэль.

— Может быть, — сказал Йожеф. — Вполне возможно, и от меня.

— В Монтану ее не отпускал?

— Да, — сказал Йожеф, — не отпускал. Но и не запрещал. Но она сказала: какой же это брак, если муж с женой не заодно?

— Или, — сказал Мануэль, — совсем наоборот: сам ехать не хотел.

— Отвратительно мне все это, — сказал Йожеф.

— Но теперь-то чего, — засмеялся Мануэль, — раз уж приехал.

— Все равно, — сказал Йожеф, — все равно отвратительно. Человеческое сообщество! Какое же это сообщество, если вступить в него можно, только нанюхавшись предварительно до одурения!

— Не вступить, — сказал Мануэль, — не вступить они хотят, а выйти, бедняга Йожеф.

— Откуда? — спросил Йожеф.

— Из общества, бедный мой Йожеф, — сказал Мануэль Эстебан Хесус де Альвейро-и-Фуэнте. — Выйти, что и тебе, насколько я понимаю, не удается.

— Положил я, — сказал Йожеф, — положил я с прибором на это ваше общество! И на тебя в придачу. Ничего, по-твоему, не остается, кроме самооскопления?

— Она тебе изменяет? — спросил Мануэль.

— Нет, — сказал Йожеф, — не знаю. Не думаю. Постоянного любовника у нее, наверно, нет, иначе я бы заметил. Да и сама бы сказала, не растерялась. Если только сейчас совсем головы не потеряла.

— Если вы, — сказал Мануэль, — потеряли что-нибудь, обратитесь в администрацию.

Йожеф поднял на него глаза. Мануэль улыбался во всю свою окладистую бороду, русую, как пшеничное поле летом.

— И по радио, — сказал он, — то и дело объявляют, на пять миль кругом слышно. Потеряна желтая мужская штормовка, в правом кармане коробочка с инсулином, нашедшего просят… Потерялись красные женские брюки из эластика, в левом кармане пессарий… Аллана просят немедленно вернуться домой в связи со смертью бабушки… Курт Мюллер потерял шприц и коробку пенициллина…

В соседней палатке итальянцы на железной печурке варили суп из рыбных консервов, и стлавшийся по земле дым заносило к Йожефу с Мануэлем — вперемешку с дразнящей обоняние луковой вонью и автоматными очередями итальянской речи.

— Не покормишь ли чем-нибудь, брат? — спросил Йожеф. — Я сегодня еще не ел.

— А зачем тебе есть? — спросил Мануэль.

— Проголодался, — сказал Йожеф.

— Странно, — сказал Мануэль Эстебан Хесус де Альвейро-и-Фуэнте. — Надо обуздывать инстинкт самосохранения, бедный мой Йожеф, иначе здесь пропадешь. В Америке только неграм их негритянскими врачами предписано питаться (если есть чем), чтобы поскорее плодились и завладели страной. А ты какой национальности, бедный Йожеф?

— Никакой.

— Вспомнил, венгр, — закивал Мануэль. — Венгрия, она в Европе находится?

— Кажется, — сказал Йожеф. — Венгрия, занимающая территорию в девяносто три тысячи квадратных километров, расположена примерно посередине между Северным полюсом и экватором, на Венгерской низменности, — сказал Йожеф. — В длину простирается приблизительно на четыреста семьдесят километров, в ширину — на двести пятьдесят пять. Климат сухой, континентальный, характеризуется резкой разницей температур. Поверхность большей частью равнинная или слабо всхолмленная, с северо-востока на юго-запад перерезана Венгерским среднегорьем, которое делит Венгерскую низменность на Большую (Надьалфёльд) и Малую (Кишалфёльд). Венгрия — одна из самых низколежащих стран Европы; самая высокая точка ее достигает лишь тысячи четырнадцати метров над уровнем моря. Гидрографически она представляет собой единую систему, все реки относятся к Дунайскому бассейну. Дунай, самый значительный центральноевропейский водный путь, на протяжении четырехсот двадцати девяти километров (из трех тысяч) проходит по территории нашей родины, хотя не в самом выгодном — юго-восточном — направлении (поскольку все сообщение в основном осуществляется в северном и северо-западном); к тому же впадает он во внутреннее море. В центре Задунайщины находится крупнейшее в Центральной и Западной Европе озеро, Балатон. Площадь его зеркала — пятьсот девяносто два квадратных километра, длина — семьдесят шесть километров, ширина — пять — двенадцать, средняя глубина — три с половиной метра. Важной статьей дохода служит рыболовство. Летом озеро (к сожалению) привлекает большое количество туристов из разных стран.

— Самыми древними обитателями территории современной Венгрии в VI веке до нашей эры, — сказал Йожеф, — были, насколько можно установить, агатирсы, которых ассимилировали геты, затем даки. Последние основали первое в тех краях большое государство на месте теперешней Трансильвании, в то время как за Дунаем обосновались кельты. Позже, однако, и те и другие (первые — по прошествии пяти веков, вторые — шести) были завоеваны римлянами, создавшими на их землях свои провинции Паннонию и Дакию. Римским наследством в ходе великого переселения народов завладели гунны, племя тюркского корня (Аттила, 434–453), которые были вытеснены остготами и гепидами, а эти в свою очередь — союзом аваров и лангобардов. Двухсотлетнему господству аваров положили конец франки, после чего здесь попытались утвердиться славяне, основавшие два княжества: в междуречье Дуная и Тисы осели остатки тюркско-болгарских племен, за Тисой же — славяне.

— А мадьяры?

— И мадьяры пришли, — сказал Йожеф. — Поддерживая вместе с Арнульфом сначала Сватоплука, потом — греков, они дважды нападали на болгар и печенегов, но оба раза были отброшены, пока, наконец, в восемьсот девяносто шестом году…

— А ты, мадьяр, когда, наконец, в своей Мадьярии поселился? — спросил Мануэль.

— Я, наоборот, выселился, — сказал Йожеф. — Четырнадцати лет, в тысяча девятьсот пятьдесят шестом, во время не великого, а малого переселения народов…

Дождь все шел, то утихая, то припуская сильнее. Кто-то, голый до пояса и худой, пробежал в полотняных шортах мимо входа в палатку. Шорты были скроены из stars and stripes, звездно-полосатого американского флага; на большом пальце ноги радужно поблескивало кольцо со стразом. За ним, крича, бежало еще несколько сот человек. Все, произносимое соло на авансцене, здесь, в Монтане, вплеталось в общий мощный звуковой фон, которым трехсоттысячная масса людей, как защитным занавесом, отгораживалась от внешнего мира. Они не ведали, что внешний мир уже давно в них самих, пропитав, промочив их, как дождик, который упорно не желал униматься. «Дождь все пуще поливает, Кошут шляпу надевает».

— …четырнадцати лет, под родительским крылышком, в такой же вот дождь ночью пересек границу; ханшагские мочажины вот так же хлюпали под ногами, и тоже холод был… — сказал Йожеф.

— Холод собачий, бедный Йожеф, — сказал Мануэль. — А зачем вы границу перешли?

— Свободы искали, — сказал Йожеф.

— Собачий холод, — сказал Мануэль. — И что, же, нашли?

— Не знаю, — сказал Йожеф.

— Ну, ясно, — осклабился Мануэль. — Где же вы ее искали?

— Сначала в Англии, — сказал Йожеф. — После того как коренное кельтское население было покорено римлянами, а их четыреста лет спустя прогнали англы, англов же — саксы, а саксов — даны, в стране по прошествии следующих пяти веков окончательно утвердилось господство норманнов. Ну, а позже оставалось истребить только индейцев в Северной Америке. В' этом я еще не участвовал. Отцу в схватке с англосаксонскими племенами верх взять, однако, не удалось, и мать вскоре тоже последовала за ним в могилу. Родились оба на упомянутом уже Надьалфёльде, в той его части, что зовется Кишкуншаг.

— Что вздыхаешь, бедняга Йожеф, — сказал Мануэль.

— Господи, поесть бы того замечательного алфёльдского супа с лапшой, — сказал Йожеф. — Его еще картошкой заправляют, а лапша обжаривается предварительно в сале, потом посолить-поперчить как следует… Ни разу не пробовал с тех пор, как уехали.

— И не попробуешь, — сказал Мануэль.

Хотя дождь лил, перед палаткой по узкому деревянному настилу, проложенному по глубокой грязи, вдаль, к эстраде, двигались и двигались длинные ряды людей.

— Родину сменил — и желудок надо поменять, — сказал Мануэль.

Первый, объявленный около полуночи рок-ансамбль пришлось со всем музыкальным снаряжением перенести подъемным краном на подмостки над головами слушателей. Музыканты не сумели пробиться через плотное кольцо из десятков тысяч человек. Уже зажглись юпитеры: шесть наклонно поднятых опор непрерывно извергали свою добела раскаленную плазму с пятидесятиметровой высоты.

— Но из всей трехсоттысячной толпы концерт могли слушать только тысяч десять — двенадцать, — сказал Йожеф. — Те, кто заняли место на ближних уступах холмов, окружавших помост.

— И большая часть радиоусилителей отказала: кабели подмокли, — сказал Йожеф.

— Тщетно, — сказал Йожеф, — люди сидели и часами ждали в грязи и холоде, виднелись только черные провалы ртов, а пения не было слышно. Это сумасшедшее сияние юпитеров…

— И ты здесь? — спросил Рене.

Йожеф посветил карманным фонариком ему в лицо.

— Как видишь, — сказал он.

— Гм, странно, — хмыкнул Рене. — Жена твоя сказала, ты дома остался.

— Ты видел ее? — спросил Йожеф. — Когда?

— Когда? — сказал Рене. — Когда. Сегодня утром. А может, уже днем.

— Где?

— Не помню, — сказал Рене. — Здесь где-то.

— Где — здесь? — спросил Йожеф. — Проветри мозги получше, если только окончательно не загазовался. В палатке видел?

— Нет, не в палатке, — сказал Рене. — Тут где-то, на воздухе. Да, под открытым небом. Лило с нее в три ручья, с бедняжки. Я тоже весь мокрый был.

— Фу, чтоб тебя, — сказал Йожеф. — Она одна была или в компании?

— Вполне возможно, что одна, — сказал Рене. — Не помню. А может, в компании.

— Освещенную, как бы выпяченную вперед эстраду, даже взблескивающие металлом инструменты было видно с вершины холма, — сказал Йожеф, — но ни малейшего звука, ни музыки, ни голосов не долетало.

— Дождь прекратился, — сказал Йожеф. — Однако ночь была холодная, насквозь промокших людей била дрожь. У Рене зуб на зуб не попадал, с пятью-шестью товарищами сидел он в грязи у палатки, спиной подпирая парусину, и то ли возвышенно-потустороннее, то ли низменно-посюстороннее блаженство изображалось на его напоминающем Христа бородатом лице. На правой руке — ранка, но не от гвоздя, какими прибивают к кресту.

— Странное было чувство, — сказал Йожеф, — тьма, глаз коли, ни зги не видно, но слышно, как сотни тысяч людей дышат в темноте.

— Просто смех, — сказал Йожеф, — разыскивать кого-то в этакой темнотище.

— Отведешь туда, где встретил мою жену? — спросил Йожеф.

— Конечно, — сказал Рене, обратив к нему свое юное, осиянное не то неземным блаженством, не то адской мукой лицо Христа, — конечно, если смогу встать, но пока вот не могу. Она сказала, что ты дома остался. Кто сказал? Жена твоя сказала днем, когда мы с ней повстречались.

— Оставьте его, мсье, — сказала Йожефу Марианна. — Он совсем уже дошел. Удивительно, что еще узнал вас. Но если хотите, я могу вас проводить…

— Вы знаете мою жену? — спросил Йожеф.

— Нет, мсье, — сказала Марианна. — Но я была с Рене, когда его окликнула молодая брюнетка с волосами, свернутыми в пучок. Я думала, какая-то девушка.

— Не девушка, — сказал Йожеф, — моя жена!

— Ты в этой темноте, приятель, не то что жены, носа пальцем не найдешь, — по-французски сказал какой-то парень рядом с Марианной. — Но если хочешь, можешь с моей побыть, пока твоя не отыскалась…

— Вы француженка, madame? — спросил Йожеф по-французски.

Громкоговоритель над их головами вдруг ожил, но, похрипев, опять умолк. Луч света с вертолета выхватил из мрака «джип» за палаткой, ударил, как из шприца, в лицо Марианне, — очки ее сверкнули и погасли. Какая-то женщина взвизгнула в ярко забелевшем «мерседесе».

— Я из Канады, мсье, — сказала Марианна. — Если хотите, я вас охотно…

— Нет, с Рене они познакомились только здесь, сказала Марианна, — сказал Йожеф. — И это, сказала она, уже вторая доза с утра, когда они познакомились; правда, он пока впрыскивает под кожу, но ведь известно, сказала она, от этого до внутривенного укола один шаг.

— Мы пошли, утопая в грязи, — сказал Йожеф. — У палатки, за нашей спиной, громко рассмеялись.

— А вы, madame?

— Я врач.

— ???

— Мужа… сопровождаю.

— Лечите?.. Excusez-moi.

— За что же. А ваша жена?..

— Нет, — сказал Йожеф. — По-моему, еще нет. Разве что сейчас…

— В темноте, вокруг беззвучной эстрады, за кольцом слушателей сталкивались мы и с группами поменьше; прижмутся обнаженными торсами друг к дружке — о, это влажное тепло чужой кожи! — и впятером, вшестером, мужчины, женщины, поют в обнимку, сами для себя, — сказал Йожеф. — То же и по трое: вопьются пальцами друг другу в плечи, как когтями, и стоят недвижно лоб в лоб, будто ружейные пирамиды, в столбах дыма, сладковатые клочья которого швырял в меня ветер, — сказал Йожеф.

— Madame, — сказал Йожеф, — я не хочу быть счастливым такой ценой. Не знаю, madame, как вы на это смотрите.

— Хоть в ад, но с ясным умом, — сказал Йожеф. — Не знаю, как вы на это смотрите?

— Счастливы сейчас эти триста тысяч человек, как по-вашему? — спросил Йожеф.

— J'aime ces ombres amoureuses de liberte, — мне по сердцу эти тени, влюбленные в свободу, qui preferent l'angoisse de la mort, которые предпочитают мучительную смерть a l'ennui de la routine, нудной скуке будней.

— Это надо понимать так, что и вы?.. — спросил Йожеф.

— Нет, — сказала Марианна. — Я — нет. Я за мужем присматриваю. И если вы боитесь за жену…

— Я… как бы это сказать, — ответил Йожеф, — я с ума боюсь сойти. Извините, пожалуйста. Вы француженка, вы не будете надо мной смеяться… я люблю ее до смерти.

— Так слушайте меня! — сказала Марианна. — Если вы заметите какую-нибудь перемену в ее поведении, если она вдруг начнет небрежней одеваться…

— Не одевается она небрежней, — сказал Йожеф.

— …если интересы притупятся, — скажем, занималась спортом и бросила, в гости перестанет ходить, встречаться с друзьями; любила читать и разлюбила…

— …читать она и раньше не читала, — сказал Йожеф.

— …аппетит пропал, постоянно хочется пить; жалобы на запоры, зрачки сужены… — сказала Марианна.

— Глаза у нее как море, — сказал Йожеф. — Вы плачете, madame?

Пламя костра взметнулось, осветив лицо докторши: на нем блестели слезы.

— Извините, — сказала она. — Распускаться не в моих привычках. Пожалуйста, не обращайте внимания. Если ваша жена носила платья и блузки с коротким рукавом, а теперь предпочитает длинные рукава, чтобы не видно было следов от уколов…

— Успокойтесь, madame, — сказал Йожеф, — успокойтесь, прошу вас!

Красивая докторша-француженка, расплакавшись, оперлась о его плечо; в темноте больше не за что было ухватиться. Очки ее соскользнули на землю. Йожеф поднял их, стекла были все в грязи.

— Извините, мсье… Вы сказали, глаза у нее как море. Боже милосердный, хоть бы расслабиться наконец; отпустило бы это напряжение…

— И никакого другого спасения нет, кроме этого свинского дурмана? — спросил Йожеф.

— Нет, — всхлипывая, сказала докторша. — Никакого. Пока здоров был муж…

— Он что, неизлечим? — спросил Йожеф.

— Да, — всхлипывая, сказала докторша.

— Постепенное отвыкание? Больничный курс? — спросил Йожеф.

— Убегал уже два раза, — всхлипывая, сказала докторша.

— Метадон? — спросил Йожеф.

— Выплевывает, — всхлипывая, сказала докторша.

— Значит, обречен? — спросил Йожеф.

— Да, — всхлипывая, сказала докторша.

— А вы его еще любите? Простите за вопрос.

— Люблю, — всхлипывая, сказала докторша.

— Перед нами на дощатых мостках, разбросав руки, лежал навзничь какой-то человек, — сказал Йожеф. — Докторша наклонилась к нему, но он дышал мерно, спокойно, и мы пошли дальше за пятнышком света от карманного фонаря — в более привилегированный квартал этого бивачного города, — сказал Йожеф, — где по ступицу в грязи стояли сотни домиков-автоприцепов с занавешенными оконцами, в которых горело электричество, — сказал Йожеф. — То есть в большинстве окошечек горело. Но между прицепами, вправо-влево от мостков, прямо в топкой жиже, спали в мешках тысячи до полусмерти усталых или потерявших всякую надежду людей, которые в ту ночь так и не пробились к эстраде послушать Мика Джеггера. Хотя, — сказал Йожеф, — помимо добиравшихся с помощью жалкого и часто унизительного автостопа, были тысячи других, неделями шедших пешком, гонимых лишь одним не знающим устали желанием, — сказал Йожеф, — изголодавшихся, отощалых, со сбитыми в кровь ногами и натруженными, натертыми лямками плечами; а впрочем, спали и в огромных заказных автобусах, — сказал Йожеф, — они еще до дождя, натужно подвывая, успели взобраться на холмы и застыли там среди лагерных костров, уже потухающих, только дымивших возле машин, вездеходов, тягачей. Некоторые спали ничком прямо на своих мотоциклах, свесив в грязь руки в браслетах, и десятками тысяч — в палатках, кто умело, кто неумело повбивав колышки и знать больше ничего не зная, кроме своих душисто-лучистых, ароматно-радужных снов, — ни Мик-Джеггерова фестиваля, ни танцующих татуированных тел, ни вскриков в беспамятстве, а позже воплей о помощи. Ни в ужасе разинутых ртов, ни треска ломаемых костей — ничего этого не видели и не слышали те, кто первую свою райскую ночь провели в монтанской грязи, — сказал Йожеф.

— И все-таки они счастливы, — сказала Марианна.

— Отчего?

— Оттого, что вместе, — сказала докторша.

— Вместе в грязище? — спросил Йожеф. — В этой свинской одури? В хмельной этой блевотине?

— Ensemble-ensemble — вместе-вместе, dans le bonheur du neant, в счастье небытия, — сказала докторша. — Со всеми преимуществами смерти — без ее необратимости, — сказала она.

— В Турции, — сказал Йожеф, — килограмм морфия стоит триста пятьдесят фунтов стерлингов. На юге Франции его перерабатывают в героин, который здесь идет уже по три с половиной тысячи долларов кило, а в Нью-Йорке, — сказал Йожеф, — цена подскакивает уже до восемнадцати тысяч, — за столько перепродают его агентам контрабандисты. На черном же рынке, — сказал Йожеф, — одна унция героина…

— По-моему, теперь уже недалеко, — сказала докторша, — хотя в темноте я ориентируюсь с трудом…

— …чистого героина содержащая всего четверть, остальные три части — обыкновенная сахарная пудра или хинин, — идет по пятьсот долларов, — сказал Йожеф, — но и ту уличные обдиралы…

— …там красный «ситроен» стоял, если не ошибаюсь, — сказала докторша, — у палатки, откуда она вышла, когда мы с Рене…

— …и ту они делят на меньшие дозы, — сказал Йожеф, — где героина уже только пять процентов, и в нейлоновых мешочках сбывают по пять долларов штука, что в пересчете…

— Из палатки? Из палатки вышла? — спросил Йожеф.

Чем ближе они подходили к центру лагеря и высоким эстрадным подмосткам, которые во влажном тумане казались еще выше, словно паря в рассеянном свете юпитеров, тем чаще попадались валявшиеся на земле человеческие тела: крепко обнявшиеся парочки или просто спящие в обнимку. Приходилось, лавируя, переступать через них либо через составленные рядком заплечные мешки.

— …что в пересчете составляет, — сказал Йожеф, — уже двести пятьдесят тысяч долларов кило.

— Voila, а вы еще удивляетесь… — сказала Марианна.

— Совсем я не удивляюсь, — сказал Йожеф, — что попадаются люди, не желающие… не желающие никакого дела иметь с этим обществом.

— Неопытные уличные покупатели, — сказал Йожеф, — часто не разбираются, сколько там героина, и многие от сверхдозы теряют сознание, а то и расстаются с жизнью.

— Да, с жизнью… — сказала докторша. — Мне подождать вас, мсье, или вы сами найдете дорогу обратно?

Так как из большой многоместной палатки за «ситроеном» в очумело беззвездную тьму просачивался свет, Йожеф откинул входной клапан. Человек десять — двенадцать, мужчин, женщин, вплотную друг к дружке лежали на резиновом ковре под молчаливым надзором привешенного вверху большого переносного фонаря. Некоторые спали. Эстер среди них не было.

— Эй! Что, негде прилечь? Ляг, отдохни, брат! — раздались радушные предложения, хотя им самим было так тесно, что многие, только подняв колени, умещались за лежащими поперек, покоясь затылками на чьем-нибудь плече или бедре, а нервами — на думке из марихуанного дыма. Лаокооновы змеи блаженства стянули в единую скульптурную группу свои расслабленные жертвы.

— Блаженства? — сказал Йожеф. — Эстер не было здесь? — спросил он наудачу.

Блаженный переплеск смешков был ему ответом. Дождь перестал, и только ветер задувал в палатку, на простывшее место Эстер.

И пока Йожеф обходил соседние палатки, заглядывая или заходя туда, где виднелся свет, останавливаясь и прислушиваясь, если слышался разговор…

…Рок-ансамбль «Сантана» открыл программу фестиваля. На склонах сидя, стоя, как придется, разместилось тысяч около десяти, но сзади всё подходили и подходили, и постепенно нас с неодолимой силой вытолкнуло вперед, к самым подмосткам. Из-за остервенелого напора сдать назад было просто невозможно: жали так, что вот-вот об железные столбы раздавят, поэтому мы волей-неволей полезли на эстраду: встанем на плечи друг дружке и, подтягиваясь, карабкаемся вверх; девушек, само собой, тоже подсадили. По краю подмостков там было установлено высокое, по грудь, ограждение, чтобы одуревшие от игры музыканты не оступились. Но за него никто из нас не перелезал.

Для поддержания порядка устроители наняли «ангелов ада». «Hell's Angels» — стояло у них на спинах большими, издали видными буквами. Триста этих ребят следили за порядком, и на сцене за оркестром тоже торчало их десятка полтора, так что, когда несколько из нас залезло наверх, они сразу подскочили и давай бить, лупить по чем попало, пинать тяжелыми сапогами, пока не столкнули всех обратно в самую давку. Между первым и вторым номером один из «ангелов» с кулаками набросился на какого-то парня и стал его бить по лицу, пока тот не свалился без чувств, но на медпункт отправить его было нельзя, настолько тесно сгрудились, спрессовались десять или двадцать тысяч человек. На эстраду же «ангелы» врача не допускали.

А выше, в темных небесах, царила глубокая тишина. И если посмотреть оттуда, с темного свода, на земную сферу, то и там узришь тьму и тишину, пока сквозь чреду времен взор не упрется в первовспышку Прометеева греха. И, сыпля искрами, под покровом мрака, испуская искусительное шипение и серный смрад, пустится огонь в предуказанный свой неспешный путь по отравленным тетанусом земным кругам…

— Зрелище не очень отрадное, — сказал Билл, — скорее наоборот. Куда ни ступишь, везде группами побольше и поменьше в обнимку люди в грязи, кто зажмурясь, кто с выкаченными глазами, стуча зубами и громко охая, мучаясь тошнотворной одурью из-за неправильно дозированных или поддельных наркотиков. Ни врача позвать, ни доковылять до пункта Красного Креста.

— И я, конечно, — сказал Йожеф, — уже еле ноги волочил из-за тех тысячи двухсот миль и бессонной ночи, и эту ночь до самого рассвета кружа меж палаток в поисках безнадежно потерянных следов и бесследно канувшей надежды…

— Героинщики, — сказал Билл, — сбыли за эти три дня больше, чем в другое время за три месяца. Гашиш, марихуана, ЛСД, бензедрин, мескалин и прочее, и прочее, — цены росли с каждым часом. Пачка сигарет с марихуаной стоила впятеро против обычного.

— Эстрада, — сказал Йожеф, — и оттуда была видна, от палаток и автоприцепов. Звука не было, только изображение, как на онемевшем телеэкране. Ничего себе спектакль, как в бредовом сне. Музыканты в ошалелой тряске блестящими инфузориями мельтешат в белесом молозиве юпитеров.

— Тебе чего, брат? — спросил Джошуа у Йожефа, остановившегося у входа в палатку. — Не нужно ли помочь?

— Да вот, ищу, — сказал Йожеф. — Но здесь нет, я уже вижу.

— Мы поможем тебе поискать, — сказал Джошуа. — Только, брат, отдохни сначала у нас, вид у тебя такой заморенный, как у загнанного пса.

— Гав-гав, — веселым мальчишеским голосом сказал Франтишек из полутемного угла. — Привет загнанным! Может, еще прикажете погонять?

— Не обращай внимания, брат, он просто шутит, — сказал Джошуа. — Заходи, ложись рядом и отдыхай. Накормить-напоить мы тебя не можем, я уже все умял, что от ужина осталось, такая ненасытная утроба. Есть небось хочешь?

— Были палатки, — сказал Йожеф, — где меня принимали, как родного. Даже разбудишь кого, и то раскрывает тебе братские объятия. Будто дети какой-то новой расы: с увитой цветами главой, с улыбкой на устах и свободным от земной фальши сердцем, в котором вместо соли с уксусом обращается мед, грядут они спасти человечество. Верилось уже, что они и вправду счастливы; впору было позавидовать.

— Вот, скажем, Джошуа: метр восемьдесят четыре сантиметра обросшей волосами плоти, единственная цель и назначение которой в том, чтобы улыбаться. Патлы до плеч и улыбчивые каштаново-кудрявые джунгли на лице. И весь он со своими ста килограммами живого веса — как одна гигантская улыбка. Низкий голос укачивает, как бархатные волны. Двигается осторожно, чтобы не потревожить окружающих предметов, тебя касается легонько, чтобы не оцарапать, языком ворочает неспешно, чтобы слова целехонькими выбирались из неуклюжей громады тела.

— Есть хочешь? — спросил Джошуа.

— Не хочу, — сказал Йожеф.

— Не хочется ему, гонять, только хочется, эх-х, — гнаться или убегать, — сказал веселый мальчишеский голос из угла. — Вот это жизнь, хи-хи-хи, верно ты сказал. Бежишь, так беги, покуда силенок хватает, эх-х, не один пес, за чем-то бежать или от чего-то! Главное — задницей к месту не прирастай. Иначе и того лишишься, что успел урвать!

— Помолчи, Франтишек! — сказал, улыбаясь, Джошуа. — Придержи свой глупый язык, а то гостя напугаешь.

— Напугаю? Я? Хи-хи-хи! — отозвался веселый мальчишеский голос. — Да я не больше танагры стал. Меня и трусишка-зайчишка не испугается. Сам погляди, отец!

Йожеф поглядел: будто хихикающий скелетик на карачках выбрался из угла, перелезая, вернее, перекидывая свое тельце через лежащих. Розовая рубашка с коротким рукавом, драные штаны, то и дело сползающие со впалого живота, рваные башмаки, из которых голые пальцы выглядывают, хи-хи-хи… Покрасневшие глаза — и волосы, как неопалимая купина.

— Слова библейским потопом лились из его уст, — сказал Йожеф, — как вздувшийся в половодье Дунай, Миссисипи и Амазонка, вместе взятые, со всей пеной, грязной круговертью, неся с собой все оттенки помешательства от очистительно-буйного до умиротворенно-тихого, но иногда — и незамутненный отблеск звезд. Он то умолкал, озираясь в тупом затруднении, будто что позабыв, то ударял себя по лбу и с маниакальным «хи-хи-хи» спешил дальше. Речь его не имела ровно никакого смысла, но чем-то привлекала. И я, присев подле Джошуа на корточки, битый час вслушивался в нее, ловя будто невнятный подземный рокот или настойчивое шипенье лавы у своих ног. И до сих пор еще иной раз приснится: сидит рядом и мелет, мелет свое, и я вскинусь ночью во сне.

— За кем гонишься, отец? — спрашивал он. — Хотя не важно: за кем или за чем, но всегда приходится, это уж точно, не о том речь. Ты вот послушай! Мы в детстве с родителями всех обгоняли на машине, у нас большой желтый «бьюик» был, сто двадцать сил, а кого не могли, да, кого уж никак, на тех я сзади большую такую проволочную петлю накину да как рвану, хи-хи-хи, понял? В воображении. А деревья и кусты на бешеной скорости серпом по обочине, они убегают, а я — вжик, и подчистую все подряд. Взмокнешь даже весь, вот до чего устанешь, только давай поспевай, жуткое дело, отец.

— Эту игру я знаю, сам в нее играл, — улыбаясь, сказал Джошуа. — Возьмут меня маленького с собой в машину, с фермы в город, а у меня ножик такой, длинный-предлинный, и я им всех под коленки срезаю, кто мимо по тротуару идет. Лезвие такое у ножа было, в длину вытягивалось — ровно настолько, чтобы достать, кого захочу.

— И все в крови, да? Хи-хи-хи, — сказал Франтишек. — А после, конечно, жалел всех. Вот это и есть дурость доисторическая, что жалел, всех возможностей не использовал, не шел в жизни до конца, до полного удовлетворения, когда больше никаких желаний и сожалений, потому что знаешь: все по-старому останется, эх-х, все решительно. Вот ты скажи, сам скажи: ну, что будет без них? Без тех, которые вечно только полочками озабочены, вот-вот, полочками, что и как расставить: ценами на бензин, например, да какой расход горючего, не лучше ли пешком попилить, да где заночевать, да зонтик зачем купили, если дождик перестал, а он-то, хи-хи, обязательно в конце концов пойдет. Вся их жизнь — одна никчемушная спешка, это уж точно, сплошные хлопоты да заботы, слезы да пот, обливаются им, как в парилке, и ни покоя тебе, ни услады, разве что какую-нибудь совсем уж капитальную заботу себе приищут, какую-нибудь такую супервзрослую, понял, с которой вперед можно вылезти с идиотски-торжественной рожей: кланяйтесь, мол, и поздравляйте… и при этом ровно ничего, ну ничегошеньки не смысля в этой жизни.

— Погоди, — сказал, улыбаясь, Джошуа, — погоди, сынок! И не жалко тебе их?

— Паренек так посмотрел на него, — сказал Йожеф, — с таким недоумением, будто с ним заговорили на языке лупаков или кечуа, силясь уразуметь, зачем его перебили и что спрашивают, чего вообще хотят. Словом, пораженный до чрезвычайности, точно лягушонок, окликнутый слоном.

— Ты говоришь, погоди. Хи-хи-хи, — потер он лоб. — А чего годить? Они, как заведенные часы, понял, ходят, пока не остановятся, понятия не имея о том, что и время скачет, ух-х, как выбрыкивает, прыг налево, прыг направо, как чокнутый спринтер, понимаешь: рванет вперед еще до стартового выстрела, а посреди дистанции — в тенечек, вот-вот, улегся под кустик, и никакого тебе тиканья до завтрашнего дня, эх-х, лафа! А те, как пустил их часовщик, так и ходят, тик-так, время отсчитывают; чего же их жалеть? Честно живут, уравновешенно, вот-вот, совесть у них спокойна, высоко голову несут. Зачем им на красный свет улицу перебегать, эх-х, образцовые все граждане — в скорлупе самого тусклого невежества; о нашей жизни и не подозревают, о наших расхристанных безумствах даже отдаленно не догадываются, куда им, — о нашем перманентном бунтарстве, которое и в тебе искрит, искрит, отец; о тифозных твоих ночах, адских кошмарах без конца, без начала. Непрестанного золотистого сиянья вокруг не видно им, потому что шоры на глазах. Вот уж точно потомки Авраама.

— Джошуа, — сказал Йожеф, — слушал его со снисходительностью отца к лепету младенца, с добродушно-улыбчивым бородатым превосходством, но и любопытством, как бы дивясь столь раннему умственному развитию.

— Это еще что? — спросил он. — Авраам-то чем тебе не потрафил?

— Чем не потрафил? — сказал Франтишек. — Вот тебе раз. Ты выгляни-ка из бороды-то, отец, погляди получше, как эти часишки-людишки, граждане эти почтенные, усердствуют, как спешат на улицы и площади с тесаком в одной руке и дымным факелом в другой — убивать, поджигать по всей земле. Убивать, поджигать — зачем? Гм, как бы это сказать… по приказу, да, по приказу то какого-нибудь обертолстяка, то оберхудяка. А кто их послушанию научил, этих убийц и поджигателей?

— Постой, сынок, — сказал Джошуа, замотав головой. — Верно, Авраам повиновался. Но кому? Подумай-ка!

— Тут Франтишек вскочил, выбросив одну руку в небеса, — сказал Йожеф, — а другой поддергивая брюки, чтобы не свалились. — Кому? — сказал он. — Здрасьте. Да тому, обербородатому, вот кому. Сына собственного прирезать не поколебался, кобель старый. Как свинью обыкновенную. Хвостом от усердия завилял… и — от трусости, вот именно. То есть… «Возьми сына твоего единственного, коего любишь, Исаака, — было сказано ему, — пойди и принеси его в жертву сожжением на горе, которую тебе укажу». И он в тот же час, в ту священную минуту подхватился, кобель старый, навьючил на огольца вязанку дров, ясно, на огольца, а на кого же, сам взял огонь и нож и айда нам пример повиновения показывать до скончания веков. Каковой всеми нами и всасывается теперь, да, с материнским молоком. Вот так-то, отец. И чтобы усвоили басенку эту получше, его же, старого хрыча, он еще и вознаградил, наш обербородач, — ангела прислал, который рек: не подымай руки твоей на отрока твоего, ибо знаю теперь, что боишься ты бога. Тем вознаградил, что сына позволил не убивать, хи-хи. Вот и живем с тех пор, отец, — да-да, с тех самых пор — в царстве страха и повиновения, которое от Вирсавии распространило свою власть на всю дивно неумолчную вселенную. Но и последние звоны скоро смолкнут. Точка. Авраам весь мир оплел своей грязной желтой бородой. Точка. Всюду страх и повиновение: я жмусь, ты жмешься, он жмется. За звездами падучими гоняться?.. Да полно тебе, глубокоуважаемое ископаемое, ты и в собственной-то своей ненормальности совсем запуталось, носишься с ней, как с предвыборным плакатом. А знаешь, отец, что Исаак был у Авраама единственным сыном?

— Знаю, — улыбаясь, сказал Джошуа.

— И все равно согласился чикнуть его, хи-хи-хи, — сказал Франтишек. — А знаешь, что Аврааму было уже девяносто девять, а жене его, Сарре, когда она зачала сына, Исаака, во смехота! — девяносто, дабы умножилось семя его и много народов произошло от него, вот так. И все равно в вонючем своем слюнявом послушании согласился единородного сына пришить — и речугу еще толкнул предвыборную про повиновение, дабы сильным легче было потом слабых давить. Знаешь, отец, чем мы все здесь страдаем, в этом царстве спелого винограда, и дынь, и цветущих пионов, гм, гм… Авраамовым комплексом, вот чем; уж это точно.

— Ну, хватит, сынок, наболтал ты порядком, — сказал, улыбаясь, Джошуа. — Гость устал и хочет отдохнуть, верно, брат? Отдохнет, и мы все встанем и на помощь ему придем, пособим отыскать, кого он жаждет найти с таким чистосердечным пылом.

— Отыскать? — переспросил Франтишек. — Загнать, а не отыскать, хи-хи-хи. — И тут впервые после моего прихода, — сказал Йожеф, — Джошуа помрачнел. Неодобрительно покачал он своей громадной головой, и улыбка спугнутой птичкой упорхнула из его дремучей бороды.

— Глуп ты невероятно, — сказал он, — просто не понимаю, как только терплю тебя. Неправ ты. И с Авраамом неправ. Не в том, конечно, дело, что неправ, это еще не роняет тебя в глазах людей порядочных…

— А в чем? — спросил Франтишек, с интересом наклоняясь к собеседнику и наставив на него указательный палец. — Говори, в чем, лошажья твоя голова.

— Беда в том, — опять улыбнувшись добродушно, сказал Джошуа, — что ежели я лошажья голова, то ты вша лошадиная. Не любишь ты людей.

— Вот те на, — сказал Франтишек. — Это из чего же ты вывел, умник?

— В палатке, — сказал Йожеф, — было тепло и душно от испарений множества немытых полуголых тел, и карбидная лампа чадила, а в глубине, правда, не на виду, в полумраке, смачно, взасос целовались, но остальные восемь — десять парней и девушек, кто слушая, кто нет, лежали в общем тихо, только еле внятное бормотанье, подобное шелесту листвы, долетало в паузах, которыми перемежался диалог — вернее, нескончаемый монолог Франтишека. И, попадая в эту духоту, человек, как ни странно, чувствовал себя вполне хорошо или, скажем, сносно, ибо здесь все-таки не смердело, а пахло мирно: кротостью, терпимостью, снисходительностью, так что даже марихуанный дымок против обыкновения не оскорблял ни достоинства, ни обоняния.

— И с Авраамом неправ ты, сынок, — по-прежнему улыбаясь, сказал Джошуа. — А что, если люди вообще любят повиновение, зачем же лишать их этой радости? А вдруг именно это и помогает сохранять равновесие, а, милый мой, глупенький сынок?

— Это? — взвизгнул Франтишек. — Это?

— Это, — сказал Джошуа. — Помолчи-ка! Вопрос в том, чему повиноваться, злу или добру.

— И значит, повинующихся злу ты в стан добрых за ручку отведешь, хи-хи-хи, — сказал Франтишек, запрыгав от восторга на одной ножке прямо у меня перед носом, — сказал Йожеф, — и, устремив по-прежнему указательный палец на Джошуа, другой же рукой подтягивая рваные брюки, выношенные до того, что на одном колене сквозь паутинно-истонченную ткань желтовато просвечивал мослак. — В стан добрых, вот-вот, — сказал Франтишек. — Гм. Если только не упрутся, отец, это я тебе точно говорю, если не упрутся. Под пяту добрых начальников их поведешь — им свое послушание доказывать? Как Моисей сынов Израилевых по пустыне Сур (сур-сура, кому чура, хи-хи) — из земли Египетской, где от великого непослушания изо всех вод, рек, озер и каналов жабы повылезли, сплошь покрыв поля, и в дома вошли, в спальни, и в постели, и в печи, и в квашни, и увидел народ израильский, как плохо не слушаться, да-да, как плохо. И увидел, что слушаться хорошо, ибо едва фараон преклонил голову и колени перед Моисеем, как в тот же день жабы удалились от домов и рабов его и от народа его и перемерли все, и снесли их в груды, такие огромные, что земля воссмердела от их гниения. А еще раз увидели сыны Израилевы, что послушание хорошо, когда в пустыне Син (сим-сим, откройся, хи-хи), в награду за тридцатидневное голодание, сто тысяч перепелов опустилось на их стан: пожалуйте вам мясное блюдо, и манна посыпалась заместо гарнира к нему, во-во, заместо гарнира, и весь народ вопросил: «ман-ху», что это, а добрый начальник, Моисей, объяснил: пища ангельская. И точно ангельская, в рот возьмешь — и превратится во что пожелаешь, понял, отец: во что только пожелаешь. И все-таки нашлись в стане повинующихся и вознагражденных, ох, нашлись, которые, невзирая на добрый приказ доброго начальника, возжелали и дом ближнего своего, и жену ближнего своего, и раба его, и осла, и кошку… С этими-то что делать, а, отец?

— Слова, как из поднятого шлюза, лились из его уст, — сказал Йожеф, — без передышки и перерыва, без остановки. Поток их, казалось, того гляди, смоет и унесет само его до смешного тщедушное тело, которое служило будто лишь точкой опоры, всего лишь органом их оглашения. Было оно, если угодно, воплощенным гласом безумца — мальчишески веселым гласом, вопиющим в пустыне. Но вдруг я заметил, что все в палатке, даже целовавшиеся в уголке, примолкнув, с отсутствующим, отрешенным видом таращатся в пространство, будто узрев на стенке огненные письмена. Какая-то девушка возле меня вскочила и, подбежав к Франтишеку, обняла его и поцеловала в губы.

— Да-да, с этими что будешь делать? — спросил Франтишек, внезапным движением сунув указательный палец в рот подбежавшей девушке, вытащив его и облизав с просветленным лицом. — Да, с этими, которые от добрых начальников отвратились, но которым, гм, как бы сказать, и Люцифер, злой начальник, тоже не нужен, с ними что делать, отец? Ибо что рек господь Моисею, который вопросил его: «Кто ты?» Господь ответил: «Я есмь я». Так что же делать с теми, отец, которые не примкнут ни к плохим, ни к хорошим, а скажут тебе: «Я есмь я»? Которые возьмут толстые суки, обмакнут в смолу, запалят и двинутся с этими своими пылающими светочами, и, куда ни глянь, вся равнина запестреет бродячими дымами и огнями, во мгновение ока обратясь в цветущий сад, да, отец, в сад, это я тебе точно говорю, и, отягощенные плодами, деревья сложат свой изобильный урожай к ногам бедных странников и пойдут, пойдут с молниеносной быстротой расти и разрастаться по священным бороздам нашей матери-земли. Вот так. Гм. И что послышится в величественной мистерии нового рождения? Уже не скрип немазаных телег, не верещанье радиоприемников на богом проклятых автострадах, не предсмертный хрип задавленных насмерть, не грязная брань и пьяное блеванье в забегаловках, не стрельба и не шелест входящих в тело ножей, нет. Что послышится великой тишине нового воскресения, да, что послышится? Звук плодов, падающих и катящихся в солнечных лучах неповиновения.

— На миг он умолк, — сказал Йожеф, — и с отвисшей губой, вздрагивающими ноздрями медленно обвел всех отрешенным взглядом. Лицо его, все в каплях пота,| светилось неземным спокойствием, как у монашки на смертном одре, заранее уверенной в загробном блаженстве.

— И самолеты остановятся в воздухе, — переведя дух, сказал он немного погодя.

— Вот это бы славно, сынок, — сказал Джошуа, улыбаясь. — И когда же этого можно ожидать, когда, примерно, все они замрут — от Токио до Нью-Йорка от Нью-Йорка до Парижа?

— Что? — спросил Франтишек. — Что ты говоришь, дорогой отец? Когда? Не знаю, гм, вот уж чего не знаю, так не знаю. Человек старится, это точно, да. Буду свет ни заря ногами шаркать по темным закоулкам, мусорных ящиках копаться. Вместе с тобой, дорогой отец, это уж точно, что вместе с тобой.

— Он неожиданно повернулся и выбежал из палатки, — сказал Йожеф. — Но Джошуа не дождался той поры, когда он на старости лет будет шаркать ногами по закоулкам и в мусорных ящиках копаться. Огромный «форд» на следующий день переехал его, раздавив ему грудную клетку и размозжив голову брызговиком.

— Торговцы наркотиками, как я говорил, — сказал Билл, — сбыли за эти три дня товара больше…

— …чем в другое время за три месяца, — сказал Йожеф. — Для поддержания порядка из «ангелов ада» было законтрактовано устроителями триста человек…

— Нелишне знать, — сказал Билл, — что «ангелы ада» как корпорация, оппозиционная к обществу потребления, пользовались симпатиями широких кругов интеллигенции, включая потребителей наркотиков и поп-музыки. И Голливуд в своих фильмах принялся их популяризировать, расписывая физическую силу «ангелов», товарищескую спайку, дерзкое бесстрашие даже перед государством с его карательными органами…

— …органами, органами… — сказал сидевший в этот второй вечер на мокром, вытоптанном травянистом склоне Йожеф, обводя глазами людское море под собой.

Далеко впереди, меж стальных мачт, на вздыбленном помосте, обагренном светом прожекторов, один из «ангелов» в шелковом шарфе с оранжевым отливом бросился на молодого негра по имени Мередит Хантер и с размаху всадил ему нож в сердце. Длинное острое лезвие прошло через обе плотные стенки сердечной сумки, перерезало оплетающие сердечную мышцу венечные артерии и у входа верхней полой вены в правое предсердие отсекло первый синусный импульсный узел, задев концом также узел Ашоффа-Тавары, который через атриовентрикулярный проводящий пучок управляет правой и левой половинами сердца. И поскольку просечена была и аорта, восемнадцатилетний юноша упал замертво. Никто из нескольких сот человек в непосредственной близости от него не посмел прийти ему на помощь. «Запуганы были все», — сказала девушка, которую другой «ангел» ударил бейсбольной битой по голове, так что ее пришлось отправить в больницу с тяжелым повреждением черепа. Все были в таком страхе или в наркотическом столбняке, что молча взирали на происходящее и даже, за исключением одной Пэтти, девушки Хантера, постарались подальше отодвинуться от рухнувшего сверху окровавленного тела. От удара тяжелой биты, оставившей на волосистой части головы большую ссадину, черепные кости треснули, кровяное давление упало, и девушка потеряла сознание, тут же ее и стошнило. Врачи потом установили множественное точечное мозговое кровоизлияние. Из-за разлития спинномозговой жидкости и ущемления продолговатого мозга в затылочном отверстии сосуды глазного дна резко расширились, и наступила эклампсия: сильные судороги, угрожавшие остановкой дыхания и смертью от удушья. Но другая девушка сказала, что гораздо хуже несчастных случаев и наркотиков было чувство одиночества. Человек и среди стотысячной толпы совершенно покинут и одинок, сказала она. Когда отдаешься музыке, одиночество, пожалуй, не так ощутимо, но музыка была более или менее слышна лишь тем десяти — двадцати тысячам, которые сидели поближе.

— Не только публика не шевельнулась, как под наркозом, — сказал Йожеф, — не только оказавшиеся поблизости несколько сотен человек остались с начала и до конца лишь бессильными свидетелями убийства. Даже находившиеся на самом месте происшествия, возле эстрады, пятеро переодетых в штатское полицейских, хотя попытались было разнять дерущихся, то есть оттащить вошедших в раж «ангелов» от остервенело избиваемых, пронзительно вскрикивающих жертв — даже они при виде явного неравенства сил предпочли без лишнего шума отступить.

— Предпочли без шума отступить, — повторил Йожеф.

— Беда в том, — сказал Билл, вставая с травянистого откоса и восхищенным взором окидывая бескрайнее межгорье, усеянное, сколько хватал глаз, курящимися в ночи огоньками костров, — беда в том…

В лагере, помимо прочего, плохо было с водой и продовольствием. Неумело проложенные водопроводные трубы то и дело выходили из строя. Горячую пищу получить было негде. Люди на скорую руку раскладывали в ямках костерки из газетной бумаги, чтобы хоть консервы разогреть. Конечно, когда не было дождя. Но за три дня, пока длился фестиваль, над котловиной дважды разражалась гроза с затяжным ливнем. Ночи были холодные. У кого не было спального мешка или чем укрыться, те мерзли, промокая до костей, и сваливались с высокой температурой; многих с воспалением легких пришлось вывозить на вертолетах. Узкая шоссейная дорога к лагерю, носившая название «проспект Счастья», была забита на протяжении тридцати километров, и отправлять больных машиной не было никакой возможности. За три дня на биваке родилось четыре ребенка, два из них недоношенных, один — прямо в большом красном «ситроене». Ходили слухи и о тифе, но слух оказался ложным.

— Вся беда в том, — сказал Билл, снова садясь на траву и бросая мельком восторженный взгляд на целующуюся рядом юную пару, — беда в том, что «ангелам ада» уже с утра роздали сотню доз амфетамина. А вечером лагерь обошли несколько десятков неизвестных, раздавая всем желающим поддельный или неправильно дозированный ЛСД.

— А запивали его красным вином, целыми бутылками, — тихонько сказал Йожеф, готовясь встретить свою третью бессонную ночь.

Необъятный небесный купол над долиной стал понемногу очищаться. Меж бегущих туч нет-нет и проблескивала звезда, посылая сигналы, понятные лишь тем, кто покоился еще в материнской утробе. Ветер дул с запада, неся дыхание океана, солоноватой влагой овевая пологие уступы, словно зовя очиститься, омыться. Но кто внял этому молчаливому зову?

— Беда в том, — сказал Билл, ложась на траву и указательным пальцем выдавливая в глине продолговатые бороздки, символические знаки своих плотских вожделений, — беда в том, что в результате своеобразного альянса с хиппи изрядная часть «ангелов ада» прельстилась возможностью поживы, ударясь в коммерцию. Вначале «ангелы» даром снабжали своих ругающих, отвергающих общество дружков…

— …ругающих, рыгающих, — сказал Йожеф.

— …марихуаной и дисками со старыми рок-записями, — сказал Билл, — но потом наложили лапу на всю торговлю наркотиками в Калифорнии и создали в бухте Golden Gate собственный, хорошо организованный центр по их продаже с развитой сетью агентов, аминь.

— Несколько каких-то ненормальных, — сказал позже на судебном следствии Йожеф, уже выписавшись из больницы, где провалялись два месяца, — вылили ночью огромную порцию ЛСД в водопровод, в один из водоприемников, и кто напился этой воды или брал ее для готовки, всем стало дурно, вплоть до потери сознания, включая двадцать членов съемочной группы, которые в самое горячее время, в последний день фестиваля, полностью выбыли из строя.

Билл — давний друг Йожефа: здоровый, высоченный, шести футов ростом, белокурый англосакс, ударник одного кочующего по Штатам бит-оркестра. Таланту своему он предоставляет развиваться самому, без каких-либо тонизирующих средств. В войну служил в Европе, на Западном фронте. Дважды награжден — не по своей вине: людей убивать он не любит. Семья — у него двое детишек — живет в одном техасском городишке; Билл старается навещать ее раз в неделю, но если случай забросит слишком далеко, пересылает заработок домой по почте. Человеку даровитому тесно в обывательском закуте.

— Многие из очевидцев убийства Хантера, — сказал Билл, устремляя восторженный взгляд в небеса и возвращаясь опять из мира нетленного в бренную юдоль обмена веществ, — многие не посмели дать показания из страха перед «ангелами ада»…

— Ночью шестого декабря.

— Во сколько часов?

— Не знаю.

— Понятно, на часы вы не смотрели. А все-таки? Приблизительно?

— Первым выступал ансамбль «Сантана». По-моему, они около полуночи начали. Играли примерно с полчаса, потом был большой антракт.

— Чем вы объясняете, что антракт был такой долгий?

— Мне говорили, Мик Джеггер всегда затягивает перерыв перед своим выступлением. Наверно, чтобы интерес подогреть. И когда все уже стали шуметь и выражать нетерпение, свет переключили на красный, тут и вышли ребята Мика…

— Значит, по-вашему, перерыв не был связан с какой-либо размолвкой между оркестром Мика Джеггера и «ангелами ада»?

— Думаю, что нет. Хотя не знаю. Говорят, Мик Джеггер всегда перед своим выступлением…

— Были уже «ангелы ада» на эстраде, когда вышли его ребята?

— Конечно. Были с самого начала, то есть с начала программы, с выступления «Сантаны».

— Известно вам, что уже во время первого номера один из «ангелов» ударил человека?

— Нет, не известно.

— Как это не известно?

— Я же позже приехал. Может, и было что во время открытия, пока мы место себе искали. Но я ничего такого не слыхал.

— И соседи ничего не говорили?

— Нет.

— Странно.

— Чего ж тут странного! Все уже подзарядиться успели, пока мы…

— А сами вы наркотиков не употребляете? А сын ваш?

— Я бы его собственноручно на первом попавшемся дереве вздернул, вздумай он…

— Вы по его желанию приехали в Монтану?

— Ну, отчасти. Мы в тридцати километрах живем, в Ливерморе, и он просто обмирал…

— Родственников, друзей, знакомых среди «ангелов ада» нет у вас?

— Нет.

— Вас видели разговаривающим с одним из них. О чем вы говорили?

— Да ни о чем. Просто он попросил огня, зажигалку свою забыл.

— Значит, не разговаривали. Это вы твердо помните?

— Твердо.

— Вернемся к убийству Хантера. На ваших глазах это было?

— Ну, отчасти.

— Да или нет?

— Да. То есть я видел, как один замахнулся ножом…

— Давайте по порядку. В момент убийства сколько их, по-вашему, было на эстраде?

— Человек десять, а может, двадцать. Поди разбери в этом чертовом красном свете, туда ведь много и снизу поналезло, киношники тоже там стояли…

— Первым номером Мик с ребятами исполнил «Sympathy for the Devil», так?

— He знаю. Я в музыке не разбираюсь, вот сын может вам сказать.

— И сына допросим.

— Он в больнице сейчас.

— Допросим в больнице. Когда началась драка? Уже при исполнении первого номера?

— Да, пожалуй, что тогда. Мик Джеггер как раз к микрофону подошел, и что-то длинное, темное слетело вниз, но в этом проклятом красном свете разве поймешь, человек это или куль какой-нибудь, мешок. Что человек — это потом стало ясно, потому что музыка сразу замолчала. Сын еще спросил, почему ту девушку сбросили с помоста. Тут уже отчетливо можно было различить, как несколько человек, перевесясь через ограждение, толково так обрабатывают по головам стоящих внизу. И слышны стали крики: «Помогите». Мик Джеггер у микрофона все руками махал.

— Почему вы думаете, что Мик Джеггер?

— Знаю его.

— Откуда?

— А он в антракте, после «Сантаны», расхаживал среди публики и раздавал автографы. И я для сына попросил.

— Одним словом, вы оставили свое место, раздобытое с таким трудом, чтобы автограф получить для десятилетнего сына?

— Да, довольно глупо с моей стороны: вернулся, а его уже и след простыл.

— И полиция, насколько нам известно, только через две недели доставила его домой. Но это сейчас к делу не относится. Мы остановились на том, что «ангелы ада» сбросили девушку с эстрады.

— Кто сбрасывал, я не знаю. Может, они, а может, кто еще. Могла и сама упасть. Не знаю, как там все получилось, почему прервали только что начатый номер. Мик Джеггер подошел к микрофону и с воздетыми руками стал просить всех успокоиться. «Успокойтесь, братья, — кричит, — успокойтесь, братья и сестры мои!»

— Не много он этим достиг. Продолжайте!

— Но его оттолкнули…

— Кто? «Ангелы ада»?

— Не знаю. В этом проклятом красном свете я бы и мать родную не узнал.

— Но Мика Джеггера ведь узнали же.

— Как же не узнать, если мужик, а волосищи, как у бабки моей покойной…

— Продолжайте!

— Микрофон замолчал, надолго. Неизвестно, что там у них делалось. Потом вышел Кейт Ричардс….

— И Кейта вы знаете?

— По фотографии. Его фото тоже у сына есть.

— Словом, и при красном свете узнали? Ясно. Итак, к микрофону подошел Кейт Ричардс.

— Но все уже так орали, ничего почти нельзя было разобрать. «Мы больше не играем, если сейчас же не прекратите», — вот что он сказал.

— И только?

— А Мик Джеггер, тот просто ревет, и все, — усилитель над нами икает, запинается, ну, как пьяный, которого вот-вот вывернет. «Уйдем, если не перестанете, — это он сквозь слезы, — уйдем, если не перестанете…» — заладил. Один «ангел» оттолкнул его и во всю глотку обозвал словечком из пяти букв… ну, матерным.

— Узнали бы вы этого человека?

— Нет.

— Ну, понятно, в этом чертовом красном свете! Дальше.

— Человека этого отпихнули, а Джеггер с ребятами, думая остановить драку, запели: «Скажи, что ты не веришь», а потом «Зачем мы согласились».

— Так, значит, все-таки помните, что исполнялось. А говорили, что не интересуетесь музыкой.

— Мне соседи сказали, как называется. Музыкой, конечно, не интересуюсь, я только из-за сына приехал, еще раз могу подтвердить. Но когда начали «Under my Thumb», опять все передрались.

— Передрались где, на эстраде?

— И на эстраде тоже. Опять кого-то скинули оттуда, Мик опять навзрыд в микрофон: «Уйдем, если не перестанете», — но никто его не испугался.

— Кто — «никто»?

— Ну, из дравшихся. Дрались как черти, а Мик пел дальше. Хотя не очень-то получалось, его там окружили, похоже было, что самого вот-вот пришибут.

— Кто — окружили?

— Кто были на подмостках.

— Из публики?

— И из публики тоже.

— Или его люди?

— Как это понимать: его люди?

— «Ангелы ада».

— И они тоже. Один кинулся на него с железным прутом, выдернутым из ограды, и если б его не удержали…

— Вы сумеете его опознать?

— Нет. Там такая кутерьма была, в этом проклятущем красном свете, и возле меня тоже вскочили все, завыли, заорали… сущий ад. Нет, опознать не сумею. Там другой еще был рядом с ним, очкастый такой здоровяк, от музыки, по-моему, шизанулся; как сдернет с себя рубашку и с кулаками на Мика Джеггера…

— Это когда было?

— Когда он запел «Зачем мы согласились».

— И его, надо полагать, не опознаете?

— Не сумею, нет. И Марти Балинта тогда же стукнули. Он у «Джефферсона» первая гитара.

— Вот и Марти вы знаете. Тоже по фотографии, из коллекции сына?

— Нет, и лично, мы с ним две недели койка в койку в больнице провалялись. Он помочь хотел там одному, которого с ног сшибли, и тут его самого чем-то тяжелым как ахнут сзади по кумполу, кровь, говорит, из меня, как из свиньи, ору, говорит, как резаный, но никто и не подумал поднять. Он побоялся, что затопчут насмерть, подкатился к краю эстрады и — вниз.

— Давайте вернемся к убийству Хантера. Оно тоже было у вас на глазах?

— Ну, отчасти.

— Да или нет?

— Да. То есть я видел, что кто-то замахнулся ножом…

— Кто-то из «ангелов ада»?

— Может, и из них.

— Минутку! Напоминаю вам, что концерт снимало двенадцать кинооператоров. Когда Хантера ударили ножом, трое как раз находились на эстраде, и один, главный, сделал сорок кадров с расстояния в десять метров. Кадры эти имеются в деле. Продолжайте!

— Я же говорю: может, и из «ангелов ада». Помню только, на шее у него был длинный красновато-оранжевый шарф, когда он занес нож и с размаху всадил в того, в зеленом, который лежал.

— В Мередита Хантера?

— Не знаю я. Он позади Мика Джеггера упал, метрах примерно в семи, и лежал на спине, лица мне не видно было. А тот, с ножом, тоже спиной ко мне повернулся. Он на животе у Хантера сидел, сидя нож всадил. Мик Джеггер пел как раз: «Зачем мне стоять, если вертится шар».

— Что пел?

— «Зачем мне стоять, если вертится шар».

— Пел — во время убийства?

— Наверно, чтобы помешать, предотвратить что-нибудь похуже.

— Сумели бы вы опознать убийцу?

— Нет.

— Ну, ясно. Но, может быть, если кадры просмотрите.

— Я же спину только видел, как я могу опознать?

— А если вызовем на очную ставку?

— Очную ставку задом ко мне?

— Значит, не сумеете. Ну хорошо. И тех не сумеете, которые сбежались и стояли на коленях вокруг Хантера?

— Не знаю; может быть. Некоторые из них махали вот так руками, кровавыми от света, показывая Мику Джеггеру, что случилось.

— А он продолжал петь? Что же он пел?

— «Зачем мне стоять, если вертится шар». Но он заметил знаки и перестал, а когда понял, в чем дело, то сказал в микрофон: «Попросите врача; братья и сестры мои, пропустите врача. Пропустите на сцену врача».

— И врач пришел?

— Не знаю. Негра подняли и понесли со сцены…

— Какого негра?

— Хантера.

— Вы же сказали, что не видели его в лицо, он навзничь лежал. Откуда же вы взяли, что он негр?

— Да все кругом говорили. Все знали уже.

— Продолжайте! Итак, по вашим словам, его закололи на сцене.

— Да вроде так.

— То есть, наверху, а не внизу, в публике.

— Да, вроде бы на сцене.

— Значит, человек в длинном красновато-оранжевом шарфе, который ударил Хантера ножом, сидя у него на животе, проделал эту свою операцию на подмостках?

— Да, я же сказал.

— Продолжайте!

— Когда негра унесли, шум поднялся страшный, все вопили, каждый свое, «Давай дальше, Мик, — это одни, — музыку давай», а другие: «Кончай шарманку, грязные подонки», некоторые грозились даже сцену поджечь, я и такое слышал.

— Что было с убийцей?

— Не знаю.

— Ничего не знаете, что с ним дальше было?

— Нет, ничего.

— Просто исчез, и все?

— Я не видел его больше.

— Разыскивали его?

— Не знаю.

— На глазах у двадцати тысяч человек происходит убийство, и никому нет дела до убийцы?

— Может, и разыскивали. Мику Джеггеру пришлось докончить «Зачем мне стоять, если вертится шар», а потом без перерыва перешли к другому номеру — исполняется впервые, — сказали мои соседи.

— Какой же это номер?

— Забыл название.

— Кстати вопрос: вот у вас пропал десятилетний сынишка, кругом дерутся, друг друга убивают, а вы продолжаете сидеть и слушать, даже не пытаясь поискать его?

— Он парнишка шустрый. Да и как его было искать в темноте, среди тысяч людей? Еще и мне уйти? Так мы совсем бы друг друга потеряли.

— Но потом ушли же все-таки… Ну хорошо, продолжайте!

— Перед следующим номером Мик Джеггер налил себе стакан бургундского, поднял его высоко в этом красном свете и сказал: «За ваше здоровье, братья и сестры мои! Мир вам и радость!» Все оторопели.

— Не понял. Почему оторопели?

— Ну, потому что умирающего негра вывезли как раз на вертолете — и еще с десяток раненых и больных. Не ожидали, наверно, такого тоста. Так что угомонились на некоторое время. А Джеггеровы ребята так играли, уж так играли, редкостно — сидевшие со мной рядом говорили: просто волшебство, ну, что-то потрясающее. «Не думай, что мир уже твой» — вот что они играли. Знаете, такое ощущение, будто ты на голову выше стал, сопротивляться можешь всему этому адскому напору. Музыка словно под кожу тебе, в пальцы, в самое нутро проникала. С эстрады сломанные барабанные палки так и летели, одна за другой. Просто как безумные играли, знаете, зажмурясь и мотаясь из стороны в сторону, длинные волосы взлетают, тоже будто музыкой наэлектризованные, головами с такой силой трясут, только что мозгов не выплеснут, а вверху тем временем вертолеты трещат, Один прилетает, другой улетает, и через отдельный усилитель имена зачитываются, кого в больницу свезли. Ну, с ума сойти!

— Вас когда ранили?

— Не знаю.

— Отвечайте на вопрос!

— Со своего места я ушел, по-моему, когда услыхал, что подмостки хотят поджечь.

— Ушли, чтобы принять в этом участие?

— Может, и так.

— Говорите яснее.

— Что — яснее?

— Или чтобы этому воспрепятствовать?

— Не знаю.

— Еще раз спрашиваю: наркотики употребляете?

— Нет, не употребляю.

— Или, может быть, в тот день что-нибудь приняли, если регулярно не употребляете?

— Не думаю.

— Не думаете?

— Нет.

— Тогда почему вы подрались?

— Все кругом дрались. В такие минуты вроде как сам не свой делаешься.

— Вы же семейный человек. Сколько вам лет?

— Двадцать два.

— И уже десятилетний сын?

— Это жены моей ребенок. От первого брака. Она старше меня на двадцать лет, и когда мы поцапались в тот день…

— А это разве к делу относится?

— Не знаю. Может, и относится. В общем, оказалось, что она с моим младшим братом путается.

— Какое это имеет отношение к делу?

— Такое, что я уже на взводе был, когда выезжал, а этот чертов щенок бросился за мной с ревом: «С тобой хочу», — и в машину напросился, вместо того чтобы с маменькой посидеть, которая осталась там с разбитой головой.

— Выходит, вы не ради сына отправились в Монтану?

— Не увяжись он, другое нашел бы местечко. Но я подумал, и Монтана сойдет. Хоть поразвлекусь.

— Вот и поразвлеклись. Дальше! Зачем вы в драку-то ввязались?

— А бог его знает. Потянуло. Вдруг ловлю себя на том, что на типа какого-то незнакомого кинулся и бац его, бац по морде. И все кругом друг дружку охаживают, самое главное, неизвестно почему. А я двину его и приговариваю: «Мир тебе и радость, брат мой! Мир и радость Америке! Миру радость и мир!» А звукоусилители орут: «Не думай, что мир уже твой!» И такая меня от этого злость взяла, как лягну прямо в голень первого встречного. А меня за шею кто-то сзади обхватил — и давай душить.

— Едва стало светать, часов около пяти, — сказал Йожеф, — и уже можно было, нагнувшись, различить лица сидящих и лежащих, я поднялся и облазил весь нижний склон, но безрезультатно.

— Однако и Поликратов перстень нашелся ведь, — сказал Йожеф.

— Я на свое счастье положился, — сказал Йожеф, — оно мне никогда не изменяло.

— Тебе?

— Мне, — сказал Йожеф. — Хотелось отыскать Эстер, пока еще не простудилась, воспаления легких не схватила, с голоду не умерла, в канаву не упала, не захлебнулась, пока не избили ее, не переехали, не изнасиловали…

— Фею — изнасиловали?

— …не всунули в рот первую сигарету с марихуаной, — сказал Йожеф, — или желтухой не заразили нестерилизованным шприцем.

— Ее, единственную твою высокую любовь!

— Люди, — сказал Йожеф, — сидя и лежа врастяжку прямо на земле, в грязи и лужах, уже шестой час слушали бесконечно сменяющиеся оркестры, с посеревшими, осовевшими лицами клонясь друг к дружке в общем тяжелом дурмане. Переступаешь через них — они вскинутся, взглянут, с трудом приходя в себя; некоторые кивали при этом поощрительно. Иной приподымется и, заключив в объятия, тянется поцеловать, разражаясь руганью, если отпихнешь. Не распирай меня яростная злость, может, и почувствовал бы жалость к ним. Но чем светлее становилось и явственней проступали лица, тем они казались мне антипатичней. Не знаю, что уж на меня нашло. Я ведь не человеконенавистник.

— Нет, нет, конечно. Просто свои навязчивые идеи защищаешь.

— Заговори она, даже шепотом, — сказал Йожеф, — засмейся где-нибудь поблизости, я бы и в реве звукоусилителей распознал ее голос. Но вечно она смеялась в мое отсутствие, — сказал Йожеф, — всегда в ту дверь шепнет, за которой меня нет.

— Вот дура, — сказал Йожеф.

— Едва взошло солнце и последняя рок-группа покинула подмостки, — сказал Йожеф, — я пошел на пункт первой помощи и просмотрел список пострадавших. Ее там не было. Но мне сказали, что списки неполные. У одной палатки Красного Креста стояла пустая полицейская машина, я залез на капот, улегся, подобрав ноги, и заснул. Небо к тому времени опять заволокло.

— Когда я увидела его на капоте полицейской машины, — сказала Эстер, — с поджатыми ногами, с откинутой к ветровому стеклу головой и, как всегда, похрапывающего, сладко так, будто рядом со мной, с полуоткрытым ртом и ежащегося во сне от холода, мне стало жалко его до слез. «Не раскисай, глупая девчонка, — сказала я себе. — Смотри, еще разбудишь жалостливым своим хлюпаньем».

— Так он, значит, не за мной! — в испуге сказала Эстер.

— Так он, значит, не за мной, — в сердцах сказала Эстер.

— Увидев его на капоте полицейской машины, — сказала Беверли, — она судорожно отпрянула, будто собираясь бежать. За все время, что мы знакомы, я еще не видала ее такой испуганной. Все ее стройное, хрупкое, будто невесомое тело затрепетало, нежная, бледная кожа на лице пошла красными пятнами, большие черные глаза…

— …глаза как море, говорил Йожеф, — сказала Эстер.

— …сделались совсем огромными, — сказала Беверли. — Не знаю уж, что ее так потрясло, вообще-то она ведь любила Йожефа. Правда, открещивалась всегда, поганка этакая, но меня-то не проведешь, женщину в таких делах трудно провести. Хватаю ее за руку, чтобы удержать, — ладонь у нее потная, хотя ветер пронизывал в то утро до костей. Но рука вся мокрая. Я как наподдам ей в бок, ты что, говорю, балда, очухайся!

— Я так рассвирепела, увидев его, — сказала Эстер, — так рассвирепела, убить была готова. Не удержи меня Беверли, с машины бы его стащила, спихнула прямо в грязь. Так он, значит, не за мной! Чуть своего хваленого рассудка не лишилась, унаследованного от матери — жалких его остатков, которых не отняла еще эта благословенная страна. А ведь какая была усталая, боже мой, вымотанная до предела! Эти две ночи в Монтане совсем уж, кажется, меня доконали.

— Оставалось только удивляться, — сказала Беверли, — какие яростные силы может пробудить испуг даже после трех бессонных ночей. Я просто залюбовалась! Ее волосы, стянутые толстым узлом над почти прозрачным, изможденным телом, казалось, чуть ли не искры мечут в этих гнусных слезящихся сумерках (потому что опять, конечно же, раздождилось). Я сказала — испуг? Какой там испуг! Она так со страху распалилась, на львиную стаю пошла бы с голыми руками, лишь бы страх этот избыть. Плюс к тому же…

— Так он, значит, не за мной?! — сказала Эстер.

— К счастью, опять дождь пошел, — сказала Эстер, — вода попала мне за воротник и поползла по спине под курткой, и от этой щекотки я невольно рассмеялась. Успокаивало и то, что очумелые эти усилители, оравшие над головой, наконец, умолкли, и ночь стала вроде как ночь, хотя над горами уже светало, совсем как когда-то над Будой, и в воздухе запахло той же свежестью, точно на дунайском берегу рано утром… но от этих воспоминаний опять разволновалась, глупая девчонка, ах, сердечко какое чувствительное.

— После того как радиорупоры замолчали и люди расползлись по долине, — сказала Беверли, — стало тихо-тихо. Погасли и юпитеры, одни разбросанные там и сям бивачные костры выдавали, что лавочка не окончательно прикрылась…

— Так он, значит, не за мной! — сказала Эстер.

— Сколько у страха обличий! — сказала Беверли. — Одно — это ирония, которой засветились ее глаза…

— …глаза как море, — сказала Эстер.

— …когда, чуть наморщив губы, — сказала Беверли, и будто пританцовывая, обошла она капот и двумя своими длинными тонкими пальцами легонько дернула Йожефа за рукав…

— Тише, проснется! — сказала Беверли.

— …а потом, точно так же, легкой припрыжкой, испуганно отскочила, вцепившись в меня, — сказала Беверли, — и засмеялась. Страх…

— …господи, только б не проснулся! — сказала Эстер.

— …страх, — сказала Беверли, — придал ей смелости еще и за машину скользнуть и просвистеть оттуда: фа-фи-фа, фи-фи-фи-фи-фи-фи-фа — особый условный сигнал, только меж ними двоими…

— Мне было интересно, услышит ли он во сне, — сказала Эстер.

— …но едва он услышал, — сказала Беверли, — и, шевельнув во сне рукой, приподнял голову, Эстер из-за машины, откуда она наблюдала за ним, метнулась к палаткам и умчалась так быстро, что мне еле удалось ее догнать.

Беверли — самая давняя американская приятельница Эстер. Познакомились они через полгода после того, как Эстер, круглую сироту, в конце войны тайно переправили из Будапешта в Нью-Йорк. Беверли на несколько лет моложе ее, но выглядит гораздо старше: крупная женщина с решительной походкой и повадками, носатая и скуластая. Носит мягкую мужскую шляпу, потому что почти облысела не то из-за эндокринных нарушений, не то из-за какого-то гнойного очага в организме, больных миндалин или нарывающих десен. Да и сохранившиеся скудные волосы редки и секутся. Принадлежит она к третьему поколению ирландских католических иммигрантов и последние волосы отдала бы с радостью за одну улыбку Эстер.

— Любить-то я ее люблю, — сказала Эстер, — только…

— Только за то не люблю, что она в меня влюблена, — сказала Эстер. — Коснуться меня она, положим, пальцем не коснется, но в мыслях небось не раз уже залезала ко мне в постель. С другими вынуждена лизаться — тоже причина для раздражения.

— Познакомились мы, как раз когда она вернулась из Парижа, — сказала Эстер. — Из Сорбонны, с дипломом по романской филологии в ридикюле. Было лето, каникулы, и она устроилась на какой-то лимонадно-сиропный заводик мойщицей бутылок. Славная такая была. Первый же свой дневной заработок мне отдала, говоря, что это будет в ее жизни мой день.

— «Тебя не Эстер зовут?» — спросил кто-то, когда мы вошли в палатку, где, потеснясь, уступили место нам двоим, — сказала Эстер. — «Почему я спрашиваю? Да вот, заглядывал какой-то старый потаскун, женщину искал по имени Эстер». «Он еще зайдет?» — спросила я. — «Не знаю, — сказал он, — может быть».

— Я взглянула на нее: ни один мускул не дрогнул на ее лице, когда она соврала, что ее зовут не Эстер, — сказала Беверли, — но она не настолько совладала с собой, чтобы остаться сидеть, вернее лежать, — она успела уже лечь, хотя и не рядом со мной, как бы не так, а втиснувшись между двумя девушками, у чьих ног растянулся поперек какой-то парень. Пришлось ей перешагнуть через него, чтобы добраться до выхода. «Будет спрашивать еще, — сказала она со смехом, — передайте вместе с моим самым сердечным приветом, что меня зовут не Эстер, а Хюнтемаль Какчикель Ашкаплик. Пли-пли-плик. Старый потаскун. Очень старый, да? — спросила она, громко смеясь. — А я ведь на два года старше, как вам это понравится», — и, засмеявшись опять, перепрыгнула через того парня и со смехом выбежала из палатки. Ее клетчатую холстинную сумку, которую она очень любила, конечно же, мне пришлось выуживать из кучи в углу, так что, пока я выскочила наружу, в темень, ее и след простыл. В темень, — сказала Беверли, — ибо опять такие густые тучи наползли, что слезами и мраком застлались пределы земные, последний огонек поглотив, свет очей моих и всей жизни моей.

Небо и землю, сиянье и темень созерцает из-под приспущенных до колен ресниц всемудрый, восседая на высочайших высях отвечания, они же глубочайшие глуби вопрошаний. Испытующее око вперяет за низкие тучи, которые разогнал бы, шевельни он перстом; озирает выложенные сигнальными термоядерными огнями небесные поля вплоть до самых горних, обморочных далей. И земля, сама обратясь в единый круглый глаз, созерцает. Надежда есть ли на отзывчивый взгляд? На то, что и небо, узрев однажды лик земной, постучится к нам и, присев на табурет, охотливым словом рассеет мрак в светлицах наших и опочивальнях?

— Не знаю, сколько я пролежала там, в темноте, — сказала Эстер, — во всяком случае успело совсем нахмуриться и стемнеть. Едва в сотне шагов от палатки плюхнулась я прямо в лужу, ноги отказывались служить, до того устала. Такое смертельное изнеможение охватило, будто вся тьма и вода пали на бедную мою голову с небес и вся героинная тоска из двухсот звукоусилителей хлынула мне прямо в уши. Но и в луже я невольно усмехнулась, вспомнив…

— Ты чего это усмехаешься? — сказал нилашист в нарукавной повязке. — Делать, что ли, нечего?

— Усмехнулась, — сказала Эстер, подставляя лицо закрапавшему опять дождю, — усмехнулась, вспомнив, что Йожефа назвали «старый потаскун».

— Кто этот Йожеф? — спросил нилашист со скрещенными стрелами на повязке, клюнув толстым коротким носом в сторону Эстер.

— Не знаю я никакого Йожефа, — сказала Эстер.

— Усмехаешься? — сказал нилашист со скрещенными стрелами и птицей турул на рукаве, вдавливая ей в щеку свой сплюснутый с боков и покрытый восковицей короткий толстый клюв. — У, с-сука, отобью вот у тебя охоту усмехаться.

— Я не усмехаюсь, господин охранник, — сказала Эстер, в смертельном испуге глядя на его выпукло-вогнутые птичьи когти. — Я не знала, что в гетто смеяться не разрешается.

Дождь полил как из ведра, часто, неровно барабаня по железным крышам машин и автоприцепов, по тугому брезенту палаток. Большие лужи разлились вокруг спавших в мешках: будто раскрывшиеся внезапно в ответ небу серые глаза. Птица отряхнулась, взъерошась и обдав брызгами Эстер. Дождевые капли затекали ей под крупные редкие перья, задерживаясь ненадолго лишь на оголовье и голых пупырчатых подглазьях.

— В бога твою суку-мать, — сказала птица, — ты чего это разусмехалась? Ничего, сейчас пройдет это твое сучье смешливое настроение, я уж позабочусь.

— Кто вы такой? — спросила Эстер.

Птица замахнулась длинной когтистой лапой с густо, до пальцев обросшей перьями плюсной.

— Что ты там вякаешь, сука вонючая? Кто я такой?

— Простите, господин охранник, — дрожа всем телом, сказала Эстер. — Видите, я перестала смеяться. И никогда в жизни больше уже не засмеюсь.

— Кто я такой? — сказала птица. — Трупоед из семейства гологоловых. Копчиковая железа у меня не оперена, гортанные мускулы отсутствуют. Это единственный мой недостаток, но благодаря ему я хожу с высоко поднятой головой. В носовой перегородке скважина, так что мои большие овальные ноздри сообщаются между собой. Пропитание себе добываю, приканчивая ослабевших животных или отнимая добычу у других птиц. Придерживая ее когтями, измельчаю, вернее, кромсаю клювом и заглатываю, набивая зоб. Пищеварение протекает у меня исключительно быстро, неусвояемые части сбиваются в комок, который я отрыгиваю время от времени из клюва в виде так называемых погадок. Пищу пожираю в больших количествах.

— Замечательно! — плача навзрыд, сказала Эстер.

— Тихо ты, с-сука! — сказал трупоед.

— Замечательно! — отирая слезы узкой белой рукой, сказала Эстер.

— Цыц! — сказал трупоед. — Моя любимая пища — падаль. Завидев ее, я тут же спускаюсь и, сев на нее, вырываю сначала самые податливые части: глаза, уши, язык. Чтобы добраться до внутренностей, проклевываю мякоть возле заднего прохода.

— Замечательно! — сказала Эстер, закрывая лицо обеими руками.

— Заткнись, ты! — сказал стервятник. — Сколько раз повторять? А то как двину под зад, маткой своей блевнешь, пусть мамочка потом не плачется.

— Ясно, — сказала Эстер.

— Встать! — сказала птица лежащей на земле Эстер.

— Не встану, господин охранник, — сказала Эстер.

— Подымайся, быстро! — сказала птица.

— Не подымусь, — сказала Эстер.

— Не подымешься? — спросила птица.

— Нет, — сказала Эстер.

Птица опять стряхнула воду со своего буровато-серого оперения. В автовагончике за нами зажглось электричество, сказала Эстер, кто-то сладко потянулся — тень от мужского торса четко обрисовалась на тонкой муслиновой занавеске, хотя удовлетворенного похрустыванья суставами не было слышно из-за дождя. Издали, сказала Эстер, доносилось хриплое пенье под металлическое треньканье электрогитары: трень, брень. Впереди, на первом плане, переступала с ноги на ногу птица.

— Have a cigarette, please — переменив манеру обращения, сказала птица, учтиво наклонив голову и предупредительно подаваясь вперед. — Вам вправду не хочется вставать? Значит, марихуану курите. Есть несколько пачек, могу уступить по сходной цене.

— Нет, — в ужасе взвизгнула Эстер.

— Гашиш? — вежливо осведомилась птица. — Импортный. В катышках и порошке. Настоящий турецкий товар. Кокаин, морфий, ЛСД, мескалин, французский ромилар, героин, амфетамин в большом выборе. Могу еще шприц предложить в заводской упаковке, стерильность гарантирована, за полцены отдам. Ну-с, что прикажете завернуть?

— Нет… Нет! — в ужасе взвизгнула Эстер.

— Подумайте…

— Нет… нет! — вне себя визжала Эстер. — Нет!

— Подумайте хорошенько, — с отеческой мягкостью сказала птица, назидательно подымая лапу. — Подумайте, пока не поздно! Не пришлось бы потом задницу мне целовать.

— Нет… нет! — визжала в ужасе Эстер. — Нет!

— Ну и ну, — сказал стервятник в нилашистской нарукавной повязке, не без сожаления качая головой и подымаясь… Почти скорбен был его взгляд с высоты, откуда… Легкое перышко, кружась… Можно даже, пожалуй, сказать, что оно грохнулось оземь.

— Наткнулась я на нее в ста шагах от палатки, — сказала Беверли, — хорошо, что у меня с собой фонарик был и окошко автоприцепа светило. Прямо под окошком она и лежала без чувств, в огромной луже. С большим трудом удалось ее растолкать и выволочь из грязи. «Ну, натворила делов, — сказала я ей, — какого шута нас сюда понесло, я же тебе говорила, — сказала я ей. — Нанюхаться и дома могла, коли уж припала охота, незачем было переться в такую даль, за две тысячи миль. Тащись теперь обратно больная».

— Она почти в таком же нервном шоке была, как после войны, — сказала Беверли, светя Эстер в лицо карманным фонариком, — когда мы с ней познакомились по приезде.

— Разве для того ты… — сказала Беверли.

— Нет… нет! — вне себя вскричала Эстер.

— …для того ты приехала, — сказала Беверли, — чтобы веселиться под управлением Мика Джеггера.

— Умоляю, оставь меня в покое, — сказала Эстер.

— Девочка моя дорогая, — сказала Беверли, и слезы навернулись у нее на глаза, — я последние бы свои волосы отдала, лишь бы ты мне улыбнулась разочек. Дай на колени тебя посажу.

— Она улыбнулась мне, — сказала Беверли, — она мне улыбнулась. Но сейчас же предложила лучше поискать местечко посуше, чем на коленях ее баюкать. Трезвый совет, нельзя было ему не последовать.

— Хэлло, дамочки! — окликнул их хрипловатый юношеский голос из неясной палаточной глуби, где в лунном свете маленькой керосиновой лампочки несколько темных мужских тел в состоянии невесомости парило на тесно сдвинутых раскладушках. — Ищете, где бы укрыться?

— Да, от надвигающегося потопа, — сказала Беверли.

— Лучше этого ковчега не найти, — сказал хрипловатый юношеский голос. — Устраивайтесь как можете. Шамовкой не запаслись?

— На сорок дней, согласно предписанию, — сказала Беверли. — Ну-ка, ребята, потеснитесь, освободите местечко для моей подруги, ей плохо.

— О мой бедный разум, не оставь меня, сказала я себе, — сказала Эстер. — В голове у меня опять помутилось: все пошло кругом, вся эта сумасшедшая жизнь. Не помню уж, как Беверли помогла мне стащить промокшую, выгвазданную в грязи куртку, снять туфли и чулки…

— Прежде чем обосноваться в этой, мы еще в три-четыре палатки заглянули, — сказала Беверли, — но эта была самая уютная, без женщин.

— Ноги она мне укутала пледом, — сказала Эстер, — помню, колкий был, стрекался, как крапива, но зато тепло. Лучше, чем когда босиком нилашисты гнали нас на кирпичный завод по Венскому шоссе. Хорошо еще пальцы тогда не отморозила.

— Братцы, — сказал хрипловатый юношеский голос, — тут у одной, которая помоложе, тяжелая депрессия. Вотируем ей законную гореутоляющую понюшку? Принято?

— Мне? — спросила Эстер.

— Тебе, ангел, — сказал хрипловатый юношеский голос.

— Ошибаетесь. Из нас двоих старше я, — громко рассмеялась Эстер.

— Слезы не просохли, а смеется, — сказала Беверли, — такая уж счастливая кошачья натура была у нее, у бедняжки.

— Ты старше этой мамаши? — спросил хрипловатый юношеский голос. — Быть не может.

— А вот и может, — смеясь, сказала Эстер.

— Закури, дорогая, — сказала Беверли, — это тебя успокоит.

— Как? — спросила Эстер.

— Закури, — сказала Беверли, — это тебя успокоит. От одной сигареты даже свинке морской ничего не сделается.

— Тут она опять расплакалась, — сказала Беверли, — с нервами у нее творилось что-то ужасное. Мик Джеггер и тот ей бы не помог. Мужчины с одной койки перешли на ящик от кока-колы (к сожалению, пустой), и мы уложили Эстер — тонкую, длинную, как с картины Эль Греко. Я стала ноги ей растирать под пледом, но она, подобрав их, уселась.

— Чтобы лучше следить за разговором, — сказала Эстер. — Как это интересно, мистер Эй. Не могли бы вы еще раз повторить?

— Он недоверчиво посмотрел на меня поверх своих толстых стекол (плюс пять с половиной), будто сомневаясь, в состоянии ли я, глупая девчонка, понять своим провинциальным умишком…

— Ты о котором говоришь? — спросила Беверли.

— О мистере Эй, — сказала Эстер.

— Непосредственная причина отчуждения, как нас учили, — не сама по себе частная собственность, — сказал мистер Эй, сдвигая на лоб свои очки (плюс пять с половиной), — в ней оно лишь как бы овеществляется, наглядно материализуется. Происхождение его в принципе можно возвести еще к разделению труда, иначе — к тем доисторическим временам и формам общежития, когда благодаря новым орудиям труда и порожденным ими родам занятий сделалось возможным получение прибавочной стоимости, то есть производство продуктов в количестве сверх необходимого для удовлетворения элементарных жизненных потребностей.

Появилась, таким образом, возможность присваивать чужой труд, и возникли господствующие классы — вместе с аппаратом принуждения, обеспечивающим их господство. Возникает, однако, вопрос, зачем изобрели люди новые орудия труда? И почему смирились с отчуждением его продукта, подчинясь чьему-то господству?

— Насилие, как нас учили, — сказала Эстер, — это повивальная бабка истории.

— Спасаясь от нилашистов, мы с родителями, — сказала Эстер, — уехали из Будапешта в один провинциальный венгерский городок, Кечкемет, в надежде, что там будем в большей безопасности. По слухам, Гитлер отдал распоряжение запереть всех негров в гетто, то есть, я хочу сказать, всех евреев. Семья наша прожила к тому времени в Венгрии уже сто пятьдесят лет, и мой прадед даже фамилию свою мадьяризовал. Документ об этом, мистер Эй, хотите — верьте, хотите — нет, сам Берталан Семере подписал, — сказала Эстер, — министр внутренних дел первого независимого венгерского правительства.

— Не слышала про такого, а впрочем, начхать мне на него, — сказала Беверли.

— И мне тоже, — сказала Эстер, — и мне — под вольным американским небом. Но в освободительную войну тысяча восемьсот сорок восьмого года прадед мой на австрияка ходил с красношапочниками Дамьянича…

— Австрияк — это то же самое, что остяк? — спросил сидевший рядом с мистером Эй мистер Би.

— Батрахомиомахия, — сказал сидевший рядом с мистером Би мистер Си.

— Из Кечкемета неделю спустя мы уехали обратно в Пешт, узнав через родственников, что на нас донесли в местное отделение нилашистской партии, — сказала Эстер. — Дома все-таки безопасней, думалось нам, и стрихнина вдоволь в отцовской аптеке…

— Господи, что ты несешь, — сказала Беверли.

— Хотя было почти еще утро и дождь лил ливмя, — сказала Эстер, — на улице началось веселье: шум, гам, тарарам; самой бы этой распрекрасной стране в лицо расхохотались, будь только у нее лицо. В палатке собственного голоса не было слышно, когда очередная завывающая ватага с гитарами и барабанами продефилировала мимо. Четверо-пятеро вкусивших благодати протопало, вернее прочавкало под зонтиками мимо палатки, распевая «Зачем мы согласились». Один из них…

— Один, весь вымокший до нитки, — сказала Беверли, — вместо плаща накрылся звездно-полосатым флагом…

— …и двинулись колонной, — сказала Эстер, — еще с утра, под проливным дождем, не знаю, сколько их было, тысяча, десять тысяч, все шли к эстраде, мокрые насквозь, заляпанные грязью, оборванные, но с просветленными, блаженно улыбающимися лицами. Господи, хоть бы и мне, наконец, тоже от себя освободиться.

— Затем ты и приехала, — сказала Беверли.

— Затем и окунулась в горячечный этот бред, — сказала Эстер. — Помнишь, Беверли, когда нилашисты вот в такой же точно дождь…

— Да, тогда ведь тебя не было со мной, — сказала Эстер.

— Как же не было! — сказала Беверли. — С тобой я была. И в горячечном бреду тоже, куколка моя.

— …колонну по Венскому шоссе погнали на кирпичный завод, — сказала Эстер. — Отец с забинтованной в несколько слоев головой ковыляя прямо передо мной, а я под руку с мамой…

— А что вам нужно было на кирпичном заводе? — спросил мистер Би, сидевший рядом с мистером Эй.

— Доказано, — сказал мистер Эй, глядя из-под своих очков (плюс пять с половиной), — что любое повышение производительности труда при капитализме бьет по карману самих же рабочих и осуществляется за их счет; что всякое усовершенствование производства становится средством эксплуатации и унижения самого производителя, обращая его в редуцированное подобие человека, в придаток машины, делая труд мучением и тем лишая его подлинного смысла, а сам процесс его, по мере того как он становится наукой, отчуждая от интеллектуального содержания. Из чего следует, что с накоплением капитала положение рабочего при любой зарплате только ухудшается. Накопление богатств на одном полюсе — и закономерно сопутствующее ему, соответствующее обнищание на другом. Нужда, труд, становящийся пыткой, рабская кабала, невежество, насилие, нравственное унижение…

— Домой мы уже не попали, — сказала Эстер, — Западный вокзал в Пеште был оцеплен жандармами, которые стали обходить вагоны, проверяя всех и каждого. Одного человека, который попытался сойти на пути, даже пристрелили. Он побежал между рельсами и как раз поравнялся с нашим вагоном, когда раздался выстрел, так и упал там ничком на шпалы. Наш выданный Ватиканом охранный лист жандармский вахмистр просто разорвал. Другой жандарм с примкнутым штыком отвел нас в зал ожидания третьего класса, где уже лежало и сидело на полу человек восемь — десять, прислонясь к своим вещам. Тут же, на вокзале, жандармы и передали нас нилашистам, так что отцу уже не довелось вернуться в свою аптеку.

— За стрихнином? — спросил мистер Си, сидевший рядом с мистером Би.

— Борьбу за более справедливое распределение материальных благ можно лишь приветствовать, — сказал мистер Би, который еще не носил очков. — Но столь же несомненно, что ни насилие, ни преступность не отомрут с упразднением капиталистической частной собственности.

— Где-то вдали, — сказала Беверли, — раздались словно бы пистолетные выстрелы…

— …и над нами опять закружились вертолеты, — сказала Эстер, — полицейские и санитарные. «Куда же теперь?» — спросила я у Беверли, но она, по-моему, не слышала, вертолет протарахтел совсем низко…

— …над самой палаткой, — сказала Беверли.

— Значит, не вернуться уже, не убежать ни оттуда, ни отсюда? — спросила, вытирая слезы, Эстер. — Отца, когда он попросился по нужде из зала ожидания, караульный нилашист так саданул прикладом, что у него вся голова залилась кровью. Слава богу, аптекарь он был запасливый, бинтов у него в чемодане — все ветхозаветные раны сынов Израилевых хватило бы перевязать.

— Повторяю, — сказал мистер Би, — насилие и преступность не являются порождением собственно капиталистического общества. Легко увидеть, что все антиобщественные поступки восходят ко вторичным инстинктам, которые пробуждаются вследствие угнетения естественных жизненных стремлений, приобретая обратное им и самой изначальной структуре пола направление. Так развивается «Lustangst»…

— А что это такое? — спросила Эстер.

— …род страха перед наслаждением, — сказал мистер Би. — Физиологически он выражается в хронических мышечных спазмах. Практически же культивируется путем подавления естественных влечений у детей в основанных на авторитарном принципе семьях, этих клеточках государственного организма, опирающегося на тот же принцип. Отсюда несовместимость природы и культуры, инстинктов и морали, труда и любви, примирить которые невозможно, пока общество будет препятствовать нормальному удовлетворению биологических потребностей. Подлинные свобода и демократия недостижимы, пока человеческое бытие целиком подчинено власти хаотических социальных обстоятельств. Насилие и войны — вот наши воспитатели, искореняющие все живое в душах.

— Нилашисты, — сказала Эстер, — построили нас по двое и отвели в какой-то подвал на кольце Святого Иштвана, там у нас отобрали деньги, часы, все ценные вещи…

— …какие только нашли… — сказала Беверли.

— …а к вечеру, когда стемнело, — сказала Эстер, — вывели колонной человек в сто…

— …и повели к обудайскому кирпичному заводу на той стороне Дуная, — сказала Беверли.

— Отец был тяжело болен диабетом, — сказала Эстер, — и после часа ходьбы…

— …стал отставать, едва поспевая за остальными, — сказала Беверли. — Шедший рядом нилашист…

— …едва замедлит шаг или на минутку остановится… — сказала Эстер.

— …прикладом бил его по раненой, забинтованной голове. Один раз поднялся вдруг дикий крик, — сказала Беверли. — Сиплая ругань, женский визг, вопли «спасите», прямо тут же, за палаткой.

— …пришлось одного молодого парня утихомиривать, — сказала Эстер, — до того нагероинился, что прямо под проливным дождем посрывал с себя одежду и нагишом напал на тоже успевшую ублаготвориться ватагу, которая с нестройными возгласами направлялась к эстраде…

— …к счастью, ливень, — сказала Беверли, — быстро охладил его пыл…

— В подсознании, по Фрейду, — сказал мистер Би, — коренятся, как известно, садизм, жадность, зависть и разные извращения, которые, хотя сознание держит их в узде, и обузданные не теряют своей силы. Еще глубже, под ними, заложено и функционирует биологическое зерно антропоструктуры: инстинкт пола, природная склонность к труду, потребность в общении и любви — единственная наша надежда положить когда-нибудь конец социальному неустройству. Найдет ли личность место среди себе подобных или так и останется неким примитивным, безголовым комочком протоплазмы — это в конечном счете зависит от того, насколько гармонично будут сочетаться ее биологические потребности с созидаемой ею для себя общественной средой.

— А что же ты видела по дороге к кирпичному заводу? — спросила Беверли.

— Мертвые тела, — сказала Эстер. — У некоторых лицо было прикрыто газетой.

— Было темно? — спросила Беверли.

— Темно, — сказала Эстер.

— Ты знала, куда вас ведут? — спросила Беверли.

— В газовую камеру, — сказала Эстер.

— Помолилась? — спросила Беверли.

— Нет, — сказала Эстер.

— Родителей твоих когда казнили? — спросила Беверли.

— Отца, — сказала Эстер, — нилашист застрелил за то, что не хотел идти дальше, — тот самый, который голову ему разбил. Еще на пештской стороне, до перехода через Дунай.

— Бедняга! — сказала Беверли. — А мать?

— Она бросилась на нилашиста, — сказала Эстер, — и выцарапала ему один глаз.

— А ты как убежала?

— Я, убежала? — спросила Эстер.

— Ну да, убежала, милая моя девочка, — сказала Беверли.

— Я, лишившись чувств, осталась лежать на мостовой, — сказала Эстер, — а так как нилашисты были не только злодеи, но сверх того и лентяи, они так меня и бросили, решив, что померла.

— Не хочешь все-таки закурить? — сказала Беверли.

— А ты думаешь, я убежала? — сказала Эстер.

— Убежала, милая моя девочка, — сказала Беверли.

— А я вот не думаю, — сказала Эстер.

— Послушаем Мика Джеггера сегодня вечером? — спросила Беверли.

— Человек, как нас учили, — сказал мистер Си, который то снимал свои очки, то опять надевал, — человек — это существо, которое беспрестанно надеется, ставя себе в воображении цели на будущее и борясь за их достижение. Бытие его — это воплощенная в надежде цель. Быть человеком — все равно что быть в пути. Жизнь людская становится понятней под углом зрения посылки «еще не». Человек — не то что «мыслящее», «дуалистичное» или «изготовляющее орудия», или даже «трудящееся» существо. Человек — животное «надеющееся». Он идет по гребню горной гряды, которая протягивается между вновь и вновь исчезающим «уже» и непрерывно возникающим «еще не». Не только человек, — все сущее куда-то стремится в своем незавершенном бытии, о чем говорил еще апостол Павел в Послании к Римлянам: вся тварь живая совокупно стенает и мучится, воздыхая с надеждою.

— Как это интересно, мистер Си, — сказала Эстер. — И о чем же мне воздыхать с надеждою?

— Беспокойство материи, — сказал мистер Си, — ее непрестанное стремление принять какую-то форму — тоже один из элементов борьбы за будущее. Но будущее — это все время отодвигающийся порог, который бытие в своем бесконечном самоосуществлении хочет переступить, но никогда не переступает. Человек живет и умирает под знаком «еще не», пока он остается человеком.

— Как интересно, мистер Си, — сказала Эстер. — Но если замещать историю вечностью, тогда мне как отдельной личности, к сожалению, нечего ждать от будущего.

— Историю ничем нельзя заместить, — сказал мистер Эй, бросая через очки (плюс пять с половиной) укоризненный взгляд на мистера Си, который свои в ту минуту снял. — Как увязать, например, с вашим тезисом о вечности простое желание голодного поесть, а если он насытился, то чувство сытости? Как объяснить феномен насилия, препятствующий голодному наесться? И контрнасилия, которое он сам пускает в ход в интересах своего насыщения? Классовую борьбу, которая есть столкновение насилия и контрнасилия? И тот известный исторический факт, что всякий отступившийся от нее становится приспешником господствующих классов, а отрекающийся от права на насилие — палачом угнетенных? И то психологическое наблюдение, что угнетенный не может ощутить себя целиком свободным, не убив угнетателя?

— Помолилась? — спросила Беверли.

— Нет, — сказала Эстер.

— После того, как убежала? — спросила Беверли.

— Я не убежала, — сказала Эстер.

В этот момент мистеры Эй, Би и Си встали и вышли, потому что вихрь, налетевший из-за туч, хотя и не имел ни глаз, ни рук, ловко распустил все узлы и завязки и в праведном своем гневе сорвал с колышков брезент, который, громко захлопав в ладоши, тотчас пригласил на место прерванного словопрения ветра-свистуна и холод ягу-ливень. Но смрад глубокомыслия не выдержал присутствия природы и, взметнув свои надутые молекулы, мгновенно рассеялся в пространстве.

— Ты что же им не поможешь, дружок? — спросила Беверли у парня с хрипловатым голосом, который остался на раскладной кровати.

— «Промокнуть боюсь», насупясь ответил он Беверли, — сказала Эстер. — Меня, признаться, это насмешило, — сказала Эстер. Как забавляли и его грязнущие ноги, длинные, в засохших потеках пальцы, которые большими голыми червями шевелились на ребре раскладушки. Лица его не видно было в полутьме, но мне и это почему-то показалось забавным.

— К палатке, — сказала Беверли, — как раз подъехал взвод «ангелов ада» на тяжелых «Харлей-Дэвидсонах», они пососкакивали с седел, но моторов не заглушили, хоть уши зажимай от этой надсадной трескотни. Эстер, однако, не только не испугалась, а, наоборот, неизвестно от чего развеселилась, даже этот щенок паршивый ее забавлял, который валялся на раскладушке вместо того, чтобы пойти помочь.

— Друзьям, которые мокли под проливным дождем, — сказала Эстер.

— А с Йожефом вы когда познакомились? — спросила Беверли. — Ты чего смеешься?

— Сама не знаю, — сказала Эстер. — Здесь уже, в Америке, — сказала она. — В гостях. Он единственный венгр был среди всех, а меня такая тоска по родине мучила, кажется, легче помереть (вот глупая девчонка), и той же ночью я поднялась к нему, а на третий день мы пошли и расписались.

— Я-то познакомилась с ней только по возвращении из Парижа, сдав последний университетский экзамен, — сказала Беверли. — Она давно уже была тогда замужем, но я долго все еще считала ее девушкой. С мужем ее мы познакомились гораздо позже, не помню уже где, и всю ее историю я узнала позже, хотя в глазах прочла в первый же день. Вместе я их встречала так редко, что подумала: может, не ладят или разводиться хотят.

— Когда явился Йожеф… — сказала Беверли.

— Когда в палатку заявился Йожеф… — сказала Беверли.

— Когда Йожеф вошел в палатку, — сказала Беверли, — мы были там втроем, я, Эстер и тот паршивый щенок, остальные мокли наружи, хотя уже успели натянуть вырванный из земли бок палатки, только угол один все еще хлопал на сильном ветру. Только этот звук и раздавался на всем этом треклятом белом свете.

— Едва Эстер узрела Йожефа… — сказала Беверли.

— Едва Эстер засекла Йожефа… — сказала Беверли.

— Едва Эстер увидела его, — сказала Беверли, — она вскочила, подбежала к нему и, ни слова не говоря, повисла у него на шее, так стиснув в объятиях, что у Йожефа перехватило дыхание. «Наконец-то ты здесь, — сказала она, сама еле переводя дух, — наконец-то. Наконец, старый потаскун, — повторяла она с такой страдальческой улыбкой, что сердце разрывалось. — Потаскун, старый потаскун». Волосы у нее распустились и упали на спину, длинной черной волной скатясь до самых бедер.

— Ложись обратно! — сказал Йожеф.

— Не лягу, — сказала Эстер.

— На какое-то время наступила тишина, — сказала Беверли. — Йожеф молчал, опустив глаза и тяжело дыша. Только дождь барабанил по брезенту палатки. Значит, опоздал, сказал Йожеф, — сказала Беверли.

— Значит, опоздал, — сказал Йожеф. — Не сумел тебя уберечь.

— От чего? — засмеявшись, сказала Эстер. — От чего меня уберечь, старый ты потаскун?

— Опоздал, — сказал Йожеф.

— Куда? — сказала Эстер. — Куда ты опоздал, старый потаскун?

— Уже? Нанюхалась? — спросил Йожеф тихо.

— Да будет вам, оставьте вы ее! — сказала Беверли.

— Оставлю. Конечно, оставлю, — сказал Йожеф. — А что я еще могу поделать? Оставлю, конечно. Давно она курит? С каких пор?

— Ни с каких, — закричала Эстер. — Ни с каких, Йожеф, клянусь. Одну — вот только что. Одну единственную вот сейчас. Да, выкурила, потому что не могу без тебя, не могу. Говорю тебе: одну-единственную, чтобы посмеяться, наконец.

— Значит, опоздал, — сказал Йожеф. — Теперь пойдет, одна за другой. Ты погибла.

— Но я смеюсь, — сказала Эстер. — Смеюсь, Йожеф! Над тобой.

— Ты погибнешь, — сказал Йожеф.

— Увези меня, милый Йожеф, — сказала Эстер, бросаясь опять ему на шею. — Увези меня домой!

— Куда? В Нью-Йорк? — спросил Йожеф.

— Нет, — сказала Эстер. — Не в Нью-Йорк.

— В Венгрию? — спросил Йожеф.

— Нет, — сказала Эстер.

— Куда же тогда? Где твой дом?

— Не знаю, — сказала Эстер.

— Йожеф посмотрел на меня вопросительно, — сказала Беверли, — потом молча обвел глазами палатку. Только тут он, видимо, заметил на задней койке того паренька с хрипотцой в голосе и, глянув на него в упор, в два-три прыжка очутился с ним рядом. «Вставай», — сказал он ему, хватая за рубаху. У парня от резкого рывка звонко лязгнули зубы и голова откинулась назад.

— Так вот она, твоя компания, странно изменившимся голосом сказал Йожеф, — сказала Беверли, — подонок, который собой торгует на большой дороге (так он сказал). Паскудник бродячий, грязнее собственных ног, — вот с кем ты повелась, вот кто тебя ублаготворяет?

— Как, ты знаешь его, с удивлением спросила Эстер, — сказала Беверли. — А он ведь прилично себя вел, сказала Эстер.

— Йожеф схватил его за шиворот, — сказала Беверли, — поволок к выходу и вытолкнул вон. Да так, будто прямиком на тот свет хотел выкинуть. Будь они наедине, может, и пристукнул бы. Удивило меня, что парень даже не пытался защищаться.

— Больше мы его не видели, — сказала Беверли. — Дело в том, что мы уговорились с Йожефом, что он разыщет свою машину и через час заедет за Эстер, чтобы отвезти ее домой.

— Только он вышел из палатки, — сказала Беверли, — как Эстер бросилась вдогонку и крикнула: «Йо-о-ожеф!» — с этим своим чудным венгерским долгим «о». «Йо-о-ожеф!» — вот как она крикнула.

— Ты меня звала? — откликнулся Йожеф из темноты.

— Эстер звонко расхохоталась, — сказала Беверли. — Нет, не звала. Йо-о-жеф, Йо-о-жеф, крикнула она. Ты меня слышишь?

— Мне вернуться? — крикнул Йожеф из темноты.

— Нет, смеясь, крикнула Эстер, не надо, Йо-о-ожеф! Она так растягивала это «о», — сказала Беверли, — вот как овчарка воет ночью. Поди ляг, сказала я ей.

— Ложиться она не захотела, — сказала Беверли, — и еще какое-то время простояла перед входом, будто в ожидании, что Йожеф вернется, или, наоборот, желая убедиться, действительно ли он ушел, потом медленно отступила в палатку. Дождь еще шел, но не такой сильный. Дай еще, сказала она, смеясь.

— Что «еще»? — спросила Беверли.

— Ну, еще одну из той пачки, с койки того подонка, — сказала Эстер, не переставая смеяться. — Который собой торгует на дорогах.

— Уже? — спросила Беверли. — Уже вторую? Не много ли — две подряд?

— Сама ты вторая, — сказала Эстер. — Вторая балда после Йожефа. Йожеф второй ты, Иосиф Второй в юбке.

— Засмеялась и закурила, — сказала Беверли. — Люблю смеяться, сказала она, люблю я смеяться, Беверли. И, подбежав к кровати, взяла свою клетчатую сумку, перекинула ее через плечо и, не оборачиваясь, со смехом выбежала из палатки. Я еле ее догнала. Не будешь, значит, дожидаться? — спросила я.

— Почему же не буду, — сказала Эстер. — Дождусь когда-нибудь.

— На том и пришлось успокоиться, а что тут было делать, — сказала Беверли. — Не жалко тебе его, спросила я. Ты же обещала подождать и вернуться с ним.

— Он сам знает, что я не буду его ждать, — сказала Эстер.

— Так она его и не подождала, — сказала Беверли, — и они никогда больше друг с другом не увиделись.

— Темпераментом, — сказала Беверли, — называется сумма физических и душевных свойств, определяемых телосложением, развитием и всей жизнедеятельностью организма. Складывается темперамент в результате взаимодействия унаследованных и благоприобретенных особенностей. Выносливость, реакция на внешние воздействия, в той числе сопротивление им, как и сопротивляемость болезням, — все это в значительной мере обуславливается темпераментом. Тип его зависит, согласно Гиппократу, от преобладания одного из четырех главных соков тела, каковы кровь, желтая желчь, черная желчь и слизь. Эстер вследствие перевыполнения плана по черной желчи, — сказала Беверли, — явно принадлежала к меланхоликам, тогда как, по Кречмеру, который во главу угла ставит телосложение, представляла лепосоматический, то есть узкоплечий, стройный и худощавый тип. По французской же системе Сиго ее можно отнести к типу церебральному. Слабое место всякой подобной классификации в том, что за основу берется лишь одна какая-либо сторона. Немецкие врачи описали еще лимфатический тип, особенность которого — увеличенные лимфатические узлы, миндалины, селезенка и тимус; субъекты с такой конституцией могут иногда на сильные раздражения или перегрузки реагировать скоропостижной смертью.

— Вышли мы с Беверли рано, — сказала Эстер, — чтобы занять места поближе, откуда не только видно, но и слышно. Но сразу столкнулись с тянувшейся уже туда процессией. По щиколотку в грязи, по двое, по трое в ряд, шли и шли они бесконечной чередой, сгибаясь под своими заплечными мешками, большинство в не просохшей после дождя одежде, с замызганными до колен ногами, многие просто босиком, у кого развалилась обувь. Бросалось в глаза, какие все молодые, большей частью между пятнадцатью и двадцатью: сияющие юношеской беззаботностью лица, которые не успела еще омрачить предстоящая ужасная участь.

— Ну конечно, большей частью молодые, — сказала Беверли. — Тебя это удивляет, глупая ты девчонка?

— А заплечные мешки зачем, спросила я у Беверли, — сказала Эстер, — но она молча уставилась в облака (я же с моей древнееврейской трезвостью — в землю). А мешки, зачем мешки они с собой тащат, спросила я, но Беверли опять не ответила. На тот свет, что ли, решили захватить?

— Опять тучи, в бога их мать, — сказала Беверли.

— Да, опять нахмурилось, — сказала Эстер. — Но отчего? Тени каких теней спариваются там в вышине, о коей возвещено, что будет она престолом и чертогом света? Что за грязные призраки с немытыми ногами мечут бойкие, зазвонистые громы-молнии с узурпированных тронов вселенских вместо благ небесных, которых мы ждем тысячелетия? Теперь уже, значит, и свыше манипулируют нами, некогда свободнорожденными.

— Что же, возвеличим смог, — сказала Эстер. — Какой же еще и ждать награды, кроме смога?

— Ты о чем? — спросила Беверли. — Опять все небо обложило. Боюсь, не было бы дождя.

— Бесконечное шествие тянулось перед нами, — сказала Эстер. — Сколько славных молодых лиц — священных кирпичиков в основание града будущего! Сколько доверчивых очей — бесчисленных искорок во его освещение! Но зачем эти мешки с прелой трухой под самую завязку?

— Какие мешки? Не вижу никаких мешков, — сказала Беверли.

— Не видишь? — спросила с удивлением Эстер. — И рук, значит, тоже, которые тащат эту прель?

— Если не обогнать их сейчас, — сказала Беверли, — эти сопляки все места у нас под носом позаймут.

— Лица, прелестные, милые лица, как приятно на вас посмотреть, — сказала Эстер. — Хоть мы и начхать хотели с тобой на будущее, верно, Беверли, — сказала она и засмеялась, — но все-таки священные его залоги нам не безразличны, верно, Беверли? Ты взгляни только на этих славных юных девчушек, которые чрево дщерей своих несут во чреве своем, на этих статных молодцев, которые семенем семени своего утолят жажду чрев их. Или твое сердце не радуется?

— Дай сумку, я понесу, — сказала Беверли.

— Но зачем эти мешки? — спросила Эстер. — Смог, что ли, отправляют в них на тот свет, дабы хоть птах небесных и рыб морских спасти, если себя уж нельзя?

— И она перестала смеяться, — сказала Беверли. — Но узкое прозрачное ее лицо и большие черные глаза…

— …как море… — сказала Эстер.

— …даже тенью той тревоги еще не омрачились, что плеснула в них несколько минут спустя и замарала ее, легконогую, белоногую, будто в самое солнечное сплетение ударив целым валом нечистот.

— Шли юные, молодые, — сказала Эстер, — целое шествие молодых, улыбчивых, веселых. Кто пел, а кто и пританцовывал. И я довольно долго не замечала, что ведь это они не по доброй воле приплясывают. Один из конвоировавших колонну нилашистов, проходя мимо, как раз стеганул плетью какого-то парня по голым икрам.

— Конца-края не было этому шествию, — сказала Беверли, — не видно было ни хвоста, ни головы колонны, и все новые группы побольше и поменьше присоединялись к ней, выныривая из палаток, в грязи, в соплях и слизи, как мать родная в муках вытряхнула на свет. Столько их было, что мы уж и надежду потеряли пробиться поближе к подмосткам. Тем более что почти все уже успели нанюхаться травки.

— Шли как будто по доброй воле, — сказала Эстер, — а их гнали. Шли, несть им числа: ни головы, ни хвоста колонны не было видно. По бокам — хрипло рявкающие конвоиры-нилашисты с палками или плетями; что ни взмах, то жалобный, страдальческий вскрик…

— Глазам трудно поверить, сколько их было, — сказала Беверли, — и с какими блаженными возгласами теснились они, будто на берегу Иордана при виде страны обетованной. Там и сям по бокам процессии взад-вперед проносились «ангелы ада» на своих ревучих мотоциклах, следя за порядком.

— Далеко разносившиеся жалобные вопли траурным облаком висели над ними, — сказала Эстер, — от невидимой головы до невидимого хвоста колонны, пока они по двое, по трое бесконечными рядами проходили мимо. И все до одного покорно сносили побои, будто во власти какого-то кошмара. Я спросила Беверли, почему они не сопротивляются, но она ничего не ответила.

— Да и откуда ей было знать, — сказала Эстер. — Знала только я, но мне зачем отвечать самой себе.

— Шли и шли необозримой отарой, — сказала Беверли. — Шли, почавкивая грязью, будто у них непрестанно урчало в животе. Почти все уже в наркотическом беспамятстве, с остекленевшими глазами, посинев из-за кислородной недостаточности вследствие расстройства дыхания и ослабления сердечной деятельности. Одежда их распространяла запах жженой конопли.

— Текли, текли безостановочными ручьями зарядившего надолго дождя, — сказала Эстер, — не останавливаясь, даже когда кто-нибудь упадет и нилашисты сапогами отшвырнут упавшего с дороги.

— Шли, шли, — сказала Беверли, — как будто полстраны тронулось в путь, заправив легкие гашишем, а вены — героином. Какой-то русоволосый парень в полной прострации вывалился из рядов и с пеной у рта растянулся у наших ног.

— Шли неиссякаемо, неистощимо, как тучи по небу, — сказала Эстер. — Никогда бы не подумала, что нас столько. Справа и слева по ходу движения все множилось количество трупов.

— Наверно, тысяч до двухсот отправилось тем утром послушать Мика Джеггера, — сказала Беверли. — И так как добрая половина была уже не в себе, многие, естественно, выдыхались и еще по дороге сваливались лицом в грязь. Отправлялись на свою собственную приватную экскурсию, обещавшую быть поувлекательней утробного хрюканья Хаммонд-органа.

— Но зачем нам еще эти узлы, спросила я Беверли, — сказала Эстер. — Ведь ясно же, куда нас ведут. Но она опять ничего не ответила.

— Прямо перед нами опять упал один молоденький мальчик, — сказала Беверли, — зрачки у него совсем сузились, лицо залилось потом, дыхание остановилось, перебрал, видно, дурачок.

— Двое юношей, лежа в обнимку на земле, — сказала Эстер, — едва ворочая языком, бессвязно молили помочь им подняться. Но нилашисты прикладами пресекали всякую попытку подойти к ним.

— Не бросайте нас, умоляли двое этих мальчиков, — сказала Беверли, — помогите ради бога, мы совсем обессилели, не можем сами, чересчур много приняли.

— Чего? — спросила Беверли.

— Амфетамина, ответил один, по сорок порошков, — сказала Беверли. — Помогите, и да поможет вам Бог, говорил он. У второго не хватало спереди нескольких зубов.

— И всё шли, шли, — сказала Эстер, — шли нескончаемыми рядами, ковыляя и прихрамывая, с трудом переставляя и подволакивая негнущиеся ноги, как будто выкидыши обоих тысячелетий восстали из мертвых и двинулись навстречу своей окончательной погибели. Одна молодая женщина бритвенным лезвием на моих глазах вскрыла себе вены на руке.

— …Просто каким-то чудом… — сказала Беверли.

— …удалось-таки… — сказала Эстер.

— …досталось все-таки нам… — сказала Беверли.

— …место… — сказала Эстер.

— …неподалеку от эстрады… — сказала Беверли.

— …но под самым… — сказала Эстер.

— …как раз под самым усилителем… — сказала Беверли.

— …который гремел, как стенобитная труба иерихонская, — сказала Эстер, — то есть с силой звука приблизительно в сто тридцать децибел, обрывая нас на каждом слове, затыкая нам глотку, и все-таки было это как одно восторженное песнопение, как если бы первоклетка в первый день творения, вдруг осознав себя, разразилась ликующими кликами…

— …но когда мы, наконец, отыскали себе место и уселись, — сказала Беверли, — Мик Джеггер был уже на эстраде, исполнял со своими музыкантами «Sympathy for the Devil»…

— …песня ликующая то была или песня взыскующая, — сказала Эстер, — или то и другое вместе, одно продолжение другого и все — лишь мимолетный привет бытию из его юлою бегущих щелок-окошек… о мой бедный разум, не оставь меня!

— Подмостки тонули в кроваво-красном свете, — сказала Беверли, — и хотя из-за отшибающего паморки рева звукоусилителей мы самих себя не слышали…

— …все-таки оттуда, — сказала Эстер, — словно бы донеслись приглушенные крики «помогите»…

— …мы не так уж и близко оказались от эстрады, — сказала Беверли, — но даже в этом красном, как в борделе, свете…

— было видно, — сказала Эстер, — как нилашисты из Особого Присутствия…

— …что там началась кутерьма, — сказала Беверли, — а потом драка, но между кем и почему…

— …продолговатое темное тело слетело вниз с подмостков, прямо в публику, — сказала Эстер, — но что это было, человек, мешок или сверток…

— …чуть ли не сами «ангелы ада» подрались там с парнями, которые лезли на помост, — сказала Беверли, — чтобы поближе…

— …чуть его самого не пришибли, — сказала Эстер.

— …Мик прервал свое выступление, — сказала Беверли, — помнится, он как раз пел «Зачем мы согласились»…

— Господи ты Боже мой, — сказала Эстер.

— …подошел к микрофону, — сказала Беверли, — и с воздетыми руками стал просить публику успокоиться.

«Братья, успокойтесь, — воскликнул он, — успокойтесь, братья и сестры мои!»

— …Господи Боже мой… — сказала Эстер.

— …но его оттолкнули, — сказала Беверли, — еще немного, и самого бы пришибли…

— …Господи, помоги… — сказала Эстер.

— …один чокнутый «ангел» пошел на него с железным прутом, выдернутым из ограждения, — сказала Беверли, — и если бы его не оттащили…

— …слава тебе Господи, оттащили… — сказала Эстер.

— …по счастью, Мик не растерялся, — сказала Беверли, — налил себе бургундского, поднял стакан в красном свете юпитеров и провозгласил тост за присутствующих…

— …спаси, Господи, из этого ада… — сказала Эстер.

— …«мир вам и радость, братья и сестры мои», сказал Мик Джеггер в микрофон, — сказала Беверли, — «за здоровье ваше, братья мои и сестры!»

— …один нилашист, — сказала Эстер, — детина огромного роста в красно-рыжем шарфе на шее…

— …занес нож… — сказала Беверли.

— …и с размаху всадил в лежавшего на земле еврея из рабочего батальона, — сказала Эстер.

— …лица его я не разглядела, — сказала Беверли, — он повернулся ко мне спиной, когда, сидя на животе у Мередита Хантера, всадил в него нож…

— …Господи, помилуй… — сказала Эстер.

— …музыканты Мика — это все было у них за спиной — не видели, как убивали Хантера, — сказала Беверли. — Они пели как раз «Не думай, что мир уже твой» и только потом заметили…

— …Эстер, совсем поникшая, сидела рядом со мной… — сказала Беверли.

— …музыка внезапно замолчала, — сказала Беверли. — Мик исчез на какое-то время в толчее, среди забегавших по эстраде людей, потом, подойдя опять к микрофону, стал звать врача… «Попросите врача, — говорил он, — братья и сестры мои, пропустите на сцену врача»…

— …она опустила голову, — сказала Беверли, — и вся дрожала…

— …озверелая толпа на подмостках, — сказала Беверли, — представляла все разновидности помешательства…

— …глаза она заслонила рукой… — сказала Беверли.

— …все решительно передрались, — сказала Беверли, — но почему наскакивали друг на друга…

— …что с тобой, деточка, спросила я, — сказала Беверли, — но она не отвечала…

— …возле нас тоже все орали наперебой, — сказала Беверли, — но чего хотели, чего добивались…

— …плохо тебе, спросила я, — сказала Беверли, — но она промолчала.

— …всем вдруг подраться захотелось, — сказала Беверли, — друг дружку за глотку схватить…

— …даже в этом кровавом свете выглядела она мертвенно-бледной, — сказала Беверли.

— …убивать напала охота, — сказала Беверли, — страсть к истреблению…

— …я привлекла ее к себе, — сказала Беверли, — обопрись об меня…

— …все и вся истребить, — сказала Беверли, — и себя, и нас…

— …последние бы волосы отдала со своей лысой головы, лишь бы ее в чувство привести, — сказала Беверли.

— …подошел какой-то человек, — сказала Беверли, — ярко-желтые брюки, розовая рубашка, серьги в ушах. Есть несколько доз, сказал он, первосортный товар; курочке вашей, по-моему, требуется как раз…

— …Эстер будто и не слышала, — сказала Беверли, — совсем понурила голову на белой своей лебединой шее, руки судорожно прижала к глазам…

— …за ЛСД он заломил безбожную цену, я уже хотела послать его кое-куда, — сказала Беверли, — но у него было решительно все, он уже и шприц мне в руки совал, стерильный, с заводской гарантией…

— …Эстер, по счастью, ничего не видела, — сказала Беверли, — поднять голову ее заставили только револьверные выстрелы совсем рядом, и я на остаток денег купила для нее дозу героина, тоже вдесятеро дороже, чем дома суют на каждом перекрестке…

— …убитого негра вывезли между тем на вертолете, — сказала Беверли, — санитарные вертолеты так над нами и клекотали целыми вереницами…

— …успокойся, ласточка моя, сказала я Эстер, — сказала Беверли.

— И несут, несут на тот свет полные гнили узлы, — сказала Эстер, — чтоб и там сгнило все, ведь известно (глупая ты девчонка), что человек и посюстороннее, и потустороннее творит по образу и подобию своему. И не будет конца паскудству, пока последний палач, оставшись не у дел, сам вслед за последней жертвой не отправится с песней в газовую камеру. Ведь все кругом поют, избивающие и избиваемые, пожирающие и пожираемые; ибо единственный реванш для поедаемого и перевариваемого — поведать о своем злосчастии тугому на ухо мирозданию. Пой и ты, Эстер, распевай вместе с гангстерами, евреями и неграми под обезумелый гитарно-органно-барабанный набат: «Не думай, что мир уже твой», чтобы оставить на этой земле след поважнее, чем лужица солоноватой воды, которая тут же всосется в нее обратно. Песней, помню, и мать убаюкивала меня, когда я твердила в детской кроватке ничего не подозревающим языком первое заученное слово: «Дай, дай, дай», — и не могла остановиться от удовольствия. «Заберите обратно», — выражаюсь я теперь языком более раскованным и ироничным, но с тем же успехом, ибо мироздание по-прежнему глухо к песням, слагаемым нами о себе. Нет, не дано тебе, милая Эстер, осуществить, что начертала ты на карте твоей жизни, мня, будто одним лишь словом, одним криком может частица праха отвратить гибель своих материков в океанских пучинах, — и не это у тебя отымется. Что получила ты в начале твоих начал? Колыбель, которой не просила, но в которой качали тебя, успокаивая резь в животике; так, прекрасно. Ротик, которого ты тоже не просила и которым до крови насасывала грудь матери твоей, урожденной Изабеллы Блюм; так, прекрасно: чем-то надо же кормиться. Были даны тебе зубки, вначале всего лишь ханжеские молочные, чтобы показывать своим будущим жертвам, а после, наулыбавшейся, — и коренные (просила ль ты о них?), дабы трупы ближних глодать для продления собственного земного благоденствия. Так, прекрасно (повторила бы ты, будь ума побольше!). Непрошеное, пришло и первое кровотечение в четырнадцать лет, коим организм твой торжествующе возвестил, что созрел для приумножения рода. Не послушалась?.. И зря, зачем пару мест в газовой камере вставила пустовать. А девичьи радужные мечты, воздушные твои шарики, на которых ты некогда парила, — в каких дальних концлагерях полопались они? Ты говоришь, прекрасно; говоришь, что всего важнее чувство реальности. Ну вот и получай под конец вместо своих мифов трезвость мысли, которая молит, как скелет, о скрижалях с горы Синайской. И не надо, надувшись, повторяешь ты. Ничего не надо, можете все забирать! Да положить они хотели на тебя, Эстер, голубка, ничего они не заберут, как трогательно, проникновенно ни воркуй под какие угодно электронные гитары, ибо что было, то было и уже не сотрется. Говорят, забыть можно, нанюхавшись травки. Или дозу себе вколов. Даже потерянный рай, говорят, при некоторой ловкости рук, всю его сладость на минутку можно возвратить.

— Я пошла раздобыть стакан воды или бутылку кока-колы, ей пить очень хотелось, — сказала Беверли, — но когда вернулась, ее уже след простыл. Постояла я дура дурой, в одной руке бутылка, другой схватясь за голову, будто меня огрели по затылку или изумили до чрезвычайности, хотя чему тут было изумляться? Я сразу поняла, что птичка улетела; однако села и стала ждать. Надо было скумекать, не надумает ли прискакать обратно, даже если мечущееся по склону шалое людское стадо захватило и повлекло ее с собой. Лишь бы только не забодало, не затоптало. С час, наверно, просидела я с посиневшим от холода носом и потеющими от волнения подмышками. Кто-то взял колу у меня из рук и выпил.

— Тут же вскоре, — сказала Беверли, — с парнем, сидевшим передо мной, случился эпилептический припадок. С пеной на губах грянулся он в грязь, извиваясь в конвульсиях, а я, держа его за голову и запихивая ему в рот носовой платок, чтобы язык не откусил, все следила, не мелькнут ли алые Эстеровы туфельки среди мельтешивших вокруг вонючих замызганных ног.

— Через час, — сказала Беверли, — перенервничав до того, что последние свои волосы готова была рвать, отправилась я искать ее по всему откосу — в окружении невероятного множества носилок, словно после разгона какой-нибудь студенческой демонстрации. Лежавшие на них почти все были прикрыты, и, чтобы увидеть, кого несут, приходилось протискиваться и приподымать над каждым простыню. Конечно, беря в расчет, что собралось триста тысяч человек — количество, равное населению целого большого города, к тому же и гигиенические условия оставляли желать лучшего…

— Со всех сторон, — сказала Беверли, — шли с носилками на пункты первой помощи, потому что потасовка у эстрады еще не прекратилась. А гитаристы Мика Джеггера наяривали меж тем: «Зачем мы согласились» — с таким одушевлением, что звукоусилители чуть не посрывались с мест и складные ножи в карманах стали сами раскрываться даже у тридцатилетних перестарков.

— Опустился вечер, — сказала Беверли, — стемнело, и в этой исполосованной прожекторами ночи пропала всякая надежда отыскать среди трехсот тысяч одного, сияй он даже как ангел с огненным мечом.

— Да и обыкновенных больных было, конечно, предостаточно, — сказала Беверли, — кроме всех этих неудачно вознесшихся и падших, потому что перебрали или недоброкачественной и поддельной манны объелись, которая ударила им в голову, и с копыт долой.

— Кто в коматозное состояние впал, оставшись без инсулина, — сказала Беверли, — кто, нанюхавшись, сел за руль и разбился, угодив в кювет. У кого солнечный удар, кого с аппендицитом унесли или с воспалением легких, с переломом ребер, с травмой черепа или инфекционной желтухой. Были и роды, в том числе преждевременные; одним словом…

— Я знала, что зря хожу, здравому смыслу вопреки, — сказала Беверли, — что нечего и думать ее найти, разве сам дух святой за ручку поведет. И все твердила себе: ну что ты мечешься, курица безголовая, остановись!.. — но бродила и бродила, долго еще после того, как последняя рок-группа покинула сцену и все фонари погасли, только дождевые лужи, слабо отсвечивая, отражали мои башмаки. «Может, еще удастся спасти, лишь бы вовремя захватить», — думала я.

— Вы случайно не видели Эстер, спросила я Мануэля, — сказала Беверли.

— И вы тоже? Вся Америка разыскивает Эстер, — сказал Мануэль Эстебан Хесус де Альвейро-и-Фуэнте.

— И я тоже? А кто еще? — спросила Беверли.

Мануэль обратил к ней свое утонувшее в русой бороде расстроенное лицо.

— Холод собачий, бедняжка Беверли, — сказал он. — Собачий холод. И палатка протекает. Нет у вас чем-нибудь укрыться?

— Нет, — сказала Беверли.

— О ней меня сегодня уже расспрашивали, — сказал Мануэль.

— Йожеф, наверно? — сказала Беверли.

— Кто из вас, собственно, ее потерял, бедняжка Беверли? — спросил Мануэль. — Он или вы?

— Да что вы все спрашиваете, перо вам под хвост, — сказала Беверли.

— Если потеряли, обратитесь в администрацию, — сказал Мануэль Хесус де Альвейро-и-Фуэнте. — Потеряна желтая штормовка, в правом кармане коробочка с инсулином, нашедшего просят… Потерялись лиловые женские брюки из эластика, в левом кармане пессарий… Аллана просят немедленно вернуться домой в связи со смертью бабушки… Курт Мюллер потерял шприц и коробочку пенициллина…

— Да в чем дело, чего вы от меня хотите? — спросила Беверли.

— Дама, упомянутая вами, одна вызывает интерес больший, чем целый публичный дом первого разряда, — сказал Мануэль. — Дали бы ей лучше и вы под зад коленкой, бедняжка Беверли.

— И я? А кто еще дал?

— Еще дал бы я. В принципе, конечно, — сказал Мануэль. — Если задницу подставит. Но, к сожалению…

— Послушайте-ка, Мануэль, — сказала Беверли, — а какого, собственно, черта занесло вас сюда, в эту монтанскую грязь, чего вам нужно тут с этой вашей улыбчатой солнечной бородой?

— Чего мне нужно, бедняжка Беверли? — сказал Мануэль. — Того же, чего и вам.

— Мне ровным счетом ничего, — сказала Беверли. — Кроме одной Эстер.

— И мне она нужна, бедная моя Беверли, — сказал Мануэль, — и я тоже импотент. Потому и хочется мне, если подставит, в задницу ее пнуть. И вам то же самое советую, бедняжка Беверли, вместо всякой там гомеопатии.

— А я бы петлю вам посоветовала, бедняжка Мануэль, — сказала Беверли, — раз уж вы ничего лучшего не находите.

— Что же, половине Монтаны прикажете удавиться? — спросил Мануэль Эстебан Хесус де Альвейро-и-Фуэнте с нескрываемым удивлением. — Ведь мы, кто сюда притопали, все это одурманенное, оборавшееся сборище, включая вас, — все мы тут импотенты, присмотритесь-ка хорошенько. И пусть вас не вводит в заблуждение, что в каждой луже вы натыкаетесь на сладострастно пыхтящую парочку, которая разбрызгивает грязь далеко вокруг. Все это копуляция; за неимением лучшего только копуляция.

— Короче говоря, вы не видели Эстер? — спросила Беверли.

— И далее, что я вам бы посоветовал, — сказал Мануэль, — не носитесь вы с этими вашими навязчивыми идеями, бедная Беверли. Не ищите Эстер, никакой Эстер тут нет. Ни для меня, ни для вас.

— А для Монтаны? Тоже нет? — спросила Беверли. — Перо вам под хвост, бедный Мануэль. Если не всю руку, то палец она уже Монтане отдала.

— Не думаю, — сказал Мануэль.

— Почему я ее и ищу, — сказала Беверли. — Чтобы остановить, чтобы не дала сожрать себя целиком.

— Ах, вот как, — осклабился Мануэль. — Скажите пожалуйста! Никогда бы не подумал. Еще, значит, случай импотенции. Нашего с вами полку прибыло, прекрасно, прекрасно. Лучше все-таки, значит, под нож, чем ножом, а, бедная моя Беверли?

— Иной альтернативы, по-вашему, нет, дон Мануэль Эстебан Хесус де Альвейро-и-Фуэнте? — спросила Беверли.

— Нет, — сказал вышепоименованный дон, а проще Мануэль. — Да вы сами поглядите, кто здесь мается, на этом проклятом холодище, в разливанном море грязи. Одни только жертвы — и вполне их достойные убийцы.

— Короче говоря, вы не видели Эстер? — спросила Беверли.

— Как же не видел, — сказал Мануэль. — Видел. Последний раз года три назад, а то и все четыре. Думал переспать с ней, но она не захотела.

— Даже с вами? — сказала Беверли. — Что же это она.

— Наверно, почувствовала во мне импотента, — сказал Мануэль. — Одним словом, она теперь тоже?.. Ну, это просто оборжаться, не обижайтесь, бедная моя Беверли.

— Вы случайно не видели Эстер? — спросила Беверли.

— О, Беверли, и вы здесь, воскликнул Рене, — сказала Беверли. — Сколько славных людей на таком пятачке, сказал он, распречудесно. Подсаживайтесь к нам, сказал он, и поболтаем.

— Вы случайно не видели Эстер? — спросила Беверли.

— Я вас обожаю, Беверли, — сказал Рене. — Подойдите поближе, дайте в лысину вас чмокну.

— Уже светало, — сказала Беверли, — когда луч моего карманного фонарика упал на его бородатое лицо Христа. С блаженно-отрешенным видом сидел он с целой компанией на узенькой скамейке у палатки, спиной подпирая брезент, ублаготворясь всем, чем только можно ублаготвориться.

— Устала я смертельно, — сказала Беверли, — устала от долгого ночного шлепанья по грязи, а еще больше из-за бессмысленности своей затеи, — от сознания, что вряд ли вообще найду Эстер в трехсоттысячной толпе, безразлично даже, успею или нет: с этой вероятностью я почти уже как-то примирилась. Страшно мне стало только позже, постепенно, сама не знаю отчего.

— С опухшими, разболевшимися ногами присела я рядом с Рене, — г сказала Беверли. — Хорошо, хоть дождь унялся, по долине там и сям разжигали костры, сон не брал этих дуроломов из-за всего пережитого, да и холодно было в подымавшемся снизу тумане.

— Вы случайно не видели Эстер, спросила я Рене, — сказала Беверли.

— Кого не видел? — спросил Рене.

— Эстер, ответила я, — сказала Беверли.

— Но ведь ее не вы, по-моему, ищете, — сказал Рене.

— Не я? А кто же? — спросила Беверли. — Кто же тогда, чтоб вас совсем!

— Не знаю я, — сказал Рене. — Ищут. Все вместе и каждый в отдельности.

— Да объясните вы толком, чудак вы несчастный, — сказала Беверли. — Кто ищет?

— Только не вы, старушка, — сказал Рене, — только не вы.

— А кто же? — спросила Беверли.

— Йожеф, вот кто, — сказал Рене, — вот кто, моя старушка. И сам я тоже ищу.

— Ничего путного от него нельзя было добиться, — сказала Беверли, — полная безнадега. Его бедный, упившийся всей мыслимой благодатью умишко только пукал да мочился от переполнения. Я хотела было уже встать…

— Хотя когда-то, — сказал Рене, — когда-то…

— Что «когда-то»? — спросила Беверли.

— Когда-то каждый ее шаг был мне известен, — сказал Рене, — каждый шаг ее божественно стройных ножек по этой гнусной земле…

— О ком вы? — спросила Беверли.

— О той, кого ищу, — сказал Рене. — Ищу тщетно, ибо упорхнула. Но когда-то…

— Да когда? — спросила Беверли. — Когда «когда-то»? Нельзя ли повразумительней.

— Не могу повразумительней, моя обожаемая Беверли, — сказал Рене, — да и как вас вразумишь. Когда-то…

— Когда? — спросила Беверли.

— Не знаю, — сказал Рене. — Года три тому назад… или лет тринадцать. Не знаю… Тогда часа не проходило, чтобы я не прислушивался к ее дыханию, к биенью ее сердца перед сном и после пробуждения. Каждый мой день скрашивало сознание, что я и следующим утром ее увижу и смогу когда угодно заключить в объятия. И вот, едва мы поженились и съехались вместе…

— Что? Поженились? — сказала Беверли. — Вы с Эстер? Когда это было? Эстер была вашей женой? Почему же я ничего об этом не знаю?

— Не знаю, когда все это случилось, — сказал Рене.

— Как это не знаете? — сказала Беверли. — Не знаете, когда поженились?

— Не знаю, — сказал Рене. — Не знаю, как все это случилось. Возможно, просто в моем воображении.

— В воображении? — сказала Беверли.

— Возможно, — сказал Рене, — вполне возможно, только в воображении. Вот почему я и сковырнулся, старушка.

— Кретин, — сказала Беверли. — Неужели вы не можете толком объяснить?

— Нет, — сказал Рене. — Хотел бы, да не могу. Она и знать меня, по-моему, не желала, напрасно бегал я за ней не помню уж сколько лет. Каждую ночь в постель ее с собой укладывал, но она знать меня не хотела.

— В воображении укладывали? — спросила Беверли.

— Наверно, — сказал Рене. — Наверно, в воображении.

— Мимо, хлеща грязью, — сказала Беверли, — пробултыхал грузовик, полный поющих и ликующих, вплотную за ним еще два. Видимо, только прибыли — с опозданием, но еще как раз, чтобы насладиться comme il faut заключительным днем. Пока, слава богу, крепкие, здоровые, вполне в силах ухайдакать еще нескольких таких, но до поры до времени только пели, надрывали глотки, хоть уши затыкай. И в довершение всего опять полил дождь.

— Рене, милый, да послушайте же, — сказала Беверли. — Можете вы мне ответить: здесь, в Монтане, вы ее видели? Здесь, теперь? Вы поняли меня?

— Но вместо ответа, — сказала Беверли, — он, разразясь плачем, сполз вдруг со скамейки наземь с беспомощно запрокинутой головой. Зрелище довольно неприглядное: в слезах и соплях, в голос рыдает и стонет. Двое подняли его, отвели в палатку.

— Не могу ли я вам пособить, madame, — сказала Марианна. — Вчера мне довелось присутствовать при встрече упомянутой вами дамы с нашим бедным другом Рене, avec notre pauvre ami Rene.

— При встрече? — спросила Беверли. — У них было назначено свидание?

— Успокойтесь, madame, — сказала Марианна, кротко улыбаясь, — они встретились случайно. Дама окликнула нашего друга Рене, и они всего несколькими словами обменялись.

— Ага, понятно, — сказала Беверли. — Значит, это рано утром было, я еще в автобусе спала.

— Да, точно, — сказала Беверли, — я дрыхла еще в автобусе.

— Не можете вы объяснить, где это? — спросила Беверли.

— Сами вы не найдете, — сказала Марианна, — но я вас охотно провожу. Тем более что мне уже приходилось…

— Не понимаю вас, — сказала Беверли.

— Даму эту уже разыскивали, — улыбаясь, сказала красивая докторша-француженка. — Да и неудивительно: такое очаровательное создание. Подобные волосы редко встретишь в наши дни: этот тугой тяжелый узел с сине-черным отливом. И этот узкий чеканный профиль, как у Нефертити.

— Тогда пойдемте, если вы не против, — сказала Беверли.

— Вы, конечно, догадываетесь, madame, — сказала Марианна, — что в первый раз мне пришлось проводить ее мужа, он тоже ее искал в полнейшем отчаянии. Вероятно, они каким-то образом друг друга потеряли.

— Вероятно, — сказала Беверли.

— Мы отправились в привилегированную часть палаточного лагеря, — сказала Беверли, — где по ступицу в грязи сгрудилось несколько сотен жилых домиков-автоприцепов. В занавешенных окошечках, где еще не спали, горело электричество. К центру вел узкий дощатый настил, проложенный по глубокой грязи. Справа и слева в зловонной жиже сотнями лежали люди в пледах и спальных мешках.

— Вы врач, спросила я у Марианны, — сказала Беверли.

— Врач-невропатолог, — сказала докторша. — Мужа сопровождаю.

— Он болен, ваш муж? — спросила Беверли.

— В одном месте близ мостков, на небольшой площадке под деревьями бесплатно разливали пиво, — сказала Беверли, — несколько сот человек давилось там за этим прокисшим пойлом. Какое, наверно, восхитительное чувство — урвать хоть что-нибудь даром, все равно, бокал пива или…

— Это укрепляет уверенность в себе, madame, — сказала докторша, — даром получить что-нибудь, за что приходится платить. Ну вот, мы уже недалеко от палатки, откуда та дама вышла, когда мы шли мимо с мсье Рене.

— Как, она вышла из палатки? — спросила Беверли.

— Не понимаю, — сказала Беверли. — Из палатки? Она к какому-то знакомому заходила?

— Не знаю, madame, — сказала Марианна.

— Сзади там стоял большой красный «ситроен», — сказала Марианна, — по нему я и узнала палатку, когда провожала мистера Йожефа. Надеюсь, он там и сейчас стоит.

— А почему вы плачете, миссис? — спросила Беверли.

— Извините, — сказала докторша.

— Вам плохо? — спросила Беверли.

— Не беспокойтесь обо мне, madame, — сказала докторша.

— Приняли что-нибудь? — спросила Беверли.

— Мне нельзя, — сказала Марианна. — мне за мужем приходится следить.

— А почему вы заплакали? — спросила Беверли.

— Простите, madame, — сказала красивая докторша, — но меня каждый раз трогает, когда я вижу, что кто-то кого-то очень любит.

— Что ж, и любовь — не обязательно пустая девичья мечта, — сказала Беверли, — даже взаимная. Но почему вы следите за ним? Бросить вас хочет?

— В последний день фестиваля, — сказала Беверли, — народу понаехало еще больше, окружающее долину горное кольцо то и дело взблескивало фарами: сначала вперятся в ватные валики туч, потом опустятся в черную расселину пологой дороги. Целый день по узкому шоссе в Два ряда стекал поток в сотни, а то и в тысячи машин. Целый божий день, темный, как ночь: судя по тучам, опять надвигалась сильнейшая гроза, готовая накрыть вечерний концерт.

— А вы тоже из-за наркотиков боитесь за ту даму? — спросила Марианна. — Что пристрастится?

— Тоже? — сказала Беверли. — А кто еще боится? Ее супруг?

— Да, у меня создалось такое впечатление, — сказала докторша.

— Ну, если он так боится за нее, болван, — сказала Беверли, — нечего было одну в Монтану отпускать! Вы же своего мужа не отпустили одного.

— Ну вот, опять ревете, — сказала Беверли. — Да что с вами такое? Бросить вас надумал, так распахните ему дверь пошире, да еще под зад коленом, чтобы вылетел вверх тормашками.

— II est pres mourir, — сказала красивая докторша-француженка, — он при смерти.

— Так ревела, даже очки слетели, — сказала Беверли. — Я подняла их, протерла стекла носовым платком и на нос ей нацепила. Не все коту масленица, сказала я. Он что, неизлечим?

— Да, — плача, сказала докторша.

— Постепенное отвыкание? Больничный курс? — спросила Беверли.

— Убегал уже два раза, — всхлипывая, сказала докторша.

— Метадон? — спросила Беверли.

— Выплевывает, — всхлипывая, сказала докторша. — Похудел на двадцать восемь кило.

— И вы его еще любите? — спросила Беверли.

— Люблю, — всхлипывая, сказала докторша. — Хотя он уже ходячий скелет и у него нефрит, обе почки поражены, а теперь еще печень.

— Значит, умрет?

— Да, — сказала докторша.

— Ну, тут уж ничего не попишешь, madame, — сказала Беверли. — Остается только последовать за ним, если уж никак без него не можете.

— Состоите вы в корпорации, известной под названием «Ангелы ада»?

— Да, вхожу в калифорнийскую группу, в МК-5.

— Что это за обозначение?

— Сокращенно: «мотоциклетный клуб».

— Присутствовали вы при убийстве Мередита Хантера?

— Когда его били, да. Но как прикончили черномазого, я не видел.

— Где вы тогда находились?

— На сцене оставался.

— Согласно показаниям очевидцев, Хантера убили на эстраде, значит, вы…

— Не на эстраде его прикололи, на эстраде мы только врезали ему как полагается. Он — вниз: удрать хотел, стервец; из нас тоже несколько спрыгнули за ним, четверо или пятеро, но я остался наверху, там тоже хватало дел.

— Каких дел?

— А там, сзади, за музыкантами, курва одна голая через ограду перелезла, надо было ее осадить.

— Ее вы тоже избили?

— Да уж, осадили.

— Так. Расскажите, что вы знаете об убийстве Мередита Хантера.

— Да ничего.

— Отвечайте на вопрос!

— Я только про то могу, что собственными глазами видел, сколько вам повторять. Когда этого черномазого прирезали, не было меня там.

— Где это произошло?

— Внизу, под эстрадой, после того как он вниз спрыгнул.

— Значит, не наверху, не на подмостках?

— Сколько мне раз повторять?

— Итак, вы не знаете, кто его убил?

— Не знаю. Откуда мне, к чертям собачьим, знать?

— И кто спрыгнул за ним, тоже не знаете?

— Тоже не знаю, меня к той толстомясой отозвали, которая ни в какую слазить не желала.

— Был оранжевый шарф на ком-нибудь из тех, которые бросились за Хантером?

— Не знаю.

— Согласно свидетельским показаниям, Хантера убил он.

— А на что они мне, свидетельские показания. Я за весь вечер ни на ком оранжевого шарфа не видел.

— Но вы признаете, что Хантер был избит на эстраде?

— Надо было его осадить, он Мика Джеггера хотел пристрелить. А мы уж осадим — так осадим…

— Хотел Мика Джеггера пристрелить?

— Ну да, у него пистолет был в руках, когда мы его сцапали, прямо в Мика целился.

— До сих пор никто еще не показал, что у Хантера был пистолет. Где этот пистолет?

— А я почем знаю!

— Расскажите подробно, как Хантер попал на эстраду.

— Просто появился, и все. Как черт из коробочки. Выхватил из кармана пистолет и прицелился в Мика. Пистолет вырвали у него, потом повалили. Один за волосы его, другой по сопатке. Я как дам ему по зубам, он сразу — брык и так чудно образину перекосил, лежа на полу… все заржали кругом.

— Какой системы был пистолет?

— Длинноствольный такой, шестизарядный, похоже, армейского образца, ствол сантиметров пятнадцать, не меньше.

— И его вырвали у него из рук?

— Да, вырвал кто-то. Черномазый вякал: оставьте меня, я не хотел стрелять, но как это не хотел, если достал? У нас оружия не было ни у кого.

— Только бейсбольные биты? Которыми вы избивали людей?

— Никаких бит у нас не было. Мы бильярдные кии с собой принесли, перепиленные пополам, не больше обычных резиновых дубинок, вот какие у фараонов.

— И ножей у вас, скажете, не было?

— Ножи у нас всегда при себе.

— А я думал взаймы берете. Рассказывайте дальше!

— Что рассказывать?

— Как били Хантера.

— А чего рассказывать. Всыпали ему по первое число, только и всего. Получил свое, на карачках к ограде отполз и — вниз.

— А вы за ним?

— Я же говорю: я на подмостках остался. Может, кто и прыгнул за ним.

— Зачитываю свидетельское показание: «Когда негр бросился вниз с подмостков, двое „ангелов ада“ спрыгнули за ним, у одного спереди был зачес, так что казалось, будто он лысый, этот схватил негра за плечо и ногой ударил его в лицо, потом еще раз пять и повалил его на землю ничком. Другой наподдал ему сапогом в бок, так что негр перевернулся. Вокруг собралось еще много „ангелов“, четверо или пятеро, и когда негр приподнялся и хотел сесть, один трахнул его по голове железным ведром, а другой лягнул в лицо, остальные четверо-пятеро тоже в лицо пинали. Но, конечно, и в другие места. После этого первый, с прилизанными волосами, всадил ему в спину нож; возможно, что и другой тоже его пырнул. Когда перестали бить, негр еще шевелился, но дыхнуть не мог, вместо носа и рта у него была сплошная кровавая каша». Вот такие показания. Что вы можете к этому добавить?

— То, что меня все это не касается. Я сказал уже, что был на эстраде.

— Так. Известно ли вам, что у Хантера была девушка, и притом белая?

— Мать твою за ногу!

— Не за то его убили, что у него белая девушка была?

— Убили или не убили и за что, я не знаю, меня там не было. Знаю только, что и шлюшке той пришлось вправить мозги, она так визжала, когда мы за негра взялись, могла помешать выступлению. Но пришлось-таки Миковым ребятам остановиться…

— Когда?

— Я же говорю: когда шлюшка та завизжала.

— Но до этого они ведь пели? Пели, хотя здесь же, на эстраде, в семи метрах от них сшибли с ног человека, избив до полусмерти? Что они пели?

— «Зачем мне стоять, если вертится шар». Кажется, это.

— Так. А известно вам, что пришлось положить мать Хантера в больницу после того, как она узнала о смерти сына?

— Я с его мамашей незнаком.

— Больше вам нечего сказать?

— А чего? Больничные расходы Мик оплатит. Он крупно заработал.

— А вам сколько заплатил?

— Нисколько. Мы не за деньги работаем.

— Нисколько?

— Ну, дал на пиво.

— Сколько?

— Пятьсот долларов на круг.

— Немного.

— Нежирно. Фермерам да адвокатам ему побольше придется выложить.

— Значит, пятьсот долларов на пиво получили, чтобы смотреть за порядком. И вот как вы смотрели. Но и вино ведь пили?

— Да, красное, Red Mountain. Нам в подарок поднесли.

— А наркотики?

— Нашли как-то утром на эстраде пятьсот таблеток секонала, запили вином, ничего, взбодрились немножко. Некоторые, правда, добавили еще ЛСД…

— Взбодрились, говорите? И бодро стали избивать всех подряд?

— Разрешите сказать, что я думаю? Уж если нам кто попался, значит, есть за что, и от нас не уйдет, как и все, кто… которые нос не в свое дело суют.

— Как это понимать?..

— Понимайте, как хотите. А что, по-вашему, делать в сумасшедшем доме здоровому человеку? Где каждый другого уездить хочет и себя самого напоследок? Где все до того облопались, что мать родную облюют, попадись она им на дороге? Ведь какая была ситуация? Ведь ты тут хоть расшибись, непонятно разве? Ни одного нормального взгляда, все не в себе, все под этой самой мухой, насосались, как миленькие, и ждут, подкарауливают, чтобы ловчей друг дружку укокошить. Дерьмо со всей страны, вся темная шатия собралась. И вдруг из-за одного какого-то паршивого черномазого глаза выкатывать… Что в психичке делать, если больные взбунтовались? Бить! Бить всех без разбора.

— Вы признаете, что избили Джона Янга, фоторепортера из Беркли, двадцати четырех лет, во время исполнения им своих обязанностей?

— Вполне возможно.

— Сначала его же фотокамерой ударили по лицу, потом, упавшего, сапогом по голове, а кассету с пленкой вынули и положили в карман. А товарищи ваши продолжали избивать раненого и окровавленного.

— Вполне возможно.

— Объясните, что там произошло.

— Я сказал: не снимать, но он слов не слушался.

— Бильярдными киями избили?

— Вполне возможно.

— Ударив Янга, вы же знали, наверно, что убийство Мередита Хантера уже заснято, причем многими?

— Знал, не знал… Меня там не было!

— Это мы еще выясним. Скажите, сколько, по-вашему, было ранено в первый день, когда все двинулись к эстраде, а вы врезались в колонну на мотоциклах?

— Сколько? А чего они дорогу нам не уступали? Камнями кидались, один мотоцикл даже подожгли.

— Участвовали вы в этом?

— Да, был там.

— Сколько лично вы сшибли человек?

— По-моему, никого.

— Ну хорошо. Поговорим о другом. Вот вы упомянули о монтанских фермерах, которые требуют денег с Мика Джеггера, очевидно, в возмещение ущерба. Что вы об этом знаете, то есть — каков причиненный ущерб?

— Да небольшой. Ну заборы там на костры порастащили, погреться. Жгли все: тару синтетическую, хлеб, газетную бумагу, что попадется, вонищей тянуло по всей котловине, с души воротит. Ограду автодрома тоже разломали на дрова. Фермеры, по-моему, иск хотят Мику предъявить.

— Иск? На какую сумму?

— Сами еще не знают. Тысяч на десять, вначале говорили, но потом подняли до миллиона. Сейчас вроде на пятистах тысячах остановились.

— Пятьсот тысяч долларов за несколько заборов?

— Они говорят, у них три или четыре сарая разобрали, скота пропало много, водопровод испортили. У одного жена жалуется, что изнасиловали, другой вынужден был «прибегнуть к оружию», чтобы «свою честь защитить», как он сказал. Тоже небось не дураки заработать.

— Тоже? А кроме них?

— Да все. Администрация штата свой иск вчинила, на сто тысяч, столько, мол, шерифам переплатили за сверхурочные пять тысяч часов.

— А кто еще?

— Да бог их знает. Вон владелец автодрома, у него два тягача подожгли и ограду поломали, на топливо унесли. А он и сам в доле, но теперь у него хотят отобрать автодром, уж не знаю почему. Но он своим чередом подал жалобу. Киношникам тоже бизнес: полсбора требуют за прокат фильма, да Мик на это не идет, вот и судятся, чтоб им всем пусто было.

— А семья Хантера?

— Негры эти?

— Семья убитого Мередита Хантера.

— А чего им судиться? Жизни за доллары эти поганые не вернешь.

— Вот то-то и оно.

— Мамаше его Мик и сам больничные издержки может оплатить, уж выжмет как-нибудь из своей страховки.

— На сколько он застраховался?

— На миллион долларов на время фестиваля в лондонском страховом обществе Ллойда, сам говорил. Ребята его тоже застраховались, кажется, на сто тысяч, толкуют, правда, и про пять миллионов. А, хотя бы на адвокатов хватило.

— А вы не подаете в суд?

— Кто?

— Вы, «ангелы ада». Ваша калифорнийская группа.

— Нет.

— Просто удивительно.

— А что тут удивительного? Вы про Мелвина Белли не слышали?.. Защитником выступал в деле Кеннеди. Слыхали небось. Так вот он всех тут представляет, и группы, и менеджеров, конторы, нью-йоркскую и лондонскую, и босса этого, у которого автодром, — все дела ведет, и за и против; вся эта грязная шайка у него в кулаке. Такой нам не по карману.

— Ну, хорошо. Оглашаю выдержку из протокола осмотра тела убитого…

— Оглашайте не оглашайте, мне это без разницы.

— Предупреждаю, что в ваших же интересах помолчать. Вот что говорится во врачебном заключении: смерть последовала вследствие многочисленных внутренних кровоизлияний, на спине обнаружено несколько колотых ран, на шее и в висках тяжелые колотые раны и следы ударов. Произведенное вскрытие показало, что нож, которым нанесены широкие, в два-три сантиметра раны, пройдя меж ребрами, рассек аорту; ниже, под реберной дугой, повреждена почечная артерия; оба ранения смертельны. На раздробленном левом виске — рана глубиной в два сантиметра.

— Конечно, в палатке возле красного «ситроена» Эстер я не нашла, — сказала Беверли, — и никаких там знакомых не было, к кому она могла бы заглянуть. Не знаю уж, что ей там понадобилось. Я еще потопталась немного вокруг да около: вдруг еще куда-нибудь зашла, в другой палатке устроилась или в автофургоне. Потом меня словно осенило. Гениальная мысль, сразу меня успокоившая: ну, конечно, в наш автобус вернулась и спит себе там.

— Но ее там не было, — сказала Беверли. — Мы и в глаза ее не видели, — сказали мне те три или четыре человека, которые решили переждать в автобусе грозу перед торжественным закрытием фестиваля, — ее тут больше не было после нашего приезда.

— Вся потная, опустилась я на сиденье, — сказала Беверли. — Но уснуть не могла. Смотрела на струйки, сбегавшие по стеклу, и думала про свою мать, которая тоже жила одна и умерла в одиночестве… «И ты тоже одна останешься, дура бестолковая, — говорила я себе. — Где это вдруг кобель такой дурной найдется, который за тобой будет бегать, за этими твоими опухшими варикозными ножищами и облезлой головой? Как же, дожидайся. Да и нужны они мне, эти мужики. Эстер? Но это безнадежный случай, безнадежный. Все равно что облачко залучить в постель, любой ветерок сдует, унесет, у, дура бестолковая».

— Дождь, — сказала Беверли, — дождь. Как ни кинь, а все выходит: одна под проливным дождем. Под кровавым ливнем. Эстер ты любишь — что ж, это хорошо. Но не просто ли потому, что одинока? Последовала бы ты и в могилу за ней, как докторша эта за мужем? За своим мужем?

— Если, конечно, — сказала Беверли, — если, конечно, и докторша не променяет своего места рядом с ним на кладбище на серию героиновых коктейлей в вену плюс соответствующие удовольствия. Ибо и мы, женщины, имеем право на удовольствие, как сказал один глубокий ум. В век оргазма живем, по его словам. Не важно, мужчина доставил удовольствие или стеклянный шприц. Тем более что и мужчинам все безразличней становится, куда всаживать. Им приятней убить, чем полюбить.

— Дождь, — сказала Беверли, — дождь. И ты одна под дождем, слепая курица. Тьмой и слезами переполнилась юдоль земная, поглотив единственный огонек, свет жизни и очей твоих. Но вдруг опять на него набредешь? Вдруг рай твой опять раззявит пасть и звездочку выплюнет, которая снова-здорова в Вифлеем поведет (как ты надеялась)? Едва она в Америку явилась из своего Бухареста, то есть Будапешта, не помню, сколько лет назад, ты уже вообразила, будто смысл жизни нашла, лакомейший кусочек, который только может перепасть женщине на этой дерьмовой планете. Решила, будто в одном лице матерью и возлюбленным станешь для этого несчастного ребенка, обреченного на пожизненное сиротство. Ты еще тогда не ведала, что ребенок этот — взрослая замужняя женщина, которая своего мужа любит. Не знала, что и обманывает его, несмотря на всю свою любовь. Не ведала, что ребенок этот старше собственной незваной матери. Но как ты ни глупа была, одно знала хорошо: надо ее спасти.

— Дождь, — сказала Беверли, — дождь. Не капля ты во множестве капель, а капля обособленная, одиночная, дура ты, дура. Еще в момент зачатия обреченная на одиночество, как и твоя мать, которая выжила всех из дому, ибо с целым миром ужиться не могла. С миром или принципом мироздания, можно и так сказать. И решила ты, еще одна глупая девчонка, людям послужить, думая, будто заодно сама спасешься. Если не всему стаду, рассуждала ты, хоть одному кому-то пользу принести… И в Париже, в желторотом девичестве — когда еще меньше мозгов болталось под волосяным покровом вот здесь, в этой голове — восхотелось тебе свою жалкенькую жизнь человечеству посвятить: в революционерки пошла. Покамест…

— …покамест, — сказала Беверли, — покамест-покамест… Дождь идет, все идет. Покамест не сообразила, что и оппозиция — только одна из составляющих данного общественного строя, как сам черт — необходимая принадлежность божественного истэблишмента, коему и служит, хоть он себе вот такие когти, вот такие зубы и задницу отрасти. И его тоже со всеми потрохами поглотит царствие небесное. «Ну, и шут с вами, — так ты подумала после этой неудачной попытки совокупления, — пусть не целому стаду, но одному кому-то можно ведь помочь, невзирая даже на дождь, на дождь, который стучит и стучит в окошко». Черта лысого можно, дурища несчастная.

— Дождь идет, дождь, — сказала Беверли, — и ты одна под дождем, одна под дождем. Никому, как видно, нельзя помочь. Во всех нас сидит какой-нибудь дурацкий предок и, подняв палец, следит, какую мы песенку поем. Радость моя, светик мой, Эстерочка, ты влюблена в Йожефа — и vice versa, конечно, а все-таки не можешь жить с ним. И со мной не можешь, чтоб тебя. Между отвращением и тоской по родине разрываешься. Ибо даже малую толику постоянства и аккуратности, которая еще сохранялась в тебе, выдавили там, на твоей благословенной родине, те, в ком засели (тоже назидательно подняв палец) кровожадно холостящие предки.

— Дождь, — сказала Беверли, — кругом дождь. Капля за каплей, капля по капле, и все на твою голову, дурища ты несчастная. Там, под дождем, уже двинулось шествие, захлюпали по грязище юные ратоборцы грядущего на свою грандиозную вечернюю гоп-шлеп-гулянку, по двадцать долларов отвалив за то, чтобы не оставаться в эту мокрядь и слякоть в одиночках своего умопомешательства. Иди, присоединись к ним, авось и счастье заразительно. Или глупость. А может быть, надежда. Вдруг да перестанет дождик. Тучи над горами рассеются, и обожаемое твое дитя падет в твои объятия в лунном сиянии, гоп-ля, гоп, гоп, гоп-ля-ля.

— Дождь и дождь, теперь уже до скончания веков, — сказала Беверли. — Пока земля окончательно не закоснеет в грязевой коросте и вместо людей не начнет плодить одни мутные пузыри. Кап-кап, еще капля упала, еще пузырь вскочил, на каждую каплю по пузырю, и друг за дружкой — вереницами в небо, налитые амфетамином, в небо, каковое недостижимо. И разве не безразлично, когда — за неимением лучшего — возьмешь да и лопнешь? Лопнуть — оно привлекательней все-таки, чем слопать, дура ты бестолковая. Жертвой-то лучше быть, чем убийцей, хотя, в сущности говоря, и то и другое нежелательно. А ну, ребятки, глупые мои ребятки, разоравшиеся там, под дождем, под автобусным окном, попробуйте-ка распутать этот гордиев узел! Никакие дигиталисы вашим электронно-вычислительным мозговым машинам не помогут. Бедные вы мои, невинные, алчущие радости ребятишки, кого с одной стороны воры да убийцы подталкивают, а с другой — зазывалы напомаженных небес, ну-ка: неужто до сих пор не усвоили урок?

— Дождь идет и идет, а ты оставайся одна с этим своим бормотаньем, дура бестолковая, — сказала Беверли. — Вон носилки под окошком понесли, но это ведь не Эстер несут. Не Эстер.

— А если убить Эстер? — сказала Беверли.

— А если укокошить Эстер! — сказала Беверли.

— Ну и сидела бы в каторжной тюрьме в клевой полосатой пижаме, — сказала Беверли, — избавясь от своей постылой свободы, которая есть лишь свобода мучиться. Кружила бы себе по камере, как зверюшка по резервату, куда посторонним вход воспрещен, а воспоминания разве что во сне накидывали бы тебе петлю на шею, да и ту наутро можно развязать. Диплом по романской филологии у тебя уже есть, ну так изучила бы еще вдобавок язык суахили, хоть парочку диалектов, чтобы и Африку не выпускать из поля своего любознательного зрения. Конца срока все одно бы не дождалась, потому что дождь так и шел бы без перерыва за твоим зарешеченным окном.

— Дождь за окошком, дождь, — сказала Беверли. — Следишь и следишь за каплями там, наружи, и жалкенький твой умишко тешится сознанием собственного превосходства. Ты одна под дождем, но ты под крышей. За окном проносят носилки, но не она, не Эстер покоится на них. А ты сидишь в своем клевом полосатом наряде у окошка, сидишь или стоишь на скамье, на цыпочках тянешься со скамейки: вжатая в решетку безволосая голова ловит взглядом носилки, на которых — она все-таки, она, Эстер. Дождь стучит в стекла. Ты одна в своей тюремной камере. Со скрипом повернется в замке ключ: войдет надзиратель и попросит слезть со скамьи. Он вежлив, обращается к тебе на безукоризненном английском языке. Шторка на дверном глазке откинется, сторож грубо заорет в железную дверь, веля слезть, сыпля руганью на своем местном наречии. За окошком дождь, а сторож защелкнет на твоих руках кандалы. Ты все свободней. В кандалах хлебаешь свой суп гремучей железной ложкой из гремучей жестяной миски. На дворе льет, не то с неба, не то наоборот. Сколько носилок пронесли уже под твоим окном, пока ты зубрила суахили, весело побрякивая кандалами? В жестяном тазу для умыванья все больше выпавших волос. И земля за твоим зарешеченным окошком теряет последние леса, плача сточными водами и культяпками тщетно ловя груди матери-вселенной. Одна безжизненная равнина кругом, там и сям, куда ни глянь (если глянешь еще).

— Вы случайно не видели Эстер? — спросила Беверли.

— Эстер? — повторил Билл.

— Вечером мы вместе слушали Мика Джеггера, — сказала Беверли. — Кстати, и в Монтану приехали вместе. А ночью после убийства того негра… вы слышали об этом?

— Слышал, — сказал Билл.

— Ночью Эстер стало плохо, — сказала Беверли. — И пока я ходила, разыскивая бутылку колы или стакан воды для нее, она исчезла. Всю ночь я ее ждала, мерзавку, думала, вернется, и утром искала, но, конечно, разве в трехсоттысячной толпе…

— Ну, конечно, — сказал Билл, — конечно. Не ищите ее, Беверли!

— Как не искать, — сказала Беверли, — у меня ее сумка и деньги, как она без них, непрактичная, не созданная для этой жизни глупышка…

— Не созданная. Вот это верно. Потому она и ушла из нее, — сказал Билл.

— Кто — ушла? — спросила Беверли.

— Эстер, — сказал Билл.

— Я притворилась, будто не расслышала или не поняла, — сказала Беверли, — хотя давно уже знала, что она умерла и я теперь совсем, навсегда одна. Что еще за новости, «ушла», сказала я Биллу, забрела, наверно, куда-нибудь, черт-те куда, разве найдешь ее в этой окаянной толчее? Я ведь как раз с пункта первой помощи, смотрела списки пострадавших, нет ее там.

— Ее бы внесли, — сказала Беверли, — если бы унесли…

— Беверли, успокойтесь, — сказал Билл, — я же знаю…

— Не надо, — сказала Беверли, — меня успокаивать, не так-то легко я теряю лысую свою…

— …знаю, что вы не теряете головы, — сказал Билл, — умеете владеть собой, да сядьте же…

— …зачем мне садиться, — сказала Беверли, — вы просто перепутали, вы не ее видели…

— …нет, ее, — сказал Билл, — но не на носилках.

— Не на носилках? — сказала Беверли. — Быть не может.

— Йожеф, — сказал Билл, — тоже тяжело…

— …ранен? — сказала Беверли. — Об этом я не слышала…

— …не слышали? — сказал Билл. — Да присядьте вот на этот ящик!

— Так он тоже? — спросила Беверли.

— Эстер, — сказал Билл, — умерла.

— Да, — сказала Беверли, — знаю. А Йожеф?

— Он-то жив, — сказал Билл, — но тяжело…

— …ранен, — сказала Беверли, — да, понимаю…

— Дождь, к счастью, прекратился, — сказала Беверли, — все поднялись и потянулись…

— …ну да, на заключительный концерт, который, слава богу, состоялся, — сказала Беверли, — тысячи, десятки тысяч со всех сторон…

— Слава богу, удалось уговорить ее зайти в пустую палатку, — сказал Билл, — там я ее, наконец, усадил…

— …ну да, — сказала Беверли, — в пустой палатке на складную кровать — мы сняли с нее два рюкзака — намусорено там — неряхи — даже не подметали — сигаретные окурки везде…

— Она не плакала, — сказал Билл.

— …ну да, — сказала Беверли, — керосин в лампе кончился — фитиль еще дымился — обугленный — пустые консервные банки — на полу грязный носовой платок — и на койке — юбку порвала где и как неизвестно — вот на этом самом месте…

— Она не плакала, — сказал Билл.

— …ну да, — сказала Беверли, — вот на этом самом месте я окончательно и бесповоротно убила и схоронила ее, и меня даже не посадили.

— С трудом она поднялась, словно собираясь идти, — сказал Билл, — потом опять опустилась на койку.

— Билл, вы поверхностный, легкомысленный человек, сказала я, хотя придерживаюсь о нем лучшего мнения, — сказала Беверли, — пускай вы аккуратны, я знаю, и образцовый семьянин, все свои заработки домой отсылаете, чтоб вам провалиться, и вообще ежеденно и еженощно неоценимый вклад вносите в развитие американской цивилизации, но вы верхогляд, пропади вы пропадом, сказала я ему. Вы проверили, убедились, что Эстер действительно мертва?

— Убедился, — сказал Билл.

— Убедились… — сказала Беверли, — но какое вам, собственно, дело…

— До Эстер? — сказал Билл.

— Он повесил свою честную белокурую голову, — сказала Беверли, — и, покраснев, с типичной этой нашей англосаксонской застенчивостью отвел глаза.

— Девять или десять лет назад я хотел… жениться на ней, — сказал Билл.

— Браво! — сказала Беверли. — Все, что ли, вы хотели? Чтоб вам всем провалиться!

— Успокойтесь, Беверли! — сказал Билл.

— Влюбились все, что ли? — спросила Беверли. — Повлюблялись все до одного! Так чего же по рукам с ней не ударили?

— Она за Йожефа вышла, — сказал Билл.

— За лучшего своего друга, — сказала Беверли.

— Она думала, — сказал Билл, — с соотечественником они скорее найдут общий язык.

— И ошиблась, — сказала Беверли, — в чем нетрудно убедиться…

— …нетрудно, — сказал Билл, — она мертва.

— Но Йожеф жив? — спросила Беверли.

— Его… ножом пырнули, — сказал Билл. — Вероятно, жив. В больницу отправили всего час назад.

— Скорей выкладывайте все! — сказала Беверли.

— Он тоже искал, — сказал Билл, — всю ночь искал…

— Кто?

— Йожеф.

— Ее искал?

— Под утро, — сказал Билл, — услыхав их особый условный свист…

— Фа-фи-фа, фи-фи-фи-фи-фи-фи-фа, — насвистела Беверли.

— …я выглянул, — сказал Билл, — дождь все еще шел, а он с непокрытой головой стоял в сумерках и большим переносным фонарем, которым пользуются монтеры, проверяя ночью телефонную линию, посветил мне в лицо. Ты не видел Эстер, спросил он.

— И я бы то же самое спросила, — сказала Беверли, — столкнись я случайно с вами. Вы случайно встретились?

— Уже второй раз, — сказал Билл. — И первый, за два дня перед тем, тоже случайно. И он тоже спросил…

— …спросил, не видели ли вы Эстер, — сказала Беверли. — Во всем этом прогнившем сверхиндустриальном обществе никто не может найти себе лучшего занятия, чем искать эту задрипанную потаскушку?.. Так она в самом деле умерла?

— Да, — сказал Билл.

— Боже мой, — сказала Беверли. — Да рассказывайте же.

— Я дал ему свой дождевик, — сказал Билл, — потому что он успел вымокнуть до нитки…

— Да оставьте вы, ради бога, эти подробности, чтоб вам подавиться! — сказала Беверли. — Скажите, когда? Как она умерла? Отчего?

— Двух часов не прошло, — сказал Билл. — Сделала себе в руку укол…

— Так я и знала, — сказала Беверли.

— А где, — спросила Беверли, — где ее нашли?

— Не подкожно, — сказал Билл, — внутривенно.

— Я спрашиваю где, — сказала Беверли. — Ясно, что не подкожно. Где ее нашли?

— Йожеф еще раньше, — сказал Билл, — встретился с ней случайно…

— …с нами, — сказала Беверли.

— …с вами, — сказал Билл, — в той палатке, где она жила — где вы жили вчетвером…

— Черта лысого мы жили, — сказала Беверли, — от дождя туда зашли…

— …ну да, к вам, — сказал Билл. — И за ночь еще несколько раз успел туда возвратиться…

— Возвратиться, возвратиться, чтоб вам подавиться, — сказала Беверли, — Билл, да ради бога, вы что, с ума хотите меня свести! Ну, конечно же, он не мог ее ночью там найти. Мы с ней пошли на Мика Джеггера…

— Я оделся и встал его проводить, — сказал Билл, — потому что он был совсем в ужасном состоянии. Пошли прямо в ту палатку, где он нашел ее первоначально. Там было на этот раз только двое, Эстер лежала на узенькой раскладушке у самого входа, рядом на земле горела керосиновая лампа, возле лампы, наклонясь над раскладушкой, — какой-то молодой человек, он быстро выпрямился при нашем появлении и отошел. В тусклом свете лампы я путем не разглядел его, но Йожеф, видно, узнал, направил фонарь ему в лицо и, ни слова не говоря, оттолкнул от кровати. Эстер уже еле дышала, лежа неподвижно с опущенными веками, сжав правую руку в кулак, но когда Йожеф наклонился и позвал тихонько, открыла глаза и взглянула на него. Зрачки у нее совсем-совсем сузились, стали с булавочную головку. Дыхание тоже затрудненное, почти хрипенье, грудь судорожно вздымалась, видно было, что она отчаянно борется за каждый глоток воздуха. «Задыхается», — сказал я Йожефу. Рядом на земле лежали шприц и целлофановый мешочек. Йожеф посветил ей на руку у локтя, на внутреннем сгибе багровело пятнышко от укола. Я поднял мешочек, в нем был коричневато-серый порошок с горьковатым запахом, вне всякого сомнения, героин. Наверно, слишком большую дозу впрыснули, это влечет за собой шок и паралич дыхательных центров. Но сознания она еще не потеряла. Кулак ее внезапно разжался, руки поднялись и обвили Йожефа за шею. Йожефа, Йожефа, — она это понимала, потому что, когда он приблизил губы к ее губам, я совершенно явственно услышал, как она прошептала — выдохнула ему в ответ — их тайный условный девиз…

— Какчикель Ухатесмала Ашкаплик Хюнтемаль, — сказала Беверли.

— Совершенно верно, — сказал Билл. — Но сразу же руки ее упали и она лишилась чувств. Йожеф попробовал искусственное дыхание, но безрезультатно, гидрохлорид налорфина, вот что могло бы тут помочь. До пункта Красного Креста полчаса ходу, но если бегом, минут десять, подумал я и бросился вон, хотя без особой надежды, успев только услыхать, как Йожеф спросил у присевшего в углу молодого человека, не он ли впрыснул ей героин, на что тип этот раздраженно возразил что-то противным хриплым голосом. Пока я раздобыл врача и носилки, час, наверно, прошел, уже солнце встало, потому что вся медицина оказалась в разгоне, в будке только двое дежурных оставались, оба еле живые от усталости, врач засыпал на ходу, упал даже по дороге, пришлось подымать. В результате мы опоздали, и Эстер была уже мертва, узкое ее личико посинело, сердце не билось, конечности похолодели, даже стали коченеть. Йожеф лежал на земле без сознания, из колотой раны по спине у него струйкой змеилась кровь, так что не напрасно все-таки пришел врач и носилки захватили; его забрали на пункт Красного Креста, а оттуда вертолетом — в ближайшую больницу.

— И коль уж она мертва, — сказала Беверли, — сооружу для нее давно задуманный мной саркофаг с точной ее копией на крышке, в натуральную величину, но стремящейся главой и стопами как бы в бесконечность, за пределы исторического бытия. И пусть у ее ног символом смирения возлежит возлюбленный, юный и с клинком в спине, по которому змеится кровь, струей истекая даже из бездыханного. Пусть в воздаяние сбудется то, чего они не имели при жизни: счастья соития, изваянное в камне столь прочном, что и время не властно над ним, и если покроется он мхом, а мох пылью, пыль же пеплом всесожжения, и тогда не сойдет с ее лица улыбка, возвещая: могло быть и так. Все складки, весь пух ее тела, когда-либо содрогавшегося в экстазе бытия, пусть гласят, увековеченные в камне: могло быть и так. Могло быть, скажут ее полуоткрытые очи. Докажут в кровь искусанные губы, обнажая десны в блаженной улыбке. И докажет запрокинутая в судороге длинная стройная шея. Докажут узкие, напрягшиеся в объятии плечи, дугой изогнутый хребет, покрытый капельками пота от затылка до крестца; докажут впалый живот, и бедра объемлющие, и побелевшие от усилия пальцы ног, и лоно, вожделеющее оплодотворения. Докажут: могло быть и так, если б человек понимал человека.

— И коль уж мертва она, — сказала Беверли, — я вопрошу: что ее сгубило? Распалась ли она, разорванная надвое противоборством силы своей и бессилия? Но что же раскололо надвое единую ее суть, дабы одна половина восстала на другую и, взаимно уничтожась, они пустотой пополнили и без того зияющие повсюду пустоты? Озираю странный этот мир: кому недостало ее смерти? Убийцам ее матери и отца, прочившим и ей самой пещь огненную? А их, кто же их породил такими ублюдками, что ножом оскаливалась их длань вместо рукопожатия? А тем, кто таких произвел на свет, им-то кто наступил на мозоль, да так, что брызнули огнь и гной, доныне оскверняя мироздание? До каких же глубей дойду в своих попятных поисках, до какой незадавшейся первоклеточки, от которой пошли эти злодеи — походом пошли, чтобы завладеть миром?

— И коль уж она мертва, — сказала Беверли, — законен вопрос: ужель неспособны мы навести порядок на Земле, которая с безумием во взгляде, с распущенными седыми космами летит — откуда и куда? Вопрос законен: да, откуда и куда? Не прямо ль в ад через анфиладу черных дырок во вселенной? Не сбилась ли она с предначертанного пути, если, впрочем, был таковой, а был, кто тогда ее совратил? Не мы ли своими атомными взрывами нарушили вековой порядок в Галактике (если есть он вообще), как успели уже порасстроить ими собственный свой слабый ум? Кому дадим мы отчет, и кто нам даст? Законен вопрос: природа промахнулась, создавая нас (если была у нее такая цель), или мы сами поиспортили то, что она нам препоручила? Ибо признайся-ка откровенно, Беверли: ведь ужасно, до чего мы дошли. Призрак бродит по планете с вывороченными инстинктами и усеченным разумом — и, не приходя к согласию, они раздирают нас изнутри, коверкая и выпотрашивая все наши честные намерения и поступки. Законен вопрос: неужто мы беспомощны? И смертью собачьей сдохнут все наши благие начинания? И будет добро задушено в зародыше, и здравый смысл ободран живьем, и юные надежды, переполнявшие нас младенческим восторгом, к старости растеряют все зубы, все волосы и ум последний? И останется нам лишь стенающим ртом, который беспрерывно подает сигналы бедствия, свои собственные неслышащие уши откусить, ибо иных нет в глухом вселенском безмолвии?

— И коли уж мертва она, — сказала Беверли, — увы, мертва…

— Возвратясь с пункта Красного Креста, — сказал Билл, — я нашел в палатке только умершую Эстер и раненого, истекающего кровью Йожефа. Тот молодой человек с хриплым голосом уже дал тягу. Ножом ударил его, конечно, он, иначе не бросил бы тяжелораненого. Но его вскоре поймали около палатки: вертелся там, позабыв впопыхах взять свой рюкзак. Он показал, что с Йожефом познакомился по пути в Монтану, на шоссе — тот взялся его подвезти, но немного погодя очень грубо ссадил, якобы из-за грязных ног. Да, конечно, долго шлепал по грязи босиком, но уж сильнее нельзя было запачкать тот паршивый старый «фордик», выгвазданный и снаружи, и внутри хуже всяких ног. На самом же деле вытолкал-де его Йожеф из-за денег, которые требовал на покрытие дорожных расходов, а он не хотел да и не мог дать. И гашишем взять не пожелал. Отказался и от удовлетворения всякого иного порядка. А в Монтане они опять столкнулись — в той самой палатке, где и последний раз, с несчастным исходом, — и Йожеф опять налетел на него и вытолкал вон, злоупотребив своей физической силой.

— По его предположению, — сказал Билл, — ярость Йожефа при второй и третьей встрече вызвало то, что его знакомая по имени Эстер забрела, спасаясь от дождя, именно в их палатку. Как видно, глаз на эту дамочку положил, но она (так он сказал) ему отвод дала, и Йожеф из ревности стал к нему вязаться. Да, вколол героин, но даром, из чистой любезности, она сама попросила, а больше меж ними ничего не было, он только с лицами одного пола имеет сношения, потому что Земле и так уже угрожает перенаселение, а это-де простейший способ его предотвратить.

— Его спросили, — сказал Билл, — чем же он объяснит такую вещь: если Йожеф сам на него напал и он всего лишь защищался, почему удар нанесен в спину? Он пожал плечами и ответил, что деталей не помнит, но, наверно, в пылу драки нечаянно оказался у него за спиной.

— Беверли надвинула на глаза свою широкополую мужскую шляпу, — сказал Билл, — назначением которой было скрывать лысину (парик носить она почему-то не желала), молча протянула мне руку и ушла. Публика частью поразъехалась еще ночью, сразу после закрытия, но прошло добрых несколько дней, прежде чем лагерь опустел; и тут не обошлось без человеческих жертв — в духе всего предприятия. В группу студентов, гревшихся у костра, врезалась какая-то машина с неосвещенным номерным знаком, двоих сразу насмерть, водитель скрылся. Шоссе были все забиты; много тысяч машин полиция оттащила в сторону и возвращала искавшим их владельцам только после уплаты тридцати — сорока долларов за буксировку. Перед ливерморцами открылась возможность легкой поживы, чем они не преминули воспользоваться, оттаскивая все машины подряд, какая подвернется. Некоторые огребли таким образом по пятьсот — шестьсот долларов. Но наконец многотысячная толпа схлынула, оставив после себя не один вагон мусора — фермерам в наследство. Можете себе представить, сколько останется отбросов, если вдруг снимется с места целый город. Котловина походила на Хиросиму через день после падения бомбы. Ни души кругом, один мусор да обломки — и тысячи пустых бутылок, какое, миллион, половина битых. Полуобвалившиеся подмостки, будки-времянки, банки консервные и отбросы, отбросы, сколько хватает глаз.

— И все-таки человеческие фигуры там и сям замаячили и в этой дикой пустыне, — сказал Билл. — Одни, положим, собирали бутылки из-под кока-колы или обходили пустырь с металлоискателями в поисках монет и разных ценных предметов. Для этих, может быть, и окупился фестиваль. Но нашлись ведь и другие, пусть нас оказалось всего шестьдесят — восемьдесят, кто порешили убрать эти огромные, до небес, смрадные груды. Не уйдем, покуда не залечим раны земные, как выразился один из нас.

— С Йожефом, — сказала Беверли, — я случайно столкнулась на улице лет восемь или девять спустя. Из Нью-Йорка он куда-то переехал и завел себе новую жену, что, собственно, в порядке вещей. Одна с моими воспоминаниями осталась только я, что, впрочем, тоже совершенно в порядке вещей.

1971

 

Ники

Перевод Е. Малыхиной

Собака, поначалу безымянная, прибилась к ним весной 1948 года. Янош Анча, инженер и профессор, переведенный в Будапешт из Шопронского горно-лесного института, полгода прождав понапрасну квартиру в столице, поселился вместе с женой в Чобанке, неподалеку от пригородной линии на Сентэндре, где снял две скромно обставленные комнаты; отсюда он уезжал утром на службу и возвращался домой лишь вечером к ужину, который жена за отсутствием кухни готовила в комнате на плитке. Собака появилась в саду тоже вечером.

Насколько можно было разобрать в сумерках, окутавших сад, это был фокстерьер — скорее всего помесь жесткошерстной и гладкошерстной пород. Стройное тело покрывала короткая гладкая белая шерсть без единого пятнышка или крапинки, только уши были орехового цвета, а у их основания растекались две темные полосы. Общеизвестное кокетство природы на сей раз проявило себя в том, что оба уха и обводья вокруг них имели разный рисунок, краски тоже располагались по-разному. С левого уха коричневое полукружие спускалось на лоб до самых ресниц. Правая сторона морды осталась совершенно белой, но от основания уха до того места, где собаки носят ошейник, озорно сбегала по шее черная полоска и тут расширялась, превращаясь в довольно правильный черный квадрат — насколько можно ожидать от природы правильных конфигураций, будь то квадрат или что-то еще. Прибавим к этому два больших блестящих глаза по обе стороны от осевой линии продолговатой, треугольником, головы, а в нижнем углу точно такую же блестящую черную кляксу носа, словно надраенного сапожной ваксой, — и мы обрисовали, пусть бегло и несколько поверхностно, то ладное существо, какое уселось вдруг перед Яношем Анчей.

Инженер некоторое время внимательно разглядывал собаку. Она сидела, подняв голову, и кротко смотрела ему в лицо.

— Ну, ты что? — спросил наконец инженер.

Услышав голос, в котором она уловила, очевидно, определенную доброжелательность, собака встала и, обойдя инженера, стала сзади обнюхивать его ноги. Низко пригнув голову, она несколько раз глубоко втянула воздух справа от него, потом слева, ее маленькие черные ноздри трепетали и вжимались. Анча терпеливо ждал, пока собака освоится с его запахом, наиболее доступным ей измерением человека. По-видимому, запах этот оказался для собачьего сердца столь же приятным и симпатичным, сколько и звучание его голосовых связок. Песик снова вышел из-за спины Анчи и, встав на задние лапы, маленькими подошвами передних лап уперся ему в бедро.

Теперь нетрудно было установить, что это сука и что на подбородке у нее растет редкая белая бородка — последнее обстоятельство с полной несомненностью выдавало примесь жесткошерстной породы. О том же свидетельствовали белые брови, дугой лохматившиеся над глазами, однако лапы в сгущавшихся сумерках казались несколько длиннее и тоньше, чем фоксу положено. О чистопородности тут не могло быть и речи. Тем не менее инженер погладил ее по голове.

С этой минуты судьба супругов Анча была решена. Несколько забегая вперед, скажем, что собака, невзирая на все зароки и сопротивление супружеской четы, немного времени спустя окончательно у них водворилась. Их сопротивление имело под собой теоретическую основу — потому, очевидно, и не произвело должного действия. Янош и Эржебет Анча животных любили, собак в особенности, но, поскольку их единственный сын сгинул под Воронежем, а отец Эржебет погиб во время бомбежки, супругам было известно, что любовь есть не только потребность души, но и бремя и что она сообразно силе своей придает человеку бодрость, но также и гнетет его. Яношу Анче минуло пятьдесят, его жене — сорок пять, и они уже не хотели брать на себя новые обязательства. Но даже помимо этого — как могло бы им прийти в голову держать собаку при тогдашних трудностях с жильем, а тем более подобрать на улице столь мало приставшую солидному их возрасту, безродную и совершенно незнакомую молодую собачонку, в довершение всего суку, которая приумножила бы их житейские заботы еще и собственными семейными хлопотами.

Анча позвал жену, оторвав ее от мытья посуды. Собака, как стало известно позднее, звавшаяся Ники, уже принялась выделывать всевозможные трюки, стараясь понравиться инженеру, чей голос и запах были ей, очевидно, приятны, как и рука, ее погладившая, — ласку она приняла, надо полагать, также за поощрение. Кокетливо, с той хитростью и беспечностью, на какие способны лишь существа женского пола, она бросилась демонстрировать прелести своего маленького мускулистого тела и веселого нрава, словно вся ее будущая жизнь, ее судьба решалась вот в эти пятнадцать минут. Коротко взлаяв, она вихрем закружилась по лужайке перед домом. Ее белое тело, то вытягиваясь в воздухе во всю длину, то чуть не пластаясь по земле, то по-кошачьи изгибаясь, вилось вокруг супругов Анча с такой бешеной скоростью, словно собака вздумала заключить их в магический круг, из которого уже нет исхода. Иногда она стремительно уносилась прочь и вдруг на всем бегу поворачивала назад так внезапно, что поднятый ею ветер, казалось, перегибал ее надвое; время от времени она выделывала замысловатые петли, как бы желая сбить с толку воображаемого преследователя, затем, торжествующе тявкая, принималась описывать круги в обратном направлении вокруг ошеломленных супругов. Забавнее всего были ее прыжки, когда собачонка чуть ли не вертикально взвивалась в воздух; каждый такой прыжок, с собачьей точки зрения, есть шутка, на нашем, на городском языке — хохма, которую воображаемой собачьей публике следовало бы сопровождать громким смехом. Жена инженера, так как женщины вообще теснее связаны с природой, нежели мужчины, несколько раз и в самом деле от души рассмеялась.

Собачка между тем притомилась и легла у ног Эржебет. Она шумно дышала, высунув язык, и блестящими черными глазами неотрывно глядела женщине в лицо. Когда же Эржебет наклонилась, чтобы ее погладить, собака — пока что фигурировавшая в сознании супругов безымянно — тотчас перевернулась на спину и бесстыдно задрыгала всеми четырьмя лапами, как бы подставляя ей розовеющие под белой шерсткой брюхо и девять черных кнопочек сосков.

Эржебет вынесла ей в глиняном блюдце молока. Тем временем стемнело, инженер включил в комнатах свет. Собака, вылакав молоко, отправилась на разведку. Она со всех сторон обнюхала небольшой жилой дом и пристроенную к нему сзади летнюю кухню, потом, заторопившись, выбежала за ворота. У придорожной канавы остановилась, бросила прощальный взгляд на супругов, справила собственные надобности и, свернувши налево, скорой трусцой скрылась на шоссе, ведущем к Помазу.

Уже здесь следует заметить нечто, относящееся ко всей этой истории в целом, а именно — некую недосказанность, вкравшуюся в отношения между собакой и ее будущими хозяевами, которая с обеих сторон, но главным образом со стороны супругов, имела несколько нездоровый характер. Собака, следуя, вероятно, естественному своему инстинкту — насколько можем мы судить о побуждениях животного, действовала в какой-то степени хитростью, то есть показывала себя с наилучшей стороны, дабы вкрасться в душу хозяйке. Или добиться ее любви — ведь можно сказать и так, тем, пожалуй, облегчив определение вины, если, впрочем, искреннюю, хотя и с примесью эгоизма, привязанность допустимо считать виною. Существует ли, в самом деле, любовь без себялюбия, спросим мы, а если и существует, то чего стоит любовь такого человека, кому не надобно пожирать себя, чтобы иметь возможность питать другого? Да, собака использовала все аксессуары своей откровенной и волшебной женственности, чтобы внушить любовь к себе и тем обрести право любить ответно, но нам кажется, что даже с самой строго человеческой, более того, с общественной точки зрения это не может почитаться безнравственным. Обман, да и то совсем невинный, мы видим всего лишь в том, что демонстрировала она только свои достоинства, о слабостях же умолчала, недостатки свои скрыла, как утаила и бренность свою, грядущие болезни, и старость, и смерть — но какой же истинный влюбленный отправляется на завоевывание своего рая, не вооружась хотя бы такими же уловками? Если вообще можно говорить здесь о вине, то ее следует искать в сердце супругов Анча, которые, обладая разумом более высоким, не распознали в блистательном выступлении собаки откровенное желание понравиться, некую преднамеренность, когда чувство слегка приукрашивается заинтересованностью — а если и распознали, то притворились, что так тому и следует быть; которые, несмотря на видимость, несмотря на то, что, казалось бы, руками и ногами отбивались от всякого нового чувства, способного отяготить их жизнь, в действительности сразу же покорились целеустремленному влечению к ним Собаки; которые пустились в игру, проигранную ими в душе с самого начала, которые согласились сменить чистоту своего одиночества на легкую земную игру эмоций, свой траур по сыну — на скромное развлечение; которые, одним словом, приняли на место дитя своего собаку… Впрочем, не стоит больше тратить на это слова, тонкий, отсвечивающий опалом прожилок упомянутого нездорового элемента в их отношениях, без сомнения, именно здесь брал свое начало. В отношениях человека и животного вина, по нашему суждению, всегда на человеке.

Собака явилась и на следующий день, в то же время, что и накануне, чуть ли не минута в минуту; Эржебет опять мыла посуду после ужина, инженер вышел проветриться возле дома. На третий день собака оказалась ловчей, прибежала еще перед ужином. И в следующие дни она жаловала к ним с такой точностью, словно приглашена была на дипломатический прием, а к концу недели уже поджидала Яноша Анчу на автобусной остановке, находившейся в сотне шагов от садовой калитки. Хотя она тотчас узнала сошедшего с автобуса инженера, все же сперва обнюхала его ноги сзади и лишь затем отпраздновала его прибытие головокружительными радостными прыжками: она с легкостью подскакивала на уровень груди этого высокого мужчины, так что своим ласковым ликующим языком едва не доставала до его усов. Заметим уже сейчас, что подобными прыжками она обращала на себя внимание и в дальнейшем. Плеща откинутыми назад ушами и быстро, словно на плаву, мельтеша передними лапами, она так высоко взвивалась в воздух, что при желании могла бы лизнуть своего друга в губы, как он ни был высок; в Будапеште на дунайской набережной, где ее позднее выгуливали хозяева, она прыгала выше самых крупных немецких овчарок. Ее маленькое, мускулистое, словно вьющееся тело — как если бы она постоянно движима была пружинами радости — мячом взлетало к намеченной цели, в ее мускулах таилась математическая точность, в сердце — дерзкая храбрость тигра.

Хотя супруги Анча и в мыслях не держали взять фокса к себе, они все же узнали (то ли от соседей, то ли от прачки или почтальона, но, во всяком случае, не расспрашивая специально), что хозяин собаки — третий сосед их слева, бывший хортистский полковник в отставке: он жил в весьма стесненных обстоятельствах с женой и матерью на собственной вилле, о собаке своей не слишком заботился. Тогда же стала им известна ее кличка. Тем не менее супруги, желая избежать даже подобия интимности и связанных с нею возможных обязательств, продолжали называть ее между собой просто собакой, остерегались приучать язык к звучанию ее имени. И в комнаты не пускали вовсе — чтобы не привыкала. Впрочем, их успокаивало то, что собака, поужинав, непременно возвращалась ночевать к своему хозяину.

Однажды выяснилось, каким все-таки образом она попадала в их сад в те дни, когда еще не поджидала Яноша Анчу на автобусной остановке. Было воскресенье, инженер в виде исключения весь день провел в Чобанке. Около полудня собака внезапно показалась возле запертых решетчатых ворот. По ту сторону садового забора шла широкая канава, заросшая крапивой, перед воротами через нее перекинут был мостик, на нем и стояла собака. Увидев через решетку ворот инженера, она замерла, буквально остолбенела, не веря — это было совершенно очевидно — собственным глазам. Несколько секунд она стояла неподвижно, телом своим выражая то безмерное изумление, какое у человека изображается обычно мимикой лица. Впрочем, и белая ее мордочка с большими блестящими глазами поистине поглупела от потрясающего открытия, что опыт и логика способны так подвести. Ей еще не доводилось видеть Анчу дома среди бела дня.

— Смотри, как она удивляется! — проговорил инженер и засмеялся.

При звуках знакомого голоса, которые подтвердили то, что запротоколировали глаза, собака опомнилась и вышла из глубочайшего своего остолбенения. Коротко взлаяв, она молнией метнулась к воротам и протиснулась в узкое и довольно плоское углубление под левой створкой. Сперва она просунула голову и передние лапы, затем подтащила втянутый живот и низко опущенный зад, наконец, отпихиваясь дрыгающими задними ногами, выволокла с ними вместе свой короткий мускулистый хвост. Радость, с какой она приветствовала неожиданное присутствие инженера, не знала границ.

Однако после обеда собака учтиво, словно не желая злоупотреблять гостеприимством хозяев, покинула сад. Под вечер супруги отправились погулять. В сотне шагов от дома, у автобусной остановки, они вновь ее увидели: собака сидела и сосредоточенно, истово ждала помазский автобус.

Поскольку сидела она к ним спиной и их не заметила, супруги решили не звать ее с собой: совместная прогулка лишь укрепила бы нити, уже их связывавшие. Но вечером, когда они вернулись домой, собака оказалась в саду, у крыльца, и, завидев их, бешено запрыгала, неутомимо и радостно их приветствуя. Ее доверие к логике явно восстановилось: если в автобусе инженера нет, то уж здесь-то он рано или поздно объявится непременно. Однако Яношу Анче показалось чрезмерной теплота, захлестнувшая ему сердце, когда он вошел в сад: как будто их собственная собака поджидала возвратившихся домой хозяев.

Еще неделю спустя они обнаружили, что собака ждет щенят. Это видно было и по округлившемуся, немного опущенному уже животу, но еще явственнее по тому, как ей с каждым днем становилось труднее протискиваться в плоский лаз под воротами. Первой заметила ее положение Эржебет. Несколько дней спустя, окончательно убедившись в этом, она поделилась своими наблюдениями с мужем, и Анча решил распрощаться с собакой раз и навсегда. Он не желал пестовать эту никчемную и все укреплявшуюся привязанность.

Собака именно в эту минуту протискивалась под воротами. Анча пошел ей навстречу, отворил калитку и показал рукою: «Вон!» Словом, если можно так выразиться, отказал собаке от дома. Она с любопытством глянула на вытянутую руку, потом, несколько раз высоко подпрыгнув, весело попыталась ухватиться за рукав. Беременность заметно увеличивала притягательную силу земли, и попытки эти не удались. Анча строго прикрикнул на собаку и опять указал на ворота. Услышав непривычный тон, собака недоуменно на него посмотрела, потом села и серьезно, заинтересованно вперила свои внимательные черные глаза инженеру в лицо.

Она никак не могла взять в толк, что ее выгоняют. Анча гнал, пугал ее по-всякому, и она в конце концов испугалась, но чем заслужила все эти резкие взмахи руки, странное хлопанье в ладоши и грубый голос — понять была явно не в состоянии. А поскольку не могла поверить и в то, что инженер хочет обидеть ее без причины, она решила переждать: ведь рано или поздно непонятный гнев минет и Анча вновь станет к ней добрым; она не вышла из сада. Опустив уши и свесив хвост, сжавшись в комочек, насколько позволял большой живот ее, собака с мольбой смотрела на Анчу, когда же он приближался с угрожающим видом, начинала отступать, то пятясь, то отскакивая в сторону, но за ворота не выбегала. Стоило инженеру на минуту перестать пугать ее, как она оказывалась перед ним, ощетинившаяся, дрожащая всем телом, и с мольбой устремляла ему в лицо черный свой взгляд. Казалось, она просит прощения за провинность, которой не совершила. И только когда инженер наконец резким движением, известным собакам еще в утробном их бытии, наклонился и поднял камень, она отскочила и, скуля, поджав хвост, бросилась вон из сада; однако на мостике, у калитки, захлопнувшейся за ее спиной, остановилась опять и долго смотрела вслед удалявшемуся инженеру. Четверть часа спустя он случайно выглянул в застекленную дверь. Собака сидела у самого порога, на приступках, и неотрывно смотрела на дверь. Когда взгляды их встретились, она прижала уши, повернулась и сошла по ступенькам вниз. Медленно поплелась она к воротам, со вздохом опустилась на землю и положила голову на передние лапы.

* * *

На следующий день собака все же опять была у остановки автобуса и приветствовала Анчу самыми радостными прыжками, подскакивая так высоко, как только позволяло ей ее положение. Она явно простила то, чего не простили ей. Что ж следовало ей простить? То, что она родилась не человеком. За этот первородный грех свой, непростительней коего история земли не знает, животные могут получить отпущение, лишь выкупив свое существование у номинального властелина земли — человека. Кто чем — жиром своим, молоком, физической силой или, наконец, сладко волнующей человечьи нервы, особенной, «престижной» красотой. Но в 1948 году, в разрушенной войной Венгрии, пытавшейся возвести над руинами хотя бы какую-то крышу для своего народа, применяясь ко все новым и новым системам, — чем мог выкупить себе пощаду молодой и совершенно бесполезный фокстерьер? Он мог воззвать только к милосердию, а этого товара тоже сильно поубавилось в разрушенной стране.

И все же собака, которую мы, по существу, вправе назвать бездомной, и после того изо дня в день появлялась на автобусной остановке и с неизменным ликованием встречала инженера. Никак, однако, не поощряемая, она понуро, молча плелась за ним следом до самых ворот, потом, подождав, когда перед ее носом захлопнется калитка, сопя, протискивалась в сад через все более тесный для нее лаз. Попытки Анчи отпугнуть ее оставались по-прежнему безрезультатными, принимать же более суровые меры, например пнуть ногой или бросить в нее камень, инженер не хотел и не мог. Впрочем, однажды со злости он обозвал собаку падалью, наглой втирушкой.

На другой день собака не пришла. На третий день тоже. В тот вечер инженер, приезжавший теперь не обычным своим рейсом, а из-за все нарастающей груды дел в Пеште гораздо позднее, уже затемно, спросил за ужином жену, не объявлялась ли собачонка. Жена улыбнулась и отрицательно покачала головой. На эту улыбку ее Анча мог бы ответить так:

Нет террора страшнее и коварнее, чем любовь. В союзе со слабостью и беззащитностью она побеждает не только нерасположение, но даже и равнодушие. Человек не в силах вырваться из ее объятий, да и животному это удается редко. Против нее оружия нет, ведь она упраздняет самое отрицание. А тут еще эта бессловесность животного, невозможность для него выразить свои чувства словами — о, это оружие во много раз ужаснее самого неоспоримого контрдовода. Что можно ответить молчанию, которое атакует не ту или иную мою позицию, но самое мое существование?

Да и что бы я сказал собаке, этой ее тишине? Что не верю в искренность ее привязанности, ибо что может быть ей любо во мне, которого она не знает? Она, вероятно, ответила бы, если бы, разумеется, удостоила ответом, что обнюхала меня, следовательно, знает. И того, что она во мне обнаружила, вполне достаточно, чтобы удовлетворить ее жажду ласки, тепла. Любовь не перебирает достоинства, иначе она превращается в торг.

Я мог бы сказать ей еще, что единственно явственный, естественный долг человека — производить потомство и что с моей стороны было бы чистым мошенничеством усыновить собаку! Я еще в том возрасте, в расцвете мужской силы, не правда ли, когда не так уж трудно обзавестись одним-двумя здоровыми наследниками. И что же, представить суду вместо них молоденькую и абсолютно бесполезную сучку-фокстерьера? Да и сама эта абсолютно бесполезная сучка — неужто мне так унизить ее, чтобы вместо нее, вот именно, вместо нее любить в ней то, чего я лишен? А она — пусть довольствуется бледным отражением ласки иным чувствам отданного сердца вместо прямого и яркого сияния любви, какой она заслуживала бы?! Нет, она должна признать: между нами сложились бы обоюдно нездоровые отношения. Кроме того, я вообще считаю это назойливостью — вот так, не спросившись и не получив на то разрешения, втираться в мою жизнь и с помощью бесполого оружия любви, против которого у меня нет защиты, совершать надо мною насилие. Да я же не хочу отдавать ей местечка в душе моей, которое она столь дерзко раскопала там для себя. С меня и так довольно забот и горя, я не имею ни малейшего желания растрачивать силы, то есть слабость мою, на каких-то там паршивых назойливых диких тварей.

Как видим, Анча хранил в душе надежный и точный слепок человеческой морали и сферу ее действия распространял на всю живую природу. Он полагал, что по отношению к животному, растению несет ответственность не меньшую, чем по отношению к собратьям своим — людям. И, вероятно, в течение жизни нередко попадал в эту самую им самим расставленную западню и, конечно же, не раз романтически в ней бился, и приходилось ему цепляться руками и ногами, чтобы из нее выбраться, — впрочем, каждый ведь на свой манер строит и ад свой и рай.

Но собака обо всем этом, разумеется, ничего не знала, а если бы и знала — посмотрела бы на инженера так же изумленно, как в тот день, когда он впервые прогнал ее от себя. Впрочем у нее последнее время хватало своих забот. Три дня подряд супруги ее не видели. Но вот в четверг она появилась опять, много позже прибытия помазского автобуса, который, кстати, опять прикатил в Чобанку без инженера. К концу марта дни стали значительно длиннее: Эржебет сидела на скамейке в освещенном закатным солнцем саду и, поджидая мужа, читала книгу. Вдруг у ворот показалась собака. В мгновение ока она легко проскользнула под воротами, хотя лаз ничуть не стал просторнее, и подбежала к Эржебет. Собака постояла перед ней всего минутку. Показала свой похудевший стан, дважды кокетливо прошлась перед скамейкой, словно барышня-манекенщица, и вдруг опрометью бросилась к воротам, опять пролезла под ними и быстрой трусцой скрылась за поворотом уходящего влево шоссе. не желала оставить своих щенят надолго даже затем, чтобы подробнее поинтересоваться, дома ли инженер.

Анча провел эту ночь в Пеште, у себя в кабинете, и только на другой день поздно вечером вернулся домой. Но приехал он с таким ворохом новостей, что жена лишь далеко за полночь вспомнила и рассказала ему о визите собаки.

В тот день национализировали предприятия, в которых было занято более ста рабочих, и Анчу назначили управляющим завода горного оборудования. Янош Анча родом был из Шалготарьяна, из шахтерской семьи, его отец всю жизнь работал забойщиком, так что, несмотря на интеллигентский род занятий, он по происхождению своему мог считаться надежным кадром. Диплом горного инженера он получил в девятнадцатом году в Шелмецкой академии и, хотя во время пролетарской диктатуры девятнадцатого года одним из первых вступил в коммунистическую партию, все же после десяти лет полуголодного существования получил в Шопронском институте профессорскую кафедру. В конце 1939 года разразилась вторая мировая война, он вступил в социал-демократическую партию.

Национализацию крупных предприятий и назначение его управляющим Анча воспринял как поворотный пункт своей жизни. Свойственная ему чистоплотность во всем требовала упорядочения по возможности всех вопросов, не решенных ранее по лени или слабости, чтобы затем со спокойной душой и в полную силу приняться за новые вдохновляющие задачи. К числу нерешенных вопросов принадлежали и неопределенные отношения с собакой. Признав, что в безмолвном их сражении он все равно уже побежден, инженер попросил жену зайти к владельцу собаки и выяснить, не согласится ли он с нею расстаться и на каких — материальных — условиях. В его решении, вероятно, сыграл определенную роль окрашенный нежностью рассказ жены, когда она, растроганно и светло улыбаясь, поведала ему о посещении собаки. Ее женскую фантазию особенно взбудоражило невинное кокетство молодой собаки-матери, то, как гордо прохаживалась она перед скамейкой, самодовольно поворачивалась, изгибалась с видом манекенщицы, как бы призывая обратить внимание на вернувшуюся к ней стройность, здоровую легкость.

Правда, за этой растроганностью крылось, несомненно, все то же нечистое начало, какое и влекло бездетную пару к молодому животному, но инженер в эту минуту, перед новыми задачами, которые ему предстояло решать, и, может быть, как раз из-за них, попросил у совести своей пардону. Принцип чистоты, рассуждал он, если применять его с беспощадной скрупулезностью, может оказаться бесчеловечным и даже враждебным самой жизни.

На другой день Эржебет заглянула к хозяину собаки, отставному полковнику. Но он, хотя давно уже мечтал освободиться от бесполезной твари, которую навязал ему какой-то сбежавший за границу родственник, ответил соседке-коммунистке все же уклончиво. Он обещал уже собаку другому, сказал полковник, а впрочем, наведайтесь через неделю, может, ее и не возьмут. В ходе этой беседы биография собаки не слишком пополнилась новыми данными. Эржебет узнала только, что ей от роду год, самое большее полтора, и что щенков, за исключением одного, уничтожили. Выходя из сада, она глядела по сторонам напрасно: фокса не было видно. Собака ждала ее дома, на ступеньках у самой двери. Против обыкновения она всего лишь раз-другой подпрыгнула высоко, потом наспех вылакала поставленное перед ней молоко и во весь дух бросилась туда, к единственному оставшемуся щенку.

Ночью, поджидая мужа, Эржебет со сладкой и болезненной спазмой в молодом еще сердце думала среди прочего о том, дано ли инстинкту считать — хотя бы производить сложение и вычитание. Способна ли собака заметить, если из пяти ее щенков отнимут одного? А если двоих? Или троих? И если оставили одного лишь щенка, неужели она почувствует только то, что вокруг стало меньше суеты, тише скулеж и тявканье, и меньше приходится вылизывать, и для кормежки достаточно одного-единственного соска?.. Или она помнит отдельно каждого, кого потеряла? Ибо чего и стоит та материнская любовь — даже с точки зрения жаждущей размножаться природы, — которая удовлетворяется малой частицей, хотя могла бы притязать на целое? На следующее утро Эржебет, прогуливаясь, случайно шла мимо полковничьего сада. Собака лежала недалеко от ограды на согретой солнцем траве, чуть-чуть откинувшись на бок, а перед приподнятой передней лапой ее белел маленький, в черных пятнах, меховой мячик; словно сердитый автомат для сосания, он вновь и вновь принимался сосать, азартно помогая себе коротышкой хвостом. Собака заметила Эржебет, подняла голову, посмотрела на нее блестящими своими черными глазами из-под белых ресниц, два-три раза вильнула хвостом. Она выглядела ублаженной, спокойной, счастливой. Женщина вздохнула и пошла дальше. И в последующие недели, когда Эржебет уже больше времени проводила в обществе «фокси» — которая иной раз даже сопровождала ее на прогулки, — очевидно было, что жизнерадостность собаки не омрачена ни малейшим пятнышком. Душевная опустошенность ее была заметна разве что в течение двух-трех дней, когда у нее отняли последнего щенка — полковник подарил его своему приятелю, депутату партии мелких хозяев от Сентэндре.

* * *

Когда Анча впервые назвал Ники по имени, в ее жизни началась новая глава. До сих пор, как уже говорилось, супруги и между собой называли ее просто собакой или в лучшем случае фокси, собственное же имя ее, может быть, только раз или два сорвалось с губ жены инженера, да и то когда отношения их благодаря терпеливой настойчивости собаки становились с каждым днем доверительнее. Но легально кличка Ники утвердилась в словаре супругов лишь после того, как отношения эти были узаконены. Полковник, правда, не отдал им собаку, напротив, он поспешил подарить ее крестьянину, жившему на самой окраине деревни, который не без уговоров согласился в конце концов взять «животину, коли она и вправду ловка крыс душить», — но Ники два дня спустя от него сбежала, а так как полковник прогнал ее со двора, сразу же кинулась искать пристанище к Анче. Эржебет выкупила ее у крестьянина за десять форинтов.

Впрочем, она прежде съездила в Пешт, на площадь Рудольфа — ныне площадь Мари Ясаи, — где коммунистическая партия выделила им квартиру, и обошла все вокруг, чтобы выяснить, где придется ей выгуливать собаку и где Ники сможет вволю побегать. Прямо перед домом был разбит небольшой сквер, однако здесь играло много детворы: гораздо более подходящим и даже просто первоклассным местом для прогулок сочла она набережную Рудольфа, нижнюю набережную у самого Дуная, откуда открывался превосходный вид на горы Буды, так что и человеку здесь было недурно. Вообще же их квартира, которую выкраивали из больших, делимых пополам апартаментов, еще не была готова, и, по расчетам жены Анчи, раньше июня — июля переехать в нее им не удастся, так что дивную весну и начало лета они еще смогут провести в Чобанке.

С физическими и интеллектуальными достоинствами и недостатками собаки они познакомились, в сущности, лишь после того, как зажили вместе. Инженеру они были почти неведомы, ведь он каждую вторую-третью ночь коротал у своего рабочего стола, когда же ночевал в Чобанке, то приезжал обычно таким усталым и так переполнен, так увлечен был своими делами, что успевал лишь бегло приласкать жену и заботливо, но так же бегло спросить, все ли у нее благополучно. По сути дела, он видел собаку только по воскресеньям, да и то после обеда, потому что воскресные утра тоже проводил на заводе.

В одно из таких воскресений собака продемонстрировала целую серию образцов физической ловкости, силы, мужества, выдержки. Они гуляли по холмам, подымавшимся сразу за деревней, шли пологой тропой среди пшеничных полей, как вдруг с чьего-то надела вымахнул заяц — надо полагать, в жизни Ники это был первый заяц. И не заяц даже, а легкая летучая землисто-серая тень, которая скользнула на миг среди задрожавших стеблей и, сверкнув белым пятном под хвостом, вновь исчезла в заплескавшихся волнах пшеницы. Собаки вообще замечают сразу и незамедлительно бросаются догонять все и вся, что от них убегает. Очевидно, и Ники не само явление природы, которого она не знала, заставило тотчас напрячь мышцы лап, в стремительном беге, но внезапное его исчезновение. В мгновение ока и она исчезла среди колосьев.

Ники долго не подавала о себе вестей. Супруги немного подождали ее, затем пошли дальше. Они успели пройти немало, когда услышали наконец далекий, но быстро приближавшийся лай. Первым на склон холма, поросший редкой травой и кое-где затененный цветущими кустами шиповника и боярышника, выскочил заяц. Собака — длинная белая молния — вылетела в нескольких метрах от него из раскинувшихся на вершине холма высоких зарослей акации. Они мчались прямиком к тропе, по которой шли супруги Анча. Преследуемое животное в слепом своем страхе, очевидно, их не заметило. Супруги остановились как вкопанные от удивления, неожиданности, тотчас перешедших в веселое ожидание, и, замерев, затаив дыхание, смотрели на стремительно летящие к ним фигурки. Ники мчалась с невообразимой скоростью, ее длинноватые — не по правилам — ноги, которые у всякого понимающего в фокстерьерах толк собаковода вызвали бы презрительную усмешку, с каждым скачком — не по правилам — приближали ее к улепетывавшему зайцу. Пологий открытый склон несомненно также давал ей некоторое преимущество. Когда преследуемый достиг проселка и у самых ног супругов длинным прыжком перемахнул через буйно разросшуюся по обочинам густую крапиву, Эржебет от волнения слабо вскрикнула: нос собаки был всего в одном прыжке от короткого, напряженно вытянутого заячьего хвоста. Инженер ласково коснулся жениной руки.

— Не бойся, — сказал он, успокаивая, — это старый, видавший виды заяц. Ники его не догонит.

Хотя единственным героем нашего повествования является причисляемая к предметам роскоши и для общества совершенно бесполезная собака, супруги же Анча служат лишь дополнением к ней, выступая как незначительные, второстепенные персонажи, и следовательно, изображение душевных состояний инженера отнюдь не наша задача, мы все же должны отметить, что мужская его душа обуреваема была двумя противоречивыми чувствами: с одной стороны — человеколюбивым стремлением оберечь спокойствие его робкой супруги, избавив ее от кровавого зрелища растерзанного зайца, с другой стороны — диким, откуда-то из самого нутра рвавшимся желанием, чтобы Ники-охотница догнала преследуемую дичь, вцепилась ей в горло, распростерла на земле, прокусила хрипло дышащую гортань и, наступив передними лапами на труп зайца, прямо из разинутой пасти поверженной жертвы лакала кровь красным своим языком. Эта неприличная, чисто мужская страсть, разумеется, лишь мимолетно и почти незаметно вспыхнула в его душе без каких-либо последствий, не оказав воздействия на нравственное его поведение, подтверждением чему может служить хотя бы то, что, когда заяц у самых ног его перемахнул через крапиву и мгновенно исчез в канаве, он дважды судорожно сжал руку жены, испытывая, надо полагать, истинное облегчение.

Молодая собачка не сладила со старым, бывалым зайцем, предсказание инженера, разумеется, исполнилось. Правда, два легких, грациозных животных некоторое время еще продолжали соревноваться в беге по другую сторону дорожки, являя глазу на диво отточенные, словно продолжавшие друг друга телодвижения, как если бы то были балетные па, а не жестокая схватка, борьба не на жизнь, а на смерть. Однако вскоре заяц неожиданно получил такую фору, что собаке было его уже, видимо, не догнать. Достигнув густого кустарника, заяц вдруг сделал петлю, метнулся назад мимо продолжавшей лететь по прямой Ники, не сумевшей затормозить вовремя, и, высоко подпрыгнув, скрылся в кустах. И хотя еще долго был слышен удалявшийся сердитый лай Ники, которая опять пустилась по следу, стало ясно, что старый хитрец окончательно провел глупышку. Лишь добрых полчаса спустя она, задыхающаяся, опять присоединилась к супругам Анча, свесив длинный язык, прихрамывая на заднюю лапу, с обалделым выражением на белой морде от постигшей ее неудачи.

Однако мрачное состояние неловкости, которое правильнее назвать, пожалуй, физическим и душевным изнеможением, длилось у Ники недолго. Не прошло и нескольких минут, как из бездонных запасов своей молодости она вновь впитала в себя так много физической и душевной радости, что поле вокруг нее поистине ожило, словно всей своей микрокосмической жизнью, каждой живою частицей возжелало пуститься с Ники в игру. Здесь сверкающий смарагдовой зеленью хвост ящерицы влек за собой ее жадно принюхивающийся черный нос, там быстрый шелест стрекозиных крылышек заставлял взвиться в воздух или гуденье шмеля — настороженно приподнять ухо. Теплый ветерок летнего дня то шевелил шерсть на хвосте у нее, то задувал в открытую пасть, под обильно потеющий длинный язык. Вот вокруг носа собаки стала виться пчела, и под ее тоненькую джазовую мелодию собачья морда смешно заплясала, то и дело яростно щелкая челюстями. Потом наступила тишина, такая жаркая летняя тишина, что слышно было даже скольжение тени по траве, и в этой тишине раздался вдруг неуловимый для ушей человека звук, который внезапно остановил Ники на бегу, взъерошил шерсть на ее спине и выдавил из горла долгий жалобный вой, словно то была хроматическая гамма самого небытия. Эржебет испуганно на нее оглянулась. Но уже в следующий миг собака вновь вернулась в свою беспечную молодость и, изогнувшись в прыжке, ринулась за взмывшим наподобие геликоптера майским жуком.

Здоровье всегда завораживает человека, в какой бы будничной форме нам ни являлось. История Ники, собственно говоря, есть не что иное, как точный рассказ о здоровье. Сейчас мы видим ее в той поре, когда здоровье, прекрасное и само по себе, сочетается с очарованием молодости и когда нравится именно то, чего пока нет — не обретенное еще зрелое совершенство души и тела. Неловкие, нерасчетливые движения, то и дело забавно попадающие мимо цели, жадное любопытство, с каким мы суем нос в каждую дырку, а потом, отфыркиваясь и чихая, испуганно шарахаемся прочь, нападающая по временам робость, какой-то нескладный и чумазый вид — залог той гладкости и силы, что придут позднее, — все это так весело, вызывает такое доверие, что способно, пожалуй, даже всезнающую горькую старость убедить в нелепости пророческих ее рыданий. Теплый летний день, уже склонявшийся к вечеру, окунул холмистый пилишский край в яркие зеркально отсвечивающие краски и еще приумножил здоровое жизнелюбие собаки. Обнаружив родник, она, громко лакая и хлюпая носом, утолила жажду, прохладные капли воды, жемчужно сверкая, стекали с ее бородки. Ники тявкнула несколько раз на воду, как бы выражая ей тем свою признательность. С вершины Надькевея слетел вниз прохладный ветерок, пошевелил листочки по краям кустарника. Ники замерла на бегу, склонив голову набок, напряженно прислушалась и вдруг громко облаяла листву. Она ко всему присматривалась, все изучала, ее неутомимое мускулистое тело ни секунды не пребывало в покое: даже когда она неожиданно останавливалась и, грациозно приподняв переднюю лапу, вслушивалась в окружающий мир, ее чумазые ноздри шевелились так взволнованно и быстро, словно она вознамерилась составить опись всех запахов и ароматов Пилишских гор. Нельзя было не видеть, что жизнь радовала ее безмерно.

Инженер тоже чувствовал себя хорошо. Нынешний этап его жизни несколько схож был с тем, что переживала молодая собака: хотя и с седеющей, даже лысеющей уже головой, он с некоторых пор постоянно делал для себя все новые открытия в окружающем мире и наматывал все на ус — не только себе в поучение, но и на пользу людям. Работа давала ему удовлетворение, и, несмотря на бесчисленные технические трудности и еще большие психологические препятствия, перед ним встававшие, его по-мужски хладнокровное одушевление росло вместе с растущими задачами. Построение нового общества в равной степени разжигало и любовь его к людям, и инженерную фантазию.

Чувство удовлетворения, испытываемое Анчей, еще усиливалось при виде этой явно блаженствующей собачонки, инженер с улыбкой наблюдал, как она резвится, упивается игрой. Решив, что пора возвращаться, он свистом позвал ее — первый раз в жизни! Охотившаяся вдали на взгорке собака тотчас замерла и, напружив ноги, чуть сбочив голову, глянула вниз, на извивающийся по долине проселок. На второй свист она уже мчалась сломя голову по склону холма и закончила стремительный бег неистовыми прыжками, на радостях едва не сбив инженера с ног. Он, успокаивая, положил руку ей на голову и вот тут-то назвал по имени. Ники ответила ему снизу долгим благодарным взглядом, устремленным инженеру в лицо, — тем и закончилась, словно заключительным эмоциональным аккордом, эта дивная летняя прогулка.

* * *

Мы говорили уже о том, что совместное житье с четою Анча открыло в жизни Ники новую главу. Относится это прежде всего к эмоциональному и интеллектуальному ее развитию. Молодая сучка явно имела уже кое-какие обрывочные представления о взаимоотношениях собаки и хозяина, свидетельством тому была проявленная ею готовность повиноваться свисту. Но как знать, не внушил ли ей ее первый грозный хозяин, умевший только командовать старый полковник, — не внушил ли он ей, с ее чувствительными нервами, привычку к противоестественному истерическому повиновению? Не пострадала ли нежная женственность Ники от самодурства сурового вояки? Анча назвал ее однажды наглой втирушей, и мы знаем, что, когда речь шла о жизненно важных ее интересах, о завоевании сердца новых хозяев, она, как вообще женщины, с ласковым упрямством настойчиво добивалась своего, — но сохранила ли она и в обычной жизни чувство собственного достоинства, присущее животному? Ее неожиданные беспочвенные страхи, то, как иной раз она вдруг прижималась к земле, заслышав где-нибудь вдалеке бурную ссору или громкие крики, свидетельствовали о том, что она была несколько запугана. Однажды полковник с компанией, громогласно беседуя, прошел мимо их ворот; услышав его голос, собака прижала хвост и, жалостно ссутулясь, скрылась за домом.

Мы уже знаем явно не имевшую себе оправдания точку зрения инженера, следуя которой он не удовлетворялся сознанием своей ответственности перед прочими людьми, но распространял ее также на животных и даже на доверенные его попечению растения. Если он вносил в комнату горшок с пеларгонией, то ей полагалось хорошо проветриваемое солнечное место, нужное количество воды, профессиональный уход. Если в его семье появлялось животное, то заботился он не только о физическом его благополучии, но уважал также его личность. Потому-то и крохотная, ничем не примечательная личность Ники с первого дня испытывала на себе самое тактичное обращение. Известно, что поддержание порядка дело полезное вообще, причем в революционные времена — еще более, нежели в стабильные эпохи, однако супруги придерживались того мнения, что злоупотребление послушанием человека ли, животного ли даже самому порядку пользы не приносит. Ники так и не узнала, что из-за чьей-то глупой упоенности властью ее самостоятельность может быть в любой миг подвергнута оскорблению. Никто по пустому капризу или из низменной жажды мести не вторгался грубо в скромный круг ее жизни. О недоброжелательности в этом семействе не могло быть и речи. Ники, в сущности, и не довелось испытать, чтобы те, кто стоял над нею — иными словами, ее хозяева, — по легкомыслию либо умственной лени принудили ее к чему-то такому, что не было бы оправдано интересами их маленького сообщества. Злоупотребление властью — эта язва, поражающая всякого короля, вождя, диктатора, всякого управляющего, начальника отдела, секретаря, всякого пастуха, овчара, свинаря, всякого главу семьи, всякого воспитателя, всякого старшего брата, всякого старца и всякого юнца, под чью руку попадают одушевленные создания, эта исключительно человеку присущая болезнь, зараза, вонь, не известная, кроме человека, никому на свете, даже самому кровавому хищнику, эта анафема и проклятие, война и мор — в доме Анчи было неведомо. Свободу Ники излишне не стесняли. Мягкие рамки дисциплины, в которые тактично ввели Ники в интересах их маленького союза, были ясны и постижимы, в каждом пункте своем открыты широкому миру познаваемых необходимостей.

Во имя этой дисциплины супруги не прибегали к насильственным средствам. Ники не изведала ударов — ни палкой, ни рукой, ни тоном: туда, куда ей самой с ее маленьким собачьим умишком было бы не взобраться, ее влекли на свободном поводке любви. С первой минуты она с необычайной переимчивостью и искренним доброхотством относилась к указаниям супругов Анча, даже к таким, исполнить которые было нелегко. Например, требование не просить есть у стола, что на языке людей называлось «клянчить», с точки зрения Ники выглядело, очевидно, потрясающей бессмыслицей. Другая какая-нибудь менее добродушная или более хитрая собака, чем Ники, поняв, что хозяева предпочитают садиться за трапезу без нее, притом едят очень долго и очень помногу, а один из них нет-нет да и чавкнет, ей же с урчащим животом приходится ждать, покуда они возьмут в рот маленькие белые палочки, поднесут к ним желтый огонек и потом еще нудно выпускают изо рта противный дым, — другая какая-нибудь собака, повторяем, наверное, заподозрила бы, что люди съедают самое вкусное, а ей отдают лишь объедки. Впрочем, зачастую как раз самые лакомые куски — кости — попадали в Никину миску, облитую внутри зеленой глазурью. Столь же непонятно было, почему они иногда подолгу гонялись за какой-нибудь жирной, громко кудахчущей от страха курицей и даже ловили ее и уносили, а вот Ники это редкостное удовольствие было запрещено. Совершенной бессмыслицей и произволом выглядело также их твердое распоряжение не бегать и не отправлять естественные надобности в огороде — определенной части зеленого пространства, — тогда как в других местах Ники разрешалось делать все это в свое удовольствие. Однако самым непостижимым для нее среди прочих запретов — отчего поистине мир перевернулся кверху ногами в продолговатой белой голове Ники, пробудив в ней глубокие сомнения в умственных способностях хозяев, — был запрет, который отнял у нее право свободно копошиться в гниющих животных отходах, свежайшем источнике ароматов! Вероятно, этот запрет проистекал из какого-нибудь человеческого суеверия, из какого-то мистического фанатизма, который по временам лишает людей рассудительности и способности к здравым суждениям.

Но молодая сучка обучилась даже этим для трезвого рассудка смехотворным домашним установлениям и свои печальные сомнения выражала лишь тем, что, сев у ног хозяина, устремляла на него взгляд из-под белых бровей и минутами не мигая задумчиво на него смотрела, вовсе не заботясь о том, отвечает ли он на ее взгляд.

Сведя все воедино, мы вправе прийти к заключению, что супруги Анча взяли в свой дом на редкость восприимчивую и порядочную молодую собаку, которая, по-видимому, совсем неплохо чувствует себя в ласковом мире человеческой морали и охотно к нему приноравливается.

* * *

Они перебрались в Пешт в первой половине октября, то есть месяца на три позднее, чем исчислила в оптимистическом своем скептицизме жена инженера. Когда каменщик окончил работу, намного подзапоздав против обещанного, пришлось три недели ожидать маляра, но к тому времени, как он объявился, не доделал своего дела водопроводчик, так что маляр выкрасил только половину квартиры, а потом на долгое время исчез. Стекольщик заменил разбитые стекла, но про два стекла позабыл, два других разбил паркетчик. Электросеть не включила счетчик, газоэксплуатационная контора все никак не могла поставить плиту. В уборной не шла вода. В первую же неделю после переезда на двух окнах оборвались подъемные жалюзи.

Ники, к счастью, не принимавшая участия в этих хлопотах и волнениях, от которых один только человек и способен испытывать удовольствие, быстро освоилась в новой квартире и, несколько медленнее, ошеломленная и заинтересованная, применилась также к городской обстановке. Правда, мягкая воспитательная система хозяев, в общем, легко и без особых испытаний ввела ее в новые условия жизни.

Ники попала в совершенно иной мир. В первые дни она ходила по улицам, робко поджав хвост. Познакомилась и с поводком, приняв его сравнительно легко, — больше того, мы подозреваем, что в великом своем сиротстве она ему даже радовалась: это была как бы прямая физическая связь с хозяевами, то есть, по-видимому, в некотором роде защита. А здесь, судя по всему, она отчаянно нуждалась в защите, большей даже, чем та, какую получала от своих хозяев, и потому старалась сама ее себе обеспечить непрерывным, отчаянным, яростным лаем. Она подбадривала себя лаем, как армия, отправляющаяся на фронт, — музыкой. Чем страшнее ей было, тем свирепее она лаяла. Если мимо, звеня, проносился трамвай, она в испуге нервным прыжком отскакивала к стене дома и, прижавшись к ней, храбро облаивала удалявшуюся громаду. Расставив прямые передние лапы, горизонтально пружиня хвост, дрожа всем своим крошечным телом, она так бешено лаяла, всем своим видом показывая готовность к нападению, даже к преследованию, что натянувшийся поводок едва не душил ее. Она облаивала запряженные лошадьми телеги — телегу отдельно, лошадь отдельно, — но если телега по случайности вдруг останавливалась неподалеку, подкатив к самому тротуару, Ники, не помня себя от страха, едва не опрокидывала хозяйку — с такой силой тянула ее в ближайшую подворотню. «Пугала» она и машины, хотя, как ни странно, боялась их меньше, чем лошадиного транспорта. Лошадей, между прочим, делила по рангу: громадных мекленбургов или орманшагских лошадей, принадлежавших государственным предприятиям, почитала больше, чем какую-нибудь чахлую, изможденную лошаденку частника, перевозившую чью-то дряхлую мебелишку. Она встречала лаем и велосипеды, особенно те, что предупредительно дзинькали; облаивала прохожих, если они шли толпой или разговаривали громко; лаяла на собак, кошек, воробьев; пользуясь известным в мире животных способом самовнушения, она, совсем как шекспировские полководцы перед сражением, облаивала все, чего страшилась. Днем она лаяла на сноп лучей, внезапно брызнувших из отворенного окна, вечером облаивала тени. Ники облаивала всю столицу. Вероятно, она чувствовала себя поначалу как молоденькая крестьянская девушка, впервые попавшая из родной деревни в большой город.

Примерно через неделю после того, как они переехали в Пешт, инженер взял в свои руки воспитание собаки, вернее, приучение ее к новой, городской жизни. Времени у него хватало, он уже не ходил на службу. В середине октября его неожиданно сняли с должности управляющего заводов горного оборудования и нового назначения пока не дали. Распоряжение, явившееся для Анчи такой же неожиданностью, как если бы его покинула жена после двадцати восьми лет счастливой семейной жизни, никак не было объяснено; ходили, правда, неопределенные сплетни на этот счет, однако Анча им веры давать не хотел. Еще в августе он уволил с дисциплинарным взысканием одного служащего, выдвиженца, близко якобы знавшего некоего крупного деятеля: говорили, будто бы он-то и «сковырнул» Анчу, дав ему неблагоприятную характеристику, которая пришлась кстати всегда готовому к услугам приятелю из соответствующего отдела министерства. Стоит ли говорить, что инженера и на сей раз подвело уже описанное нами маниакальное чувство ответственности, тот донкихотский его идеал, в свете которого даже маленькое, с муху, мошенничество выглядит огромным, как слон, преступлением и человек, пойманный на подлости, тотчас именуется подлецом, — вот уж поистине гипербола, достойная всяческого осуждения. Уволенный служащий присвоил всего-навсего четыре тысячи форинтов да на две тысячи украл запасных частей, но Анча в смехотворном своем усердии даже после вмешательства министерства не склонен был замять это комически пустяковое дело, которое любой трезво мыслящий реалист уладил бы одним мановением руки. Непостижимая щепетильность… Не стоит больше тратить и слов на нее.

Отстранение от должности хотя и сильно подкосило Анчу, но все же не сбило с ног, поскольку явно злонамеренным шепоткам он не верил. Инженер искал ошибку в себе и, как это всегда бывает с совестливыми людьми, обнаружил их великое множество. Самоанализом он занимался обычно в обществе собаки во время их долгих прогулок вдвоем по нижней набережной, у самого Дуная. Ни трамвай, ни машины не будоражили здесь нервы Ники, и она могла всласть отдаваться на волю фантазии и мышц, а также заводить полезные знакомства с собаками разных пород и рангов. Правда, набережная была вымощена камнем и, значит, менее удобна для стремительного, пружинистого бега, чем холмы Чобанки, но чуть выше по течению, за церковью, на Пожоньском проспекте, попадались кое-где и пустыри с клочками порыжелой травы, чахлой акацией, мягкой песчаной почвой.

Стоял прекрасный теплый октябрь, ласковый осенний запах воды отмыл пропитанный сажей городской воздух, да и будайские горы, окрашенные багрецом, изредка посылали сюда с того берега пахнувший прелой листвою привет. Вечером, когда загорались фонари, воды Дуная покачивали на себе их отражения лунного цвета, если же подымался ветер, разбивали их на узкие золотые взблески, вольно разбегавшиеся на гребнях легкой зыби между двух берегов. Иногда к их вечерней прогулке присоединялся новый знакомый, новый, конечно, с точки зрения Ники, ибо это был, как мы сейчас увидим, старый, задушевный друг инженера. Исполин чуть ли не двухметрового роста, с круглым черепом, покрытым ежиком никогда не знавших шляпы волос, с толстым мясистым носом и оттопыренными ушами — которыми, к вящей радости детворы и более простодушной части взрослых, умел с удивительной ловкостью двигать взад и вперед, вверх и вниз, как будто располагал какими-то специальными мышцами, — однажды вечером присоединился к инженеру, вышедшему из подъезда на прогулку, и своей внушительной массой, должно быть, испугал собаку; Ники, увидев его, внезапно отскочила назад, попятилась и, следуя известному уже принципу самовнушения, подняла отчаянный лай.

Человек повернулся и некоторое время молча смотрел на маленькую растревоженную собачонку.

— Твоя? — спросил он инженера.

За всю прогулку, последовавшую после того, как инженер утвердительно ответил на этот лаконичный вопрос, великан сказал немногим больше; поэтому-то мы и выделили это слово в прямую речь, дабы убедить читателя в том, что новый герой наш не был нем от роду. Винце Йедеш-Молнар — так его звали — прежде был шахтером и работал в Шалготарьянском угольном бассейне, причем долгое время под началом старого Анчи, покуда в сорок седьмом году коммунистическая партия не послала его в Пешт, в вечерний университет, назначив советником-практиком в конструкторское бюро завода горного оборудования. С Анчей они были знакомы с детских лет и теперь, на заводе, еще упрочили тонкие нити подростковой дружбы.

Как мы сказали, Йедеш-Молнар произнес за вечер от силы пять десятков слов, а может, и того меньше. Между прочим, он явился к инженеру домой впервые. Напрашивается предположение, что своим обществом — если, правда, одно лишь физическое присутствие этой огромной фигуры можно назвать обществом — он желал поддержать Анчу, одиноко перемалывавшего нанесенную ему обиду. При этом он явно не думал о том, что его начальству может и не понравиться общение со впавшим в немилость инженером, а если же думал, то не хотел, очевидно, с этим считаться: в последующие недели он каждый второй-третий день непременно навещал бывшего своего управляющего.

Однако Ники приняла его с трудом. Пока Анча и его друг прохаживались по набережной, собака, занятая другими делами, не слишком обращала на него внимание, но когда он сел рядом с хозяином на ступеньки набережной, подошла и обнюхала его ноги.

Свесив большую мясистую голову, Йедеш-Молнар молча смотрел на собаку. Она продолжала его обнюхивать. При полном обоюдном молчании. Но вот Ники вскинула морду и посмотрела Йедеш-Молнару в лицо, и тут он пошевелил вдруг ушами. Сперва в горизонтальном направлении, потом в вертикальном.

Ники окаменела и секунду смотрела на него в упор. Йедеш-Молнар, по своему обыкновению, молчал. Но когда он и во второй раз задвигал ушами, собака вдруг ощетинилась и, тихо скуля, стала медленно пятиться. Ушные раковины Йедеш-Молнара остановились. Некоторое время Ники подозрительно на него глядела, потом с должными предосторожностями, аккуратно поднимая ноги, словно шла среди острых кольев, приблизилась вновь. Она была воплощенное внимание. Голову вытянула вперед, хвост назад, коричневые уши, обыкновенно свободно болтавшиеся в воздухе, плотно прижала к голове; черные глаза собаки испытующе, не мигая смотрели человеку в лицо. А он и в третий раз пошевелил ушами.

Действие было самое неожиданное. Собака взвыла, высоко подпрыгнула, отлетев при этом назад, так, что едва не свалилась в воду, потом повернулась и, поджав хвост, повесив уши, словом всячески выражая величайший страх, какой лишь угроза вечного проклятия способна выжать из души, молнией умчалась прочь. Мгновение — и она бесследно исчезла. Мужчины посидели еще немного, потом отправились на поиски. Тускло освещенная безлюдная набережная была пуста; кроме редких трамвайных звонков с Пожоньского проспекта или еще более редких сигналов автомобиля, не слышно было ни звука. Анча свистел, потом громко звал Ники по имени. Они искали собаку добрый час, но Ники простыл и след. Поскольку можно было надеяться, что собака, опомнясь от пережитого ужаса, в конце концов все же вернется домой сама, Анча попрощался с Йедеш-Молнаром. Йедеш-Молнар направился к улице Вармана, впоследствии — Виктора Гюго, Анча остался на набережной. Он был уже недалеко от площади Рудольфа, будущей площади Мари Ясаи, когда сзади послышался быстрый мягкий топоток, и собака безмолвно затрусила с ним рядом. Она выглядела довольно жалко, хвост бессильно висел, шерсть стояла дыбом. По-видимому, все это время она, затаившись, тактично ждала, чтобы незнакомец расстался наконец с хозяином, потом из осторожности подождала еще — не вернется ли, — и объявилась лишь тогда, когда почувствовала себя в полной безопасности. Анча не рассердился на нее за этот фортель, который дал ему случай еще лучше узнать умственные способности собаки. Сделанное ею тонкое наблюдение, а именно — что люди обычно не шевелят ушами, с несомненностью свидетельствовало об основательном знании человеческой породы.

На третий день Йедеш-Молнар пришел опять, но уже прямо на набережную. Ники не сразу его заметила: она бегала наперегонки со старым спаниелем, а так как он был гораздо медлительнее ее, время от времени неожиданно поворачивала назад и, оказавшись с ним рядом, перескакивала через него, словно насмехаясь. К тому времени, когда игра ей наскучила, два друга уже сидели на ступеньках набережной. Собака радостно побежала к ним. Она не сразу узнала Йедеш-Молнара — будучи к тому же слегка близорука, — поэтому доверчиво обнюхала его ноги и только затем испуганно попятилась. Йедеш-Молнар не шевельнулся. О том, что он не произнес ни слова, упоминать, пожалуй, уже ни к чему. Некоторое время Ники с подозрением его рассматривала, потом улеглась у ног хозяина и оттуда стала следить за головой чужака. Йедеш-Молнар сидел неподвижно, свесив голову к коленям. Потом несколько раз подряд пошевелил ушами.

— Зачем ты ее пугаешь? — спросил инженер, когда собака мгновенно исчезла в дальнем, потонувшем во тьме конце набережной.

Но Йедеш-Молнар придерживался того мнения, что собака должна привыкнуть не бояться, да и людям, в том числе Анче, тоже хорошо бы привыкать ко всякому. Излагая эту мысль, он угрожающе поднял густые белесые брови, договорив же фразу, крепко стукнул Анчу по спине и громко, гулко захохотал. От этого богатыря душою и телом веяло таким спокойствием, что одним своим появлением он утихомирил бы даже затеявшую поножовщину шомодьскую корчму.

Некоторое время спустя собака — которая, пожалуй, действительно лучше Анчи разбиралась в людях — привыкла к необыкновенной игре ушных раковин и, очевидно, привязалась к Йедеш-Молнару; однажды он даже погладил ее по голове. Ники вся затрепетала, но стерпела.

Кстати сказать, в эту пору она уже достаточно освоилась со столичной жизнью, хотя некоторая толика враждебности к городу, судя по всему, в ней еще осталась. Особенно откровенно выражала она свое отвращение к пересечениям узловых магистралей; если ее хозяевам, например, по той или иной причине нужно было выйти на угол проспекта Святого Иштвана и площади Рудольфа, будущей площади Мари Ясаи, Ники резко останавливалась, бросала на них укоризненный взгляд и отказывалась повиноваться или, по крайней мере, делала вид, что отказывается. Чтобы заставить двигаться эти четыре напряженно противящиеся упрямые лапы, приходилось ее буквально тащить. С трудом усвоила она также разницу между мостовой и тротуаром: вероятно, для ее воображения это была задача такого же рода, как для ребенка — первая отвлеченная алгебраическая формула. Некоторое вознаграждение давали ей лишь выстроившиеся вдоль тротуара деревья: они хранили на стволах волнующие следы собак за много дней кряду; один такой ствол, словно карманный словарик, концентрировал на себе больше сведений о частной жизни собак района, чем вся чобанская улица, — не только больше, но и разнообразнее. А вместе деревья Пожоньского проспекта вполне заменяли собой годовую подшивку газеты.

Разумеется, чрезмерное количество наслаждений отнюдь не всегда действует благотворно; вспомним, как накидывается на удовольствия провинциал, прикатив на несколько дней в столицу. Поначалу, оказавшись с одним из хозяев — чаще это была хозяйка — на Пожоньском проспекте, Ники чуть не рвала поводок, с такой страстью тянулась к каждому дереву, и от каждого ее невозможно было оторвать; однако по прошествии времени, пресытясь, она сникла, отупела и плелась за хозяйкой, уныло повесив уши. Примерно так же действует иной раз высокое атмосферное давление столицы и на простодушного здорового деревенского жителя.

* * *

Теперь Ники была доверена заботам хозяйки, так как в начале ноября Анча снова приступил к работе. Его перевели на небольшой машиностроительный завод в Уйпеште, на менее ответственную должность, с маленькой зарплатой. Но и это было для него поистине как лечебные ванны, ибо вынужденное безделье посреди всеобщего трудового энтузиазма уже превратило его почти в меланхолика; радость от сознания, что он может опять отдаться работе, несколько омрачалась тем, что его, горного инженера, определили на должность инженера-машиностроителя. Чтобы с честью выполнять доверенное ему дело, Анча вынужден был большую часть ночи просиживать за письменным столом, изучая специальные труды. Будучи одним из самых знающих горных инженеров в стране, он чувствовал, и, разумеется, не без основания, что в своей области мог бы принести больше пользы.

Анча вставал в пять часов, чтобы к восьми утра быть на рабочем месте — в эти годы из-за перегруженности трамваев дорога требовала вдвое больше времени; пешком шел он на Вышеградскую улицу, будущую улицу Йожефа Киша, где была конечная остановка трамваев, идущих в Уйпешт. Несмотря на ранний час, по проспекту Святого Иштвана, спеша к трамваям, двигались целые толпы. Множество народу, звон трамваев, сигналы грузовиков, быстрое дыхание торопливо шагавших людей и, не в последнюю очередь, толкотня в вагонах, на подножках которых пышными гроздьями висели пассажиры, одни с проклятьями, другие истинно по-будапештски изощряясь в шутках, — все это, как сгущенный символ вскоре начинающейся работы, или, в более широком смысле нового строительства страны, наполняло сердце инженера нервным радостным возбуждением и даже, признаемся без стеснения, некоторой торжественностью. Трамваи ползли как улитки, но они все же продвигались вперед. Инженер растроганно думал о том, что все они вместе трудятся над новой главой в истории Венгрии. Жена его, которая из-за слабого здоровья не решалась поступить на службу, по поручению партийной организации обходила дома в качестве агитатора или помогала с конторской работой в Демократическом союзе венгерских женщин. Собака подолгу оставалась в запертой квартире одна. Устроясь на подстилке, лежавшей в уголке хозяйкиной комнаты, а еще лучше в обтянутом табачно-коричневым репсом кресле из гостиного гарнитура (пользоваться которым ей категорически запрещалось), Ники в одиночестве предавалась размышлениям. Всякий раз, как хозяйка возвращалась домой, даже после всего лишь получасового отсутствия, Ники встречала ее такими радостными, такими высоченными прыжками и бесконечными плясками, так вертела хвостом и задыхалась, словно хозяйка вернулась после полугодового отсутствия, — словом, проходило несколько минут, пока она успокаивалась наконец и приходила в себя от радостного волнения. После такой встречи у Эржебет Анчи не хватало духу ее наказать, вернее укорить за то, что вопреки запрещению она все-таки лежала в табачно-коричневом кресле. Казалось бы, откуда ей и знать про это, если Ники, услышав поворот ключа в замке, тотчас соскакивала с кресла? Хозяйка не успевала еще войти в переднюю, как Ники в комнате, сгорая от нетерпения, уже скулила под дверью. Но были все же неопровержимые признаки, свидетельствовавшие о непослушании, и один из них — сохранявшее тепло тела сиденье: стоило Эржебет провести по нему ладонью, как она тут же получала, говоря на языке закона, убедительные доказательства Никиной вины. Однако собака явно не уловила бы причинной связи между движением ладони и вслед за тем возможными попреками и наделила бы свою хозяйку — эту простую, ласковую и очень обыкновенную женщину — такими сверхъестественными, мистическими способностями, ответственность за которые Эржебет никак не пожелала бы брать на себя. Вот если бы хозяйка провела по креслу носом, Ники, возможно, и поняла бы, по какой причине она ее пожурила. Но чтобы чутьем обладала ладонь?! Жена инженера не хотела вводить собаку в заблуждение. К тому же достаточно было, приблизясь к креслу, хотя бы невольно бросить на Ники раздраженный или укоризненный взгляд, как собака тотчас виновато поджимала хвост и плелась прочь либо тут же переворачивалась на спину, прося сменить гнев на милость, и, объявляя о полной сдаче, тянула кверху все четыре лапы, моля в знак прощения почесать ее розовый, нежный живот.

Мы спросили бы, если бы сами знали ответ, есть ли у собаки совесть. Но так как сами ответить не можем, то удовлетворимся лишь постановкой вопроса в надежде, что кто-либо из наших читателей в состоянии просветить нас, о чем и уведомит письменно. Есть ли у собаки совесть, то есть чистая совесть и нечистая совесть? Что касается последней, то рискнем высказать предположение, что собаке присуще лишь чувство вины, иными словами, страх, ежели она нарушает какое-либо против нее направленное установление. То же относится к большинству людей, когда они жалуются на так называемые угрызения совести. Но если нет нечистой совести, то не может быть и совести чистой, учитывая, что нельзя называть чистой совестью отсутствие совести, то есть абсолютное довольство собой. Сие также обнаруживается во многих людях. Но если мы рассматриваем совесть как активный процесс, как непрерывное изучение мира, с точки зрения нашей собственной, личной ответственности, как поминутное стремление определить, что именно должно быть сделано нами, что разрешено или запрещено, осуждено или оправдано, если мы рассматриваем ее, как потребность с первого сознательного мгновения и до последнего вздоха направлять жизнь нашу, тогда на вопрос, имеется ли у животного (хотя бы у Ники) совесть, чистая или нечистая, мы, следуя нашему неуверенному в себе мнению, ответим, хотя и колеблясь, но все же отрицательно. Этим животные отличаются от человека, у которого совесть, возможно, бывает. Мы полагаем, если уж говорить совсем начистоту, что Ники, в сущности, только этим и отличается от Яноша Анчи, своего хозяина, этим, и ничем более.

* * *

Всю зиму и даже последовавшую за нею весну Ники была доверена женским рукам, да так тому и следовало быть, поскольку уже в марте, примерно год спустя после нашего знакомства, в ее жизни вновь наступила та специфически женская пора, которая случается у собак-самок, то есть у сук, лишь два раза в год. Однажды Эржебет Анча вдруг обнаружила, что прогуливает по безлюдной набережной не одну, а по крайней мере трех или четырех собак. Еще раньше она заметила, что на их лестнице вечно торчит большой коричневый пес, венгерский легаш, всегда один, без хозяина; завидев Эржебет, возвращавшуюся из Союза женщин или из магазина, он скромно, но решительно провожал ее до дверей квартиры. И если немного спустя она выходила с Ники на обычную их прогулку, выжлец следовал за ними с трогательной преданностью. Сперва Эржебет решила, что пес бездомный. Вскоре, однако, выяснилось, что он признает законным своим хозяином часовщика и ювелирных дел мастера по фамилии Клейн Первый, у которого была маленькая ремонтная мастерская на улице Кароя Легради (позднее улица Бальзака).

Неизвестно, с помощью какой сверхскоростной службы уведомляются кобели целой улицы и даже района о том отрадном факте, что в их округе некая сука готова к любви. Во всяком случае задолго до того, как Ники хоть чем-то дала знать о своем состоянии, два-три поклонника уже стыдливо следовали за ней по пятам, а позднее, когда любовная пора приняла более определенный характер, целая стая кобелей разной величины, породы и возрастов сопровождала ее гурьбой. Хотя эстетическое чувство человека в этой сфере не слишком компетентно, мы вправе думать, что Ники и в женственности своей была существом исключительно привлекательным. Едва она выходила из подъезда, теперь, разумеется, всегда на поводке, как один-два охотника за юбками, томившиеся в ожидании, тотчас к ней присоединялись и на почтительном расстоянии шли следом, причем один какой-нибудь храбрец то и дело оказывался в неприличной близости; прочие ухажеры ожидали ее на набережной. На эти весенние прогулки хозяйка вскоре вынуждена была брать с собой старый зонтик мужа, чтобы при необходимости убавить пыл и предприимчивость того или другого молодого активиста: она не хотела, чтобы Ники всего через год после того, как ощенилась впервые, опять оказалась перед той же проблемой. Снова навязывать обществу совершенно бесполезных собачонок-фокстерьеров?.. К тому же Ники была еще слишком молода, чтобы без вреда для здоровья ежегодно взваливать на себя утомительное бремя материнства.

Эржебет Анча в эти дни с несомненной женской солидарностью, но и настороженностью следила за своей собачкой, иногда не в силах удержать в душе веселую улыбку. В грациозном этом создании она обнаруживала, хотя, разумеется, на значительно более низком уровне, все те уловки и кокетливые шалости, которые изукрашивают любовный инстинкт у людей. «Как знать, — думала она, — если бы мы позволили двум любящим собакам длительное время жить на положении мужа-жены, не развилась бы и меж ними та дружественная ласка к спутнику жизни и готовность взять на себя бремя ответственности, которые присущи великому множеству животных и которые человек именует нравственностью. Если бы мы смотрели на себя не с такой заносчивостью и спесью…»

Но она не продолжила свою мысль. Женщины судят о любви объективнее и в то же время сокровеннее, чем мужчины, потому-то хозяйка Ники лучше понимала ее состояние, чем приземленный и слишком склонный все сводить к логике автор этих строк. Позволим себе заметить только, что прогулки с Ники в эту пору, как ни сердили ее иногда и как ни утомляли физически сражения с помощью зонтика, все же, несомненно, были милы женскому сердцу Эржебет, забавляли и развлекали ее.

В начале течки Ники еще можно было спускать с поводка, слишком настойчивых кобелей она гнала от себя. В эти дни мы видим ее кокетливой и притом, если можно воспользоваться этим выражением, девически стыдливой. Самым откровенным образом играла она бедрами, но, едва какой-нибудь волокита желал поймать ее на слове, спасалась бегством. Вот она вся — прямой вызов, но уже в следующий миг — воплощенный испуг и протест. Она жаждет свершения — и боится его. В ней больше предчувствия, чем страсти, больше грез, чем реальности. Возможно, читатель сочтет преувеличенными эти нюансы и тонкости, коль скоро речь идет о собаке, и даже о нечистопородной собаке, но мы всего лишь излагаем наблюдения ее хозяйки, которые представляются нам заслуживающими доверия. Повторяем, по нашему мнению, женщины, даже самые примитивные, знают о любви больше, нежели мужчины, наделенные в массе своей более грубой нервной системой.

Особенно трогало Эржебет — и это опять возвращает нас к некоему упоминавшемуся в начале рассказа нездоровому фактору, из-за которого инженер так боялся зарождавшейся между ними и собакой приязни, — повторяю, особенно ее трогало, что Ники во время своих кокетливых игр всякий раз спасалась от более энергичных атак возле нее, в ужасе бросалась к ней, словно дитя к матери, возвращалась, когда ей нужна была помощь, и, кружась то справа, то слева, то спереди, то сзади, увертывалась от любвеобильного ухажера, а случалось и так, что, не в силах справиться сама, Ники, встав на задние лапы, буквально просилась к ней на руки, чтобы обрести окончательную и надежную защиту.

Весьма поучительным представлялось Эржебет также то — и она сделала из этого своего наблюдения некоторые чисто женские выводы, которыми охотно делилась, оказываясь в мужском обществе, — что, с какой бы яростью ни кусала Ники даже самого громадного пса, рыцари кобели никогда не стремились с ней расквитаться. Причем наблюдение это относилось не только к любовной поре ее Ники и ухажерскому периоду для самцов; в конце концов, молодой мужчина тоже не мстит за пощечину, полученную от девицы или молодушки, за которой он вздумает приволокнуться. Нет, вообще, за все годы, что провела она с Ники, не было ни единого случая, чтобы кобель обидел, укусил или хотя бы только зарычал на Ники, даже когда речь шла о пище, то есть о самом существовании. Выводы, сделанные женой инженера из этого наблюдения, не были лестны для рода человеческого.

Однако было у нее и еще одно наблюдение, которое она с улыбкой скрыла в своем сердце и ни за что на свете не проговорилась бы о нем в упомянутых компаниях при мужчинах. Состояло оно всего-навсего в том, что кобели, как бы свирепо ни огрызалась Ники, отвергая их близость, ни разу, ни в одном случае не отказались от своих завоевательских планов и от насильственных военных действий, этим планам служивших. И, не вступайся вовремя зонтик мужа, нежная Ники в конце концов покорилась бы, и даже, по всей вероятности, неоднократно, одному победителю за другим. Надо ли видеть в этом обстоятельстве расточительство природы или всего лишь ее галантную щедрость? А может быть, предусмотрительную осторожность? Безнравственность или более свободную нравственность? Оставим эти вопросы для дальнейшего размышления.

К описанию натуры нашей героини относится далее и то, что влекло ее — уж это мы, во всяком случае, должны квалифицировать как явную неполноценность, а быть может, даже извращенность ее вкуса! — влекло ее, повторяем, в первую очередь не к представителям ее же породы, жесткошерстным и гладкошерстным фокстерьерам или другим малорослым собачкам, нет, она — подобно некоторым белокожим женщинам, любящим негров, — охотней всего привечала больших черных псов. Среди ее поклонников был один именно такой кобель, далеко не молодой уже и порядочно разжиревший, с гноящимися глазами, отяжелевший крупный черный самец, которого она приняла особенно близко к сердцу и, кто знает, быть может, даже одарила бы своими милостями, если бы взмахи зонта не отпугнули трусливого селадона. Прочие поклонники Ники быстренько его отвадили, на третий день он уже не явился вовсе.

Стояла дивная весна. Колючий март постепенно перешел в напоенный соками апрель, а затем и в пышный, душистый май; ветер приносил иногда и на пештскую набережную ароматы покрытых цветами будайских гор. Люди тоже выглядели по-весеннему, на их одутловатых от усталости, по-зимнему серых лицах появились краски, на душе стало веселее, они реже затевали перебранку в трамвае, спокойнее ожидали своей очереди в магазинах, да и работали, пожалуй, с большей энергией. Во всей жизни страны чувствовалось весеннее оживление. Люди с несомненным интересом читали в «Сабад неп» сводки погоды и сообщения об ожидаемом урожае. В это время в Венгрии, особенно среди городского населения, замечалось невиданное прежде внимание к положению в сельском хозяйстве, что свидетельствовало, по-видимому, о большой заинтересованности граждан в судьбах нации.

Однажды вечером инженер явился с потрясающей вестью: арестован министр иностранных дел. Официального сообщения об этом не было, газеты тоже ничего не писали ни о нем, ни о последовавших затем арестах. Новость, правда, казалась невероятной, так как министр иностранных дел был старый коммунист, еще с нелегальных времен, один из самых известных и популярных руководителей партии, но Анча узнал ее из такого источника, не доверять которому было невозможно. Несколько дней инженер ходил мрачный, издерганный, даже жена не решалась с ним заговаривать.

Летом Анчу перебросили с уйпештского завода на новое место — мыловаренный завод. Там его встретили с кислыми минами, поскольку им требовался инженер-химик. Анча приступил к исполнению новых обязанностей, затем, после долгих размышлений, написал заявление в Венгерскую партию трудящихся с просьбой предоставить ему работу по специальности. Ответа не было, но месяц спустя его переместили, уже в системе строительного министерства, на предприятие, ведавшее инженерными сооружениями, которое направило его на строившийся в районе Тисы канал, где велись земляные работы, кладовщиком. Было ясно, что партия окончательно от него отвернулась.

Анчу угнетали не только его частные проблемы. В сентябре состоялся первый большой политический процесс, на котором выяснилось, что арестованный весной министр иностранных дел в молодости был полицейским агентом, тайным осведомителем иностранных держав и что, помимо него, за аналогичные уголовные преступления пришлось осудить и казнить еще нескольких человек, занимавших высокие посты в армии и партийном руководстве. Этот процесс настолько подкосил инженера, до сих пор безоговорочно верившего во внутреннюю чистоту партии, что в течение многих дней от него нельзя было добиться ни слова. Он не говорил об этом даже с женой, но его абсолютное доверие поколебалось. И теперь не казалось уже столь невероятным и то, что ему доводилось слышать в связи со снятием его самого с должности управляющего заводом горного оборудования. Один из осужденных партийных функционеров работал как раз в отделе кадров Центрального комитета.

С того дня Анча стал еще более молчаливым и замкнутым, как, кстати сказать, и вся страна. Распространялись слухи о новых и новых арестах, особенно в столице. Взаимное доверие людей было подорвано, никто не знал, что ему думать о других. Говорить осмеливались уже разве что дома, да и то во сне. Среди великого молчания страны коммунисты работали стиснув зубы, всех вокруг почитая врагами, и либо молчали тоже, либо скандировали официальные лозунги. Вся нация проходила высшую школу лицемерия.

Нервное состояние инженера почувствовала, разумеется, не только жена, но и Ники с ее отзывчивым сердечком. Бывало, когда Анча вечером, обычно поздним вечером, уже после того, как запирались двери в подъезде, возвращался со службы домой, Ники с ее необычайно острым слухом издали улавливала и узнавала его шаги еще на первых ступеньках лестницы; она мигом вскакивала со своего места и, взволнованно скуля, бежала к двери. Летом же, при открытых окнах, она чуяла появление хозяина еще с улицы. Как только Ники, сорвавшись с места, бросалась к порогу и начинала громко стонать и царапать дверь, Эржебет выходила на кухню и подогревала ужин: к тому времени, как в замке поворачивался ключ, она нередко успевала даже накрыть на стол.

А собака в прихожей устраивала настоящее празднество по поводу благополучного прибытия хозяина домой, она громко скулила от радости и так плясала вокруг него, снова и снова подскакивая на уровень груди и стараясь ухватить его за рукав, так самозабвенно терлась о его ноги, что ужин начинал понемногу остывать, пока инженеру удавалось наконец сесть за него.

Но с тех пор как на душе у Анчи помрачнело, собака тоже не смела оставаться столь же непосредственной и откровенной, как еще недавно, в чудесные летние дни. Она по-прежнему радостно скулила, когда инженер звонил внизу в парадную дверь, взволнованно бросалась ему навстречу в переднюю и даже подпрыгивала раз-другой, но вскоре — как будто и уныние человека имело особый неприятный запах — обрывала приветствия и, сама приуныв, вяло плелась в свой угол. Бывало, она даже не присаживалась у обеденного стола, а прямо шла к своей подстилке и, уткнув черный нос между передними лапами, неподвижно смотрела из угла на молчаливо ужинавшего хозяина. В последнее время инженер нередко громко стонал и бормотал что-то во сне; Ники в соседней комнате сразу вскакивала, садилась и жалобно выла. Этот вой тотчас давал Эржебет знать, что мужу опять снятся тревожные сны.

Собаке шел уже третий год, что в соответствии с возрастом человека рисует в нашем воображении двадцати-двадцатипятилетнюю молодую женщину. Каждая ее клеточка полнилась радостью жизни, но и тело и душа уже избавились от щенячьи нескладных движений отроческих лет. Ее походка, бег, всякое движение ее членов были гармоничны, как будто это веселое и здоровое тело с точностью знало, когда и сколько может издержать, сколько растратить. Она всегда была чистой и аккуратной, даже осенью, даже зимой, ее белая шерсть светилась, глаза блестели, черный как смоль нос приятно холодил руку, свидетельствуя о здоровье. Каждой своей частицей — это было очевидно — она полностью осуществила тот великолепный проект, какой начертала для нее природа.

Городская жизнь, однако, не шла ей на пользу. Она еще не начала чахнуть, для этого она была слишком молода и здорова, но уже становилось заметно, что ее организму постоянно недостает самого необходимого. Город был ей тесен. Ники в нем не умещалась. И чувствовала себя примерно так, как человек, которого щедро снабжают всем, что ему требуется, но воздухом надышаться вдоволь не дают.

Зима сорок девятого — пятидесятого года, вторая для Ники городская зима, особенно подточила ее организм. За предыдущее — городское же — лето она не сумела наверстать недостаток свободы движения, необходимого разнообразия, тесного общения с природой — словом, все то, чего лишила ее уже первая зима. В Чобанке она привыкла ко всему этому с самого рождения, и, сколько бы теперь ни прогуливали ее, сколько бы ни разрешали бегать по набережной, потребностей ее это не удовлетворяло. Ей диктовали, хотя и ласково и очень тактично, не только ее обязанности, но радости тоже; даже свобода выдавалась ей по расписанию. Она была еще молода, еще неохотно покорялась дисциплине, которая и для человеческих нервов терпима лишь тогда, когда человеку раскроют невидимые, тончайшие взаимосвязи, словом, объяснят что и почему. Ну, а когда что-то не объяснено никак? Мы неохотно сравниваем человека с собакой, нам и самим представляется чуть ли не кощунством проводить параллель между не имеющим души животным и обладающим возвышенными чувствами, высоким разумом человеком, — но от чего же иного так похудел инженер, как не оттого, что не получал объяснений? Ни относительно собственной своей участи, ни по другим вопросам, которые — да будет позволено нам выразиться несколько высокопарно — волновали его, ибо касались судеб человечества. Как и его глупенькая, вполне примитивная собачонка, он тоже бессилен был познать необходимость — ему не дали возможности познать ее.

Итак, даже первое пештское лето, как уже было сказано, не позволило Ники восполнить серьезный ущерб, причиненный ей первой пештской зимой, и ущерб этот в течение второй зимы возрастал с каждым днем. Хозяйка часто болела этой зимой, так что еще реже выводила собаку гулять. Анча же, который бывал в Пеште самое большее два-три дня в неделю — остальное время он принимал, пересчитывал и разносил по спискам сортовое железо, запасные части для машин, пиломатериалы и прочее, — в сущности, совсем ею не занимался. Ники проводила в своем углу целые дни и ночи. Иногда она вставала, лениво обходила квартиру и снова ложилась. Если в комнаты залетала муха, она за нею охотилась. Изредка вскакивала на стул и, упершись передними лапами в подоконник, смотрела в окно. Супруги Анча жили на втором этаже, их окна выходили на мост Маргит, на Дунай и Крепость, близорукая Ники так далеко видеть не могла, перед нею было лишь пустое воздушное пространство, безжизненно раскинувшееся за окном. Немного так постояв, она уныло соскакивала со стула, зевала и плелась на свое место. Голова ее была так же пуста, как и воздух за окном, ведь в течение дня она не получала никаких впечатлений, которые могли бы ее занять.

Анча купил ей мяч. Вечером после ужина он, держа мяч в руке, подозвал собаку; бросив равнодушный взгляд на незнакомый круглый предмет, Ники медленно поднялась с подстилки, сильно потянулась. Сперва вытянула как могла далеко передние лапы и, опустив на ковер голову, подняв зад, с хрустом расправила кости, затем точно так же протянула по полу задние лапы и, вобрав живот, не торопясь, обстоятельно расправила все мышцы и жилы. Третье физическое упражнение было несколько короче. Ники села и, задрав голову повыше вверх и назад, напрягла шейные мышцы: при этом глаза у нее полузакрылись, а морда приняла такое бестолковое выражение, какое Анча видывал на лице жениной тетки, старой девы по имени Сирена, еще в Шопроне, когда обедал у них по воскресеньям.

Инженер терпеливо ждал. Когда собака двинулась наконец к нему, Анча бросил мяч, и он, отскочив от пола перед самым носом у Ники, взлетел в воздух. Ники на мгновение словно оцепенела. Но уже в следующий миг по квартире заметалось полночное привидение.

У печки с оглушительным грохотом упал стул. Не успел инженер обернуться и увидеть четыре взвившиеся в воздух лапы, как Ники уже опрокинула вазу со швейного столика, стоявшего в противоположном углу, и ваза еще не достигла пола, как в другой комнате рухнул на буфет стоявший у окна торшер. Собака никак не могла ухватить мяч, он пружинисто выскальзывал из ее зубов и, казалось, по собственной воле, словно волшебный колобок из народной сказки, летал по квартире. Ники совсем его обслюнявила, хватая, он стал еще более скользким и вовсе неуловимым. Квартиру, всю до отказа, заполнил возбужденный лай охотящейся собаки.

Время шло к полуночи, в интересах остальных обитателей дома следовало прекратить столь целительные для здоровья песни и пляски. Супруги пустились вдогонку за мячом, вернее за собакой, преследуя ее с двух сторон. Ники в завершение опрокинула еще один стул, со стула слетела рабочая корзинка Эржебет, из нее радостно посыпались и, перепутываясь, раскатились по полу наперстки, катушки, клубки ниток. После этого квартира затихла.

Правда, Ники уже на следующий день прокусила мяч, но его волшебная притягательность, как и притягательность заменявшего его иной раз пущенного вдоль набережной камня, уже никогда не теряла над ней своей власти. Первое время Ники целые дни напролет скулила перед запертым шкафом даже в отсутствие хозяйки; она умоляла мячик к ней выйти. Стоило кому-либо из хозяев вернуться домой, как она бежала к шкафу, призывая вспомнить о долге. Она умела просить так проникновенно, вкрадчиво, мило, как просит ребенок лакомство, любящая молодая жена — поцелуй у мужа, как голодный просит кусок хлеба. Противостоять ее мольбе было невозможно. Добившись своего, она прыжком кидалась на мяч, вонзала в него зубы и с громким рычанием, прыгая из стороны в сторону, трясла до тех пор, рыча все яростнее, пока не вытрясала душу из поверженной дичи. Душа мячика давно уже отлетела, он лишь жалко шлепал и хлюпал по полу, но Ники каждый раз вновь и вновь загрызала его насмерть. Иногда, пресытясь игрой — хотя этой игрой пресытиться было нельзя, — она бросала продавленный, жалкий, искалеченный мяч где-нибудь в углу, но через несколько минут, случайно вновь его заметив, опять свирепо на него кидалась и снова душила. Словно творя месть за утраченную свою свободу, она с кровожадной яростью терзала именно то, что на какие-то минуты эту свободу ей возвращало.

Несколько дней спустя от мяча остались одни ошметки, да и они постепенно один за другим перекочевывали под шкафы. Но Ники и с последним клочком резины, обрывком с палец величиной, забавлялась так же увлеченно, с той же бешеной яростью, как совсем еще недавно с целеньким пружинистым мячом; она рвала, кусала, терзала его, убивая стократно. Теперь, надо полагать, читателю ясно, как создаются символы в религии и в народной поэзии. Кстати, мы можем наблюдать этот процесс и в детском воображении — так девочка, например, пресуществляет бесформенный комок тряпья в куклу, куклу — в дитя свое и ощущает себя настоящей матерью, как настоящим убегающим зайцем виделся Ники растерзанный кусок резины. Здорового удовлетворения игра не приносила. Действовала одуряюще, как алкоголь, но жажды не утоляла. Свободу ничем заменить или возместить нельзя. К такому заключению пришла хозяйка Ники, видя, как уныние охватывает собаку после игры с мячом или его останками; чаще всего Ники сразу уходила в свой угол, ложилась на подстилку и даже отказывалась от еды. Если ей вновь предлагали поиграть, она прибегала мигом, дрожа всем телом, но выглядела при этом как закоренелый алкоголик, который непрерывно оглушает себя, лишь бы не глядеть правде в глаза, не видеть своего истинного положения.

* * *

Мы ведь тоже спешим к матери, когда постигает нас в жизни несчастье. Но припадаем к ней словно бы и не только помощи ради. Прибегая к некоторому самообману — а кто же не испытывал в нем необходимости, за исключением, разумеется, неизменно прямодушных государственных деятелей, дипломатов и прочих представителей власти, — итак, прибегая к некоторому благодетельному самообману, мы воображаем, будто одна лишь любовь ведет нас к матери, которой до сих пор мы недостойно пренебрегали. Разочаровавшись в себе или в людях — иными словами, в жизни, мы внезапно осознаем, что в сущности так никогда и никого, кроме нее, не любили, и поспешно совершаем к ней паломничество, дабы исправить ошибку и уверить ее в нашей любви, ну а заодно и самим подкрепиться немного ее любовью. На счастье, она-то всегда к нашим услугам.

Так же ли поступает животное, как знать? Пока сохраняется связь между матерью и детенышем, молодое животное тоже спешит под ее покровительство, но чувствует ли оно при этом потребность самого себя обвести вокруг пальца? Лжет ли животное окружающим или себе? Каверзный вопрос, оставим его умам более тонким и всеобъемлющим, нежели наш, доверимся, например, государственным мужам, кои, по нашему разумению, отроду все поголовно разбираются в этих вещах изначально, а уж в психологии поистине непогрешимы.

Хороший хозяин заменяет собаке отца и мать. Есть, правда, люди, которые держат своих приемышей за слуг и, наподобие злой мачехи, выжимают из них огромные сверхприбыли: за то, что они сторожат дом, например, и выполняют другие работы, расплачиваются с ними помоями, жалеют для них даже сухую корку — ее они предпочитают бросить свинье, откармливаемой на убой. Подобным субъектам, по нашему всегда несколько нетвердому и неуверенному суждению, нужно в законодательном порядке, под страхом тюремного заключения запретить держать каких бы то ни было животных, в том числе и свиней. Эти люди — позор человечества, его отбросы, не ведающие порядочности, насмешка над разумом, язва на теле общества. Имей государство больше средств, их следовало бы содержать в домах для умалишенных.

Но Ники достались, по-видимому, добрые хозяева, ибо помощи она искала у них. Помощи? Или просто — любви? Ее со дня на день возраставшая нежность — из естественной ли потребности она происходила и не нуждалась ли в компенсации? Не было ли это попыткой душевной жизнью уравновесить физические страдания, которыми измучило ее долгое зимнее бездействие, как то бывает с узниками, осужденными на длительное тюремное заключение? Мы знаем это буйство чувств, когда подавленные физические силы вынужденно претворяются в силы душевные и так находят себе применение. Факт тот, что Ники этой зимой и последовавшей за нею весной с каждым днем выказывала все большую привязанность к своим хозяевам. Можно было шаг за шагом проследить их сближение, утолщение пресловутых воображаемых эмоциональных нитей, которых так страшился два года назад инженер, оберегая свою независимость.

Странным образом собака проявляла одинаковую привязанность к обоим супругам, хотя Эржебет кормила ее и проводила с ней в десять раз больше времени, чем ее муж. Ники не делала между ними различия и, казалось, больше любила их вместе, чем порознь. Она не могла насытиться ими, она вдыхала их присутствие словно воздух: увы, теперь они бывали вместе все меньше и меньше. Если супруги редко-редко выбирались в какое-нибудь воскресенье на прогулку, просто на набережную или, совсем уж редко, на более далекую экскурсию — на весенний остров Маргит или на будайский берег Дуная, — Ники не знала, куда деваться от счастья. (Однажды ее, надев намордник, возили даже в Прохладную долину трамваем!) Если инженер, собиравшийся обычно быстрее жены, первым спускался по лестнице, собака выбегала с ним вместе, но на первой же площадке мчалась назад в квартиру за Эржебет и до тех пор звала ее и задерживала его, отплясывая перед ним и не давая ступить ни шагу, пока не соединяла их воедино. И по дороге, если кто-либо отставал — чаще Эржебет, то и дело останавливавшаяся перед пустяковым каким-нибудь цветком средь травы или бормочущим про себя стариком на скамье, — собака сразу же бросалась назад и не успокаивалась до тех пор, пока супруги не оказывались друг подле друга. Ее старания соединить то, что принадлежит друг другу, дабы из двух несовершенных частиц составить целое, были так явственны, что инженер однажды назвал ее сводней и долго смеялся собственному замечанию, а рука его тем временем нежно обнимала за талию стареющую жену.

В августе 1950 года, вскоре после прогулки в Прохладную долину, Анчу арестовали. Утром он ушел на работу, но в полдень, против обыкновения, не позвонил жене, вечером не вернулся домой. На службе ничего не могли сказать о его местопребывании — ни в головном предприятии, ни на самом строительстве канала. Целый год о нем не было никаких вестей.

* * *

Для Эржебет Анчи настали тяжелые времена. Жалованье мужа ей выдали еще за один только месяц, нужно было позаботиться о заработке. В отделе государственной безопасности министерства внутренних дел, куда она обратилась за разъяснениями, никаких сведений о муже ей не дали, но посоветовали прекратить розыски. Стало ясно, что Анча находится в руках этого ведомства и против него ведется расследование по делу политическому. Таким образом, Эржебет напрасно искала работу: ее нигде не брали. Она стала наниматься на уборку квартир, потом на дому выполняла заказы частной трикотажной мастерской, но этого ей едва хватало на хлеб.

Месяца через два после того как арестовали Анчу, приехал на съезд стахановцев в Пешт ее свекор; только тут и узнал он об исчезновении сына. Старый шахтер, хотя уже год был на государственной пенсии и сам с трудом сводил концы с концами, немедленно решил увезти невестку к себе в Шалготарьян. Но она все же осталась в Пеште, ей хотелось здесь дождаться мужа — если вообще им доведется свидеться вновь. С этого времени первого числа каждого месяца на ее имя приходило из Шалготарьяна от шахтерской родни пятьдесят пять форинтов.

Поскольку вполне можно было ожидать, что квартиру у нее отберут либо поселят кого-нибудь во вторую комнату — что несколько позже и произошло, — возник вопрос, не следует ли ей расстаться с Ники. За собаку полагалось платить налог, пять форинтов в месяц, да кормежка обходилась в двадцать — двадцать пять форинтов. Вправе ли она почти целиком тратить на собаку ту помощь, которую оказывает ей свекор? Конечно, можно было бы продать кое-что из обстановки и тем серьезно облегчить житейские заботы, но жена инженера этого себе не позволила. Она не отказалась от надежды, что ее муж однажды все-таки вернется домой.

В конце концов судьбу Ники, к великому облегчению ее хозяйки, решило одно воспоминание. Эржебет пришло вдруг на память, как ее старая свекровь, шахтерская жена, однажды сказала, теперь уж и не вспомнить по какому поводу: «Веришь ли, уж так-то я животных люблю, за всю мою жизнь курицу никогда не зарезала. Да я скорей помру, чем мышь прибью». Это воспоминание было как огромный и яркий нравственный маяк, оно пролило свет и в ее мучительно колеблющуюся душу. Ники избегла — и слава Богу, скажем мы, — самой ужасной судьбы, какая только может постигнуть собаку: потери хозяев.

Когда первые мучительные недели прошли, когда жена инженера уже в состоянии была думать и о собаке и окончательно решила оставить ее у себя, она отдала Ники ночную рубаху мужа, которую он надевал в свой последний приезд. Ники жадно обнюхала брошенную на ее подстилку рубаху, потом вытянулась на ней во всю свою длину и опять принялась обнюхивать. И от этого явно стала чуть-чуть поспокойнее. Однако каждый вечер она по-прежнему ждала своего хозяина. Если внизу, после того как запирали подъезд, раздавался звонок в дворницкую, Ники садилась на подстилке, наклоняла голову набок сперва в одну сторону, потом в другую и напряженно прислушивалась; иногда она даже подбегала к двери и, положив голову на пол, несколько раз глубоко, шумно втягивала в ноздри воздух. Немного погодя она медленно возвращалась на подстилку и со вздохом падала — именно падала, а не ложилась на нее. Случалось, надежда навевала ей слуховые галлюцинации, ее уши, казалось, узнавали шаги инженера, и тогда она, словно обезумев, скуля и плача, так яростно скреблась в дверь, что у Эржебет замирало сердце, она выбегала в переднюю, распахивала дверь на лестницу, и собака, скуля, вылетала за ней. Незнакомый мужчина проходил мимо, и они обе возвращались к себе. Часто и ночью Эржебет просыпалась от слабого поскрипывания пола под легкой поступью Ники. Иногда она включала лампу на ночном столике и видела у кровати Ники: опустив уши, понурив голову, она неподвижно смотрела перед собой в пол.

Однажды ночью Ники громко застонала во сне, потом села и, откинув голову назад, завыла. Успокоить ее было невозможно. Эржебет встала с постели, присела на корточки возле собаки, погладила ее по голове. Наконец, боясь, как бы она не перебудила соседей, взяла ее на руки и положила на свою кровать. Это случилось впервые — прежде Ники никогда не спала на ее постели. Но что делать, ведь Эржебет теперь особенно старалась не привлекать внимания и к себе и к своей собаке: после ареста мужа многие жильцы подчеркнуто ее обходили, другие, с кем она прежде была в самых добрососедских отношениях и подолгу беседовала, стали вдруг забывать даже просто поздороваться, а иной раз под чьим-нибудь ненавидящим взглядом у нее по спине пробегали мурашки, так что Эржебет делала теперь все от нее зависящее, чтобы ее существование в жизни большого доходного дома было совсем незаметным, тенью скользила вниз по лестнице, людей избегала, и из квартиры ее, кроме иногда возбужденного лая Ники, не доносилось ни звука.

Как-то утром, когда она вывела Ники на набережную гулять, со стороны острова Маргит из-за работавшей там землечерпалки выехала и остановилась прямо возле них большая, груженная землей пятитонка. Ники испугалась и облаяла грузовик. За рулем сидела женщина в синем комбинезоне; бросив презрительный взгляд на прогуливавшую собаку «барыню», она крикнула ей что-то обидное — мол, лучше бы она нянчилась с внуками. Эржебет Анча, опустив полные слез глаза, молча прошла мимо. Немного спустя, оторвав взгляд от земли, она увидела, что Ники преследует какой-то мужчина в белой рубашке, с длинной палкой в руках. Из узенькой улицы, выходившей на набережную, выскочили прятавшиеся там до этой минуты еще двое парней, тоже в белых рубашках и с палками, и бросились догонять Ники. Собака попала в облаву.

Эржебет в первый миг оцепенела. Но через мгновение, опомнясь, видя, что ее хотят лишить последнего ее достояния, эта обычно столь мягкая и ласковая женщина буквально рассвирепела и, охваченная ненавистью, бросилась живодерам-собачникам навстречу, с силой толкнув того, кто оказался всех ближе. Парень покачнулся и едва не грохнулся навзничь.

Ники мчалась как раз в их сторону, преследуемая по пятам первым живодером, уже готовым накинуть ей на шею укрепленную на конце длинной палки проволочную петлю. Собака бежала, ловко лавируя; хвост ее был поджат, уши относило назад. Услышав голос хозяйки, которая в отчаянии выкрикивала ее имя, она внезапно изменила направление и бросилась прямо к ней. Но, к счастью, в последнюю минуту заметила, что чуть впереди устремившейся к ней Эржебет бежит третий живодер и он своей длинной палкой достанет ее скорей, чем хозяйка. Ники в последний момент успела все же отскочить в сторону и тотчас свернула в улочку, ведущую на Пожоньский проспект.

Тем временем надрывные крики женщины и гулкий топот молчаливых живодеров привлекли внимание прохожих. Люди останавливались, громко возмущались жестокой охотой и, сбившись на тротуаре толпой, давали собаке возможность проскочить, всячески мешая при этом ее преследователям. Живодеров в Пеште вообще не любят, а при тогдашней общей подавленности вся улица дружно против них ополчилась. Про них ведь не боялись говорить то, что думали. А поскольку случилось так, что все трое были крепкие, мускулистые парни, тут же посыпались советы поискать себе другой способ зарабатывать на хлеб, потрудиться, например, на шахте или на картошке. Кое-кто уже обзывал их палачами.

Ники, не столько от физической усталости, сколько от волнения и растерянности, начала сдавать. Живодеры, разъяренные противодействием улицы, упорно гнались за ней, по их лицам струился пот, первый преследователь был уже совсем близко, он несколько раз забросил петлю и однажды едва не поймал несчастную свою жертву. Тогда собака, приняв внезапное решение, свернула в первое же парадное, кем-то с улицы распахнутое перед нею. Тем временем подоспела Эржебет, и люди при виде седой, задыхающейся женщины с заплаканными глазами опять загудели, требуя, чтобы палачи прекратили наконец мучить животное и человека.

Вполне могло статься, что и без того раздраженная толпа выплеснула бы давно копившийся гнев и трем живодерам пришлось бы испытать на собственной шкуре то, что, пожалуй, вполне могло быть квалифицировано как насилие против власти, если бы живодеры не сочли, что потрудились достаточно. Один из них, очевидно, бригадир, приблизился к Эржебет Анче и предложил зайти в подъезд, где скрылась собака. Ники сидела на лестничной площадке прямо против входа, но, завидев человека в белой рубахе, одним махом взлетела по ступенькам наверх, Эржебет осведомилась у живодера, что ему от нее нужно. Тот подмигнул и протянул ладонь.

При ней было двадцать форинтов, почти все, чем она располагала до конца месяца, их она и отдала власти предержащей.

Примерно в эти же дни ее вызвали в участковую партийную организацию и спросили, не думала ли она о том, что ей разумнее развестись с мужем. Эржебет не уговаривали, просто спросили как бы вскользь, добавив только, что, пока она носит фамилию предателя родины, ей не могут доверить воспитательную работу среди населения; и еще спросили, совместимо ли, по ее мнению, с ее совестью коммунистки целыми днями, нигде не работая, прогуливать собак. Эржебет Анча опустила глаза и молча вышла из комнаты. В партийном комитете тринадцатого района Будапешта, куда она обратилась с жалобой, во время короткой с нею беседы действия участковой организации квалифицировали как «чрезмерное усердие». Несколько недель спустя жилищный отдел подселил к ней семью из четырех человек.

Настала суровая зима, а у Эржебет денег на топливо было в обрез. Она постоянно мерзла, непривычная физическая работа подтачивала ее и без того слабое здоровье, она захворала. Две недели пролежала в постели, все это время собаку водила гулять дворничиха на четверть часа два раза в день. Приятельниц у Эржебет в Пеште не было, ведь с тех пор, как Анчу перевели сюда из Шопрона, ему было не до гостей, единственная же ее знакомая, жена инженера с завода горного оборудования, с которой они прежде иногда встречались, после ареста Анчи больше не навещала ее. Так они остались с собакой одни.

Будь у нас склонность к сатире, мы, вероятно, спросили бы, как это возможно, что Ники продолжала поддерживать отношения со своей хозяйкой, а не подыскала себе другую квартиру, по возможности в противоположном конце города. Факт остается фактом: как ни скудно жилось собаке, она даже не подала виду, будто лелеет подобные намерения. Но эта третья зима, самая жестокая из всех, явно ее изнурила. Эржебет иногда казалось, что Ники забыла своего хозяина — ведь прошло уже около полугода, как он исчез, — но по некоторым мельчайшим признакам она вновь и вновь убеждалась, что собака все еще помнит его. Однажды Эржебет выстирала подаренную Ники ночную его рубашку. Ники дремала в коричневом кресле — как видим, под началом женщины государственная дисциплина основательно расшаталась — и не заметила, что хозяйка забрала рубашку. Но вечером, лениво вернувшись в свой угол, она сразу же забеспокоилась, начала искать ее и никак не решалась лечь. Так и стояла, понурясь и поджав хвост, словно побитая.

В другой раз хозяйка ее вздумала проверить гардероб мужа — не завелась ли где моль. Вынув из шкафа висевший на плечиках костюм, она повесила его на гвоздь в стене. И вдруг, продолжая разбираться в шкафу, услышала, что собака громко скулит и бешено скачет у нее за спиной. Удивленная Эржебет обернулась: Ники прыгала перед костюмом давно не виданными высоченными прыжками и, вне себя от волнения, заливисто лаяла, то и дело хватая свисающий его рукав. Отнюдь не желая тревожить читателя необоснованными умозаключениями, мы тем не менее считаем возможным, что собака при виде висевшего на гвозде костюма решила, что вот сейчас незамедлительно появится и его хозяин — ведь в прежние времена Эржебет каждое утро готовила мужу костюм, покуда он мылся в ванной; впрочем, возможно и другое: Ники попросту отчаянно разволновалась от милого ей знакомого запаха — так переворачивает нам душу неожиданно попавшая на глаза старая фотография умершей возлюбленной.

К слову сказать, за эту зиму Ники физически тоже сдала. Она отощала и ослабела, двигалась вяло и почти не радовалась прогулке. Лишь слабые отсветы былой игривости еще напоминали о прошлом. Иногда, встав на задние лапы, она кидалась на свою хозяйку, весело хватала ее зубами за кисть, но через минуту так свирепела, что Эржебет испуганно отдергивала руку. Ники рычала, не выпускала руку, со взъерошенной шерстью и прижатыми назад ушами впивалась зубами в тело, словно замыслила уничтожить все то, что еще осталось от прежней жизни. У нее стала сильно выпадать шерсть. Эржебет два раза в неделю подбавляла ей в еду крупицу дрожжей, но и это не слишком помогало.

Однажды под вечер в квартиру позвонили, и собака вдруг необычно заволновалась. Дверь открыл сосед, новый квартиросъемщик — к Эржебет никто никогда не приходил, — но на этот раз Ники не удовольствовалась обычным предупреждающим ворчаньем или тихим угрожающим рыканьем, какими оберегала свой дом от посторонних. Она бросилась к двери, принюхиваясь, отчаянно завертела хвостом и наконец разразилась оглушительным лаем, только что не визгом, да на самой высокой ноте, что выражало у нее радостное волнение — например, при охоте на зайца или погоне за брошенным камнем. В прихожей тихо разговаривали, но собака уже не прислушивалась к голосам. Она скреблась в филенки, прыгала к дверной ручке, словно хотела сама отворить дверь. Эржебет встала и вздрагивающей рукой ее распахнула. Она понимала, правда, что это не Янош, его Ники встретила бы иначе, но посетитель пришел явно к ней и Ники его знала — быть может, он принес весть о муже!

Однако Винце Йедеш-Молнар явился не только без всяких вестей, но и сам узнал об аресте Анчи лишь нынче утром. Полгода он работал в Татабане, вернулся в Пешт накануне ночью, и тут обрушилась на него эта новость. После работы он немедленно пошел к жене друга. Его словесного запаса для ободрения было маловато, зато куда больше бодрило само его присутствие, спокойное и полное силы. Оно как бы обещало возвращение инженера, как лампа сама по себе обещает свет; Эржебет и не заметила, как оживилась вдруг и даже улыбнулась разок-другой. Могучее тело Йедеш-Молнара свободно, грузно покоилось в коричневом репсовом кресле; исполин поглядывал иногда в окно, редко-редко выговаривал одну фразу, другую, хмыкал, кивал, смотрел на собаку. Ока же, обнюхав сперва его ноги, — мы знаем, что глазам своим она не доверяла, — встала перед креслом на задние лапы и выжидательно смотрела ему в лицо. Йедеш-Молнар не заговаривал с ней. Ники упорно не сводила с него глаз. Оба молчали. Но вот человек дважды, раз и другой, пошевелил ушами, сперва вверх-вниз, потом горизонтально.

Действие опять оказалось неожиданным. Ники громко тявкнула, потом вскочила гостю на колени и весело ткнулась носом в шевелящиеся его уши. Но Йедеш-Молнар заворчал и согнал собаку с колен. Лизаться со всякой тварью он не любил.

— Видали, как привыкла? Вот и человеку надобно привыкать ко многому, — почти деловито повторил он драгоценную мысль, которой однажды, года два с половиной назад, поделился уже с инженером.

С этого дня он часто, раз в неделю, обычно по воскресеньям, заходил к жене инженера и в своей нескладной манере, но так, что невозможно было ни обидеться на него, ни отказаться, оставлял в подарок то немного домашнего сала, домашней же колбасы, рулета или чего-нибудь еще, то бутылку хорошего вина прямо из Чопака, из подвальчика знакомого виноградаря, там проживавшего. (Это был единственный сорт вина, который еще можно было пить тогда в Венгрии, где благодаря некоему важному по значению своему, но сохранившемуся в тайне открытию стали из кукурузы давить знаменитейшие венгерские вина — хедьальское, бадачоньское и так далее.) Иногда он сопровождал Эржебет и во время ее вечерних с Ники прогулок, а когда весна через еще покрытый гусиной кожей Дунай все же перебралась потихоньку в лихорадящий, скудно освещенный город, стал склонять жену друга и на более дальние прогулки. Мы полагаем, нет смысла обстоятельно доказывать, что даже медлительным рондо можно было бы без спеху записать решительно все его высказывания, которыми он развлекал свою спутницу во время этих прогулок и которые по пространности, увы, вряд ли выдержали бы соревнование даже с самым кратким отчетным выступлением на каком-нибудь собрании. Оттого-то, разумеется, и не привелось Йедеш-Молнару рассказать, а жене Анчи узнать о том, как упорно, не страшась никаких административных или бюрократических рогаток, старался бывший шахтер выяснить, где находится инженер и что с ним. Например, накануне — мы имеем в виду день, предшествовавший их последней прогулке, — он побывал в Отделе государственной безопасности, вскоре переименованном в Управление государственной безопасности, которое именно в это время перебралось из дома № 60 по проспекту Андраши, то бишь Сталина, в новый огромный дворец, построенный на берегу Дуная для министерства внутренних дел, но теперь переданный новоиспеченному Управлению. Когда Йедеш-Молнару доброжелательно, но строго посоветовали здесь в собственных его интересах воздержаться от дальнейших расспросов и поисков, великан шахтер — дважды завоевывавший звание стахановца, лауреат премии Кошута, потомственный горняк, у которого уже и прапрадед работал на шалготарьянских шахтах, отец в девятнадцатом был красноармейцем, а сам он двадцать один год состоял в подпольной коммунистической партии, — так саданул, да еще два раза подряд, могучим своим кулаком по письменному столу капитана госбезопасности, что столешница треснула по всей длине. Во время допроса он с неожиданным красноречием рассказал свою биографию, затем изложил молчаливое мнение шалготарьянского рабочего класса по поводу некоторых вещей и событий — так что, когда поздно вечером его наконец отпустили, он получил заверение, что вскоре будет извещен по поводу затронутого им вопроса. Месяц спустя его вызвали и сказали, что придется еще подождать. Наступило уже лето, когда он мог наконец сообщить жене Анчи, что инженер жив, здоров и в скором времени ей напишет.

Поделиться благой вестью с собакой хозяйка, увы, не могла. Разве что опосредованно, через самое себя — свой вновь проснувшийся интерес к жизни, вспыхнувшие надежды и всю ее охватившее вдруг ожидание. Рассказать Ники новость могло ее состояние — голос, блеск глаз, легкость движений, эта азбука Морзе души в переложении на физическое бытие. Но и при всем при том, чтобы ожидаемое в будущем радостное событие — возможное возвращение Анчи домой — стало собаке понятно, его следовало перенести в настоящее. Будущее в их общении и так-то служило причиною многих бед. Пользоваться прошедшим временем им, в сущности, не было надобности, но как, спросим мы, объяснить Ники, что хозяйка ее хотя и уходит, но всего лишь в продовольственный магазин на проспекте Святого Иштвана и через какие-нибудь четверть часа — полчаса опять будет дома, так что Ники совершенно понапрасну тоскливо понурила длинную белую морду с тремя черными точками — блестящими глазами и чумазым носом, — понурила уши, хвост и с забавно подламывающимися от отчаяния лапами провожает идущую к двери Эржебет таким убитым взглядом, как будто прощается с нею навеки. В начале их знакомства Эржебет Анча старалась приучить собаку понимать слова. «Ну, фоксик, я скоро приду», — говорила она ободряюще, почти весело и ладонью добродушно похлопывала собачку по дрожащей спине. В мозговых извилинах Ники эти три слова преобразились в трехтактный мотив одиночества. Стоило ей услышать его — и Ники, как бы бодро он ни звучал, в ту секунду прощалась с хозяйкой навеки. Собаке было совершенно неважно, надолго ли Эржебет покидает дом: выйдя за двери, она уходила в вечность. Сколько бы ни отсутствовали хозяева, десять минут или несколько дней, она встречала их возвращение с одинаковым ликованием, но зато и каждое прощание с равной силой повергало ее в тоску, ибо для нее было прощанием навсегда. Стоило Эржебет Анче надеть пальто или взять в руки сумку, как собака, мирно дремавшая на своей подстилке, молнией взвивалась вверх и, молотя по воздуху передними лапами, словно обезумев от радости и счастья, только что не выпрыгивала из окна. Но довольно было одного взгляда хозяйки, как животное обмирало еще на лету. Эржебет могла сказать только слово, просто взглянуть на собаку или, наоборот, не взглянуть, и следующий прыжок словно цепенел в мышцах Никиных лап. И если затем следовал трехтактный мотив: «Ну, фоксик, я скоро приду», Ники мгновенно отворачивалась и с ощущением свинцовой тяжести в ногах, в устало опущенном хвосте — тяжести, изливавшейся в члены ее непосредственно из души, — плелась в самый темный угол комнаты, за корзинку для бумаг. Бывало, конечно, она не доверяла ушам своим и глазам, и тогда шальная надежда манила ее продолжить наблюдение. Ники останавливалась посреди комнаты и с поникшими ушами, опущенным хвостом следила за каждым движением хозяйки странно невыразительным взглядом. Такой она оставалась даже тогда, когда Эржебет шла уже к входной двери, и хотя каждый член ее, как ожидающая пускового щелчка пружина, являл собой готовность сорваться с места, сломя голову броситься следом, Ники стояла до конца недвижима, только взглядом провожая хозяйку. Не было в этом — насколько человеческий ум тут компетентен — ни просьбы, ни злобы, ни огорчения. Вообще ничего. Ники была само небытие, само разочарование, которое уже по ту сторону разочарованности, сама примиренность со смертью, во всем ее потухшем облике, казалось, запечатлено было отупение. И если в тот миг, как жена инженера бралась за дверную ручку, собака последним усилием тяжело опускалась наземь, прощальным взором ее провожая, Эржебет охотней всего вернулась бы к себе в комнату и осталась дома. Ее сердцу, измученному вдовьей долей, тяжек был этот тоскливый взгляд, который в беспредельной своей безысходности был словно сигналом бессмысленной пустоты, простершейся по ту сторону небытия.

Больнее всего в эти минуты Эржебет ощущала безмолвие животного — не только голосовых его связок, но безмолвие всего его существа. Собака не стонала, не злилась, не упрекала, не требовала объяснений, убедить ее было нельзя: она молча смирялась с судьбой. Это безмолвие, сходное с роковой немотою сломленного душой и телом раба, представлялось жене Анчи громовым протестом самого бытия. Никогда не прозревала она с такой мучительной ясностью трагедию подчиненности и беззащитности животного, как в эти минуты, когда с сумкой в руке оглядывалась от двери на неподвижно лежавшую посреди передней безмолвную собаку, которая, уткнув голову в передние лапы, снизу смотрела ей в лицо. Как объяснить этому олицетворению смертной тоски, что она идет всего-навсего на рынок и через час будет дома с провизией? Или только забежит в трикотажную мастерскую на площади Фердинанда или в одно из ее отделений на улице Турзо и непременно вернется домой еще до полудня? Как объяснить, что однажды инженер, быть может, тоже вернется, пусть не к полудню, а хотя бы лет десять спустя? Повторяю, для собаки было словно бы все едино, оставляют ее хозяева на час или на год, — они отсутствовали, вот и все, она же от этого едва не задыхалась. Она испытывала ежеминутную, сиюсекундную потребность в их присутствии, которое впитывала каждой клеточкой своего тела, которое было ей необходимо как воздух.

Ники порадовалась бы — если бы ей сообщили, — что хозяин ее жив и теоретически вполне возможно, что однажды она его снова увидит. Но и хозяйка не могла бы сказать ей, когда это произойдет; судебного разбирательства по его делу не было, а следовательно, не было и приговора. Долгих полтора года после того первого известия Йедеш-Молнар ничего нового об инженере не узнал. Но и позднее, когда Эржебет уже разрешили — один раз в три-четыре месяца — навещать мужа в пересыльной тюрьме, у нее не было никакой возможности, вернее, способа рассказать об этом собаке. А Ники бы это пришлось очень кстати.

Мы ни в коем случае не решимся сделать поистине непристойное предположение, что животное, например собака, будто бы способно соревноваться с человеком в верности или иных суровых испытаниях любви, а посему все ухудшавшееся физическое и душевное состояние Ники, явно преждевременное ее старение ни за что не приписали бы ее тоске по своему хозяину; на наш неизменно неуверенный взгляд, это следует отнести исключительно за счет неважного качества пищи и недостаточности движения. Да и вообще, с чего бы пятилетняя, достигшая цветущего возраста, сильная, здоровая сука, обладающая неисчерпаемым запасом физических сил, стала худеть и терять шерсть по той лишь причине, что человек с приятным запахом, которого она признала своим хозяином, с некоторых пор исчез с ее глаз? Ники требовалось больше движения, более витаминная пища, другая, более жизнерадостная атмосфера, и жена инженера, в силу все того же пресловутого чувства ответственности старалась, насколько могла, все это ей предоставить. С тех пор как Эржебет убедилась, что муж ее жив, она больше гуляла с Ники, чаще с нею разговаривала, стараясь и ей передать свое чуть-чуть приподнятое настроение. У нее не было денег на покупку мяча, поэтому мяч она заменяла каким-нибудь камнем. Начиная с лета 1952 года, когда здоровье ее несколько поправилось, она по крайней мере час-полтора в своем расписании уделяла собаке: для прогулки по набережной она использовала обычно время своего послеобеденного отдыха. Ровно в два часа, с точностью до минуты, словно где-то в ее нервных ушах притаился часовой механизм, Ники поднималась со своей подстилки и садилась у ног хозяйки. Если Эржебет по какой-либо причине медлила, занявшись, например, починкой своего белья, собака, немного подождав, вставала на задние лапы, а передними, как бы напоминая, изящно касалась руки хозяйки, после чего снова садилась возле ее скамеечки для ног. Если время шло бесполезно и безрезультатно, без всякого разумного смысла, она повторяла свой знак, когда же и это не помогало, начинала очень громко и очень насмешливо зевать. Мы говорим — насмешливо, выражая этим словом скорее впечатления жены Анчи, нежели наше собственное, по обыкновению неуверенное мнение; животные, судя по всему, не ведают сей злокозненной игры духа, какой развлекаются, кажется нам, лишь недоброжелательные, низкие натуры. Нас укрепляет в таком суждении и то обстоятельство, что Ники после так называемого насмешливого своего зевания тотчас задаривала хозяйку неоспоримыми доказательствами любви. Встав на задние лапы и положив голову ей на колени, она долго сопела, не сводя глаз с ее лица. В этой неудобной позе оставалась иной раз по четверти часа, купаясь в любовном тепле тела хозяйки и отдавая в обмен ее бедру жаркое и быстрое биение своего верного сердца и время от времени производя негромкий гортанный звук, так как колени хозяйки слегка сдавливали ей горло, стесняя дыхание. Эржебет изредка ласково гладила Ники по голове, а та в знак благодарности страстно крутила хвостом с тремя длинными, торчащими из обрубка белыми шерстинками. Единственной оставшейся ей радостью жизни — прогулкой и игрой (погоней за брошенным камнем) — она безропотно жертвовала за мимолетную ласку. Это была чувствительная собака.

Когда задние лапы затекали от долгого стояния, Ники опять садилась к ногам хозяйки, возле ее скамеечки. Время было послеобеденное, Ники погружалась в дрему. Известно, что собаки, как Наполеон, могут спать когда угодно и где угодно. Забавно было наблюдать, как сон медленно забирал над ней силу — в точности то же происходит и с засыпающим сидя человеком. Ники начинала моргать, голова опускалась все ниже, потом падала ей на грудь. От резкого толчка она приходила в себя, опять вскидывала голову и устремляла на хозяйку блестящие черные глаза. Так продолжалось некоторое время, потом Ники снова начинала моргать, а голова подрагивала и опускалась, веки то и дело смежались, и вот уже в глазницах под белыми ресницами виднелась снизу только узенькая черная полоска. А Ники, словно покорившись судьбе, вздыхала, ложилась на бок и, вытянув все четыре лапы, засыпала.

* * *

Но если в конце концов Ники все же оказывалась на набережной, жизнь вливалась в ее исхудавшее тело таким сильным и щедрым потоком, что, казалось, и не умещалась уже под редеющей, с пролысинами шерстью. И тогда Ники нынешняя отличалась от прежней юной Ники лишь тем, что быстрей уставала и желала больше чем могла. Она играла бы до заката, вообще не бросила бы игры, если бы ее мышцы, сердце и легкие не отставали от ее стремлений. Едва они выходили к Дунаю и Эржебет нагибалась, чтобы поднять камешек, как набережная чуть не вся из конца в конец заполнялась вездесущим стремительным белым образом Ники, ее резким оглушительным лаем. Она одна создавала такое движение, и столько было в ней веселого азарта, что прохожие с верхнего яруса перегибались через перила и, кто смеясь, кто раздраженно, наблюдали за шумным представлением. Ради истины мы вынуждены с горечью заявить, что в те времена мрачно настроенных наблюдателей было больше, нежели веселых: отмена карточной системы, сопровождавшаяся значительным повышением цен и постепенным снижением жизненного уровня, уже довольно давно ожесточала людей. Замечания в адрес «предмета роскоши» чаще дышали злобой, и не раз слышались глубокие соображения вроде: «Люди голодают, а у этих и на собаку хватает» — или вопросы: «Интересно, чем они кормят свою собаку — пражской ветчиной или кашшайской?» Однако Эржебет Анча, которая раньше всячески старалась быть незаметной, не привлекать внимания к своей персоне, тут, подобно классическим матерям, не остановилась бы даже перед кровавым жертвоприношением ради своей собаки. Почему бы и нет? Ее совесть была чиста.

Эржебет наклонялась, поднимала камешек. В тот же миг и с тою же быстротой, с какой хозяйка вскидывала руку для броска, Ники взвивалась вверх, словно хотела схватить камень еще в воздухе, затем, перевернувшись вокруг своей оси, вновь падала к ее ногам. Пока камень был в руке хозяйки, Ники скакала и вертелась в воздухе волчком и только тогда опускалась опять на все четыре чуть-чуть длинноватые лапы, когда камешек наконец вылетал из руки, описывая высокую дугу. Эржебет Анча, как большинство женщин, увы, бросок делала плечом, а не запястьем и локтем, так что камешек летел метров десять — пятнадцать, не больше; расстояние смехотворное, Ники оно было что семечко разгрызть. Короткий, резкий, с задышкою, охотничий лай, и она уже настигала добычу, чуть скособочась, положив голову на мостовую, осторожно брала ее в зубы и веселой трусцой несла к ногам хозяйки. Та наклонялась и снова его бросала.

Разумеется, дело оборачивалось по-другому, если игру, то есть камень, брал в руки мужчина, например сосед Эржебет Анчи, второй квартиросъемщик, механик с завода электроприборов Ганца (позднее имени Клемента Готвальда), который вскоре после переезда в нарушение всех обычаев и традиций жильцов коммунальных квартир подружился с тихой, грустной женщиной, а следовательно, и с ее собакой и иногда по вечерам вместе с женой сопровождал их на набережную, собственной персоной опровергая широко распространившийся в Пеште предрассудок, будто люди не способны ужиться вместе. Этот невысокий рабочий в очках, даже оказавшись соквартирантом, каким-то чудом не превратился ни в кровожадного тигра, ни в питающуюся падалью гиену и не только не душил соседку по ночам голыми руками, но время от времени зазывал ее к себе на стаканчик вина, а Ники — на горстку обглоданных телячьих косточек из заводской столовой и вообще разговаривал с ними человеческим голосом и на обычном венгерском языке. Иногда он спрашивал, нет ли вестей от мужа, и, если вестей не было, старался приободрить соседку, а после того не подвергал дезинфекции ни язык свой, ни руки и, однако же, на следующее утро в добром здравии подымался с кровати. В своей отваге, которую мы в мужчине столь малорослом и к тому же очкарике, право, назвали бы вызывающей, механик дошел до совершенной уже наглости — стал рассказывать об этой женщине у себя на заводе и даже как-то спросил секретаря парторганизации, можно ли во имя социализма осуждать на голодную смерть ни в чем не повинную женщину.

Когда бразды правления, то есть камешек, брал в свои руки механик, положение в корне менялось. В его броске принимали участие и запястье и локоть, как то положено и свойственно мужчине, поэтому обе стороны получали от игры истинное наслаждение. Длинными красивыми прыжками собака устремлялась за далеко заброшенным камнем, это был упорный радостный бег, пока наконец она не хватала камень за шкирку и, весело взлаивая, возвращалась с такой довольной миной, какая возможна лишь у того, кто честно выполнил свою работу. Ее чувство реальности не оскорблялось тем, что у камня не было ни четырех лап, ни заячьего запаха, ни болтающихся на бегу, откинутых назад длинных ушей: то, в чем отказала ей подлинная жизнь, она умела дополнять по-детски гибкой щедрой фантазией. Приятно и радостно было видеть, как за короткие эти минуты тело Ники буквально наливалось неповторимой силой и красотой жизни и каждый мускул, каждая жилка вновь становились на службу тому великолепному целому, какое замышлено было природой. Особенно любовалась ею хозяйка, когда Ники пожирала глазами державшую камень руку, ожидая броска. Присев на все четыре длинные свои, напряженно подрагивающие лапы, каждой клеточкой готовая к прыжку, каждой мышцей собравшись в комок, так что все ее существо казалось вдвое меньше обычной своей величины, она непрерывно следила за размахивающей над ее головою рукой; Эржебет чудилось, что в эти мгновенья все жизненные силы собаки сосредоточивались в блеске темных глаз. Вздумайся ей изобразить символ внимания, она нарисовала бы именно эту ладную, белую морду с напряженным, сосредоточенным и азартным блеском глаз, эту голову молодого животного — воплощение осмысленности в такие минуты, это ее стройное тело, мелко дрожащее, словно запущенный мотор, каждой клеточкой своей готовое выполнить предстоящее задание. Но вот камень взлетал в воздух, и тотчас вся сосредоточенная в собачьем взгляде сила переливалась в тело, она высоко подпрыгивала, завинчивалась вокруг своей оси и, с отлетающими назад ушами, вытянутыми во всю длину лапами, издавая как бы предупредительный и все усиливающийся резкий лай, молнией летела вдогон. И тут уж — об этом поминали мы раньше — за ней не поспеть было и крупным немецким овчаркам.

Ники явно было веселее бегать с соседом, больше того, она способна была временно покинуть хозяйку даже ради чужого мужчины, ежели он изъявлял склонность поиграть. Со стыдом признаемся, что Ники самым обыкновенным камешком, просто возможностью поиграть можно было, по-видимому, заманить хоть на край света, чему, как видим, у нас есть прямые доказательства. Если какой-нибудь совершенно незнакомый мужчина затевал с нею игру, Эржебет Анча напрасно окликала ее, звала домой, тщетно подзывала свистом, таким знакомым, любимым, — собака не вела и ухом. Выставив хвост торчком, она трусила за незнакомцем и разве что раз-другой оглядывалась на хозяйку; и в этом взгляде Эржи виделась немалая толика заносчивости, даже дерзости, словом, то выражение, какое передает интонация фразы: «Ну и свисти себе, мне-то что!» Разумеется, при некоторой благожелательности мы можем объяснить Никин взгляд иначе — оборачиваясь, она как бы просила прощения с такою примерно интонацией: «Увы, это сильнее меня, целую и до свидания!» Но, как бы там ни было, Эржебет, видя это, на миг колебалась в вере своей и подвергала сомнению даже собачью честь, конечно же, беспричинно. Впрочем, независимо от этих мимолетных и редких интермедий регулярные послеобеденные прогулки и скромные развлечения шли на пользу не только собаке, но и жене инженера, после них она просто оживала: сама обогащалась тем, что отдавала другому.

Собаке тоже полезна была регулярная работа. Работа, сказали мы? Безусловно работа, хотя, с определенной точки зрения, то был сизифов труд, не сравнимый, следовательно, с успешной и даже безуспешной охотой на зайца или иного животного, которая, к первородному греху отношения не имея, была бы одновременно и работой и развлечением. Идейный мир животных, кажется нам, не делает различия между этими двумя понятиями, изначальное единство которых лишь тяжелая длань человеческая разделила надвое; при таком взгляде охота на зайца, с точки зрения Ники, была работой, обратившейся в развлечение, а бросание камня — независимо от доставляемого ею острого, щекочущего наслаждения — развлечение, ставшее работой. Развлечение, которое мало-помалу, как прежде игра с мячом, превратилось в истинное наваждение. Собака приносила камни даже в комнату, ей хотелось работать и дома. Камни валялись повсюду, и, сколько ни выбрасывала их Эржебет, на другой день нога опять спотыкалась о какой-нибудь камешек, припрятанный Ники под ковром либо извлеченный из какого-нибудь ей одной известного тайника. Поднявшись на задние лапы, Ники передними нацеливалась на камешек, словно то был затаившийся мышонок, прыгала на него, хватала в зубы и торжествующе клала у самых туфель хозяйки. В охотничьем своем азарте она настолько утратила трезвое ощущение реальности, что однажды, когда Эржебет лежала на диване, Ники отнесла камешек к ее стоявшим в другом углу комнаты туфлям и, радостно вертя хвостом, счастливо сияя глазами, вся изготовилась к прыжку в ожидании, когда же туфля подбросит камень.

Общее настроение в эту пору было весьма подавленное. Сосед Андраш Пати, маленький очкастый механик, убежденный, что выполнение и даже перевыполнение плана необходимо, в дни получки, два раза в месяц, с великим трудом смирял свою жену, а заодно и собственные сомнения, в ходе их перепалок возникшие. Однажды в особенно горькую минуту он признался даже жене инженера, что хоть план вообще-то вещь хорошая, но, как говорится, «не по нашей мерке скроена». Люди-то выкладываются до последнего, работают, можно сказать, с душой, а что толку, не в силах страна заработать столько, чтобы хватало на все эти конторы. «Трепу много, толку мало», — повторял он любимую свою присказку, которой недавно на большом заводском активе вызвал шумные, но тут же быстро стихшие знаки одобрения. Как-то после получки Пати явился домой вдребезги пьяным. Собака, которая за время их уже долгой дружбы ни разу не видела соседа пьяным, услышав скрежет ключа в замке, тотчас же, как обычно, попросилась в переднюю и радостно выскочила ему навстречу. В следующую секунду Эржебет услышала из своей комнаты протяжный болезненный визг, за которым последовал глухой звук падения и тихие стенания.

На следующее утро Пати, правда, ходил пристыженный, все пытался подкараулить жену инженера в передней с явным желанием выговорить наконец какие-то примирительные слова, но соседка уклонялась от встречи, избегала супругов Пати и на другой день и на третий. Наконец механик к ней постучался и, смущенно передвигая очки на носу вверх и вниз, извинился; потом и жена пыталась его оправдать, говорила, что за десять лет впервые видела его пьяным, да и напился-то он не с радости, а потому, что назначен агитатором по подписке на третий заем и теперь должен убеждать людей в том, что жизненный уровень повышается. Эржебет Анча все понимала, но прежние сердечные отношения между ними уже не восстановились. И хотя Ники с ее всепрощающим, нежным женским сердечком на следующий же день радостно выбежала бы в переднюю навстречу Пати, хозяйка не пустила собаку. Ее рана еще горела, пылала, от малейшего прикосновения было больно и глаза наполнялись слезами.

С тех пор как они познакомились с семьей механика, Ники, словно начисто позабыв своего хозяина, под вечер всегда ожидала возвращения соседа. И по ночам не прислушивалась больше к звонку в подъезде; зная, что Пати дома, она успокаивалась и, как только гасили лампу, шла на свое место и несколько минут спустя засыпала. Возможно, жена инженера еще и поэтому обиделась на семейство Пати больше чем следовало. Собака уже не вспоминала ее мужа. Забыла ли она его вовсе, мы, разумеется, сказать не можем и даже не исключаем из размышлений наших мысли о том, что поворот ключа в замке, когда Пати еще засветло возвращался домой, напоминал ей именно те давние поздние возвращения инженера. Нельзя, однако, отрицать, что теперь Ники прислушивалась к звукам шагов на лестнице лишь между пятью и шестью часами вечера, сидя у самой двери, а так как Пати после работы никогда не задерживался, ночное наблюдение прекратила. Правда, и теперь случалось, что ночью она вдруг вскакивала и шла к двери, но на полпути обычно останавливалась и, медленно повернувшись, плелась обратно. Да и вообще как, на каком языке, каким способом могла бы она сообщить жене Анчи, что все еще ждет его?! Неужто хозяйка хотела, чтобы у нее разбилось сердце? Ведь и ее-то сердце пока дало только трещинку… Одна из особенностей человека состоит в том, что от всех других он ожидает большего, нежели от самого себя, и даже деликатные робкие женские души теряют чувство меры в любовном своем эгоизме. Более того, бывалые, многоопытные государственные мужи, случается, предписывают своему народу такое, к чему сами не испытывают ни малейшей охоты — например, житье в коммунальных квартирах, чечевичную похлебку на обед, нравственную чистоту и мученическую смерть. Так и жена инженера, хотя не отдавала себе в том отчета, удовлетворилась бы в глубине души только смертью Ники — немедленной, моментальной — сразу же после исчезновения хозяина.

Но при всем при том, вернувшись домой из пересыльной тюрьмы, где она впервые получила свидание с мужем, Эржебет Анча именно перед собакой излила переполнявшие ее чувства. Плача, она взяла ее к себе на колени. Ники редко видела свою хозяйку плачущей, волнение Эржебет тотчас передалось ее чувствительным нервам. Она долго примащивалась у нее на коленях, потом и сама заскулила, забавно тычась прохладным черным носом хозяйке в лицо. Было у Ники характерное выражение, которым она пользовалась, когда хотела испросить себе прощение или что-то вымолить: чуть-чуть приподняв верхнюю губу, так что видно было десну, она словно смеялась всей своей собачьей мордой и, подпрыгивая то и дело, старалась достать сверкающими белыми зубами и розовым языком лицо Эржебет. Вот и сейчас, видя, что хозяйка плачет, она умильно осклабилась, потом поднялась на ее коленях и, поскольку лицо было закрыто руками, теплым своим языком взволнованно лизнула ее в затылок.

* * *

В окно влетел шмель. Ники грелась на солнце, устроившись в коричневом репсовом кресле.

В окне, как будто на далеко отодвинутой фотографии, виднелась Крепость и церковь Матяша с поврежденною колокольней. Казалось, шмель слетел в комнату прямо с той крошечной башни, словно вдруг ожившее миниатюрное ее украшение. Собака лишь глазами следила за неровным полетом шмеля. Когда слабое дуновение от жужжания его пролетало над Ники, она настораживала ухо.

Было жарко. Изредка вспархивал легкий ветерок, он приносил от сверкающего под окном Дуная запах воды. Чувствовался и теплый смолистый запах размякшего под солнцем тротуара, и бензиновые выхлопы пролетавших под окном машин. На протянутой через комнату веревке сушилось только что выстиранное белье, и запах его весело спорил с напоенным солнцем дыханием дунайской воды.

Внизу, на площади Мари Ясаи, бурно цвела весна, почки дружно лопались одна за другой, заглушая звонки «двойки» на крутом повороте и доносившиеся издали, от проспекта Святого Иштвана, автомобильные гудки. В комнату вливался и хлорофилловый запах листьев вместе с хрустом гравия на дорожках под ногами прохожих. Иногда через окно долетал далекий собачий лай. Ники не шевелилась, согретая солнцем, и только черная точка носа ее передвигалась вправо или влево, туда, где ощутимее были врывавшиеся в окно ароматы.

Посмотрим на нее: вот она садится и зевает во всю пасть, даже глаза прикрыв от наслаждения. Пасть разинута так, что закрыла собою всю морду; это истинный зевок животного, с высоким тоненьким звуком «а-а», выражающим наслаждение, от такого зевка дрожит вся его голова и только что не выступают на глазах слезы. Шмель гудит над головою у Ники; она, отзевав, вдруг опять широко открывает пасть и, вскинув вверх, с яростным щелчком ее захлопывает, но внимательно следит при этом, как бы шмель и в самом деле ей не попался, ведь в памяти своей она хранит мучительную боль от его жала, освежить которую совсем не желает. Насекомое улетает с густым жужжанием. Ники разок-другой моргает ему вслед, затем удовлетворенно ложится опять в кресле. Ее белая шерсть так нагрелась на солнце, что едва не искрится.

В нижеследующих строках мы опишем один чудесный день собаки и ее хозяйки, единственный их чудесный день среди череды предшествовавших и еще предстоявших гнетуще тяжелых дней, который выделялся из них, темных и мрачных, как выделяется средь окружающего прекрасная улыбающаяся девушка, когда, выздоровев, покидает больничную палату и дурно пахнущие кровати умирающих. Обе они — судя по всему, собака тоже — долго питались воспоминаниями об этом дне. Ничто не нарушило его бодрящих радостей, даже гнусный укус шмеля, который все же настиг Ники к концу дня. Но не станем предвосхищать события.

Было воскресенье, а этот день, как мы знаем, даже совсем павшим духом городам придает некий наивно праздничный и чистенький вид. От этого становится веселей даже тем, кто отдыхал всю неделю напролет и в воскресенье тоже не знает, что делать со своей жизнью. Но человек рабочий одевается в чистое платье, его хозяйка готовит праздничный обед, а молодежь, кто на трамвае, кто на мотоцикле, кто на лодках, спешит в объятия вечно юной, хотя и старомодной природы. Нарядное, залитое весенним солнцем воскресенье подымает даже старца, и он, сев на горьком своем ложе, оживляет в памяти давно минувшую молодость, и видится ему стакан пенящегося пива в ресторане Прохладной долины, а рядом — юная зардевшаяся невеста.

В десять часов утра — согласно предварительной договоренности — Винце Йедеш-Молнар прикатил на мотоцикле «Чепель» с коляской, чтобы захватить Эржебет Анчу и собаку; они отправились в Чобанку, где, как мы знаем, давным-давно жена инженера провела счастливую весну и лето с тогда еще находившимся на свободе мужем. Но Йедеш-Молнар приготовил и другой сюрприз, на который уже намекал несколько раз с таинственным видом: он привез из пересыльной тюрьмы разрешение на свидание в конце недели. Эржебет лишь однажды видела мужа с тех пор, как их разлучили, и теперь надежда вскоре увидеться вновь, каким бы ни было кратким свидание, а особенно мысль, что инженер еще жив, внезапно разгладили ее прорезанный недавними морщинами лоб, который Чобанка видела некогда гладким и моложавым, мягкой розовостью окрасили щеки, придали молодое звучание уже надломленному, надтреснутому ее голосу. Она так изменилась, посвежела за один-единственный день, такой свежестью пахнуло, очевидно, от ее тела, что Ники тоже это заметила. Совместное житье их спаяло, и настроение собаки, по закону сообщающихся сосудов, тотчас приподнялось.

И тряская открытая коляска мотоцикла радостно их будоражила, хотя в начале пути Ники весьма озабоченно косилась вправо и влево на отлетающие назад пейзажи. В первые минуты ее приходилось крепко держать, чтобы она не выскочила сломя голову из коляски, но к тому времени, как они добрались до моста имени Сталина, Ники спокойно лежала на коленях хозяйки, а к Аквинкуму уже спала. У Будакаласа, однако, она проснулась, заслышав брех деревенских собак, когда же на развилке у Помаза свернули к Чобанке, опять села, взволнованно принюхиваясь. Казалось, она узнавала ароматы пилишских лесов.

Вообразим себе душевное состояние жены инженера, когда по узкому мостику она вступила в сад и подошла к маленькому двухкомнатному домику, в котором чуть ли не год так счастливо прожила с мужем. Если мы в силах, зная себя, свое нервное устройство, воспроизвести это состояние, кое, питаясь одновременно прошлым и будущим, жизнью и смертью, взвихривает вдруг обрывки множества воспоминаний и заставляет трепетать светлую вуаль единственной надежды, — если мы внимательно присмотримся к этому состоянию человека, тогда в общих чертах мы сумеем представить себе и то, что же чувствует собака, вновь видя место, где она родилась, где провела первое счастливое время своей молодости. Разумеется, с вычетом вычету подлежащего! Ибо допустим, что Ники примитивным своим умишком все же способна была соизмерить прошлое с настоящим, но что могла она знать о будущем? Могла ли знать о том, что случится с нею хотя бы завтра! А впрочем, что известно об этом и нам, людям, в столь сложные времена? Во всяком случае, Эржебет Анча предвидела, например, — настолько-то мы осведомлены больше собаки, настолько-то протяженнее наши мерила как вперед, так и назад, — что вечером они, по всей вероятности, вернутся в свою комнату на площади Мари Ясаи (бывшей площади Рудольфа), собака же не имела об этом ни малейшего понятия. И вполне могла полагать, что отныне они останутся в Чобанке навсегда. В своей полнейшей зависимости от человека Ники похожа была на тех узников, которые не ведают, почему брошены в тюрьму и сколько времени их там продержат, или на тех руководителей предприятий, которые в момент назначения понятия не имеют, долго ли предстоит им руководить, или на тех продавцов продовольственных магазинов, которым и невдомек, почему в один прекрасный день их переводят на другую точку, в противоположном конце города, в полутора часах езды на трамвае от дома, или на тех писателей, которые не знают, зачем пишут то, что пишут, или на тех читателей, которые не знают, зачем все это читают. Лишь обоюдная привязанность делает эту зависимость выносимой, а в случае с Ники такой привязанности было вдоволь с обеих сторон. Когда же… Но оставим это!.. Ведь мы описываем радостный день.

Итак, если мы представим себе душу собаки, вобравшую в себя при своей неопределенной и смутной насыщенности и сияющую перспективу теперь уже остаться в Чобанке навеки, то мы увидим перед собой, если можно так выразиться, и физические контуры испытываемого ею счастья. Ники ни на секунду не опускала вниз хвост — маленький развевающийся стяг. Она металась по залитому солнцем саду, держа нос у самой земли, вновь и вновь возвращаясь то к одному, то к другому укромному кусту сирени, или стволу большого ореха, или к ведущим в дом ступенькам, столь щедро политым много лет назад в пасхальном расположении духа ее поклонниками. Носясь взад-вперед, она иногда без видимой причины, избоченясь, словно козленок, высоко подпрыгивала всеми четырьмя лапами сразу на пружинах счастья и негромко тявкала, как бы не в силах сдержать рвущийся наружу смех. В неудержимой радости она с ходу врезалась в окаймляющие газон цветники, что было ей некогда строжайше запрещено, как и беготня по обнесенному низеньким штакетником огороду, — врезалась озорно, без малейшего ощущения вины и, повернув наивную белую мордочку к хозяйке, приседала и делала то, что было ей нужно.

Это выглядело так, как будто она на радостях дала себе отпущение во всех возможных грехах. Осмотрев сад, они отправились на прогулку — собака впереди, Эржебет Анча и Йедеш-Молнар сзади. Шахтер подал Эржебет руку; отвыкнув от свежего воздуха, а еще более, пожалуй, от круговерти воспоминаний, она почувствовала головокружение и не совсем уверенно держалась на ногах. Солнце честно грело по-весеннему, деревья и кустарники доверчиво подставляли ему только что выкинутые светло-зеленые листки, и они, как тысячи крошечных зеркал, рассеивали свет его над парующей землей. Самый воздух тоже светился, словно на него с маху опрокинули ведро блесток.

Первой выбежала из сада собака. Она даже не подождала, пока отворят калитку; увидев, что ее спутники идут к воротам, она бросилась прямо к своему лазу и весело протиснулась наружу. С годами она не потолстела, да, правду сказать, и не с чего было ей потолстеть. На узеньком деревянном мостике, под которым катился взбухший от весенних ливней ручей, в иную пору такой изящный, все еще не заменили прогнившую дырявую доску; Ники сразу же бросилась к знакомой дырке и, как в прежние времена, на секунду сунула в нее нос. Склоны канавы по обе стороны поросли крапивой, молодыми листьями которой хозяйка, сдававшая им домик, кормила своих утят; собака наведалась и сюда, осторожно спустилась по крутому, густо заросшему склону, и вскоре оттуда виднелся лишь ее приветственно махавший белый хвост.

Мы знаем, что собаки, в особенности суки, по натуре весьма любопытны. Любопытство Ники в это теплое весеннее воскресенье было обращено, по-видимому, прежде всего в прошлое, как будто она, перебегая от куста к кусту, от одного столба электропередачи к другому, от травинки к травинке, хотела подробно расспросить свой родной край о том, что изменилось или скорее что сохранилось от тех времен, когда она была здесь в последний раз. Неторопливо шагавший позади Йедеш-Молнар об руку с ослабевшей вдруг женой инженера, разумеется, не мог знать, отчего так, зигзагами, бегает Ники, что выискивает с таким волнением, останавливаясь чуть ли не на каждом шагу, снова пускаясь в путь и опять возвращаясь, но Эржебет Анча понимала каждое ее движение. Когда они вышли на помазское шоссе, собака сразу свернула налево и с лаем устремилась вдоль ряда вилл — она спешила, это было очевидно: однако через двадцать — тридцать шагов она опять притормозила бег, немного постояла в неуверенности посреди дороги, затем повернулась и, опустив хвост, побежала назад к хозяйке. Конечно же, она решила повидать первого своего хозяина, полковника в отставке, то место, где впервые ощенилась и первый раз в жизни кормила щенков своим молоком, но ее внезапно остановило какое-то далекое мрачное воспоминание, предмет которого она, вероятно, уже забыла, и только смутный страх, с ним связанный, вновь пробудился в ее мозгу и сердце. Она вернулась с пристыженным видом.

Йедеш-Молнар, конечно, не понял и того, почему задрожала рука его спутницы, когда они подошли к остановке помазского автобуса и собака перебежала вдруг через дорогу, к табличке с расписанием, а там, возбужденно принюхиваясь, обследовала столб и утоптанный вокруг него дерн. Она задержалась здесь на добрых пять минут, и жена инженера, опираясь на руку друга, прошла было вперед, но потом остановилась, явно поджидая собаку. Дальше их путь лежал мимо чьего-то сада, где за забором на равном расстоянии друг от друга высились три огромных тополя. То были красивые старые деревья, они возносились к солнцу своей гигантской статью и, словно три надежных стража природы, охраняли притаившийся позади них маленький крестьянский домишко, что лишь тремя окошками проступал среди живой изгороди жасмина и сирени. Эржебет Анча еще не забыла, как любила смотреть на вековые деревья в те давно минувшие дни; маленькие ласточки, словно тысячи бабочек, трепетали на ветру вокруг их стволов, навевая приятные мысли о мужественности и легком парении. Но почему собака остановилась под ними, а потом с яростным лаем принялась прыгать вокруг стволов, словно собираясь залезть на них? Не сразу вспомнила Эржебет ту давнюю лунную июльскую ночь, когда ее муж пришел сюда, к тополям, с одолженным у кого-то духовым ружьем, чтобы выследить сов: на одном из деревьев поселилось совиное семейство и по ночам упорно будило жителей окрестных домов невыносимыми воплями и стонами. Ники облаивала сейчас в листве тополей никогда не покидавшее ее воспоминание о той веселой охоте. Но семейство сов перебралось, по-видимому, в другое место, а может, и сгинуло вовсе. Собака обнюхала последнее дерево, затем оглянулась на жену инженера, на глазах у которой появились невольные слезы, и, покрутив хвостом, весело побежала вперед.

Это был прекрасный день, полный радостных воспоминаний. Сразу за усадьбой с тремя тополями вправо от шоссе сворачивает тропинка; еще один деревянный мосток перекинут здесь через ручей, который мы уже переходили однажды, а теперь перейдем опять. С той стороны берег ручья более пологий, и его русло расширяется разливом, так что вода сохраняется даже в жаркие летние дни, и большая или меньшая стайка гусей или уток постоянно тренирует здесь плавательные свои перепонки и быстрые клювы. Всякий раз, как пути-дороги приводили сюда Ники, она еще с той, более высокой стороны, прыгала в воду, повергая в забавную панику мирно плескавшихся уток, гусей: отчаянно хлопая крыльями, как если бы в невинно-белом облике Ники среди них появился сам дьявол, крякая и гогоча в смертельном испуге, они шумно разлетались в стороны, подальше от преспокойно купавшейся собаки; их возмущенные, громкие сетования еще долго слышались на вершине холма, куда Ники взбегала за шесть — восемь минут по веселым петлям тропинки.

Отсюда, сверху, хорошо видна вся деревня; тулово ее растянулось в долине вдоль шоссейной дороги, а в конце узкое ответвление под прямым углом ведет прямо к футбольному полю, раскинувшемуся за околицей; дальше стоит лишь несколько хибарок цыганского поселения. Чистую красивую деревню со всех сторон окружают горы: со стороны Помаза, сразу за виллами, — крутые склоны Осойя, на другой стороне холмы пониже, покатее, они словно передают путника из рук в руки до самого Надькевея. И пешая тропа повторяет два главных порядка села; там, где она под прямым углом уходит к футбольному полю, стоит старинное, вымытое дождями распятие.

Когда у инженера еще было время и настроение ходить на прогулки, супруги Анча чаще всего выбирали эту дорогу. Вначале тропинка идет по самой кромке холма — хоть заглядывай в освещенные солнцем трубы стоящих в долине домов да в клювы пасущихся на огородах кур; потом становилось сразу просторнее; слева тропу обрамляют поля овса и пшеницы, справа подымается поросший кустарником бесплодный каменистый склон с невысокой акациевой рощей наверху. Летом в пестрые закатные часы, когда уж не встретишь даже гуляющих и в пурпурной тишине лишь изредка слышно сонное птичье чириканье, здесь человеку все же легче примириться с миром.

Но сейчас солнце сияло в полную силу, одевшиеся свежей листвою леса по склонам холмов тоже светились изнутри, словно меж их толстых стволов зажглись мощные лампионы. В гуще леса там и сям открывались дальние лужайки и, купаясь в здоровом ярком свете солнца, выглядели из долины так уютно, влекуще, что казалось, отсюда можно было увидеть среди их мягкой травы и крошечные висячие фонарики белых подснежников, и желтые звездочки примулы с хвостами кометы. Здесь, внизу, вдоль тропы цветы еще, в сущности, не раскрылись — это был северный склон холма, — но Ники флорой и не интересовалась. Как всякой порядочной собаке, ей отвратителен был собственно запах цветов. Ее тело, нос, душу влек весенний запах земли вообще, мощное испарение зарождавшейся жизни, которое, естественно, включало в себя и выплывающий из разложения аромат цветка, — как в распростертой над холмом воскресной тишине заключены были благовест дальней церкви, пересуды возвращающихся после богослужения женщин, выкрики из корчмы, шорохи ветра, жужжание шмеля и не прекращающиеся громкие вопли гусей и уток, включивших, как видно, имя потревожившей их собаки в свои молитвы. Прибегнув к несколько наивному, но необходимому обобщению, мы могли бы сказать, что Ники влекла к себе жизнь.

Чем дальше уходили они по тропе, тем задиристей и веселее делалась собака. Не останавливаясь ни на миг, она челноком сновала взад-вперед по обе стороны от тропинки, то и дело возвращаясь к хозяйке словно затем, чтобы поведать ей о каждом новом открытии, а заодно показать, что и в неописуемом своем счастье ее не забывает. Ники навестила каждый куст, камень, все заросли окрест и если в кружении своем тот или другой предмет упускала из виду, то возвращалась к нему даже издалека, чтобы не оставить никаких сомнений в своей непреходящей любви к нему и интересе. Хотя обычно такого за ней не водилось, собака, труся по склону, непрерывно тявкала, ворчала, иногда вдруг резко лаяла, сварливо выговаривала ветру, задувавшему ей в уши. Когда она обнаружила первый кротовый ход, Йедеш-Молнару и опиравшейся на его руку женщине пришлось остановиться и подождать: из травы виднелся лишь энергично мотавшийся туда-сюда белый хвостик Ники. Ее морда, когда она показалась наконец на поверхности, была вся в земле, но — мы говорим это без всякого преувеличения — сияла от счастья. Ники даже не отряхнулась, ей было не до того, она устремилась вперед, время от времени оглядываясь на хозяйку, но тут же и отворачивая чумазую мордочку, чтобы не упустить сообщения жужжавшей перед носом пчелы. Если вдруг она устремлялась в пшеничное поле и среди зеленых волн молодых всходов белела одна лишь ее спина, Ники редким тявканьем посылала назад успокоительную весть и, не успев сделать и тысячи скачков, опять оказывалась у ног хозяйки, демонстрируя ей всклокоченную шерсть и длинный, свисающий из смеющейся пасти потный язык. Но уже в следующий миг ее вновь — э-эх! — словно сдувало ветром. Мы должны признаться, не было никакой системы, никакой целенаправленности в ее ребяческой беготне. Ники не искала сусликов, не гонялась за зайцами и, как мы знаем, скоро оросила искать кротов, только на пробу взяла их бархатный запах. Она все осматривала, вернее обнюхивала, и опять мчалась дальше, к следующему воспоминанию. Эржебет Анче казалось: Ники справляет пышное празднество возвращения и жаждет поделиться радостью с нею, очевидно, в благодарность за предоставленные для этого возможность и случай. Она вела себя как ребенок, который, трепеща от счастья перед открывающимся ему — а значит, и познаваемым миром, поминутно с визгом бежит к матери и в радостном ликовании дергает ее за юбку. Задыхаясь от спешки, Ники кидалась от одного куста к другому, от камня к камню, из гусиной лужи к канаве, из кротового хода к коровьей лепешке, от притаившегося белого лепидия к горько пахнущему листу лопуха: она только принимала к сведению, что все это существует — слава Богу, еще существует! — и спешила дальше, откладывая на потом более подробные собеседования. У нее не было ни малейшего сомнения, что счастье продлится и завтра и на третий день, на четвертый — словом, вечно. Ники жила в таком настоящем, которое, не ведая границ, из прошлого протягивалось прямо в будущее. И чтобы обежать эти колоссальные временные просторы, уходящие вперед и назад безгранично, она задала своим лапам такую работу, какой они не знали в Пеште за два года кряду.

Правда, была в этих непрерывных ликующих метаниях одна осечка, которую отметили только глаза Эржебет, потому что она вспомнила прежнее. Время шло к полудню, солнце стояло прямо над головой. Прислушавшись, можно было уловить далекий колокольный звон, чуть слышно долетавший то с одной стороны, то с другой, казалось, он исходил от крылышек пролетавшей мимо пчелы и исчезал вместе с нею. Ветер, не затихавший здесь, на вершине холма, ни на минуту, сейчас словно замер, и лишь один-единственный листик трепетал на ветке придорожной ракиты под ласковым касанием позабытого ветром последнего дуновенья. Далеко внизу по футбольному полю мальчики в красных в полоску трусах беззвучно гоняли мяч, неподалеку от них лаяла в траве крошечная пестрая собачонка, но отсюда ее лай казался Эржебет не громче собственного ее дыхания. И в этой торжественной тишине, как бы бесплотном отражении всех дивных безмолвии земли, вдруг резко хрустнула ветка.

Треск раздался, как показалось жене инженера, прямо у нее за спиной. Невольно она обернулась. Шагах в пятидесяти — шестидесяти справа от тропинки, под кустом с заколыхавшимися вдруг ветвями сидел на задних лапах заяц и, задрав голову, с хрустом уплетал едва распустившиеся листочки. В трепещущем, просвеченном ярким полуденным солнцем воздухе отчетливо видны были его чуть-чуть выпученные, большие и глупые черные глаза, казавшиеся близорукими, его непрестанно двигавшиеся темные ноздри и встопорщенные над толстой верхней губой длинные усы. Живот у зайца — вернее, то была зайчиха — заметно круглился, зайчиха ждала детенышей.

Собака обернулась одновременно с Эржебет, вероятно, тоже на звук хрустнувшей ветки. Хотя зрение у нее, как мы знаем, было неважное, Ники моментально различила зайчиху, которая, оказавшись с наветренной стороны, ничего не подозревала и преспокойно лакомилась зеленой свежей листвой. Ники застыла на месте словно изваяние, ни одна шерстинка на ней не шевельнулась. Но вот она приподняла переднюю лапу, чуть шевельнула ноздрями. В следующее мгновенье собака и зайчиха скрылись в зарослях над тропой.

Мы назвали осечкой то, что произошло с собакой, но могли бы назвать это проще и грубее — поражением. Вспомним первую ее охоту, описанную нами в начале этого жизнеописания. Разница между прежним и нынешним приключениями на первый взгляд была лишь количественная: Ники вернулась тогда к хозяевам добрый час спустя, теперь прошло не более четверти часа. Вернулась она, разумеется, так же безрезультатно и так же задыхаясь, с повисшим до земли языком и с такою же пристыженной, одурелой мордой, что и тогда. Но на этот раз, вернувшись к хозяйке — повторяем, всего лишь пятнадцать, а то и десять минут спустя, — она растянулась во всю длину на пыльной тропе, раскинув все четыре лапы, и, неподвижно глядя перед собой, тяжело задышала. Бока раздувались словно мехи, лапы дрожали, язык вывалился прямо в пыль. Между двумя этими гонками прошло всего пять лет, а Ники за это время словно состарилась на пятьдесят.

Возможно, ее преждевременную усталость только жена инженера объяснила поражением, собака же, не мудрствуя, сочла это просто усталостью. Факт тот, что она долго не желала вставать, а когда наконец неохотно поднялась, то поплелась за хозяйкой с поникшим хвостом и обмякшими ушами; иногда она останавливалась и снова ложилась на тропе. Эржебет некоторое время присматривалась к ней и внезапно повернула назад, к их прежнему обиталищу. Немного спустя она спросила вдруг Йедеш-Молнара, сильно ли постарела за эти пять лет. Йедеш-Молнар, набычив массивную голову, оглядел жену товарища, словно лошадь, и на лоб его набежали морщины.

— Да, — сказал он в несносной своей лаконичной манере, которая так напоминала речи докладчиков на больших заводских активах и, в истоках своих, самого Демосфена.

Собаки не умеют притворяться — и в этом они, как известно, подобны людям, — ибо их тотчас выдает хвост, сообщающий о каждом движении души. На обратном пути Ники еще довольно долго плелась позади, ее короткий белый хвост висел прямо перпендикулярно земле, и лишь в самом конце, когда они опять шли по-над деревней, вновь затрусила впереди хозяйки, то и дело подымая свой чуткий стяг и даже весело им помахивая. Когда они поравнялись с утиной лужей, Ники еще раз в ней искупалась: она долго и жадно лакала воду, едва не осушив всю лужу, к превеликому возмущению пернатых. После этого она явно почувствовала себя освеженной, приободрилась и на последнем отрезке пути к их прежней квартире еще погоняла двух кошек и сунула любопытный, истинно женский свой нос в три чужие калитки.

К вечеру горечь поражения, если Ники и ощутила его, по-видимому, выветрилась бесследно. Ники опять вся светилась, едва миновала усталость, — так облако, быстро гонимое ветром, лишь на минуту омрачает небо и закрывает солнце, но стоит ему пролететь, как мир снова озаряется светом. Казалось, в душе собаки не осталось никакой щербинки. На закате над Чобанкой пронесся свежий весенний ливень, прибил пыль, освежил листву, разбросал на дороге веселые зеркальца луж. После дождя терпкий и сильный запах земли наполнился такими ароматами, что Эржебет Анча все медлила с возвращением в город. Заходившее за грозовыми тучами солнце окрасило небо в кровавый цвет и, красными снопами выбрасывая лучи в просветы туч, зажгло над Пилишем ласковые ярмарочные огоньки, они вспыхивали на миг и тут же гасли. Небо за Надькевеем было красное и растерзанное, как поле битвы под Воронежем.

В коляске мотоцикла Ники тотчас уснула. Смертельно усталая, недвижимая, счастливая, она спала на коленях хозяйки, подвернув под голову одно ухо, другое же наивно откинув. Изредка она громко всхрапывала во сне и не проснулась даже в Будакаласе от лая увязавшихся за мотоциклом местных собак. На площади Мари Ясаи она мигом выскочила из коляски, зевнула во всю пасть и, не задерживаясь, вбежала в парадное.

Эржебет Анча еще в Чобанке решила, что нынешней же весной пустит Ники на случку. Собаку и так-то пришлось лишить буквально всего, что требовала ее природа, но лишать еще и права на материнство нельзя. Жена инженера надеялась, что щенки вернут Ники преждевременно утраченную молодость.

* * *

Но до этого уже не дошло, потому что вскоре после экскурсии в Чобанку собака занемогла. Как-то вечером на набережной она остановилась в самый разгар игры с камнем, словно внезапно ею наскучив. Не добежав до брошенного камня, она вдруг замедлила бег, в растерянности постояла, тупо глядя перед собой, затем повернулась и, свесив хвост, поплелась к хозяйке. В тот день она отказалась от ужина, а когда зажгли свет, спряталась за стоявшей в углу корзинкой для бумаг, в самом темном закоулке комнаты.

Эржебет взяла ее на колени и осмотрела лапы, когти: не поранилась ли о какой-нибудь осколок стекла, бегая по набережной. Она знала, что ее Ники недотрога и плакса, малейшая физическая боль для нее смертельная обида, так что ее жалобы не следует принимать всерьез. Эржебет вспомнила, какой Ники была безутешной, когда ее укусил шмель, — впору было подумать, что он покусился на саму жизнь ее. Издавая отчаянные вопли, Ники удалилась в угол под стул, затем, словно и этого одиночества было мало, чтобы пережить укус шмеля, забилась под кровать, окутав свое горе могильной тишиной. Лишь несколько часов спустя удалось выманить ее оттуда, но и тогда она вылезла с таким оскорбленным видом, словно всю вселенную винила в своих мучениях. Выражение ее морды напоминало вид оскорбленной в своих чувствах старой девы, которой отплатили черной неблагодарностью за все ее благодеяния; Ники легла на спину, вытянула к хозяйке пострадавшую лапу, закрыла глаза: не оставалось сомнения в том, что она раз и навсегда покончила счеты с миром, распрощалась с собственной жизнью.

Но на этот раз никаких внешних травм Эржебет не обнаружила. Ники и утром встала унылая, к пище не притронулась. Эржебет заметила, что она то и дело облизывает нос: собака, по-видимому, простудилась. Она даже покашляла несколько раз тем тихим, робким, покорным кашлем, каким скромные люди скрывают свои хвори и вместе с тем дают о них знать; каждый раз, покашляв, она, понурясь и опустив уши, тупо смотрела перед собой, как человек, не понимающий, что с ним происходит. Несколько раз она еще чихнула, и это было для Эржебет особенно мучительно, ибо поразительно напоминало чихание человека, даже больше — сильно простуженного ребенка. Эржебет разломила надвое таблетку аспирина и, раскрыв пасть, сунула одну половинку ей прямо в горло. Оскорбленная Ники сбежала от нее под кровать. Но на третий день с помощью еще двух порций аспирина кашель у нее прошел, нос стал прохладнее.

Больное животное трогает нас больше, чем больной человек, ибо оно не просит и не приемлет помощи. Чтобы поправиться, удаляется не в больницу — просто уходит в себя. Эржебет узнала о болезни Ники, вернее, о том, что на этот раз речь идет не об укусе шмеля, по ее молчанию. Собака целыми днями не подавала голоса; даже соседка заметила и как-то постучалась, спросила, что с Ники — не потерялась ли, а может, отдали кому. Ники молчком лежала на своей подстилке, почти не прислушивалась под вечер к приходу соседа, разве что приподымала голову, узнав знакомые шаги, устремляла медленный взгляд на дверь, отделявшую ее от передней, и снова роняла голову на подстилку. Утром и в полдень хозяйке приходилось по нескольку раз звать ее на прогулку, пока наконец она лениво, скучно не подымалась со своего места и, дрожа всем телом, молча направлялась к двери.

Мы не можем умолчать о том, что, видя такую изнеженность, хозяйка начинала испытывать к Ники почти раздражение, особенно при мысли, что по нынешним временам у людей хватает и своих переживаний, однако же они не устраивают из этого столь эффектных представлений. Ники умела молчать так громогласно, что комната гудела от ее молчания. Она так сжималась в комок, что заполняла собой помещение до отказа. Самой неподвижностью она непрерывно привлекала внимание к своим страданиям; в сводящей с ума тишине комнаты не думать о ней было невозможно. Все эти дни шел нескончаемый дождь, низко проплывавшие тучи закрывали будайские горы, туман заволакивал иногда даже мост Маргит, из-за закрытых окон сквозь уплотнившийся воздух едва доносился уличный шум; Эржебет иногда казалось, что она задыхается в разреженной атмосфере больничной палаты или тюрьмы. Когда она подзывала собаку, а та откликалась ей лишь глазами и на повторный зов разве что раз-другой еле заметно виляла хвостом, в мыслях не имея пошевельнуться, а просто смотрела хозяйке в лицо упорным, тяжелым взглядом, тем откровенным, чисто животным, исполненным муки взглядом, в котором не было ни вопроса, ни упрека, ни гнева, и на ласку, на слова ободрения отвечала лишь тем, что отворачивала голову от присевшей у ее подстилки женщины, в душе совершенно явно вообще поворачиваясь спиной и к ней и ко всему миру, — тогда Эржебет Анчу охватывала вдруг такая безумная ярость, что она была способна, кажется, покончить с собой. Ей как бы изменял рассудок, и в нервном расстройстве своем она была готова с собакою на руках выброситься из окна или кинуться в Дунай. Однажды она даже ударила Ники — первый раз в жизни; когда же побитая Ники молча на животе отползла к своей подстилке и спрятала голову, Эржебет овладело такое отчаяние, что она стремглав выбежала из дому и вернулась лишь поздно вечером.

Правда, как уже говорилось, через два дня Ники от простуды оправилась, но притом была явно больна. Поскольку определить, что с ней, не было никакой возможности, Эржебет собралась однажды и повезла ее в ветеринарный институт. Отправились они пешком, но собака вскоре так устала, что пришлось сесть на трамвай; к счастью, Эржебет прихватила с собой намордник. Они прибыли на улицу Иштвана, однако у подъезда ветеринарного института Ники внезапно заупрямилась, уперлась лапами и остановилась. После многократных просьб и уговоров она, правда, подчинилась, но, не сделали они и десяти — двадцати шагов по саду института, остановилась опять и, взъерошив шерсть, попятилась. Анча дернула поводок и попробовала идти. Однако собака с несвойственным ей упрямством не уступала; она повернулась внезапно и изо всех сил потянула хозяйку назад. Ошейник туго охватил ее исхудалую шею; сдавил горло; Ники хрипло дышала, из-под соскальзывающих назад лап, дрожавших от напряжения, вылетали гравий и пыль.

Боясь, как бы собака не задохнулась, Эржебет Анча вернулась с нею к воротам. Трудно было понять этот невыразимый ужас, который без всякой видимой причины овладел животным, всем ее существом. Каждая шерстинка стала на Ники дыбом, белки глаз покраснели и почти совсем закрыли зрачки, дыхание со свистом вырывалось из легких. Если она оглядывалась мимолетно и взгляд ее обращался на здание института, по всему ее телу волнами пробегала дрожь, сотрясая поочередно зад, спину, голову. Каждая ее клеточка вопила от ужаса, словно собака почуяла за каким-нибудь окном института затаившуюся там сверхъестественную злую силу.

Выйдя за ворота, Эржебет Анча прямо на мостовой стала перед Ники на колени, прижимая рукой ее бешено колотившееся сердечко, стала гладить по голове. Ники понемногу успокоилась, пошла на руки. Но когда Эржебет опять вступила с нею в ворота и направилась к красным кирпичным корпусам, Ники, словно подброшенная судорогой, вырвалась неожиданно из ее рук и боком шлепнулась оземь. Вероятно, она упала неудачно и ушиблась, так как несколько секунд лежала на мостовой и тихонько скулила.

Случилось так, что как раз в ту минуту, когда Ники распростерлась на мостовой, в ворота вошла одетая в траур женщина с покрытой темно-синим платком клеткой в руке. Разыгравшаяся затем короткая мизансцена, которую вписал в нашу историю случай, укрепила Эржебет в уже принятом ею решении уступить неодолимому сопротивлению собаки и не настаивать более на посещении врача. Отчего животное противится этому с таким бешенством, из последних своих жизненных сил, она, конечно, сказать не могла бы, но, как женщина вообще, больше мужчин доверялась инстинктам, будучи, добавим к этому, на один крохотный женский шажок все еще ближе к тому неясному миру веры, который питается суевериями и в каждой наивной искорке случая неизменно видит символ и знамение… Словом, довольно об этом — так она решила и несколько минут спустя уже шла с Ники домой, сама расстроенная и потрясенная.

Женщина в трауре на миг задержалась возле лежавшей на мостовой, тихо скулившей собаки, жалостливо на нее поглядела. И тут темно-синий платок, которым была накрыта клетка, вдруг соскользнул с нее оттого, быть может, что женщина как раз переменила руку. В клетке за тонкой позолоченной проволокой покачивался на подвешенной вверху круглой деревянной палочке большой пестрый попугай, клювом своим выточивший в палочке узенькие дорожки. Пол клетки был посыпан тонким желтым песком, от дорожной тряски песок собрался по краям горками, открыв посередине голо поблескивающий металлический пол. Из-за проволоки, тревожа обоняние Эржебет, оказавшейся рядом с клеткой, потянуло сладковатым и затхлым птичьим духом.

Птица, помаргивая, озиралась в неожиданно брызнувшем свете. Но едва она увидела лежавшую под клеткой собаку, именно в эту минуту попытавшуюся встать на ноги, как ею ни с того, ни с сего овладел приступ неистовой ярости. Одним прыжком она с качелей прыгнула на решетку и, вцепившись в металлические прутья снизу когтями, а сверху мощным своим клювом, во всю длину раскинула огромные, сверкающие на солнце крылья, из угла в угол перекрывшие клетку. Неизвестно, чем так разъярила попугая безмолвно стоявшая рядом маленькая белая собачонка, но сомнений не было: он едва не обезумел от гнева. Попугай визжал, как вышедшая из себя старуха, огромным кривым клювом, словно скрюченным пальцем, указывая прямо на собаку, и отчаянно хлопал яркими крыльями по прутьям клетки так, что красные, синие и зеленые перья вылетали оттуда и, кружась, поблескивая, взвивались кверху.

Откуда эта ненависть? — думала позднее Анча, уже выскочив из ворот вместе с Ники и содрогаясь от пережитого волнения. Вся сцена продолжалась какие-нибудь секунды, но по насыщенности своей была столь ужасна, что даже потом, при одном о ней воспоминании, у Эржебет пробегали по спине мурашки. Попугай в полной истерике яростно стучал своим мощным клювом по металлически звеневшим прутьям клетки, так что казалось, он вот-вот переломит их надвое, и, осатанело хлопая крыльями, вопил отвратительно напоминающим человеческий голосом, как будто эта ничтожная пернатая тварь заговорила именем всего вселенского зла эпохи. В клоунски пестром своем оперении, с крохотными, воровато горящими глазками, кривым клювом и навязчивым карканьем попугай вполне сошел бы за глумливый циркаческий символ смерти, слетевший в ветеринарный институт прямо из какой-нибудь средневековой мистерии. Только оказавшись уже за воротами, Эржебет разобрала, что же каркала старая птица, какие слова выплевывала прямо в морду Ники, клювом своим вновь и вновь указывая на дрожавшую всем телом собаку. «Помер миленький… помер миленький… помер, помер-р!» — надрывался попугай и не прекратил насмешливого своего крика даже тогда, когда женщина в трауре бегом бросилась с ним к парадному входу института, держа раскачивавшуюся клетку в одной руке и синий платок в другой. Собаку и птицу уже разделяло по меньшей мере пятьдесят шагов, однако попугай, вцепившись когтями и клювом в прутья клетки, все еще провожал глазами Ники и ее хозяйку. Захлопнувшаяся дверь института обрубила злобный вопль его — и как раз на середине фразы!

Не скоро оправилась Ники от волнений этой поездки. Эржебет Анча, не зная диагноза, по-прежнему оставалась в неведении относительно болезни собаки, хотя мы подозреваем, что и ветеринарный институт вряд ли существенно просветил бы ее. Наука еще немного знает о человеческом теле, о теле животного еще меньше. А о душе!.. Не поминая уже о взаимных связях того и другого, которые и поныне исследованы, по крайней мере, не больше, чем какие-нибудь бразильские джунгли, Эржебет Анча, например, была убеждена, что причина таинственного недуга собаки в том, что отравлена ее душа. Всякий раз, когда она охватывала взглядом все более тощавшее тело Ники, ее тусклую, потертую шерсть, клочьями остававшуюся в руке, когда она ее гладила, видела выпирающие лопатки и таз, тускнеющий взгляд, ей и самой отчаянно хотелось поискать источник беды в глистах, чумке, болезни сердца и тому подобном, но Эржебет лучше знала или полагала, что лучше знает, чем больна собака. Она тоскует по свободе, думала Эржебет Анча. По той свободе, составной частью которой была возможность жить вместе с избранным ею хозяином, инженером Анчей. Ники тосковала по своему хозяину. Жена инженера не была сентиментальна и не переоценивала именно эту частицу свободы — хотя она, несомненно, сыграла большую роль в физическом угасании собаки, — но серьезно и непреложно убеждена была в том, что причину ее болезни следует искать не в кровеносных сосудах, не в костях, клетчатке и мышцах.

Эржебет утверждало в этом суждении и то, что как раз после поездки в Чобанку в состоянии Ники наступило явное ухудшение; очевидно, ожившие воспоминания о прежней счастливой жизни ускорили процесс самоотравления. Ники, видимо, больше не хотела жить так, как жила до сих пор. А ведь можно, оказывается, жить и по-другому? — вероятно, спрашивала она себя, видя перед собой залитый солнцем склон холма или широко разлившийся ручеек с плещущимися в лужице утками, и в ее памяти смутно возникала тень шагающего вслед за ней инженера в шляпе и с палкой. Значит, вот как жила я когда-то? Ну что ж, если так жить нельзя, поставим, точку. Возможно, и жало шмеля, некогда ее укусившего, теперь казалось ей наполненным медом. Во всяком случае, жена инженера не сомневалась, что болезнь собаки именно в этом, и потому бессмысленно, поставив ей в задний проход термометр, пытаться с его помощью измерить захирение души.

Однако Андраш Пати, сосед по квартире, осведомленный, вероятно, через жену о событиях у инженерши, однажды постучался к ней и спросил, не разрешит ли она войти к ней его приятелю, который по случайности ветеринарный врач и, тоже по случайности, как раз нынче вечером навестил их. Денег это стоить не будет, несколько раз повторил он с подозрительной настойчивостью, так что пусть, мол, соседка не беспокоится. Лицо маленького механика приняло при этом такое твердое, отстраненное выражение, что и слепой увидел бы, как он взволнован. Пати давно уже не встречался с соседкой, давно не заходил к ней в комнату и теперь едва сумел скрыть, как потрясен увиденным. Соседка постарела, казалось, на десять лет, а ее комната, прежде такая чистая, где все стояло на своих местах, словно на шахматной доске, сейчас, пыльная, грязная, с валяющимися в беспорядке вещами, отражала полную расслабленность своей хозяйки, крайнюю несобранность усталой души. Ее мужество и стойкость были на излете, что подтверждалось и тем, как молча, без сопротивления приняла она помощь.

Ветеринарный врач, красивый молодой мужчина, сильно заикался. К счастью, упорная борьба с застревающими во рту согласными помогала ему одолевать мертвящую тоску, какая присутствовала всегда в комнате больного. Излучая самую искреннюю доброжелательность к людям, животным, мебели и вообще ко всему мирозданию, он вошел, весело хохоча, с цветком в петлице и, положив рядом с собой докторский чемоданчик, тотчас сел в то самое светло-коричневым репсом обтянутое кресло, которое все эти годы — с тех пор как инженер исчез из дому — служило Ники местом дневного отдыха. Самой Ники не было видно, она спряталась под шкаф.

И уже оттуда не вышла. Как будто сейчас, в последние часы своей жизни, сочла, что достаточно знает о человечестве, и завязывать новые знакомства не хотела. Не поддавшись ни на какие уговоры, она так и не вылезла из-под шкафа. Ветеринарный доктор распростерся во весь свой рост на полу и с горячим усердием водил под шкафом длинными своими руками, однако так и не дотянулся до затаившейся у самой стенки собаки, когда же он потребовал палку, зонтик либо кочергу, чтобы с их помощью выудить Ники, Эржебет Анча молча затрясла головой и, борясь со слезами, попросила молодого человека прекратить охоту. Пати, сосед, с ней согласился и, тайком положив на ее ночной столик круг домашней колбасы, вышел с доктором.

Для Эржебет это была тяжелая ночь. Напрасно звала она собаку. Ники больше так и не появилась. Поначалу из-под шкафа еще слышались иногда слабые шорохи, но когда хозяйка стала продолжать свои уговоры и, выбившись из сил, громко разрыдалась, собака окончательно затихла. Немного спустя Эржебет взяла ночник и посветила под шкафом: собака, вытянувшись, неподвижно лежала на полу, глаза ее были закрыты, она не отреагировала даже на свет.

В полночь Эржебет легла в постель. Она погасила ночник, но заснуть не могла. Мы знаем, как ночная тьма и одиночество грубо бьют по натянутым нервам, выделяют из тишины неслыханные, несуразные звуки, из ничего свивают кошмарные видения. Эржебет не могла отделаться от навязчивой мысли, что ее собака умирает там под шкафом, быть может, уже умерла. Она старалась успокоить себя тем, что днем Ники выпила немного молока и вообще весь день выглядела не более печальной или усталой, чем в другие дни за последнюю неделю, — но что это доказывало? Она знала, слышала о том, что животные в свой смертный час стыдливо прячутся от глаз, а куда же и было спрятаться Ники в этой комнате как не под шкаф? Эржебет встала с кровати, опустилась перед шкафом на колени, прислушалась: дыхания собаки не было слышно. Она окликнула ее, но ответа не последовало.

Эржебет не вернулась в постель, спать она все равно не смогла бы. Да и нехорошо как-то было бы — она лежит себе на кровати, а ее собака в агонии распростерта на голом полу, в пыли и паутине, под шкафом, в темноте. Если бы Ники могла по крайней мере совершить это последнее деяние где-нибудь на воле, на крупитчатой, мягкой земле, чтобы последними содроганиями своими укрыть себя в общей для всего живого могиле! Жена инженера с чисто женской трезвостью подходила к вопросу жизни и смерти — особенно теперь, когда и сама не слишком цеплялась за жизнь, — но это не приглушало в ней чуткого понимания, что бывает недостойная жизнь и недостойная смерть. Отчаяние ее в значительной мере происходило оттого, что она не могла исполнить женское свое призвание, не могла помочь — ни здесь, ни там.

Она до утра просидела в репсовом кресле, возле окна, сквозь которое процеживался серебристый свет ярких фонарей на площади Мари Ясаи. Под утро она задремала, быть может, надеясь, что Ники, услышав ее ровное, сонное дыхание, все же надумает выбраться на свет божий. Проснулась от громких голосов в передней, услышала шаги, вдруг дверь в ее комнату без стука отворили. Вошел ее муж с букетиком первоцвета в руке.

И вот они оба, прислушиваясь, стоят возле шкафа. Инженер, которому пришлось за эти пять лет кое-что пережить, который с необыкновенным самообладанием перенес все физические и нравственные унижения, видимо, был слишком сейчас взволнован возвращением домой и потому потерял контроль над собой: узнав о смерти собаки, он разрыдался. Теперь уже не приходится сомневаться, что Ники лежит под шкафом мертвая и бездыханная: ведь услышь она голос хозяина, из последних сил выползла бы ему навстречу.

Припав плечом к шкафу, Янош Анча старается унять слезы: он смотрит на покинутую в углу подстилку, валяющуюся на ней сухую хлебную корку. Жена судорожно его обнимает: сейчас она понимает только то, что ей вернули мужа. Сто раз она спрашивает и спрашивает, как он вышел на свободу и когда узнал наконец, что скоро будет свободен, здоров ли, не хочет ли есть, прилечь, поспать. Инженер молча сжимает ее руки.

— Но в конце-то концов ты узнал, за что тебя посадили?

— Нет, не узнал, — говорит инженер.

— И о том не узнал, почему выпустили?

— Нет, — говорит инженер. — Мне не сказали.

Жена его все еще стоит спиною к шкафу. Но она знает, ей предстоит тяжкая задача — похоронить Ники. И в память о коротенькой ее жизни, поскольку фотографии собаки у них нет, она сохранит тот камень, который на днях обнаружила под ковром.

1955

Ссылки

[1] Озеро Мензала — мелководная, когда-то замкнутая лагуна в дельте Нила. (Здесь и далее — примеч. перев.)

[2] Прерванное совокупление (лат.).

[3] Астуриас М.-А. (1899–1974) — гватемальский писатель; переводил древнюю литературу народов Центральной Америки.

[4] Плохо, дурно (фр.).

[5] Берегись, соблазнитель! (исп.)

[6] Элефантиазис — слоновая болезнь (греч.).

[7] Страз — поддельный бриллиант.

[8] Xаншаг — торфяная равнина на северо-западе Венгрии.

[9] Извините (фр.).

[10] Метадон — наркотик-заменитель; применяется при лечении наркомании.

[11] Ну вот (фр.).

[12] «Ангелы ада» — полупреступная банда мотоциклистов; в Калифорнии ей нередко поручалась охрана порядка на массовых рок-концертах.

[13] Танагра — птичка из отряда воробьиных.

[14] Золотые Ворота (англ.).

[15] «Сочувствие дьяволу» (англ.).

[16] «Ты у меня в руках» (англ.).

[17] Известная американская группа «Джефферсон Эйрплейн».

[18] Нилашист — венгерский фашист, член партии «скрещенных стрел».

[19] Турул — легендарная тотемистическая птица, эмблема националистов.

[20] Пожалуйста, закуривайте! (англ.)

[21] Речь идет о революции 1848 г. и отделении Венгрии от австрийской монархии.

[22] Дамьянич Янош (1804–1849) — генерал венгерской республиканской армии в освободительную войну 1848–1849 гг.

[23] «Батрахомиомахия» («Война мышей и лягушек») — древнегреческая ирои-комическая поэма.

[24] Как следует (фр.).

[25] Красное монтанское (англ.).

[26] и наоборот (лат.).

[27] Комитат Шомодь на западе Венгрии — родина лихих разбойников, бетяров, героев народных легенд, легко вступавших в столкновение с жандармами и между собой; пылкий нрав шомодьцев вошел в поговорку.