Черкез-ишан был человек дерзкий, не подверженный бытовым предрассудкам, довольно равнодушно относящийся к молве. Это он со всей очевидностью доказал своим решительным разрывом с отцом и всем духовным сословием. Однако, когда ему случалось проходить мимо дома Огульнязик, он старался смотреть куда-нибудь в сторону и проделать этот путь побыстрее.

Посмеиваясь в душе над собственной трусостью, он пытался убедить себя, что ничего зазорного нет в том, чтобы поздороваться с Огульнязик, спросить её о делах, о здоровье, попить чая. С бывшей молоденькой мачехой его связывали самые добросердечные отношения, и было бы справедливо и честно показать ей, что отношения эти не изменились из-за того, что она ушла от ишана Сеидахмеда и живёт в городе самостоятельной жизнью. Но тут же возникало возражение: «Увидит знакомый — что подумает? Спутался, мол, Черкез-ишан с зажравшейся женой своего отца».

Черкез-ишан, лукавя сам с собой, старался увильнуть от подобных мыслей. Начхать на все пересуды знакомых и незнакомых! К алмазу грязь не пристанет. Просто не хочется ставить Огульнязик в неловкое положение: придёшь без спросу — а там парень сидит, усы подкручивает…

Все эти предрассудки висят на нас, как клочья прошлогодней шерсти на верблюде, думал Черкез-ишан. Висят и воняют, словно хвост дохлой собаки. Отец совсем уже немощным был, когда Огульнязик в жёны взял. Девчонку взял, а кто хоть словом возразил? Никто. Никакого греха в том, что молодая жизнь загублена! Так бы и просидела всю жизнь, растирая ноги дряхлого мужа да стискивая колени, облетела бы, осыпалась, как алый пустоцвет — ни себе радости, ни другому услады. А вот достало решимости начать борьбу за свою молодость, за красоту, за жизнь свою человеческую, мы сразу за камни хватаемся: «Грех!.. Позор!.. Адат нарушила!..» Да ветер его развей по степи, обычай этот дедовский, замшелый, для которого судьба женщины не дороже гнилой урючины!

Такими или примерно такими рассуждениями воодушевлял себя Черкез-ишан и на этот раз, сидя на скамье под деревом напротив дома Огульнязик и прикуривая очередную папиросу от окурка предыдущей. Их уже много валялось вокруг него, окурков, а он всё дымил, собираясь с духом, всё поглядывал вдоль улицы, боясь увидеть знакомого и желая этого, чтобы одним махом сжечь за собой мосты, положить конец глупой нерешительности.

Знакомые не шли.

Черкез-ишан рассердился, от души посулил им по три занозы на каждую пятку, раздавил каблуком недокуренную папиросу и зашагал через дорогу, ощущая во рту щиплющую горечь никотина.

Огульнязик растерялась, увидев его. Она даже побледнела от волнения и отступила, закрыв руками рот.

— Это я, Черкез… Не узнала? — спросил он, улыбаясь. — Неужели я так изменился?

Она молчала, не отнимая рук от лица, и смотрела широко открытыми глазами. Взгляд, поначалу текучий и вопрошающий, твердел жёстким вызовом, брови, дрогнув, сжали над переносицей крутую складку.

— Ну-ну, не пугай, пожалуйста, — сказал Черкез-ишан. — Я просто зашёл справиться, как здоровье, как живёшь… Или ты сама испугалась?

Огульнязик отвернулась, показалось, что всхлипнула.

— Ты плачешь? — удивился Черкез-ишан.

— Погоди ты! — отмахнулась она, утирая глаза. — Сама не знаю, плачу или смеюсь!.. Воды сейчас попью…

Выпила залпом стакан воды, засмеялась, подошла и села рядом. В глазах её уже корчили рожицы знакомые Черкез-ишану бесенята.

— Ты что, в самом деле испугалась?

— Слабо сказано, — Огульнязик поправила прядь волос. — У меня сердце изо рта выскочило. Хотела уже ладони подставлять, чтобы ловить, да успела всё же проглотить обратно.

— Я бы не дал упасть, — сказал Черкез-ишан, поддерживая шутку. — Я всегда относился к твоему сердцу с пониманием.

— Знаю, — кивнула Огульнязик. — Но, честно говоря, удивил ты меня. Я ведь вообще не думала, что после всего случившегося ты зайдёшь. Полагала, что на улице встретимся — отвернёшься, не поздоровавшись.

— Хорошего же ты мнения обо мне, ничего не скажешь!

— Конечно, хорошего. Ты меня не понял. Я уверена, что сам ты в мою тень камня не бросишь, но человек есть человек, и ему свойственно стыдиться молвы, если даже молва лжива. В данном же случае есть богатая пища для злых языков — и адат и шариат клеймят меня позором. Так что ты лучше держись от меня подальше, а то ведь говорится: «За котёл возьмёшься — измажешься».

— Глупости, — сказал Черкез-ишан. — Во-первых, таких красивых котлов не бывает, их каждый не на огонь бы ставил, а в самом крепком сундуке держал. А во-вторых, рук я запачкать не боялся прежде и не боюсь теперь.

— Ты смелый, — улыбнулась Огульнязик и вздохнула. — Ах, как трудно, Черкез!.. Как это трудно — преступить все обычаи, быть непохожей на остальных женщин!..

— Трудно, Огульнязик, — согласился Черкез-ишан. — Сам в этих трудностях барахтаюсь, как муха в чале.

— Ты всё-таки мужчина, тебе легче. А женщину… Камень бросишь — он в тебя же норовит попасть. Вам, мужчинам, за своим подолом не надо следить, а у нас к нему всякая колючка липнет.

— Не спорю. Одинокой женщине от пересудов честь свою сберечь, доброе имя своё — не легче, чем иглой колодец выкопать.

— Предложили бы выбирать — колодец бы выбрала. Каждый раз из дому выходишь с таким чувством, словно тебе голой в муравьиную кучу сесть надо. Однажды двое седобородых увязались за мной: идут и обсуждают вслух и меня, и родню мою, и казни мои будущие. Один яму не заметил, сверзился. Вылез — в бороде мусор, щепки, ругается: «Из-за этой голоногой нечестивицы аллах наказал». Не ругайтесь, отвечаю, дедушка, вас аллах не наказал, а наградил — вы в своей бороде топлива на целый тамдыр вынесли. Он — с палкой за мной. Пришлось удирать.

Огульнязик засмеялась. Засмеялся и Черкез-ишан.

— Ты, когда на улицу выходишь, надевай туркменское платье, яшмак, борык, — посоветовал он. — Спокойнее будет.

— Пропади они пропадом эти яшмак и борык, чтобы я думала о них, не только надевала. Да и ни к чему это, — кто в реку залез, тому дождь не страшен.

— Пожалуй, что и так. Может сомневаться и караван-баши, но караван не должен видеть его сомнений. Тем более закон полностью поддерживает свободу женщин.

— Поддерживать-то поддерживает… но, если жизнь не принимает закона, то закон остаётся пустым звуком. Не успеет женщина оглядеться как следует, не успеет два глотка свободы сделать, как уже нет её, бедняжки. Очень это нелегко — женское равноправие утверждать.

— Нелегко и горячий плов есть, а тут дело вовсе новое, — сказал Черкез-ишан, разминая в пальцах папиросу. — Верно, запугивают активисток. Случается, что и убивают. Но и закон беспощаден к убийцам, по всей строгости их карает.

Огульнязик фыркнула:

— Строгости!.. Судили одного недавно. Три года дали и пять лет поражения в правах. А женщину этим не воскресишь. Такой карой только воробьёв пугать, когда они сами уже улететь готовы. Я бы всех негодяев без суда на месте расстреливала!

— Слишком круто гнуть — сломать можно, — Черкез-ишан прикурил, бросил спичку на пол. — Этак ты половину мужчин перестреляешь, тебя сами женщины потом со свету сживут. Перевоспитывать надо, убеждать. Предрассудок не сорняк, чтобы его можно было одним рывком выдернуть, да и не каждый сорняк выдернешь с корнем. Ничего, кончатся со временем и убийства.

Огульнязик подняла с пола обгоревшую спичку, положила её на блюдечко, подвинула блюдце к Черкез-ишану.

— Не обзавелась я ещё пепельницей… А время, что ж… Время, конечно, выход из положения, да не случилось бы, как у той лягушки, которая надеялась, что у неё со временем зубы вырастут, но так и околела, не дождавшись,

— Она просто от голода околела, — улыбнулся Черкез-ишан.

Огульнязик порозовела.

— Ты извини, пожалуйста, что ничем не угощаю… Можно бы сготовить, да скоро на службу идти.

— Не беспокойся, я не голоден… А ты… где ты служишь?

Черкез-ишан отлично знал, где служит Огульнязик, но ему хотелось, чтобы она сама сказала — легче было приступить к тому главному разговору, ради которого он, собственно, и пришёл сюда.

— На женских курсах, — ответила Огульнязик. — Женщин учу.

— Много женщин учится?

— По числу — не очень, а по хлопотам — с избытком.

— Знакомые кто-нибудь есть?

— Знакомые? — Огульнязик, сощурившись, посмотрела на Черкез-ишана. — Я ведь не знаю, кто из них тебе знаком, а кто — нет.

— Говорят, эта девушка, которая жила у отца, а потом сбежала… Она, говорят, тоже учится на курсах?

— А-а-а… — догадалась Огульнязик, — так бы сразу и говорил. Узук, что ли?.. Да, она тоже учится.

— Хорошо учится?

— Очень хорошо.

— На все руки мастерица. Такие ковры ткать умеет, что всем на удивление. И учится, оказывается, хорошо?

Черкез-ишан задал ещё несколько вопросов о работе курсов, но было видно, что это его интересует, как прошлогодний снег. Огульнязик засмеялась и посоветовала:

— Не верти клубок, когда внутри — игла.

— Неужто заметно? — шутливо удивился Черкез-ишан и, получив утвердительный ответ, сокрушённо вздохнул: — Ладно. Кто сел на верблюда, тот за седло не спрячется. Так и я, вероятно. Скажу тебе, Огульнязик, всё как есть, а ты должна будешь мне помочь в одном сложном деле.

— Поглядим сперва, не с рогами ли ваш цыплёнок, а уж потом вертел приготовим.

— Пожалуйста, гляди. Я хочу, чтобы ты пригласила к себе домой Узукджемал, и мы втроём поговорили бы…

— Что?! — неприятно удивлённая Огульнязик даже привстала. — Всё по-старому, значит? Конь по борозде омач тащит, а сам всё взбрыкивает, думает, что жеребёнок ещё? Доходили до меня слухи о твоём беспутстве, да не верилось мне, а теперь вижу, что зря не верила! И как у тебя только язык повернулся сказать такое? Начальником просвещения тебя назначили, а ты поста ринке девушек «просвещаешь»? И думать забудь об этом! В таких делах я тебе не помощница!

Черкез-ишан сделал несколько попыток прервать гневную тираду своей разрумянившейся и удивительно похорошевшей во гневе молоденькой мачехи, но не сумел и от души рассмеялся. Огульнязик сердито уставилась на него.

— Совсем мало смешного! Учти, Черкез, я тебе не позволю бесчинствовать и…

— Да погоди ты, сядь! — сказал Черкез-ишан. — Ну что ты, вблизи не разглядев, уже кричишь, что обезьяна? Ты выслушай сперва, а потом кричи, если повод для крика будет.

— Будет! — упорствовала Огульнязик. — Совсем не о чём тебе разговаривать с Узукджемал! Бедняжка только-только увидела, что у неё над головою небо есть, как ты опять со своими штучками. Нет и нет!

— Ради аллаха, хоть ты и Сулейман, но выслушай и муравья! — взмолился Черкез-ишан. — Я пришёл к умной женщине, к другу пришёл за помощью и советом. А ты — как мулла: уши пальцами заткнула и вопишь свой намаз! Остынь малость, выпей ещё воды. Принести?..

— Не надо, — тихо сказала Огульнязик.

Она подумала, что действительно раскричалась, не узнав сути дела, раскричалась на Черкеза, к которому всегда относилась доброжелательно и сочувственно, не веря, что, при всём своём прошлом беспутстве он способен на подлый, бесчестный поступок. Во всяком случае пять лет назад ему было присуще внутреннее благородство, определённая тактичность, уважение к женщине. Всё это, конечно, весьма относительно, но на фоне других знакомых мужчин он представлял для Огульнязик довольно романтическую фигуру, словно бы овеянную бурной лирикой старинных дестанов. Мог он в сути своей измениться за эти годы? Может быть, да, а скорее всего, что нет. И уж выслушать-то следовало при любых обстоятельствах.

Огульнязик было неловко за свою вспышку. Но она не стала объяснять, что обвиняла-то но существу не Черкез-ишана, а всю мужскую половину рода человеческого. Черкез-ишан виноват только в том, что под руку попался со своей просьбой.

— Говори, я слушаю, — сказала она.

И Черкез-ишан, закурив новую папиросу и положив на сей раз спичку в блюдце, поведал он, как в ночь расстрела мервских большевиков зелёным воинством Ораз-сердара в его, Черкеза, дом сторож-азербайджанец привёл измученную, еле держащуюся на ногах женщину, буквально чудом избежавшую страшной смерти. Это была Узук.

Черкез-ишан был предельно откровенен — он рассказал всё, вплоть до таинственного исчезновения Узук из его дома. Подумал секунду — и признался, что во время прошлого приезда в Ашхабад видел Узук и разговарил с ней. Он только не стал уточнять, о чём именно разговаривал и как закончился разговор. Впрочем, чуточку покривил душой и при объяснении бегства Узук из его дома — сказал, что не знает причины вообще: исчезла — и всё тут.

— Чем же я могу помочь, если ты уже виделся с ней недавно и всё ей высказал? — осведомилась Огульнязик.

Черкез-ишан пояснил, что разговор не закончился, так как помешал заведующий школой, и что вообще о делах такого рода лучше всего говорить в домашней обстановке.

— Я вообще на женщину смотреть не могу, пока не женюсь на ней! — с долей капризною пафоса закончил Черкез-ишан.

Огульнязик грустно улыбнулась и подумала, что настоящее чувство, в какой бы форме оно ни проявилось, пусть даже немножко смешной, всё равно вызывает добрый отклик в человеческом сердце.

— Как же ты собираешься обойти советский закон? — спросила она тоном, каким спросила бы мать ребёнка, видя, что он собирается нашалить.

— Я не собираюсь обходить законы! — возразил Черкез-ишан.

— По-моему, Советская власть двоежёнство не разрешает.

— А ты разве не знаешь, что я овдовел?

— О-о, прости! — сказала Огульнязик. — Ызы яра-сын… да живут благополучно оставшиеся… Не слыхала я об этом. Она ведь совсем молодая была, бедняжка Нурджемал…

— Тиф ни молодых, ни старых не щадит. Жаль, конечно, да жалость не поводырь, чтобы за умерших вести… Я тебя на службу не задерживаю?

Огульнязик взглянула на ходики — маятник деловито цокал, и в такт ему поводила глазами смешная кошачья морда. Молодая женщина невольно улыбнулась.

— Минут через пятнадцать-двадцать пойду, — сказала она.

— Так что же мне, надеяться или нет?

— На что ты хочешь надеяться, о мой неразумный великовозрастный сын?

— На то, что моя добрая и красивая мачеха приведёт сюда после занятий Узукджемал и поможет ей — советом, мне — делом. Вечером я возвращаюсь в Мары, так что разговор будет пристойный и в пристойное время.

Огульнязик задумалась и молчала довольно долго. Черкез-ишан успел выкурить папиросу и прицеливался к следующей — последней в пачке, а Огульнязик всё смотрела прозрачными невидящими глазами мимо него — в окно и дальше, в прошлое. Перед её глазами вставали её собственные ночи — наполненные кошмаром ожидания, колючей дрожью дерзости, беспросветной тиной тоски, мёртвым равнодушием усталости: многое может вместиться в двадцать четыре года человеческой жизни…

— Ты не хочешь ответить на мой вопрос? Или я должен считать молчание отрицательным ответом?

Она чуть повела плечом.

— Право, не знаю, что мне ответить. Узук долгое время прожила в твоём доме. Если бы сердце её отозвалось на твоё чувство, она вряд ли сбежала бы так внезапно и без оглядки. Она свободна в своих чувствах и поступках. Сейчас — тем более. Вот и всё, что я могу ответить.

— Да, свободна, — согласился Черкез-ишан, — и никто её не собирается принуждать. Она не сказала «да», но я не слышал от неё и других слов: «Я тебя пе люблю и замуж за тебя не пойду».

— А ты хотел бы их услышать?

— Я хотел бы услышать слово согласия.

— Одинокие соловьи поют в сердцах очень многих девушек нашей школы. Девушки молоды, свежи и красивы. Каждая из них может сказать слово согласия.

— Не хочу одиноких соловьёв и школьных девушек!

— В таком случае езжай в аул. Уверена, что сваты такого завидного жениха, как ты, нигде пе встретят отказа.

— О мачеха! — Черкез-ишан шутливо воздел руки. — Я сказал, что ты добра и красива! Могу добавить, что ты прекрасна, как Зохре, и мудра, как удод пророка Сулеймана! И ради всех своих удивительных качеств не толкай в пропасть бредущего по горной тропе! Я тянусь к мёду, а ты облепляешь мне пальцы воском… Узук, только она одна нужна мне, понимаешь?..

Да, подумала Огульнязик, какой бы облик ни принимала любовь, но когда это — по-настоящему, она заслуживает, чтобы её уважали. С ней можно соглашаться и можно не соглашаться, ей можно способствовать и можно противодействовать, её проявлению можно радоваться и можно гневаться. Одного нельзя: отказывать ей в уважении. Как живое пляшущее пламя, большая любовь доносит своё дыхание даже до тех, кто стоит поодаль, кто сопричастен к ней случайно и мимоходом, доносит, как зажжённый чабаном костёр, от которого каждый путник берёт немного тепла и не убавляет этим огня. Нет, мы не воруем её, думала Огульнязик, словно оправдываясь в чём-то, что пока ещё не обрело чётких, законченных форм, но давно и настойчиво ворочалось в подсознании. Нет, не воруем, потому что настоящее чувство слишком велико, чтобы поместиться в мышиной норке эгоизма, и слишком добро, чтобы не оделить собой третьего. Вот и сейчас я радуюсь, что Черкез любит Узук, и греюсь в этой любви, и мне кажется…

«Глупая ты и самовлюблённая дура! — оборвала свои размышления Огульнязик. — Тебе кажется… Что тебе кажется? Развела мутную философию и завязла в ней, как мошка в алычовой смолке- За красивыми словами оправдание эгоизму ищешь? Молодец, девушка, ах какой ты молодец, дай я тебя в маковку поцелую!..»

— Ответишь ты мне, наконец, или нет? — настаивал Черкез-ишан.

Сейчас она бы ответила, о да, она бы так ответила!.. Но она помолчала, сосчитала до двадцати, ещё раз мысленно обозвала себя вздорной дурой, которая готова из-за своих переживаний кусать любую протянутую руку.

— Я тебе отвечу, — сказала она, заставляя себя ни на миг не забывать, что кусаться нельзя. — Я отвечу. Но сначала сама хотела бы получить ответ.

— Я рассказал тебе всё, что знал! — искрение воскликнул Черкез-ишан.

— Что хотел! — поправила его Огульнязик.

— Клянусь тебе!

— Козёл тоже клялся, что бороду на подержание у пророка взял! — съязвила Огульнязик и больно ущипнула себя за ногу: ой!.. не кусайся, подлая…

Она уже знала, как поступит, и знала, что решение её не поколебать никакими доводами. Однако сказать об этом следовало по-человечески, не психуя, как та, ставшая притчей во языцех одержимая шлюха Тачсолтан — жена косоглазого Аманмурад-бая.

— Не обижайся на меня, Черкез, — сказала она, — но я действительно сомневаюсь, что ты был искренним до конца. Говорил ты правду, но сказал её не всю. — Она незаметно потёрла ущипленное место.

Черкез-ишан недоуменно развёл руками и начал искать по карманам папиросу, забыв, что уже искурил последнюю.

— Клочок газеты у тебя найдётся?

Она принесла газету и предупредила:

— Только вот отсюда не рви — я статью эту в школе читать буду… своим ученицам.

Черкез-ишан кивнул, отодрал лоскуток бумаги, стал высыпать на него табак из папиросных окурков. Табаку оказалось совсем мало. Огульнязик поколебалась и достала из ящика стола початую пачку белой катта-курганской махорки. Черкез-ишан поблагодарил взглядом. Она строптиво ждала вопроса, не дождалась и сказала сама:

— Заведующий школой заходил. Выставила я его, чтобы не дымил тут. А махорка — вот, осталась,

Черкез-ишан курил, вопросительно глядя, ждал продолжения разговора и, конечно же, не о махорке. Огульнязик понимала это, как понимала и необходимость закончить разговор, хотя говорить совершенно не хотелось и пора было в школу бежать.

— От добра, — сказала она, вздохнув, — добра не ищут. Не знаю, какая тропа привела Узукджемал з твой дом, но, если бы там не кололась подушка, она не ушла бы без слова благодарности и слова разрешения. Скажи, почему она сбежала тайком?

— Не знаю, — сказал Черкез-ишан.

Если подходить с точки зрения формальной, он действительно не знал. Ну, а о том, что он догадывался, нужно ли говорить? Он поколебался и всё же повторил:

— Не знаю. Я её не приглашал в свой дом и даже не провожал из дому. Пришла без спроса и без спроса ушла.

— Что ж, я не судья, не кази, — сказала Огульнязик, — и поэтому не стану доискиваться причин, почему Узукджемал сбежала из твоего дома. Я могла бы услышать твоё правдивое слово, но я не услышала его. Думаю, что виноват ты. Признавать вину свою не хочешь — значит, был несправедлив.

— Послушай, — поморщился Черкез-ишан, — может, мы оставим в покое всю эту глубокую философию — кто виноват и кто несправедлив? Может, об Узукджемал поговорим?

— Весь разговор об Узукджемал, — улыбнулась Огульнязик, — у нас нет другого разговора. Ты на меня не обижайся, Черкез, но ты ходишь за ней, как её тень, даже специально в командировку из Мары приезжаешь. Это хорошо в шестнадцать лет, а в нашем возрасте выглядит несколько наивно и… я бы сказала, несерьёзно.

— Наоборот, это вполне серьёзно, — возразил Черкез-ишан. — Я люблю её, понимаешь? Это не минутное увлечение, не вспышка страсти и не рассудочные соображения. Это любовь. Командировки у меня деловые, а не случись в Асхабаде дел, приехал бы специально к ней. Неужели не понимаешь?

— Понимаю, — негромко сказала Огульнязик, и лёгкое облачко грусти вновь затуманило на минуту её лицо. — Это я хорошо понимаю… Но что могу посоветовать? Мудрый Саади сказал:

Кто без неё не может вовсе жить, Не станет, ею мучимый, тужить. Прогонит или позовёт любезно — Покорён я. А спорить — бесполезно.

Черкез-ишан слушал, опершись лбом на руку, и следил, как в блюдечке дотлевает сизой струйкой дыма махорочный окурок Было ясно, что существенной помощи от Огульнязик не получишь, но он не раскаивался, что затеял с ней этот разговор. Пусть даже всё без толку, а всё же высказался — и на душе вроде бы легче стало. Случалось, понятно, говорить об этом с приятелями, — Черкез-ишан не усматривал в этом ничего порочного, коль намерения его были весьма серьёзны. Но приятель — он человек посторонний, а Огульнязик, хоть и ушла от ишана Сеидахмеда, а всё же своя будто, родня.

— Я не спорю, — сказал он, — но могу ответить тебе словами того же Саади:

Не нужна нерадивому древняя книга познанья, Одержимый не может вести по пути послушанья. Пусть ты воду с огнём — заклинания силой — сольёшь, Но любовь и терпенье — немыслимое сочетанье.

— «Немыслимое сочетанье…» — как бы про себя повторила Огульнязик. — Случается в жизни и такое. И ладно бы, если терпение в конце концов награждено, а то ведь бывает концом его и бесплодный солончак.

— Это ты мне пророчишь?

— Нет, Черкез, это… это не тебе А тебе я всё-таки посоветовала бы подумать не только о своей любви, но и о том человеке, которого любит Узукджемал и который любит её.

— Кто это такой?

— Берды, конечно, не Аманмурад.

— Ерунда!

— Замолчи! — внезапно крикнула Огульнязик и протянула руку с явным намерением зажать Черкез-ишану рот.

Он замолчал, изумлённый её непонятной горячностью, признаками волнения и даже страха на её побледневшем лице.

Она потупилась и прикусила губу, стараясь совладать с собой. На глазах её выступили слёзы.

Недоумевающий Черкез-ишан деликатно отвернулся. Он не подозревал даже, обманутый её спокойствием и иронией, какую бурю страстей поднял в её душе это г разговор, какие когорты противоречивых чувств сошлись там грудь на грудь и высекают искры клинками своих мечей. Он был неглуп и был не лишён наблюдательности и сообразительности. Однако на сей раз, занятый своими переживаниями, видел слишком мало — как человек из глубины степного колодца видит не беспредельные просторы степи, а маленькое пятнышко голубого неба.

Он пытался как-то истолковать волнение Огульнязик и не придумал ничего лучшего, как объяснить его естественным волнением за судьбу когда-то спасённого от гибели человека. И совсем уж далёк был он от мысли, что волнение это может быть сродни его, Черкеза, чувствам, что Огульнязик — молодая, красивая, по сути дела не испытавшая ни радостен любви, ни мужской ласки, — что она тоже может полюбить. Намекни ему кто-нибудь, он возмутился бы. Да, он всегда был расположен к мачехе, он уважал её ум и самостоятельность, он даже не отказывал ей в праве уйти от постылого мужа. Но на большее его не хватало — Огульнязик оставалась для него всё той же женой его отца. Он не думал об этом. Это было бессознательно, но это было так.

— В общем, если Узук согласится, я возьму её. И ни сам себя не обвиню, ни люди меня обвинять не станут.

— Я тоже люди, — сказала Огульнязик, — и я обвиняю! — Голос её дрогнул, но она справилась и твёрдо закончила: — Из-за своей любви они вынесли столько мучений и бед, что… Если ты станешь между, ними, нет тебе оправдания, запомни, Черкез!