— Жди меня здесь, скоро назад поедем, — сказал Черкез-ишан, спрыгивая с новенького разузоренного фаэтона перед зданием вокзала.

Возница огладил ладонью роскошные усы, ответил с азербайджанским акцентом:

— Ждож. Гуляй мало-мало, табарич хазайн.

И понимающе подмигнул.

Черкез-ишан непроизвольно тоже подмигнул в ответ и засмеялся — настроение у него было отменное. Огибая кучки стоящих и сидящих людей, он подошёл к доске объявлений, где мелом коряво, но грамотно по-русски было написано: «Поезд опаздывает на один час». Черкез-ишан постоял в раздумье, насвистывая себе под нос мелодию «Смело мы в бой пойдём за власть Советов», пощёлкал крышкой серебряных карманных часов. Правильнее всего было бы уехать и вернуться через час, но уезжать не хотелось, и он потихоньку побрёл вдоль перрона. Поезд мог прийти и через десять минут, и через час, и вообще на следующий день, так что лучше уж было ждать на месте.

Одет Черкез-ишан был, как всегда, по моде. Его лакированные туфли блестели, как чёрное зеркало, зауженные книзу брюки были отглажены на совесть, мягким кремовым отливом чесучи играла рубашка, подпоясанная зелёным, кручёного шелка шнуром с кистями на концах. Из-под рубашки свисал на бедро второй витой шнур — от нагана, висящего на брючном ремне. Он был предметом особой заботы хозяина. Не из-за каких-то своих скрытых, недоступных простому глазу качеств, а по той простой причине, что для городских мальчишек стало особой удалью незаметно срезать эти шнуры бритвой. Растяпа потом долго был предметом насмешек, а последнее время стали поговаривать даже о притуплении бдительности совслужащих. Поэтому Черкез-ишан нет-нет да и проверял рукой, на месте ли доказательство его бдительности.

Многие из сидящих на вокзале в ожидании поезда знали Черкез-ишана, почтительно приветствовали его, когда он проходил мимо. Не все одобряли его ссору с отцом, не всем было по душе, что сын святого пира, благословившего зелёное знамя газавата против большевиков, сам стал большевиком, да не простым, а начальником, вроде бывшего пристава. Но алмаз, как говорится, не становится овечьим помётом из-за того, что лежит в навозе — сын потомка пророка сам потомок пророка и преисполнен высшей благости, даже если он сбрил бороду и не бреет головы.

Из комнаты дежурного по вокзалу вышел человек в до того промазученной и причудливой одежде, что лишь одна форменная фуражка свидетельствовала о его причастности к железнодорожному сословию. Он молча подошёл к доске объявлении, стёр рукавом слово «час», написал «полтора» и так же молча ушёл.

— Какую новость нам сообщили, магсым? — спросил у Черкез-ишана только что поздоровавшийся с ним старик.

— «Поезд опаздывает на полтора», — вслух прочитал Черкез-ишан, засмеялся и перевёл написанное по-туркменски.

Вокруг недовольно зашумели.

— Только что один час сулили, теперь ещё прибавили!

— Чего «полтора» — часа или дня?

— Исчезли белые поезда, которые приходили точнее, чем петух кричит. С собой их царь забрал, что ли?

— В хурджуне унёс? Куда ему забирать?

— Куда сам убежал, в ту сторону и забрал.

— В той стране все босиком бегают, без поездов. Расстреляли царя большевики, не слыхал, что ли?

— Ай, может, расстреляли, может, попугали, а потом помиловали — царь всё-таки.

— Правда, люди: был Асхабад — поезда правильные были, стал Палтарак — и поезда «палтараками» стали, вон чумазый на доске написал!

— Не говорите глупостей, — вмешался в разговор Черкез-ишан, приглядываясь к молодому, по уже грузноватому парню в добротном сером чекмене, так хорошо осведомлённому об участи Николая Романова и столь зло варьирующему слово «Полторацк».

Парень показал в ухмылке чёрные от наса зубы.

— Правильно говорю, не глупости!

— Поезда потому с опозданием ходят, что ещё не всю военную разруху мы ликвидировали, — обратился Черкез-ишан к окружающим, игнорируя сказанное чернозубым. — Сколько лет война была, а от неё простому народу, сами понимаете, одни убытки и никакого дохода. И вагоны пострадали, потому что в войне участвовали — один снарядами покалечило, другой пулями пробит, как решето, а третий и вовсе сгорел. Вот и не хватает поездов. Да и не только поездов. Пройдите по Кавказской улице, посмотрите — все лавки пустые стоят, купить нечего. Для вас — беда, а баям и другим именитым животам от этого ни жарко, ни холодно, они к на войне сумели свои жирный кусок ухватить, набить чувалы добром. Да скоро мы и под них общую платформу подведём. Они это чуют, забившись в свои норы. Посмотрите вокруг: увидите хоть одного человека, которого качало бы от тяжести собственного брюха? Не увидите!

— Разве революцию для того делали, чтобы лавки пустыми стояли и чтобы животы у людей к пояснице прилипли? — снова вступил в спор серый чекмень.

— Не для того. Слыхал пословицу: «Пока не закачается сытый, не насытится и голодный»?

— Слыхали! И видели, как сытые качаются. Теперь бы посмотреть, как насыщаются голодные.

Парень явно набивался на скандал. Он самодовольно поглядывал по сторонам, удовлетворённо кивал на одобрительные возгласы единомышленников. Их было не так уж много среди общей массы, но реплики подавали в основном только они, остальные помалкивали. У Черкез-ишана руки чесались поговорить с толстомордым контриком по-свойски в укромном месте. Так поговорить, чтобы он до конца дней своих боялся рот открыть и детям бы своим будущим заказал! Однако делать этого было нельзя ни в коем случае, хочешь не хочешь, а приходилось сдерживать возмущение, разговаривать с наглецом вежливо и обходительно, от такой вежливости скулы сводит, как от кислой алычи…

Черкез-ишан мысленно чертыхнулся, помянув недобрым словом Сергея, Клычли и всех остальных, кто надеется на доброе слово выманить из нор всех змей и скорпионов. Убеждение, оно, конечно, вещь полезная, но ведь по степи — на коне, по воде — на таймуне: бывают случаи, когда полезнее показать, что у тебя не только язык имеется, но и крепкий кулак.

— Всему своё время, насытим и голодных, — сказал он. — Не зря говорится: «Козлёнок заблеет — волк придёт, ребёнок заплачет — мать молока даст».

— Хорошо, если молоко будет, однако опасаемся, что на блеяние скорее волк прибежит, чем мать с молоком.

— Это такие козлы, как ты, на волков блеют! — не выдержал Черкез-ишан. — Вы волков призываете!

Гляди, не прогадать бы: на волчьих тропах капканы стоят — не попались бы в них козлы-предатели!

Чернозубый толстяк пробурчал что-то невнятное и стал выбираться из толпы. Несколько человек поднялись следом за ним.

— Кто это такой прыткий? — спросил Черкез-ишан, ни к кому определённому не обращаясь.

— Из дальних родственников Бекмурад-бая, — ответил кто-то.

— Понятно, — сказал Черкез-ишан. — Родство — дальнее, натуры — близкие.

— Охов! — вздохнул седобородый яшули. — От прогорклого масла и плов будет горьким.

— Мудрые слова ваши, яшули, — поспешил поддержать Черкез-ишан, хотя старик мог иметь в виду и совсем иное. — От таких, как этот толстый болтун, действительно одна горечь в жизнь сочится. Именно на таких указывал пророк наш, — сура вторая, стих сто восемьдесят седьмой: «Силу они заменили обольщением, но соблазн хуже, чем убиение». Они пытаются запугать вас, объясняя временные трудности как норму жизни, но Советская власть преодолевает все трудности.

— «О Нух, ты препирался с нами и умножил спор с нами, приведи же нам то, что ты обещаешь, если ты — из праведных!» — неожиданно словами корана отозвался старик.

Черкез-ишан на мгновение опешил. Но не случайно в толковании корана с ним опасался спорить даже его многоопытный отец ишан Сеидахмед и все другие толкователи слова аллаха, которым приходилось сталкиваться с Черкез-ишаном на узкой тропе религиозной софистики. Не случайно Сергей и Клычли, ругательски ругая Черкез-ишана за несдержанность и заскоки, высоко ценили в нём неподдельное мужество, проявленное им неоднократно и, в частности, в столкновении с Ораз-сердаром, ценили искреннюю убеждённость, приверженность идеям большевиков и самое главное — редкий талант ловко бить идеологических противников их же оружием. Эта способность в сочетании с родословной «от пророка», заставляющей тёмную дайханскую массу с особым почтением и доверием относиться к его словам, делали Черкез-ишана если не незаменимым, то, во всяком случае, очень редким и нужным работником, не теряющим находчивости в сложных ситуациях.

Нашёлся он и на этот раз. Оглядев притихших в самом заинтересованном внимании слушателей, он степенно и неторопливо, с оттенком снисходительности уверенного в своей правоте человека, что является также весьма важным аргументом в споре, ответил:

— «Уже даровано просимое тобой, о Муса!» — сура двадцатая, аят тридцать шестой.

— Я протянул руку, но ладонь моя не наполнилась, — не сдавался старик. — Что я получил от обещанного?

— Эшак старый! — пробормотал в усы азербайджанец-фаэтонщик, тоже с интересом прислушивающийся к спору. — Суёт свой глупый башка там, гдэ палца нэ лезет!

— Вы получили земельный надел и право обрабатывать его для себя, яшули, — сказал Черкез-ишан. — Ваши дети получили свободу и право учиться, чтобы стать государственными мужами. Используйте свои права и не уподобляйтесь диване, который, сидя на мешке с пшеницей, стонет от голода и протягивает руку за подаянием.

Одобрительные возгласы из толпы показали, что образная аргументация Черкез-ишана нашла своих сторонников, зерно падало на благодатную почву, не на камень. Было видно, что люди охотно, с радостью освобождаются от своих сомнений, что они полны желания слушать ещё. Но тут из дежурки появился железнодорожник. и все взоры обратились к нему: чем новым порадует?

Железнодорожник окинул толпу неприветливым взглядом. Его, привыкшего к чёткому ритму дорожного графика, раздражала неразбериха с движением поездов. От кого зависит восстановление порядка, он не знал, но на ком-то надо было отвести душу, и он сердился на ожидающих — ишь, уставились в рот, словно он им изо рта сейчас достанет этот чёртов поезд! Он сердито стёр слово «полтора», написал, кроша мел, «два с половиной часа».

Люди покорно и разочарованно завздыхали.

— Опять прибавили. Теперь стало два с половиной.

— Добрый, однако, чумазый, не жалеет ни часов, ни половинок.

— Да… в прежние времена такого не водилось.

— Верно говорите, больше порядка было, легче дела свои можно было сделать.

— Хе, «легче»! Скажите ещё, что прежде и воевали сидя!

— А ты — молчи. Молод ещё со старшими спорить. Дали вам волю, желторотым!

— Не одному тебе, дядя, в две ноздри сопеть — дай и нам подышать свободно.

— Я вот тебе, нечестивцу, палкой по голове дам! Расходился, как верблюд на течке!

— Успокойтесь, яшули. Не спорь, парень, попусту, имей уважение к сединам! Разные права тебе даны, а только и Советская власть не дала тебе права стариков оскорблять.

— Ох-хо, что и говорить, хорошая власть… Однако прежде, если сказать по правде, при царе помогала нам Россия в трудные времена, а нынче — только от нас отдачи требует, а мам — ничего.

— Сквозь тростинку на небо смотрите, почтенный, сквозь тростинку! — Черкез-ишан показал сквозь отверстие в кулаке, как это выглядит. — Много вы видели помощи от царя! Да и помощь эта была от сытости, от избытка, от тайных замыслов. Кость, брошенная собаке, не есть милосердие. Милосердие — это кость, поделённая с собакой, когда ты голоден не меньше её. Или не так?

— Правильно говорите!

— Святые слова, магсым!

— Если так, тогда вспомните девятнадцатый год, самый разгар войны, когда Советскую власть и за коленки, и за пятки, и за бока враги кусали, до горла её добираясь. Наш народ сильно бедствовал от бескормицы, а в России ещё хуже было — глину с голоду ели, камышовыми циновками люди обвязывались, потому что сопревшие штаны заменить нечем было. Но и тогда по ленинскому приказу Россия присылала нам и хлеб и мануфактуру. Ели вы этот хлеб? Получали ситец и бязь?

— Ели, магсым, спасибо Ленину, дай ему аллах здоровья.

— И бязь получали, хорошая бязь была, вот, до сих пор рубаху из неё ношу.

— Мы понимаем добро, помним, не надо стыдить людей, магсым. Мы-то ведь ничего и не требуем, так только… разговором тешимся.

— Кто ничего не требует, тот и сам ничего не даёт — так ещё Эфлатун утверждал, — сослался Черкез-ишан ка Платона. — Требуйте положенного, но и руки свои в праздности не держите — руками человеческими, а не языком земля устраивается. Может быть, окажется, что то, что вы издалека требуете, рядом с вами лежит.

— Истинно так!

— Усердному сам аллах на дороге кладёт!

— Мы не отказываемся работать, а только если власть будет каждую пятницу деньги менять, не будет ни доверия у людей, ни порядка на земле. Крепкие деньги — первый признак настоящей власти. А нынче — что? Мешок самана на миллионы оцениваем. Непорядок это.

— И в вагонах тоже порядка нет! Тесно, темно, все лезут — и кто купил билет и кто не покупал.

— Жуликов много развелось! Того и гляди, что «самарский» карман тебе «проверит»! Карманы-то оттопыриваются у нас от денег.

— Да, «самарских» развелось, как блох на больной собаке, впору полынным отваром мыться.

— От беспризорных полынью не спасёшься, на них облаву делать надо!

Проблема борьбы с беспризорностью стояла действительно остро. Много и своих сирот осталось после голода и войны — в обычное время их определили бы по родственникам либо в учреждение, так как не принято было у туркмен бросать осиротевших детей на произвол судьбы. Много понаехало и чужих в поисках тёплых краёв да вольных хлебов, отсюда и прозвище «самарские». Неизвестно, где они ютились по ночам, но днём рыскали проворными жуками в каждом людном месте — деловито подбирали недоеденные куски дыни и окурки, канючили кусочек хлеба или «миллиончик», не пропускали где что плохо лежит, привязывали к хвостам ишаков подожжённую, тлеющую ветошь. Некоторые предлагали свои услуги в том или ином деле— им обычно не верили, с руганью гнали прочь. Лениво от ругиваясь, они уходили снова попрошайничать и воровать, покорно принимать пинки и подзатыльники, а порой дело доходило и до самосуда — били их жестоко, особенно базарные торговцы. Был случай, когда дайхане, приехавшие на городской базар из дальнего аула, вырвали из рук озверевшей толпы уже забитого насмерть мальчишку и, потрясённые такой жестокостью, сами едва не поубивали нескольких торгашей.

В общем, беспризорникам приходилось не сладко. Черкез-ишан, обе жены которого не оставили ему потомства, относился к детям довольно равнодушно. Но надзор за детской беспризорностью входил в функции заведующего наробразом, и он, по долгу службы вплотную сталкиваясь с их неприглядным существованием, постепенно проникся живым человеческим участием, острой жалостью к этому маленькому беззащитному племени обездоленных и гонимых.

Не очень настроенный продолжать разговор, Черкез ишан собирался было оставить спорщиков. Но, во-первых, всем советским служащим вменялось в обязанности проводить агитационно-массовую работу среди населения, используя для этого любой предлог. И кроме то го заведующий наробразом не имел права упустить сложившуюся ситуацию, чтобы не сделать попытки при влечь доброе внимание людей к проблеме, до настоящего решения которой у официальных властей ещё руки не доходят, потому что слишком много перед ними нерешённых проблем, потому что…

Но тут послышались крики: «Держите его… Ловите», и все увидели удиравшего мальчишку. За ним гнался здоровенный парень. Мальчишке кто-то подставил ногу. Он смаху шлёпнулся в пыль, выронив из-за пазухи серебряные женские подвески, тут же проворно по-кошачьи вскочил и снова упал, сбитый на этот раз кулаком преследователя. Свернувшись в комок, как ёж, он привычным жестом прикрыл голову руками. Преследователь, ругаясь на чём свет стоит, дважды с силой ударил его тяжёлым задубленным чарыком и поднял ногу, словно готовясь раздавить этот вздрагивающий комок лохмотьев и боли. Подоспевшей Черкез-ишан толкнул парня в грудь.

— Не смей! Убить хочешь?!

— Убью! — брызгал слюной парень. — До смерти затопчу проклятого «самарского»! Смотри — с волос у моей жены украшения срезал! У-у, проклятый!..

— Не бей! Мало что его жизнь обеими ногами топтала, так и ты туда же со своими сапожищами!

— Если не хочет, чтобы его били, пусть не ворует! — лютовал ограбленный.

— Пророк заповедал: «Вору и воровке отсекайте их руки в воздаяние за то, что сделали они, и как устрашение от аллаха», — ввернул своё слово давешний седобородый знаток корана.

Пользуясь суматохой, мальчишка собирался улизнуть. Но стрельнул глазами по плотному кольцу недоброжелательных лиц — и съёжился в ожидании своей участи. При словах старика он испуганно вздрогнул, побледнел так, что это стало заметно даже сквозь грязь и кровь на лице, суетливо спрятал кисти рук в лохмотья. Его насторожённый, как у дикого зверька, взгляд с надеждой обратился к Черкез-ишану — единственной защите среди этого мира зла.

Черкез-ишан сердито глянул на благообразного старца, так не вовремя вылезшего с «божественным воздаянием», подумал секунду и выскреб в своей обширной памяти подходящую цитату:

— «Не усердствуйте слишком в вашей религии», — заповедал пророк. И ещё он сказал: «Давайте сиротам долю их и не заменяйте дурным хорошего». Вот ты, — обратился Черкез-ишан к тяжело дышавшему парню, который, подняв с земли подвески, вытирал их рукавом, — ты почему не дал голодному сироте кусок хлеба? Он не из озорства побрякушки эти взял, он голоден, он хочет поесть хлеба. Накорми его, если можешь, и сделаешь доброе дело, мальчик будет тебе благодарен…

— Накормить?.. «Самарского» накормить?! — Парень выкатил красные белки глаз и вдруг извернулся, взмахнул узким лезвием чабанского ножа. — А ну, кто тут «самарских» защищает!..

Мальчишка пронзительно закричал, кинулся прочь. Его отшвырнули, как котёнка, в центр круга — седобородый знаток корана поусердствовал. Черкез-ишан перехватил руку с ножом, однако вряд ли справился бы с силачом-парнем, если бы не поспешили на помощь двое дайхан. Один из них упрекнул:

— Образумься, глупец, на потомка пророка руку поднимаешь — это же ишан Черкез!

Парень сник, как бычий пузырь, из которого выпустили воздух, покорно отдал нож, указательным пальцем руки сгрёб со лба пот.

— Отпустите невольную вину, магсым… Не признал вас со зла…

— А если бы я не магсым был, тогда можно резать? — хладнокровно осведомился Черкез-ишан.

Парень виновато улыбнулся.

— Не стал бы я никого резать, магсым, я не калтаман и не басмач.

— Приятно слышать. Но и ребёнка бить — тоже нельзя. У тебя есть дети? Ты любишь своих детей?

— Кто же детей не любит? Не может быть такого человека, который не любил бы своих детей.

— Вот видишь, оказывается, ты совсем хороший человек, добрый. Почему же так жестоко поступаешь с этим несчастным? Он такой же ребёнок, как и твои дети, только люди, которые могли бы любить его, умерли. Винить его за то, что он очутился в таком положении, всё равно что бить чувал за то, что его прогрызла крыса. Пожалеть его надо, приютить, а не накидываться с побоями.

— Хе! Так он же — «самарский!» И по-нашему не понимает.

— Ребёнок он! — воскликнул Черкез-ишан. — Уразумей это, добрый ты челозек! Человеческий ребёнок, а не детёныш диких кабанов, что бродят в зарослях тугая! Он не понимает наших слов, но он — смотри! — понимает всё, о чём мы говорим. И ласку человеческую. отношение сердечное тоже всегда поймёт. Ему-то, бедняжке, и лёг всего семь-восемь, не больше, а пережил, вероятно, столько, что верный камень и тот сжалился бы над ним.

Речь Черкез-ишана произвела впечатление — слушатели вздыхали, покачивали словами, тихо переговаривались, и в словах их звучало сочувствие, желание помочь. Мальчишка смекнул что ему больше ничего не угрожает, приободрился но на всякий случай держался поближе к Черкез-ишану.

— Простите, магсым, погорячился я, — пробормотал парень, — гнев в голову ударил… из-за этих вот висюлек, будь они неладны,

— Зачем же так, — сказал Черкез-ишан, — это красивая вещь, настоящее искусство. Слава мастеру, чьи руки начеканили золотой узор на серебре, я преклоняюсь перед его талантом. В этих украшениях скрыта волшебная сила, и когда мы, сидя дома, слышим на улице их нежный перезвон, невольно думаем: «Какая же красавица надела украшения?»

— Хорошо сказано!

— Магсым говорит — как стихи Махтумкули читает!

— Прекрасные подвески, — продолжал Черкез-ишан. — И всё же, думаю, жена твоя рада, что её освободили от этих украшений. Прикинь: в них весу — четыре, а то и все пять фунтов. Легко ли таскать постоянно такую тяжесть? Да ещё когда у тебя шестифунтовый борык на голове, да пуренджик накинут. Надень такое на русскую женщину — у неё на другой, день шея станет, как у старого верблюда. А наши бедняжки — терпят, молчат, держатся изо всех сил. Нет, парень, наверняка жена твоя добрым словом поминает воришку, наверняка надеется, что ты споткнёшься по дороге и не догонишь его.

Вокруг засмеялись, стали подтрунивать над парнем. Он беззлобно отшучивался. Кто-то протянул мальчишке кусок чурека. Черкез-ишан взглянул на доску объявлений, достал часы. Мальчишка, уплетая хлеб, впервые подал голос:

— Фартовые бочата, — сказал он по-русски, кивнув на часы.

— Что ты сказал? — не понял Черкез-ишан.

Мальчишка потупился, ковыряя пыль пальцем босой ноги.

— Ладно, успеем, — Черкез-ишан щёлкнул крышкой брегета, взял мальчишку за руку. — Будьте здоровы, люди! Успеха вам в ваших делах!.. Идём, «самарский»!

Их проводили дружными пожеланиями здоровья, счастья и удач.

Когда они отошли подальше от вокзала, мальчишка сказал:

— И не «самарский» я вовсе!

— Как же не самарский, если такой замурзанный? — засмеялся Черкез-ишан. — Тебя, наверно, в семи водах не отмоешь.

— Мне и без воды светит, — улыбнулся и мальчишка.

Они говорили по-русски. Неожиданно мальчишка сказал по-туркменски, сказал чисто, без акцента:

— Отпусти руку, дядя-ишан, я не убегу. Куда мы идём?

От удивления Черкез-ишан даже остановился.

— Вот это да! Откуда ты, оглан?

— Из Гавунчи.

— А Гавунча — это где?

— Не знаешь, что ли? Где узбеки. Рядом с Ташкентом.

— Как сюда попал?

— С ребятами приехал. На крыше вагона.

— Родные у тебя есть?

— Бабушка была. Добрая. Её в полотно завернули и унесли.

— А мама?

— Нету мамы.

— А папа?

Мальчишка нахмурился и замолчал. На все остальные расспросы он только посапывал грязным носом да ковырял землю большим пальцем ноги сплошь в цыпках и ссадинах. Единственное, чего добился Черкез-ишан, это признания, что родом мальчишка из Туркмении.

Нежелание говорить мало походило на обычное детское упрямство. Здесь было что-то другое, более серьёзное, более взрослое.

— Н-да… — пробормотал Черкез-ишан, разминая в пальцах папиросу, — по всему видать, нахлебался ты лиха больше, чем рыба — воды.

— Дай закурить, дяденька, — попросил мальчишка.

— Нельзя тебе курить, — серьёзно, как равному, ответил Черкез-ишан. — Лёгкие у тебя ещё детские, слабые, быстро от чахотки умрёшь. И унесут тебя, как твою бабушку. Добрая она, говоришь, была у тебя?

— Добрая. При ней меня никто не обижал. Её боялись все, даже папа. А она никого не боялась, всех ругала, только меня жалела.

— А без неё обижали тебя?

— Ещё как! Тётка меня щипала, за уши дёргала, булавкой вот сюда колола, — он показал на ягодицу. — Говорила, что меня вместе с моей мамой надо было в огне сжечь.

— Маму совсем не помнишь?

— Нет. Была какая-то тётенька. Целовала меня. Плакала. Но бабушка не разрешила к ней подходить. Не твоя, говорила, это мама, это обманщица, говорила.

— Н-да… Бабушка добрая — жизнь недобрая… Зовут-то тебя как?

— Чинарик.

— Это прозвище. А по-настоящему?

— Мурадка.

— Значит, говоришь, потерялся ты, Мурадка?

— Ещё что! Тётка меня нарочно на вокзале бросила. Думала, не вижу я, как она убегает, за вагонами прячется. А я и не стал её искать. Пусть убегает, без неё лучше. Меня ребята к себе приняли. Мы в котлах из-под вара ночевали. Знаешь, как там тепло? До самой весны там жили. А потом лягавые ловить стали. Ребята говорят: «Махнём в Туркмению, там лафа будет». Мы и поехали. Сперва всё хорошо было. А сегодня Яшка-Клык: срежь, говорит, у туртушки висюльки. Я и попался. Если б не ты, пропал бы, наверно. Спасибо, дяденька, не забуду, век мне свободы не видать.

Черкез-ишан слушал со смешанным чувством горечи и растущей симпатии к этому человеческому детёнышу, уже попытавшемуся утвердить своё место в жизни. Мальчишка нравился ему всё больше и больше, даже непонятно было, почему нравился: то ли своей самостоятельностью, то ли мужеством перед жизнью, где нередко теряются взрослые люди, то ли угадывающейся в нём внутренней собранностью и чистотой. Сперва он намеревался определить мальчишку в детдом, но постепенно зрело решение оставить его у себя.

— Ладно, Мурад, пошли дальше, — сказал он, — времени у меня мало, приезжих встречать надо.

— Поезд всё равно опоздает, — уверенно сказал мальчик и осведомился: — Ты меня куда отвести хочешь?

— На попечение Советской власти сдам, — ответил Черкез-ишан.

— Это в детдом, что ли? Если в детдом, то не пойду. Сразу говорю, чтобы ты потом не обижался.

— Почему не пойдёшь? Там кормят вашего брата, одевают, учат.

— Там мыло из нашего брата варят.

— Из языков, которые такую чушь болтают, надо бы мыло сварить! Кто тебе сказал это? «Самарские» твои?

— Нет. Два дедушки на базаре в Кагане. Брынзой меня кормили и сказали. Ещё один дяденька подошёл. Усатый. У него наган, как у тебя, только он его за пазухой носит. Он тоже про мыло сказал.

— Глупость они сказали, обманули тебя.

— Всё равно не пойду. Убегу.

— Я тебе убегу! Попробуй только. Ко мне жить пойдёшь?

Мальчик подумал и сказал:

— Ты добрый. У тебя — можно. А ноги лизать не заставишь?

Черкез-ишан поперхнулся нервным смешком.

— Это ещё зачем?

— Не знаю. — Мурадка приподнял плечи, развёл в сторону руки. — Яшка-Клык всех ребят заставлял. Я не стал лизать. Он подговорил ребят, чтобы набили меня. И ещё пригрозился, что перо в бок воткнёт.

— У тебя, Мурад-хан, что ни слово, то жемчужина. Какое такое «перо»?

— Не знаешь, что ли? Нож так называется. Финка. А только я не очень испугался. Пусть, умаю, подойдёт. У меня костыль железный был в тряпочку завязан, я, когда убегал сегодня от того дядьки, потерял его. Я бы Клыка костылём в лоб ударил. Думаешь, не совладал бы? Не смотри, что я маленький, я — сильный.

У Черкез-ишана было такое впечатление, что ему содрали на груди кожу и потихоньку сыпят на ссадину мелкую соль. Бедный ты парень, думал он, глядя на мальчишку, который деловито и спокойно повествовал об ужасных вещах, бедный ты парень. И с матерью у тебя какая-то неувязка произошла, и отец такой непутёвый, что ты о нём даже говорить не хочешь, и тётка — злая ведьма, которая бросила мальца на произвол судьбы…

— Почему тебя тётка на вокзале оставила?

Мальчишка пожал плечами.

— Боялась, наверно. Когда мы с ней двое в Гавунче остались, она дяденьку чужого обнимала. А я увидел. Нечаянно. И она увидела, что я увидел. Наверно, думала, что расскажу… папе. А я ему вообще ничего не рассказывал.

— Вот что, Мурад, — решительно сказал Черкез-ишан, — хоть ты и сильный, но ударять тебе железным костылём больше никого не придётся. Я говорю с тобой, как мужчина с мужчиной, и ты, пожалуйста, слушай меня серьёзно. Сейчас мы придём в детдом, и ты поживёшь в нём немного. Совсем немного. Убегать никуда не станешь, договорились? А через недельку я тебя заберу к себе. У меня сына нет, вот ты и будешь мне сыном.

— Не свистишь?

— То есть?!

— Большой ты, а беспонятный, — снисходительно улыбнулся мальчишка, — самых простых слов не понимаешь. Ну… не обманешь, что к себе заберёшь?

— Разве я похож на человека, который обманывает?

— Не похож. А это… тётенька у тебя есть?

— Тётенька? Нет, Мурад-джан, к сожалению, нет тётеньки. Вдвоём с тобой будем хозяйствовать.

— Из нагана дашь стрельнуть?

— О наганах мы с тобой на досуге потолкуем. Ну, как, договорились?

— Ладно. Поживу в детдоме. Чем там кормят? Шурпу варят? Я уже сто лет шурпу не пробовал. Даже вкус забыл, с места не сойти, если вру!

* * *

Пассажирские вагоны были переоборудованы из теплушек. Ступенек они не имели, и поэтому каждый пассажир слезал как мог: кто посмелее — прыгал, менее решительные ложились животом на край вагона и сползали вниз, болтая ногами в стремлении дотянуться до перронной дорожки. Стоял гомон, женский визг, охали те, кто спрыгнул не совсем удачно, разбойно орали ребятишки, для которых пока не существовало проблем спрыгнуть или взобраться куда-нибудь.

Милиционер соскочил первым, бухнув об асфальт подошвами кирзачей. Узук и Мая задержались, с сомнением поглядывая вниз.

— Давайте свои пожитки, — сказал милиционер.

Он принял два небольших дорожных сундучка, поставил их возле себя, погрозил пальцем двум беспризорникам, которые явно не без корысти вертелись неподалёку, и даже прикрикнул на них. Потом повернулся, чтобы помочь сойти своим спутницам. Но они уже сами с лёгким криком испуга спрыгнули вниз — обе разом.

— Неосторожно, девушки, — пожурил милиционер, — можете ногу сломать, а мне велено доставить вас в целости и сохранности.

— И под расписку сдать? — засмеялась Мая.

— А что вы думаете, возьму и расписку, — сказал милиционер, сохраняя серьёзное выражение, — вы пока — товар редкий, дефицитный, как постное масло.

— Тоже кавалер! — фыркнула Мая. — Могли бы более приятное сравнение придумать.

— Я не кавалер, красавица, я при исполнении служебных обязанностей. Он поднял сундук за ручки. — Ждать будем приёмщика или прямо в исполком пойдём?

Мая вопросительно взглянула на Узук.

— Подождём немного, — ответила та.

— Кто вас встречать-то должен?

— Не знаю. Может быть, никто. Посмотрим.

Они отошли в сторону. Милиционер, пристроившись на угол сундучка, задымил махоркой. Узук и Мая стали оправлять свои туалеты. Молодые, красивые, в европейского покроя нарядных платьях, они привлекали к себе внимание. Пожалуй, скорее даже не этим, а открытыми лицами — явлением в Мерве пока ещё очень редким. Так ходили обычно русские женщины, татарки, иногда — узбечки, но местные не часто решались появляться в людных местах без яшмака. А то, что обе эти девушки — туркменки, было видно сразу: такую тонкую, чеканную завершённость линий лица, такое изящество и грацию, такие тяжёлые косы, чёрными водопадами спадающие на холмики грудей, — всё это могла родить только древняя туркменская земля, на которой огненное бунтующее солнце и обнажённость жизни не оставляли места для полутеней ни в людях, ми в природе. Лишь саксауловые леса спорили, казалось, с этой своей сквозной, нереальной призрачностью прохлады. Но саксаул, говорят, спорил и с самим господом богом— не случайно у пего изогнутые, узловатые, скрюченные, как от невыносимой муки, стволы, которые лишены способности гнуться, они тверды, как перекалённая сталь, и не поддаются стали, и только ударом об острый угол камня можно переломить саксауловый ствол.

Не все, однако, далеко не все любовались красотой девушек. И Узук и Мая больше чувствовали на себе осуждающие, колючие, враждебные взгляды — так смотрели бы, вероятно, на двух волков, пришедших в город и разлёгшихся в тени. В городе волки не страшны, но их всё равно надо или убить, или прогнать вон. В Полторацке отношение окружающих к новому в женском вопросе было значительно более терпимым, и девушки с непривычки невольно поёживались, пытались шуточками разогнать тревожное настроение. Особенно не по себе было Узук, она даже не вынимала руку из кармана платья, грея в пальцах маленький дамский пистолет, вручённый ей перед отъездом начальником полторацкой милиции такой же пистолет имела, впрочем, и Мая, но она менее остро реагировала на враждебность окружающих, больше шутила, доверчиво провожала глазами хмурые бородатые лица. Что ж, она могла быть доверчивой — при всём, что довелось ей испытать в страшные годы голода и войны, она не испытала и сотой части выпавшего на долю Узук.

Черкез-ишан, опоздавший к прибытию поезда, остановился возле выхода в город и, вытянув шею, стал высматривать в мельтешащей толпе приезжих знакомые лица. Их не было. «Не приехали? — подумал Черкез-ишан. — Или ушли, не дождавшись? А может, что случилось по дороге?»

Мысль не успела облечься в форму тревожных эмоций, как Черкез-ишана окликнули:

— Ишан-ага, кого ищете?

— Вас! — облегчённо и радостно выдохнул Черкез-ишан, только сейчас заметив неподалёку тех, кого он встречал. — Вас, девушки! Смотрю туда, а вы, оказывается, рядом!

— Кто смотрит на далёкую гору, тот не видит близкого муравья, — улыбнулась Узук. Она тоже очень обрадовалась Черкез-ишану — что там ни говори, а приятно встретить доброго друга, возле которого можно вздохнуть свободнее, сбросить с себя гнетущее напряжение.

— Точно, — согласился Черкез-ишан, — никому не ведомо, близко или далеко находится его счастье.

Он подробно осведомился, хорошо ли чувствуют себя девушки, не было ли происшествии в дороге, с какими успехами закончили учёбу. Вопросительно повёл глазом на милиционера, который флегматично досасывал цигарку и делал вид, что происходящее его не касается.

— Это наш конвоир и защитник, — пояснила Мая, — бесстрашный рыцарь революции. — Она сдавленно прыснула в кулак. — Именно он и охранял пас от всяких происшествий и приключений.

Милиционер аккуратно раздавил окурок каблуком сапога, встал, одёрнул гимнастёрку под ремнём, привычным солдатским движением свёл большими пальцами рук складки за спину.

— Боец первого батальона Отдельной бригады милиции, взводный Исмаилов, — представился он, козырнув.

— Здравствуй, товарищ, — пожал ему руку Черкез-ишан. — Татарин?

— Коммунист! — сухо ответил милиционер.

Черкез-ишан, находящийся под впечатлением встречи, не обратил внимания на его тон.

— Спасибо тебе, товарищ, за то, что доставил девушек в целости и благополучии! — ещё раз потряс он руку нелюбезному милиционеру. — Они не простые девушки. Да, не простые! Они — караван-баши женской культуры!

— Пойдёмте, ишан-ага, — попросила Узук.

— Пойдём, пойдём, — согласился Черкез-ишан, — вы, вероятно, устали с дороги, отдохнуть надо. Это ваши пожитки?

Они направились к выходу. Милиционер замыкал шествие, предоставив Черкез-ишану самому тащить сундучки приезжих.

Усатый азербайджанец-фаэтонщик, успевший порядком и вздремнуть на козлах и побраниться с назойливыми клиентами, оживился, расправил вожжи.

— Вах-вах! — поцокал он языком. — Красивы молодушка! Пэрсик! Садысь, барышна: раз мигнул, два мигнул — адрэс пришёл.

— Не поместимся мы вчетвером, — сказала Узук.

— Я останусь, — отозвался милиционер. — Велено было в район вас доставить — доставил, сдал с рук на руки. Куда ещё ехать? Я домой поеду.

— Нельзя так, товарищ, — воспротивился Черкез-ишан. — Поедем ко мне, чая попьёшь, отдохнёшь.

— Не стоит время тратить и вас затруднять.

— Ну, не хочешь ко мне — есть гостиница, — легко пошёл на уступку Черкез-ишан. — А уехать сейчас ты всё равно не уедешь — поезд на Полторацк не раньше завтрашнего утра будет.

Перехватив ещё один свободный фаэтон, Черкез-ишан усадил на него милиционера и Маю, а сам с Узук разместился на первом.

Узук хотела было возразить, но только вздохнула.

— Вы нас в аул повезёте, ишан-ага?

— Нет, в аул вам пока не следует ехать.

— Хотелось бы маму повидать, брата.

— Увидите, всех увидите, Узукджемал. Кстати, брат ваш, Дурды, на задании, скоро вернётся.

— На каком задании?

— В песках он. Тут, понимаете, Узукджемал, банда… собственно, даже не банда, а большая группа контрабандистов готовится перейти границу. Наши пошли на перехват.

— Дурды командует отрядом?

— Будет, вероятно, командовать добровольной милицией — мы сейчас организуем её по аулам. А пока он ушёл с особым отрядом Бер… товарища Акиева.

Черкез-ишан покосился — не заметила ли Узук его оговорку. Но лицо её ничего не выражало, оно было усталым и немножко грустным. Да и что, собственно, могла изменить оговорка.

— Очень хочется в нашу бедную кибитушку заглянуть, — вздохнула Узук. — Сколько времени прошло, как я её покинула…

Близость родного дома оживила воспоминания, давно запорошённые пылью лет, и Узук воочию увидела тот день, когда жизнь сломала её, как сухую травинку, и солнце померкло для неё на долгие годы. Тогда она выткала свой последний ковёр — свадебный ковёр, как она надеялась. Самый красивый ковёр из вытканных ею. Вот добрая тётушка Огульнияз-эдже, бормоча: «Во имя аллаха милостивого, милосердного…» обрезает ковсером нити основы, снимает ковёр со станка. Где же он был, «милостивый и милосердный»? Почему не услышал молитвы, не остановил волчью стаю? Как бешеные волки, ворвались в кибитку трое разбойных братьев Бекмурад-бая и впереди — косоглазый Аманмурад. Ох, как завертелось всё — кони, женщины, собаки! Женщины бьют разбойников палками, собаки хватают коней за морды, истошно плачет братишка Дурды! А она, связанная по рукам и ногам, лежит на земле. Но вот, дико гикнув, на скаку подхватывает её в седло Сапар, Ковус прорывает кольцо женщин — только вдали замирает крик тётушки Огульнияз-эдже: «Бейте их! Бейте поганых! Мужчины, в сёдла!» Бедняжка Огульнияз-эдже так и не дожила до счастливых дней, схоронил её Клычли, погибшую от руки злодеев… Многие не дожили, ни старых, ни малых жизнь не пощадила: от побоев четвёртого разбойного братца — Чары-джалая умер бедный отец, голод свёл в могилу старика Худайберды-ага — отца Маи, а маленьких братиков её пострелял инглиз возле моста. Мост? Да. Но это другой мост. По нему, пересиливая жгучую боль в пораненной ноге, бежит обезумевшая от ужаса женщина. А сзади топает сапогами, хрипит от вожделения косоглазая бородатая смерть с ножом в руке. Сзади — крики, ругань, выстрел, кто-то падает. А женщина всё бежит и бежит уже по тёмным мервским улицам, участливый старик-сторож, освещённое окно дома и вот перед ней — лицо Черкез-ишана… Судьба, что ли?

Узук подняла голову, встретилась с внимательными глазами своего спутника и покраснела, словно Черкез-ишан мог подслушать её мысли.

— О чём так задумалась глубоко, Узукджемал?

— О доме, — покривила душой Узук. — Тянет на те места, где когда-то бегала я девчонкой, потряхивая кулпаками.

— Со временем всюду побываете. Цель ваших стремлений не так уж далека от вас, но торопиться к ней не следует.

— Не понимаю я, ишан-ага, почему вы меня удерживаете от поездки в аул. Когда мы учились на курсах, нам говорили, что придётся работать именно в ауле, среди сельских женщин. Судя же по вашим словам, я должна полагать нечто иное.

— Не будем опережать события, дорогая Узукджемал, и последуем доброму совету. Мудрейший муж Абу-Абдаллах Мушрифаддин, ибн Муслихаддин Саади Ши-рази сказал:

Легко души лишить живого, Но мёртвый жить не будет снова… Стрелок не станет зря спешить: Стрельнешь — стрелы не воротить.

— Иными словами, вы хотите предостеречь меня от какой-то опасности в селе?

— Может быть.

— От какой же?

— Во-первых, не хочу уподобиться тщеславному глупцу, который, обладая бесценным алмазом, бросает его на землю для общего обозрения, — улыбнулся Черкез-ишан.

Узук смутилась — намёк Черкез-ишана был достаточно откровенен, чтобы не понять его, и, главное, чему она пыталась воспротивиться, не был неприятен. Но что ответить? Сделать вид, что не поняла?

Неожиданно помог разрядить обстановку возница. Он полуобернулся на облучке и сказал на этот раз почему-то совсем без акцента:

— Бросать не надо: жадный не поднимет — курица склюёт. Она птица глупая — носом свою долю ищет.

— Вот видите! — обрадовался поддержке Черкез-ишан. — Умный умного сразу поймёт.

Возница заговорщицки подмигнул и отвернулся, Узук сказала:

— Хорошо, принимаю. Слабой женщине с двумя такими могучими пальванами не справиться. Однако, где есть «во-первых», там должно быть и «во-вторых», заканчивайте свои доводы, ишан-ага, и постарайтесь, чтобы второй довод был убедительнее первого, а то меня всё больше подмывает желание свернуть на аульную дорогу.

— Да, второй — серьёзнее, — кивнул Черкез-ишан. — Не хочу вас особенно пугать, но обязан преду-предить, что ваш… что Аманмурад обежал из мест ссылки.

Узук передёрнула плечами, чувствуя, как по спине пробежал колючий озноб. Зловещее прошлое, которое так хотелось похоронить и забыть навсегда, вновь замаячило перед нею, с каждой секундой обретая всё более чёткие формы.

— Он… здесь? В ауле? — спросила она невольно дрогнувшим голосом.

— В ауле ему жить нельзя — арестуют сразу. Но наведывается. Ловок бес: сколько ни пытались его подстеречь — ускользает, как блоха меж зубов собаки. Кто-то из здешних помогает ему скрываться да и товарами для контрабандной торговли снабжает. Ковры он отсюда возит и каракуль.

— Кто же помогает ему?

Не оборачиваясь, возница сказал:

— Наш великий поэт Низами говорил так: «Книга мудрости есть. Вот реченье оттуда: «Лишь погонщик осла — друг владельцу верблюда».

Черкез-ишан помолчал, закуривая.

— Есть, — сказал он, пустив дым углом рта в противоположную от Узук сторону, — есть у нас такие «погонщики ослов».

— Брат? — догадалась Узук. — Бекмурад-бай?

— Не думаю, — возразил Черкез-ишан, — этот сейчас тихо сидит, воды не замутит. Народ к нему, верно, шляется всякий, но Бекмурад, говорят, ни в каких разговорах против Советской власти не участвует. Вероятно, решил, что не стоит запирать конюшню, когда лошадь увели. Да и слишком уж нахально было бы с его стороны так рисковать, помогая Аманмураду.

Фаэтонщик хмыкнул, снова перейдя на свой «международный диалект»:

— Пхэ! Бэкмурад умны башка на плечо насыл. Он, как ты, думал: ай, балам, думал, Савэт хитры, он скажет: «Бекмурад нэмножка шахсей-вахсей делал — тепер она смирна, как стары эшак, нахалны нету, не нада на Бекмурад сматрэть».

— Может, ты и прав, усатый мудрец, — согласился Черкез-ишан, — надо подсказать Клычли.

— Не усам думал, галавам, — резонно заметил возница и подхлестнул сытых лошадей неизвестно для чего, потому что сразу же натянул вожжи: — Прыехал, хазайн!

Милицейский взводный всё же надумал побывать в исполкоме и ушёл, категорически отказавшись от фаэтона. Черкез-ишан расплатился с фаэтонщиком. Усач же отказался брать плату за проезд. Он тряс головой и скалил зубы:

— Нэт! Пул — нэт! Платыл жалаим — пул нэ нада, пула давай к наган.

— Зачем тебе пуля? — недоумевал Черкез-ишан. — Их вон мальчишки из окопов сколько хочешь выковыривают.

— Нэ, малайка, целны пула нада! — твердил своё возница. — Мы его на эта наган класть будем, адына яман люди пришёл — немножка стрелял будэм.

Уразумев наконец, что усатый знаток стихов Низами никого конкретно убивать не собирается, а имеет в виду самозащиту. Черкез-ишан выбил из барабана собственного нагана пару патронов, и добровольный фаэтонщик укатил с гиком и свистом, — грабители в городе действительно пошаливали.

Дом стоял в глубине обширного двора, чьим-то рачительным старанием превращённого в настоящий фруктовый сад, посередине которого источал свежесть проточной воды небольшой хауз, выложенный подтёсанными валунами.

— Вступайте, девушки, во владение своим имением, всё тут ваше, — повёл рукой Черкез-ишан, — и вода, и нынешние розы, и будущие фрукты.

Мае захотелось убедиться сразу же, какая здесь на вкус вода, и она побежала к бассейну. Воспользовавшись её отсутствием, Узук тихо спросила:

— Как по-вашему, ишан-ага… бывает этот… Аман-мурад в городе?

— Вряд ли, — сказал Черкез-ишан. — Шакал, он ведь только возле своей норы барс, да и то когда там шакалята скулят. Но случиться может всякое — ночи темны, люди болтливы. Да вы особенно не волнуйтесь, Узукджемал, не бойтесь ничего. Видите во-он ту зелёную калитку в дувале? Она будет всегда открыта, а за ней живу я. В случае чего крикните — мигом появлюсь. В судный день, говорят, сосед — подмога. Пойдёмте, я вам дом ваш покажу.

Он показал новым хозяйкам, где у них кухня с примусом и всяким кухонным инвентарём, где шкаф с посудой, а где — для одежды, в зале попрыгал на диванах, чтобы продемонстрировать, какие они эластичные и как приятно будет на них отдыхать, в спальне показал две застланные кровати и, вспомнив давнюю комическую суматоху на своих учительских курсах, заверил Узук и Маю, что никаких насекомых, вроде клопов, здесь не водится, потому что кровати — железные, а железо, как известно, от всех напастей спасает.

— Вижу сама, — невесело произнесла Узук, глядя на окно, забранное узорной железной решёткой из толстых квадратных прутьев.

Черкез-ишан перехватил её взгляд и снова повторил свои давешние слова, чтобы девушки никого и ничего не боялись:

— Я вас не дам в обиду, будьте спокойны.

Распрощавшись и пожелав приятного отдыха, Черкез-ишан ушёл.

— Очень хороший он человек, вежливый, деликатный, заботливый, — похвалила его Мая. — По-моему, он любит тебя всерьёз, а?

— Да, — машинально подтвердила Узук, не вдумываясь в смысл сказанного, — она пыталась хоть чуточку разобраться в сложном переплетении чувств, где, как муха в паутине, барахталось и молило о помощи её сердце. Бедное сердце! Неужели мера отпущенных тебе судьбой испытаний не исчерпается никогда?..

* * *

Она думала об этом и позже, когда шла вместе с Маей по городу. Впервые она шла свободно и независимо по улицам Мерва, но не было настоящего ощущения свободы. И даже щебетунья Мая, возбуждённая, весело болтающая о том о сём, минутами вдруг умолкала и тревожно оглядывалась на прошедшего мимо мужчину с непроницаемым лицом и холодным враждебным взглядом, брошенным вскользь на подружек. Некоторые из встречных тоже оглядывались, и тогда на их лицах читалось откровенное презрение и угроза.

Страх, думала Узук, вечный страх. Весь мир покрыт им, как саваном. Даже малая пичуга — безобиднейшее на свете существо, даже она не может спокойно склевать своё случайное пропитание и пугливо оглядывается по сторонам, прежде чем проглотить зёрнышко.

А если вспомнить, сколько страхов приходится переживать матери? Она боится, что в груди её иссякнет молоко и ребёнок погибнет от голода. Она десять раз за ночь проверит, как он спит, не уткнулся ли ротиком в подушку, не задохнулся бы. Ребёнок начинает ползать — и источник страха переселяется в заваренный чайник, в кипящий самовар, в огонь оджака. Символами страха ползёт скорпион с поднятым для удара хвостом, скачет вприпрыжку длинноногая волосатая фаланга с кривыми зазубренными зубами, неслышно струится коварная гюрза — чёрная змея. Но все эти страхи ничто перед тем страхом, который испытывает мать, когда её ребёнок, повзрослев, вступает в самостоятельную жизнь, в мир, лишённый охранительного материнского присутствия, наполненный злобой, завистью, предрассудками, стремлением унизить всегда, когда можно унизить. Страх, страх, страх…

Вот и сейчас, думала Узук, я имею право ходить с поднятой головой. Меня охраняют все законы, мне дали знания, умение жить и бороться, я вольна распоряжаться собой, как мне заблагорассудится, потому что я ни от кого не завишу. Знаю, верю, что я права, и всё же невольно опускаю голову перед осуждающими взглядами прохожих, жду тумака, удара в спину. Мне сказали, не раз говорили, что женщинам теперь даны крылья свободной птицы. Может, оно и так. Странно лишь, что появляется желание использовать эти крылья не для полёта ввысь, а для того, чтобы спасаться, забившись в высокую листву чинара или тутовника. И как собой распорядиться, тоже не знаю, потому что и в мыслях и в сердце — мешанина Словно насыпали в чувал пшеницу, рис, джугару, ячмень, насыпали и велели до утра разобрать всё по зёрнышку. «Трусиха я, наверное, и ни к чему не пригодная баба, — критически подвела итог своим мыслям Узук. — Сидеть бы мне потихоньку возле тлеющего оджака, носа из кибитки не высовывая, а я разгуливаю по городским улицам с пистолетом в кармане и ещё намерена на государственную службу определяться!»

Исполком помещался там же, где прежде располагался ревком. Мая застеснялась заходить. Сказала, что погуляет ещё немного, пока не слишком печёт, заглянет на базарчик и потом пойдёт готовить обед. Узук предупредила подругу, чтобы та не слишком задерживалась, и направилась представляться председателю исполкома.

Длинный коридор с тёмными нишами дверей по обе стороны мало чем отличался от обычных административных зданий. И всё же для Узук он был особым. Однажды она уже приходила сюда. Искала защиты от произвола, от тяготевшего над ней проклятия. Пришла сама, а унесли отсюда на руках, еле живую. Как вспомнишь, до сих пор такое впечатление, будто раскалённый уголь попал за ворот платья, между лопаток, до сих пор стоит перед глазами перекошенное яростью лицо Аманмурада…

Узук повела плечом, прислушиваясь, как по-особенному туго натягивается кожа зарубцевавшейся раны, и толкнула дверь с табличкой «Председатель ревкома К. Сапаров» — табличку, видать, ещё не удосужились сменить.

— Можно?

Клычли, почти совсем не изменившийся за эти годы, поднялся из-за стола ей навстречу.

— Проходите, проходите, Узукджемал. Добро пожаловать, рад вас видеть… Присаживайтесь, рассказывайте, как закончили учёбу, как доехали, как устроились. Вчера приехали?

— Да, вчера.

— А вторая девушка, Мая Худайбердыева, она тоже с вами?

— Да, мы вместе живём.

— Понравилась вам квартира? Всего хватает?

— Хватает. Даже запасной бидон с керосином есть.

— Ну, если даже запасной бидон имеется, тогда, конечно, всё в порядке. Не страшно одним в доме?

— Чего бояться? У нас сильный защитник рядом живёт.

— Черкез?

— Он самый.

— Да, Черкез человек надёжный, если он лично взялся вас охранять, то беспокоиться не о чём, мимо него комар не пролетит.

Они поговорили ещё немного в том же полушутливом духе. Клычли расспрашивал об учёбе на курсах, интересовался обстановкой в Полторацке и прилегающих ему сёлах, но на последний вопрос Узук, к сожалению, ничего рассказать не могла. В аулах ей бывать не приходилось, один раз только присутствовала на собрании женщин в ауле Кеши, да и то от волнения и страха почти ничего не запомнила, кроме сердитых выкриков и хлёстких шуток мужчин, не рискнувших отпустить своих жён и дочерей на собрание одних, без бдительного мужского надзора. Клычли пожаловался, что в мервских аулах положение не лучше, мужская часть населения, подогреваемая служителями культа, баями и аксакалами, где тайно, а где и явно чинит препятствия во всём, что касается женского равноправия.

— И знаете, что здесь самое грустное? — говорил Клычли, глядя на Узук безмерно усталыми, покрасневшими от бессонных ночей глазами. — В том, что наши дуры-женщины сами противятся новому, воспринимают своё бесправное положение как предопределённое свыше, как священное. Это, может быть, главный тормоз в нашей работе. Говоришь им: «Нельзя, чтобы у одного мужчины было две или три жены», а они своё: «Почему нельзя? Может, десять жён хотят прислуживать одному мужу — это наше право!» Вот и толкуй с ними. Поневоле вспомнишь мудрые слова, что один человек может привести лошадь к реке, но даже сто человек не заставят её пить. Крепко адат да шариат опутали сознание женщин.

— Надо вырвать их из этих пут, — сказала Узук.

— Надо, — согласился Клычли, — очень надо. Зависимое, бесправное положение женщин не только унижает их собственное человеческое достоинство, но и вредит государству.

— Даже? — удивилась Узук.

— Сами посудите: половина нашего населения — женщины. И они не принимают участия ни в общественной, ни в политической жизни края. Это недопустимо вообще, а когда идёт коренное переустройство мира, когда рушится до основания старое и на его обломках нужно строить новое, стоять в стороне от общего дела просто позорно и преступно. Впрочем, это вам, вероятно, объясняли и на курсах.

— Да, — кивнула Узук, — объясняли.

— Значит, понимаете, как нам нужны толковые пропагандистки. Женотдел наш работает самоотверженно, даже рискованно, можно сказать, работает. Но там в основном русские женщины, и до наших упорных дайханок их доводы не всегда доходят. Тут нужно свою, коренную, чтобы до косточек знала и быт и обычаи, чтобы сама на себе испытала все «прелести» уложений шариата и адата, могла бы говорить с нашими женщинами их собственным языком. Короче, не извне вопрос этот решать надо, а изнутри, понимаете?

— Понимаю. Ломать надо обычаи без всякого раздумья.

— Ломать, говорите, без раздумья? Это уже что-то похоже на методы нашего решительного завнаробразом. Не он вас наставлял в сей истине?

— Кто? — не поняла Узук.

— Товарищ Сеидов или, попросту говоря, Черкез.

— Черкез-ишан? Нет, он мне ничего такого не говорил.

— Гм… Ну, ладно, коли так. А насчёт решительных мер, тут, дорогая Узукджемал, «треба разжуваты», как иной раз выражается Серёжа Ярошенко. Узелок обычаев, традиций и религии — это крепко запутанный узелок. И запутанный и затянутый да ещё и водичкой вдобавок смоченный. Спешить начнём да рвать — лишь больше его запутаем. Пережиток — дело тонкое, особого обращения к себе требует. Кавалерийскими методами — сабли к бою и в атаку марш — ничего не сделаешь, только народ больше взбудоражишь.

Узук недоуменно подняла брови:

— Как же тогда работать? Нас на курсах, например, учили решительным методам борьбы, остерегали от соглашательства, от половинчатых решений.

Клычли пощипал ус, взглянул на Узук, усмехнулся.

— Так-то оно так, да не каждая чёрточка — буква «элиф». Как говорили деды наши, сила — для разрушения, разум — для созидания. Время силы прошло, наступило время ума. То есть я имею в виду убеждения, разъяснения, учёбы. Разве я вас к соглашательству призываю? Или — к половинчатым решениям? Нет. дорогая Узукджемал! Я говорю лишь о том, что ленинский декрет о равноправии женщин, наш декрет о равноправии и запрещении калыма надо постепенно внедрять в сознание людей, исподволь, не вдруг. В каждом конкретном случае исходить не из общих положений, а из конкретных же условий. Почему так? Да потому, что хотя в бесправном положении находятся все женщины, но у каждой из них — своё собственное, личное, что ли, бесправие. Вот за эту ниточку и надо дёргать, тогда любая, самая тёмная и забитая дайханка поймёт вас и пойдёт за вами. Нужно, чтобы вам не просто доверяли, не просто слушали и соглашались, а сердцем принимали ваши слова.

— Наверно, это очень трудно, — вздохнула Узук.

— Да, это нелегко, — согласился и Клычли, — но это единственный путь к селению, все остальные — в пустыню.

— Как у Дурды? — засмеялась Узук.

— Дурды? — не понял Клычли. — Почему Дурды?

— Так он же в пустыню пошёл, беглецов этих ловить, контрабандистов.

— А-а… Ловить хватает кого, только поворачиваться успевай — и контрабандисты, и бандиты, и спекулянты, и басмачи пошаливать стали…

Большие напольные часы, чудом уцелевшие среди всех передряг войны и разновластия, надсадно крякнули и заполнили комнату густым, тягучим, как мёд, колокольным звоном.

— Двенадцать, — сообщил Клычли и ругнулся: — Чёрт! Не успеешь глаза протереть — дня уже как и не было! Вас в Полторацке не научили случаем, как время можно растягивать?

— Этому не научили, к сожалению, — улыбнулась Узук и встала со стула. — Извините, что задержала вас, оторвала от работы.

— Работа не волк — в лес не убежит, — русской пословицей ответил Клычли, — наверстаем упущенное. — И добавил: — Вы присядьте ещё на минутку. Дело в том, что вам, полагаю, сразу же придётся припрягаться к нашему омачу и тащить его, как говорится, по ниве раскрепощения женщин от феодально-байских пережитков. Надеюсь, вы не возражаете?

— Не возражаю. Но… с чего начинать?

— Начинать, товарищ Мурадова, придётся с самого начала. Необходимо создать актив городских женщин-туркменок, потому что в одиночку вы… Кстати, подруга ваша Мая с вами же будет работать. Заодно я к вам и свою Абадангозель подключу, довольно ей дома сидеть да в окошко глядеть, пусть потрудится на пользу государства. Вот втроём вы и создадите этот актив. Само собой, жёны служащих, но главное — иметь в виду тех женщин, которые совершенно оторваны от общественных интересов.

— Мы только городскими женщинами заниматься будем?

— Это для начала. Основная наша работа — село, аульчанки. С ними вы познакомитесь именно через свой городской актив — у каждой городской жительницы обязательно есть родственницы в ауле. Будете на сельские праздники ходить, на свадьбы, на посиделки к женщинам. В этих местах и будет проходить ваша агитация. Но это — потом, а пока занимайтесь городским активом.

— Хорошо, товарищ Сапаров, я так и сделаю.