Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия

Деррида Жак

Жак Деррида

 

 

«Back from Moscow, in the USSR»

1

 

Travel Agency (преамбула и проспект)

 

 

1. Fort / da (Back from / Back in the US…)

Данное заглавие, «Back from Moscow, in the USSR», представляет собой целое соцветие цитат. Их расшифровка не потребует у вас много времени.

А то, что я хочу преподнести вам под этим псевдозаголовком, — будет ли само оно чем-то вроде повествования? Рассказом о путешествии в Москву, которое я совершил с 26 февраля по 6 марта 1990 года по приглашению Института философии Академии наук СССР, обстоятельным рассказом о путешествии?

Ответ: и да, и нет. Да, потому что в каком-то смысле, прямо или косвенно, у меня нет другого выбора. Нет же в силу того, что я, — не будучи в состоянии этого достичь, — все же хотел бы избежать риска, связанного с любым рассказом о путешествии. В чем этот риск состоит, вам не хуже известно, чем мне. Во-первых, это — избирательность (особенно в случае такого человека, как я, который никогда не был хорошим рассказчиком). Обстоятельным, собственно, является рассказ, который более, чем какой-либо другой, отфильтровывает или просеивает так называемые значимые детали и тем самым уже осуществляет цензуру. Вторая опасность связана с первой: «осмысливать» в данном случае означает также «рационализировать». На специальном языке психоанализа это иногда связывается с активной сверхъинтерпретацией: благодаря ей порядок post factum привносится туда, где его первоначально не было; в результате чего извлекается преимущество, пусть сводящееся к интеллигибельности или к простому акту обладания смыслом (de la simple signifiance).

Не рискую я предлагать рассказ о путешествии и по еще одной причине, менее общего порядка. Она в данном случае относится к специфике самого предмета. Речь идет не более и не менее как об отношении между литературным жанром и историей, а именно: историей политической. Мы располагаем, в частности, рядом особо ярких произведений, написанных в XX веке, чей «жанр», «тип» или «род», — не знаю, какую из предложенных Жераром Женеттом категорий стоит использовать в данном случае, — а также тематическая общность существенным образом связаны с конечной цепью событий в политической истории страны и более, чем страны, — с последовательностью [событий], равным образом знаменующей собой решающий момент в истории человечества. Здесь имеется в виду богатый, но кратковременный, интенсивный и насыщенный тип литературы (tradition), которому я предлагаю дать название, избранное Андре Жидом для своей знаменитой книги 1936 года — «Возвращение из СССР». Ничего подобного не было до Октябрьской революции, и [этот жанр] прекратит свое существование в ближайшее время: он станет невозможным после окончания борьбы и надежд, предвидений и дискуссий, повод к которым дала Революция, причем дала она его в географически и политически уникальном месте, на основе незаменимого геополитического события, взятого за образец; [это место] — Москва, Советский Союз (стоит мимоходом указать на еще один парадокс: как не преминули напомнить в последнее время, когда некоторые республики СССР начали конституционным путем добиваться независимости, — само название СССР является единственным в мире названием государства, не содержащим в себе никакой отсылки к местности или к нации, единственным именем собственным государства, в котором нет имени собственного в обычном смысле слова; СССР — это имя государства-индивида, уникального и сингулярного, которое присвоило — или хотело присвоить — себе имя собственное без какой-либо отсылки к единственности места или национального прошлого). При зарождении оно дало себе чисто искусственное, техническое, концептуальное, абстрактное, конвенциональное и конституционное название, нарицательное, «коммунистическое», чисто политическое имя. Я не знаю другого аналогичного примера; под другим углом зрения мы к этому еще вернемся. В отдельном анализе нуждается случай Соединенного Королевства: если не ошибаюсь, данное наименование не является единственным именем этой страны. Различие между США и СССР в любом случае состоит в том, что первая конфедерация претендует присвоить себе имя народа посредством имени места, Америки.

Мне представляется, что в истории человеческой культуры нет другого примера произведений, которые, — подобно «возвращениям из СССР» в период между октябрем 1917 года и самым недавним прошлым, — были бы привязаны к единственной, конечной, необратимой и неповторимой последовательности событий в политической истории, причем привязаны к ней именно в том, что соединяет содержание с формой, семантику или тематику со структурой наррации типа путешествие-свидетельство-автобиография. Не является ли описание этой кажимости или выдвижение подобной гипотезы наивным допущением с моей стороны, допущением, в пику которому можно привести контрпримеры и которое требует терпеливого исторического исследования, строгого размышления историографа?

Возможно, это так. Во всяком случае я выставляю эту гипотезу на ваше обсуждение. Все сказанное ниже будет продиктовано стремлением подвергнуть ее испытанию, выделить отдельные относящиеся к делу детали, которые исключили или во всяком случае ограничили бы любую аналогию между работами того жанра, о котором говорю я, и всеми другими, с которыми его хотят сблизить. Под последними я имею в виду как рассказы о разного рода паломничествах, стихотворные произведения об «утерянном рае» и «земле обетованной», всякого рода утопии, старые и новые Иерусалимы, Афины, Римы (Москва также была еще одним христианским Римом), так и свидетельства о Французской революции, а также повествования спекулятивного, исторического, философского свойства, подписанные иностранными путешественниками.

Но гипотеза и кажимость в данном случае относятся не просто к типу, цели и пределам отдельных писаний в их сущностном отношении к уникальной исторической последовательности. Речь идет не просто о том, чтобы очертить исчерпанные к настоящему времени потенции «рассказов о путешествиях» типа «Возвращения из СССР», но также, по всей вероятности, о том, чтобы осознать и измерить то столь же устрашающее, сколь и вызывающее обстоятельство, попеременно парализующее и вдохновляющее всякого, кто хочет рассказать собственную маленькую историю, добавить свою незначительную версию к почтенному архиву «Возвращений из СССР»: если не мыслить себе во всем его объеме и радикальности уникальный подземный толчок, который сотрясает в настоящее время мировую историю, — землетрясение, эпицентр которого в конечном итоге находится, вероятно, вовсе не в Москве, если даже допустить, что он вообще где-то находится, — если не стремиться осознать и измерить то, симптомом чего является перестройка, симптомом совершенно явным, который разрушает в своем основании возможность всех этих «Возвращений из СССР»; если не пытаться сказать по этому поводу нечто серьезное и новое, — все рассказы путешественников, в том числе и мой, рискуют превратиться в посредственные и запоздалые кривляния, недостойные собственного канона, или, в лучшем случае, в интимный «дневник», опубликованный по воле случая, в качестве приложения, иногда содержащий вещи интересные или живописные, а иногда просто досужие домыслы; но уникальность такого дневника не стоит в сущностном отношении к мировой политической истории.

В конечном счете возможно такое прочтение «Московского дневника» Беньямина (опубликованного в английском переводе в 35-м номере журнала «October»; в Москве я также жил в «престижном» отеле «Октябрь»). Предисловие Г. Шолема помечено Иерусалимом, куда Беньямин так часто ему писал. Я обращаю на это внимание, чтобы очертить эллипс с двумя фокусами: Москва — Иерусалим. Проходя через всю нашу дискуссию, этот эллипс обязательно пересечется, если нам это удастся, с другим эллипсом, который протягивается между параэдиповой греческой мифологией и откровением моисеевого, мессианского толка. В 1926–1927 годах Беньямин находится между Москвой и Иерусалимом, между Германской коммунистической партией, в которую он не решается вступить, и сионизмом, к которому он не примкнет никогда, а также между двумя братьями Шолем (коммунистом Вернером и сионистом Гершомом), сильно повлиявшими на него. Вместо того, чтобы вопрошать этот писавшийся в течение двух месяцев дневник как исторический документ, как литературное и политико-философское сочинение, его скорее можно уподобить прерванным воспоминаниям о сильной и трагической страсти к Асе Лацис, — которую в одном из писем к Г. Шолему Беньямин называет «русской революционеркой из Риги, одной из самых замечательных женщин, каких мне когда-либо приходилось встречать», — женщине, которая оставила в сердцевине его жизни рану столь глубокую и неизгладимую, что, посвящая ей «Улицу с односторонним движением», Беньямин написал: «Эта улица называется улицей Аси Лацис, по имени инженера, который проложил ее через автора».

После десятидневного путешествия [в Москву] я спрашиваю себя, могу ли я сказать что-то такое, что заслуживало бы прочтения и постижения, что выдерживало бы сравнение с великим историческим событием, со страстью всей жизни и, более того [как в случае Беньямина. — М. Р.], с их соединением воедино. Я же извлек — и вы, вероятно, извлечете — из моей поездки в Москву меньше, чем из чтения добротных книг, написанных журналистами, компетентными историками, подготовленными и хорошо информированными политологами. И если бы даже я имел сообщить вам нечто весьма «личное» или очень «новое» в связи с недавней поездкой в Москву, я к этому, по всей вероятности, пока не готов. И скорее всего, я не владею такой формой [повествования] (к тому же эта форма не имеет никакого отношения к жанру «paper», предназначенному для друзей из группы «Критическая теория» в Ирвайне, которые, несомненно, ожидают от меня чего-то иного).

Название книги Андре Жида «Возвращение из СССР» с приложением «Поправок к моему „Возвращению из СССР“» (1936–1937) может, следовательно, послужить метонимическим и жанровым заглавием к целой серии аналогичных произведений (рассказов, дневников, размышлений), которые в период с 1917 года до наших дней привязывали политику к литературе (за десять лет до Жида то же самое можно было бы сказать и о «Московском дневнике» Вальтера Беньямина (1926–1927), если бы к тому времени он был опубликован). Я говорю «привязывали к литературе» потому, что, подписанные писателями, произведения эти составили часть корпуса, считавшегося литературным: этот корпус обладает своими особенностями в отношении формальной структуры, ритма, темпоральности, внутреннего драматизма, особенностями, на которых я, вероятно, остановлюсь позже. Равным образом эти тексты относятся к пространству, называемому автобиографическим; они ставят все канонические вопросы: об отношениях автобиографии и литературности, автобиографии и вымысла, автобиографии и референта. В целом мы наделяем интересующие нас автобиографические повествования авторитетом и доверяем им в первую голову — если не единственно — потому, что такого рода «свидетельства» выходят из-под пера уже «признанных» писателей-интеллектуалов, вовлеченных в литературу и в политику одновременно. На незаметность (l'inapparence) и «биоразрушаемость» архива обречены куда лучше документированные исследования и описания, более трезвые и интересные в том, что касается «самой вещи» (СССР, Москвы, хода советской революции). Это происходит из-за того, что их авторы недостаточно влиятельны на сцене публичного воспризнания, а также из-за условий публикации этих текстов (если предположить, что они вообще преодолели порог публичности). Последняя проблема всегда остро стоит, но в особенности тогда, когда речь заходит о режимах и обществах вроде тех, которые интересуют нас здесь. Каковы условия публикации в нынешнем СССР? Далее я приведу свежие данные по этому вопросу: они относятся не к откровенной политической цензуре, но, скорее, к политэкономии бумаги, к конкретному отношению между «мемуарами» и бумагой.

Пока же ограничусь несколькими примерами — для начала Жидом и Беньямином, — чтобы не заблудиться в слишком насыщенном корпусе текстов, с трудом поддающемся ограничению и хуже мне известном, в особенности в его нефранкоязычной части (мимоходом я набрасываю здесь на будущее целую программу исследований для расширяющегося департамента сравнительной литературы). Прежде всего мне не хотелось бы связываться с проблемами [жанрового] разграничения. Они интересны сами по себе, но здесь я должен отвлечься от них, например, от вопроса о том, куда в рамках этого корпуса поместить такие менее «литературные» произведения, как песню «Битлз» или книгу-дневник моего соотечественника, «компаративиста» Этьембля, озаглавленную «Убийство папаши (Линия жизни II)». Я хотел бы, тем не менее, сказать несколько слов об этих двух произведениях, весьма различающихся между собой и к тому же очень отличных от других.

В конечном итоге именно песня «Битлз» навела меня на мысль написать эти страницы через несколько недель после моего первого и пока единственного путешествия в Москву, причем сделать это в момент возвращения в Соединенные Штаты («back in the US»): едва успев распаковать чемоданы, в совершенно гриппозном состоянии, я пишу эти строки в первую очередь для моих друзей и коллег из группы «Критическая теория» Калифорнийского университета в Ирвайне. Это решение я скорее объявил, чем принял, ибо мне хорошо известен ваш — по-своему разделяемый мною самим — интерес к политике, к истории, ваше законное желание не проходить мимо реальной истории; но также и потому, что я сам все чаще задаюсь вопросом, во что я превращаю собственную жизнь, путешествуя со своими странными лекциями и выступлениями между Иерусалимом, Москвой и Лос-Анджелесом, путешествуя в этот, как справедливо отмечают, очень конкретный исторический момент, о котором я испытываю желание говорить, говорить с вами. Этот замысел зародился у меня в тот момент, когда самолет, очень низко пролетев над заснеженными равнинами, приземлился в Москве. Песня «Битлз» заслуживает того, чтобы стать эпиграфом к этому тексту хотя бы потому, что она переворачивает заглавие книги Жида, к которому, по видимости, отсылает. Она и вправду называется не «Back from the USSR», но «Back in the USSR». Кроме того, песня отмечает возвращение в Соединенные Штаты (и то же самое делаю я, [находясь] между Ирвайном и Лагуна Бич), играя при этом на начальных буквах и на начале начальных букв.

Вот вторая строфа этой песни:

«Been away so long I hardly knew the place Gee it's good to be back home Leave it till tomorrow to unpack my case Honey disconnect the phone I'm back in the U.S.S.R. You don't know how lucky you are boy Back in the U.S. Back in the U.S. Back in the U.S.S.R.» 5

Такая отсылка тем более заманчива в момент моего возвращения в США, что «Битлз» не удовлетворяются игрой на гомонимии или метонимии между US и USSR (на моем родном языке подобная игра слов невозможна, потому что СССР пишется не как USSR, а как URSS) и между Грузией и Джорджией («…And Moscow girls make me sing and shout / That Georgia's always on my mind»). Эти слова не просто инсценируют близнечность, зеркальность США и СССР, еще более любопытную в настоящее время. Они делают это, вписывая в песню цитату из калифорнийской мелодии «Бич Бойз». Все это заслуживает того, чтобы послать из Москвы почтовую открытку калифорнийцам, и я с некоторым опозданием отправляю ее в Калифорнию из Лагуна Бич в Южной Калифорнии. [Кроме того, я не мог не вспомнить «Битлз» в момент, когда покидал Москву, пройдя таможню в аэропорту. Десять лет тому назад, в Праге, перед тем как после допроса, длившегося восемь часов, меня отправили в тюрьму, я спросил у полицейского комиссара: «Скажите, между нами, вы и вправду верите, что человек вроде меня, интеллектуал, философ, профессор, уже в годах, не нашел ничего лучшего, как приехать в Чехословакию, чтобы заняться „торговлей наркотиками“»? («Производство и торговля наркотиками» — таковы статьи, по которым мне было предъявлено обвинение). Он ответил: «Да, вот именно. Это обычное дело, такие люди, как вы, как правило, и занимаются этим, — известные интеллектуалы, художники. Вспомните хотя бы случай с „Битлз“ в Японии. Я говорю все это, чтобы вас ободрить, — ведь с „Битлз“ поступили снисходительно только потому, что они знамениты.»]

 

2. Эдип, или еврейский вопрос

Сдвоенный дневник Этьембля мог бы заинтересовать нас во многих отношениях. Он вел дневник во время поездок в СССР, покрывающих разные эпохи: эпоху наивного энтузиазма 1934 года (т. е. после Беньямина, но до Жида) и эпоху разочарования и сурового приговора 1958 года. В промежутке между этими двумя эпохами тот, кто является или выдает себя за основателя сравнительной литературы во Франции, совершает два путешествия в Соединенные Штаты, в 1937 году и в 1943. Он вклинивает два американских дневника между двумя русскими. В Чикаго наш компаративист отмечает, что «культура определяет человека более жестко, чем „национальность“ или „раса“, жестче даже, чем „класс“, выходцем из которого он является». Это замечание курьезно в устах человека, который продолжает называть и считать себя марксистом и революционером; оно вдохновлено общением с некоторыми из его коллег, писателями и компаративистами: «У меня исключительно дружеские отношения с коллегой Вейнбергом, более дружеские, чем с французскими буржуа и даже французскими рабочими. Мы занимаемся одним ремеслом, он и я. Так, Лиотэ ощущал большее сродство с прусским офицером, чем с трубочистом из Оверни. И глупо этим возмущаться. Технопсихология — слово, которое еще недавно было на устах у многих, — видимо, совсем не продвинулась вперед: в любом случае, в главном между нами, мной и Вейнбергом, нет никакого расхождения. Мы читали одни и те же книги, слушали одни и те же пластинки; на беговой дорожке мы также стоим друг друга, точнее, стоим немногого [это напомнило мне наши забеги трусцой с Хиллисом Миллером, Фрэнком Лентрикиа, Дэйвидом Кэрролом и Ричардом Регозиным], ибо от нашего ремесла ноги у нас стали деревянными, а грудная клетка — неразвитой. Столь же братские чувства [здесь вторично появляется слово „братский“: и для Этьембля друг, ближний, подобный является братом; я отваживаюсь на это замечание как бы на полях семинара, который я провел в Ирвайне в прошлом году и который был посвящен „политикам дружбы“: там обращалось внимание на древнюю маскулинистскую (viril) схему дружбы, которая подчиняет себе ее каноническую модель как в частном, так и в политическом плане] я испытывал к Тай Ван-чу, преподававшему в Нанкине, а впоследствии оказавшемуся одним из величайших китайских поэтов XX века. Культура определяет человека более жестко, чем „национальность“ или „раса“, жестче даже, чем „класс“, выходцем из которого он является». Три беглых замечания по поводу этой записи в дневнике, датированной: 7 апреля 1937 года, Чикаго.

1. Во-первых, она побуждает к благоразумию любого путешественника, который — будь то в Москве, здесь, в США, или где бы то ни было еще — оказывается фатально замкнутым в какой-нибудь одной социокультурной среде: в таком случае интересы и точки отсчета по определению имеют тенденцию к взаимоотождествлению и тем самым к взаимостиранию дифференциальных признаков. В Москве, за двумя-тремя исключениями, к которым я обращусь позже, я не только беседовал исключительно с интеллектуалами, большей частью из Академии наук, т. е. научными сотрудниками, находящимися в привилегированном положении, в общем и целом чуждыми университетской среде, даже несколько снисходительными по отношению к университетским преподавателям. Но внутри Академии наук, официальным гостем которой я являлся, я имел более углубленное общение с сотрудниками Лаборатории постклассических исследований Института философии, недавно созданного наполовину неформального подразделения. Это примерно пятнадцать молодых сотрудников, к которым иногда присоединялись интеллектуалы из той же среды, разделяющие их интересы, из Ленинграда, Минска и Риги. В любом случае, при всех их незаменимых в такой ситуации качествах, — гостеприимстве, уме, щедрости, желании держать меня в курсе всего, что я не мог увидеть непосредственно, т. е. почти всего, знании языков и т. д., — эти собеседники и преданные друзья, вместе с тем, по определению были и наиболее близкими мне философами, теми, кто в этой стране был или ощущал себя наименее отчужденным от моих текстов. Кроме того, они уже были включены в географию обменов между Москвой и Соединенными Штатами через Париж (одна из коллег уже была в Париже и собиралась приехать туда еще раз в мае этого года для участия в коллоквиуме, проводимом Международным философским колледжем, на тему «Лакан и философия»): это Йельский университет (один из них, к примеру, ссылался на Президентское Обращение Хиллиса Миллера по поводу деконструкции в Америке), Корнельский университет (через Сюзан Бак-Морс, которая несколько раз была у них в Москве), Дьюкский университет (где трое из них провели несколько дней по приглашению Фредрика Джеймисона, с которым у них есть общие проекты). Так что при всем том свете, который они проливали для меня в отношении страны и того, что в ней в данный момент происходит, они также замыкали меня в зеркальный круг сообщничества, против чего, — с благодарностью принимая все то, что было в нем полезным и ценным, — мне, тем не менее, приходилось обороняться.

2. Эта запись Этьембля содержит еще один парадокс. Тому, кто в 1937 году именовал себя марксистом, нужно было немало свободомыслия, чтобы заявить или, по меньшей мере, подумать и записать в дневнике, что «культура детерминирует человека более жестко, чем… класс, к которому он принадлежит». Что же до утверждения, в той же фразе и на одном дыхании: «культура детерминирует человека более жестко, чем „национальность“ или „раса“», — то как раз оно в наше время, в свете того, что в данный момент происходит в СССР, вокруг России и во всем мире, нуждается в серьезном переосмыслении.

3. То, какие детерминации может содержать в себе слово «культура» (то, что для простоты изложения я продолжаю называть здесь этим туманным и неоднозначным термином), теперь, особенно в свете землетрясения, которое по-разному происходит во всех странах Восточной Европы и в Южной Африке, становится более очевидным, чем когда-либо ранее, — при условии, что будет глубоко обновлен подход к структурам, средствам массовой информации и вообще к «причинным зависимостям» того, что включается в древнее понятие «культуры» и что еще недавно назвали бы «идеологией».

Имеет место то, что в общем и целом — несколько упрощенно, хотя не обязательно ложно — понимается во многих странах как «движение демократизации», как «демократизация в действии». Происходящее, несомненно, требует углубленного, сложного, обновленного анализа типов «инфраструктурной» причинности (от чего слишком часто отказываются, равно как и от способного к самотрансформаций, т. е. достойного этого названия теоретического анализа марксового типа), относится ли она к рынкам, к рабочей силе и производственным отношениям, их опосредованным или прямым связям с технонауками, т. е. также с законами военно-промышленного комплекса и с культурой.

Но «демократические движения», во всем их часто игнорируемом разнообразии и различиях в отношении стиля и ритма, не были бы возможны без глубинной трансформации, которая представляется мне решающей, а именно: трансформации причинных связей в области так называемой «культуры». Казалось бы, что может быть проще и тривиальней признания этого бросающегося в глаза обстоятельства? Как известно, без неограниченной циркуляции техник воспроизводства, телеизображений, музыкальных записей и фильмов, без новых способов архивного хранения дискурса, без передвижения ученых, интеллектуалов, спортсменов и прежде всего без образов производителей образов и дискурсов, — без этого социально-политические модели, сцены обыденной жизни народов, схематизм того, что называют «материальной культурой», никогда не могли бы выделить из себя тот спонтанный сравнительный анализ, который сделал их собственный образ жизни невыносимым для тех или иных народов или для их достаточно многочисленных групп. Все это, конечно, вещи известные, но анализ такого рода явлений находится пока далеко не на [надлежащем] уровне. Нам недостает не только более тонких концептуальных орудий, но и более «общей», «фундаментальной», «радикальной» требовательности в том, что касается самой аксиоматики, могущей лечь в основу подобного анализа. Сказать, к примеру, по отношению ко всем движениям, сложившимся в Восточной Европе, что это — движения «демократические», не будет, вероятно, неверным, но, несомненно, будет весьма расплывчатым. Прежде всего потому, что [подобное утверждение] предполагает, что-де здесь, at home, на Западе, мы обладаем строгой моделью демократии, ее надежным опытом, ее законченным понятием и, самое главное, в порыве наивной эйфории или в русле слишком расчетливой стратегии мы начинаем полагать, будто эти народы (что верно в некоторых, но отнюдь не во всех случаях) только и стремятся — во всяком случае должны стремиться — присоединиться к нам, быть похожими на нас, участвовать в великом либеральном пространстве, либеральном как в политическом, так и в экономическом смысле.

Итак, как отважиться сказать что бы то ни было по поводу недавнего путешествия в Москву, не давая себе времени, средств и условий для того, чтобы помыслить и высказать «именно это»? Что покрывает собой столь туманное слово «демократизация», со всеми инвестициями, которые в него вложены? Как иначе избежать необязательных разговоров вокруг да около? (Если, конечно, не рассказывать о «частной» поездке, не имеющей никакого — если такое вообще возможно — отношения к истории и политике. Но это не менее сложное дело, и не этого ожидают от меня здесь.) Продвигаться далее в таком направлении не входит сейчас в мои намерения. Я всего лишь прокомментировал слово «культура» во фразе Этьембля и призвал к некоторой осторожности при — законном до определенной степени — признании того, что «культура» играла, видимо, определяющую роль в движениях «демократизации», усилившихся за последние месяцы. Восхищаются спонтанными и ненасильственными революциями, лидерами которых были иногда интеллектуалы или драматурги (в случае чешской «революции» — это участники Хартии-77 и Вацлав Гавел; стоит упомянуть также Андрея Сахарова и одного профессора Московского университета, известного ученого, историка, специалиста по иконам, ставшего депутатом парламента. Я немного остановлюсь на этой встрече в университете при обсуждении, если останется время). Но при этом, само собой разумеется, забывают или делают вид, что не помнят о том, что без советской перестройки и, следовательно, без сознания, которое было у чешских, венгерских, румынских и восточно-германских военных (ибо о роли военных на этой фазе говорят слишком мало), без уверения, которое они, должно быть, получили от советских военных и политиков по поводу невмешательства танков в Бухаресте, Праге, Будапеште, Восточном Берлине и Варшаве, ничто подобное, — в первую очередь эта по большей части ненасильственная «спонтанность», — было бы немыслимо и невозможно. Это ни в коей мере не умаляет нашего восхищения тем, как эти народы и их новые лидеры в большинстве случаев, в особенности в Чехословакии, провели подобную демократизацию. Но общее восхищение и энтузиазм не должны закрывать нам глаза на те реальные условия, в которых имели место эти эпохальные события. (Если у меня будет время при обсуждении, попробую рассказать о приеме в Париже Ассоциацией Яна Гуса в Сорбонне, в Эколь Нормаль и в Посольстве Чехословакии двух чешских интеллектуалов и преподавателей университета; у одного из них, Владислава Хейданека, я жил в Праге в 1981 году, непосредственно перед арестом.)

С книгой Этьембля я не расстанусь, не почерпнув из нее еще несколько предварительных ориентиров. Вдохновляясь все той же первоначальной гипотезой, остановлюсь на другой ее существенной черте. Дневник Этьембля, как и все другие «возвращения из СССР», продиктован настоятельной необходимостью двойного рода: необходимостью постичь уникальный процесс, в котором поставлены на карту судьбы человеческого общества, [процесс], протекающий в образцовой стране; но равным образом и тем, что само время этого опыта, точнее, этого эксперимента, является по своей структуре предварительным и постижимым лишь в качестве такового. Вот что пишет Этьембль в Москве 13 августа 1934 года:

«Идея диктатуры.

1) Пролетариат является единственной силой, которая решается, у которой достает честности провозгласить диктатуру (что это слово означает для буржуа [нрзб.]). Все буржуазные диктаторы-эгоисты камуфлируют свою диктатуру, прикрывая ее менее пугающими названиями: „дуче“, „фюрер“, „вождь“. Пролетариат же знает, что способен утвердить свою диктатуру, поскольку она не является диктатурой человека.

2) Не следует забывать, что эта диктатура задумана исключительно как временная [курсив мой. — Ж. Д.]. Гитлер и Муссолини являются диктаторами пожизненно. Муссолини уже знает, что его наследником будет зять…, а Гитлер после смерти Гинденбурга оставил привилегию выбора следующего рейхсфюрера за собой. Здесь же — переходный [курсив мой. — Ж. Д.] период любой пролетарской революции. А чтобы лучше оценить русскую революцию, обратимся к китайской революции Сунь Ят-сена, которая предусматривала период „военной опеки“, предшествующий конституционному периоду. Из-за эгоизма генералов первый период продолжается до сих пор. Ничего подобного нет в России, которую обвиняют в милитаризме. Мавзолей Ленина и толпа, стоящая в очереди перед ним. Разве это восхищение мертвым не лучше поклонения какому-то святому?» (с. 66–67). Прерву ненадолго эту цитату из текста 1934 года, чтобы сделать два замечания. Но не по поводу того, в чем с некоторым историческим простодушием испытывали соблазн усматривать редкую историческую наивность Этьембля (каковой, т. е. редкой, она в ту эпоху и не была), но, чтобы, с одной стороны, напомнить, что еще несколько недель тому назад я видел толпу людей, «стоящих в очереди» перед «мавзолеем Ленина», образ которого пока еще не слишком пострадал, по крайней мере в официальной идеологии, в оформлении публичных пространств и в таком явлении, как народное сознание, а с другой стороны, чтобы несколько заострить мою гипотезу об исторической уникальности серии сочинений в жанре «Back from Moscow, in the USSR». Поскольку они не являются рассказами о путешествии «за границу», в дальние страны с неизвестной культурой, но представляют собой путешествия в сторону новой будущей модели «у себя», Революции, которую предстоит импортировать в направлении того, что Жид, как мы скоро убедимся, назовет «избранной родиной», историчность подобных сочинений похожа, но без сходства (sans ressembler), на некоторые (известные) парадигмы. [ «Избранная родина» дана] в момент, когда она переживает некий опыт, когда сама она конституируется революционным историческим экспериментом, происходящим одновременно в прошлом и в настоящем времени, в ходе и в процессе самоповторения, самообновления, переживающей «период», как мы только что узнали, по сути своей «переходный» и «временный». Оригинальную историчность этих сочинений можно, как мне представляется, сравнить исключительно с рассказами о паломничестве, например, в Иерусалим. Но эта аналогия ограничивается двумя существенными обстоятельствами:

1. Данное место не представляет собой архива и несет на себе печать не события, которое уже состоялось, но процесса в действии; хотя [невыполненное] обещание, эсхатология и мессианство могли бы спасти аналогию (я, кроме того, считаю, что нужно продвинуть эту аналогию как можно дальше, хотя бы для того, чтобы оттенить различие, пусть даже незначительное).

2. Революция (совершенная людьми и для людей) хочет быть, претендует знаменовать собой конец религии и паломничества, мифов и сакрализации. Как раз в это время Сталин разрушает многие сотни (400 только в одной Москве, как мне сказали) культовых зданий, места расположения которых, скрытые под бассейнами и конторами ужасной архитектуры, показывают до сих пор. Рассказывают, что почва просела в одном месте, где Сталин хотел заменить церковь неким социалистическим сооружением, от чего ему пришлось в конечном счете отказаться. Главное, Этьемблю ясно, что мавзолей Ленина и гробница Христа — не одно и то же: Ленин является святым не более, чем Москва является Иерусалимом. Но поскольку он делает акцент на том, что «поклонение» мертвому человеку все-таки «лучше», в этом дискурсе нетрудно вычитать остаточный слой (surenchère) религиозной сублимации и тем самым вписать тексты, о которых идет речь, в традицию романов о паломничествах. А то, что верно относительно этих повествований, прежде всего a priori и a fortiori, верно и в отношении самой «Революции».

Вновь обращаюсь к той же цитате, чтобы извлечь из нее — кроме того, что можно назвать Священным Ликом или Плащаницей Ленина, — еще две аллюзии: на еврейский вопрос и на вопрос о национализме. Поскольку нам предстоит многократно к ним возвращаться как к трем наиболее важным в нынешнем СССР проблемам (таковыми являются: память или тело Ленина; еврейский вопрос; проблема разного рода национализмов). Нет необходимости в том, чтобы я походя снабжал жестоким и тягостным комментарием, которого он требует, следующий отрывок:

«Ночное кафе. Эйзенштейн. Стадион Динамо красивей арен в Нимах. Если отвлечься от глупых шуток приятелей, все очень хорошо.

Вечер в Доме Красной Армии. Удивительно, что Дом Красной Армии является очагом культуры, музыки и танца.

1) Шопен, Бетховен;

2) Киргизские песни (воин, вскакивающий на лошадь); еврейские (философ, ханжа); башкирские (sic): любовь и весна бывают только раз. Исполнялись на языке оригинала. Вот что такое хороший национализм! В тот самый момент, когда евреи не имеют более права гражданства в „культурной“ Германии, в России образуют Еврейскую Социалистическую Республику и устраивают концерты еврейской песни. Это наводит меня на мысль об истории с Брюно в Сорбонне (Брюно, знаменитый профессор, автор, в числе прочего, монументальной истории французского языка): работая с „Еврейками“ Гарнье, он предложил, чтобы еврейский хор пропел хоровые места из этой оперы; это дало бы студентам представление о том, как они звучат. Этого не произошло из-за протеста студентов-националистов. Вот как буржуазная Франция опростоволосилась перед Россией!

Мавзолей. Мне хотелось бы быть на месте солдата Красной Армии, которому выпала честь нести вахту в изголовье и у ног стеклянного „гроба“, где покоится забальзамированный В. И. [Владимир Ильич, т. е. Ленин. — Ж. Д.]. Особенно я завидую тому солдату, который стоит у его ног и смотрит прямо в это лицо. […] В царские времена здесь было ночное кафе. Сейчас в этом месте работает Эйзенштейн. Москва, 14 августа».

«Сила „Марсельезы“ и слабость, вытекающая из того, что ее смысл не воспринимается более! San-gimpur, борозда, все смешивается, как в магической формуле из слогов, в которых ничего нельзя понять.

Ценность „Интернационала“ (кроме красоты самих куплетов) в том, что его понимают как те, кто его любит, так и те, кто ненавидит. Доказательство его неисчерпанной жизненной силы. „Марсельеза“ была революционной, но состарилась. Буржуа цепляются за старый хлам. В СССР же большинство озабочено главным образом красотой женщин и крепостью их грудей».

Почему я поддаюсь соблазну обстоятельного цитирования, рискуя затянуть эти предварительные замечания? Прежде всего, конечно, перед лицом безбрежности доверчивой влюбленности, которую множество интеллектуалов и писателей пережили с такой болью, я цитирую отдельные пассажи почти наугад, с целью напомнить, откуда, с какого расстояния предстояло возвращаться, предстояло вернуться Этьемблю, не вернуться из Москвы, а вернуться из своего первого возвращения из Москвы. Во французском языке, как вам известно, есть, по меньшей мере, два любопытных идиоматических выражения, относящихся к глаголу «revenir», и оба они здесь весьма уместны. Выражение «on n'en revient pas» означает, что кто-то поражен, [is] «amased», с трудом верит в то, что видит, настолько оно огромно, несоразмерно, даже непристойно. В этом смысле «не устаешь поражаться» Этьемблю, который сам «поражен» своей поездкой в Москву, пребывая в состоянии постоянного блаженного восхищения. Впоследствии он должен был «прийти в себя» и от Москвы, и от советской Революции. Ибо «en revenir» также значит: «утратить иллюзии», «разувериться», испытать жестокое разочарование. А в данном случае момент, когда «разочаровываются», тем более серьезен, что, как гласит еще одна идиома, «возвращаются издалека» («revenir de loin»), притом возвращаются из времени и места, где испытывали непрерывное восхищение. Такова, вероятно, траектория большинства «возвращений из Москвы в СССР»: туда отбывают в готовности по возвращении объяснять друзьям и сочувствующим, как и почему пришли в такой восторг, настолько она [Москва] восхитительна; затем лишаются иллюзий, и необходимо «прибегнуть к ретуши», чтобы объяснить, насколько нужно было протрезветь, возвращаясь издалека. А последнее всегда несладко. Тем более что всегда оставалась надежда, что не будет нужды возвращаться, потому что отправлялись не туда, за границу (fort), a сюда (da), к себе, на «избранную родину».

Я накапливаю эти знаки веры или воодушевленной доверчивости прежде, чем набросать свой собственный рассказ-фантом (я сам поехал в Москву в то время, когда уже никому не дозволялось не приходить от нее в себя, когда весь мир уже «пришел в себя» от Революции, неизвестно, правда, в каком направлении), накапливаю для того, чтобы уточнить свой «background»: мне следовало бы сразу объяснить, почему, хотя я никогда не был ни марксистом, ни коммунистом, stricto sensu, хотя в своем юношеском увлечении Жидом я уже в возрасте пятнадцати лет (в 1945 году) прочитал его «Возвращение из СССР», которое не оставило никакого сомнения в том, что касается трагической неудачи советской Революции, и которое до сих пор представляется мне замечательным произведением, крепко сбитым и трезвым; хотя позднее, в 50-60-е годы, в Париже, мне приходилось (что было нелегко) сопротивляться теоретико-политическому запугиванию сталинистского и неосталинистского толка в моем ближайшем личном и интеллектуальном окружении [уточнить далее или во время обсуждения], — почему все это никогда не мешало мне в духе надежды и ностальгии разделять что-то от безоружной страсти или инфантильного воображаемого Этьембля, от его любовной привязанности к советской Революции. Я ощущаю волнение, когда слышу «Интернационал», я дрожу от возбуждения и всегда в таких случаях испытываю желание «выйти на улицу», чтобы бороться с Реакцией. Несмотря на множество различий, прежде всего принадлежность к разным поколениям, история моих отношений с коммунизмом, как и в его случае, проходит через детство (Этьембль говорит об этом в начале книги) и через опыт, полученный в Ecole normale supérieure (две страницы предисловия к его книге посвящены сценам на улице Ульм и его борьбе против Аксьон Франсэз и Бразийаша, которого он именует Робером Дьяволом и которого он вынуждает перейти на другую сторону улицы всякий раз, когда тот попадается ему навстречу). Я не смог бы описать, чем было мое первое путешествие в Москву в самом разгаре перестройки, если бы я не сказал по меньшей мере пару слов об этом революционном пафосе, об истории этого аффекта и этой привязанности, от которой я не могу, да по правде говоря, и не хочу полностью отрекаться. Итак, я должен буду к этому вернуться.

Другая причина, по которой я привел этот отрывок из дневника Этьембля, — в том, что мне хотелось еще раз подчеркнуть, в качестве сущностной черты жанра «возвращений из Москвы», то, что эти тексты претендуют рассказывать о чем-то совершенно другом, нежели поездка в конкретную страну с определенной культурой. Нет, речь идет о поиске в том же смысле, что и поиск Грааля, но в данном случае — это поиск всеобщего, всеобще-человеческого смысла, поиск человеческого рода, глаголящего «на языцах», т. е. без языка или на универсальном языке. Эти путешествия не являются путешествием, коль скоро путешествие ведет из одной страны в другую или из одной культуры в другую, а напротив, представляют собой конец путешествия. Через них осуществляется движение в сторону абсолютной человеческой культуры; по возвращении из путешествия намереваются поведать невеждам, варварам, еще закупоренным в своем ограниченном языке, благую весть об абсолютной культуре, говорящей на абсолютном языке, который сквозь [оболочку] русского языка возвещает о наконец-то достигнутой всеобщности человеческого, «человеческого рода», об «интернационале», реализованном за пределами речевой и языковой формы. Само произведение, событие языка, дискурс свидетельства, повествование о путешествии должны тут же раствориться в служении всеобщему. На странице, следующей за отрывком, который я только что процитировал, читаем: «Мораль и эстетика. Парижанин, буржуа говорит: „Господи, Ты — свидетель того, что я праведен; нравственный порядок и пр.“ Другой, коммунист, горланит против эстетизма и словесного морализма — но реализует и то и другое. Слова, смысл которых нам непонятен, потому что мы не знаем русского языка, примеры, всю значимость которых мы, западные люди, не понимаем, потому что не знаем, что такое человеческое».

Этот отрывок, по видимости, вступает в противоречие с похвалой «хорошему национализму», ведь несколькими страницами раньше [Этьембль] рукоплескал исполнению [песен] на «языке» оригинала. Но это — видимое противоречие: как и в случае любого «хорошего национализма», «доброго национализма», который уважает сам себя, русский язык свидетельствует о всеобщем; находясь в самом центре революционной ситуации, он оказывается носителем смысла и, следовательно, ответственным за него, за сообщение и за будущее в качестве истины всеобщего дискурса. Если бы мне удалось пересказать свое путешествие, мы смогли бы убедиться, в каком смысле нынешние русские и все граждане Советского Союза — как, впрочем, и весь остальной мир, хотя русские переживают более критический момент этого всеобщего опыта, — разрываются не между национализмом и его противоположностью (если такая противоположность вообще существует), а между разными типами национализма, памяти и национального самоутверждения «хорошего» и «плохого» свойства.

Мы не покинем Этьембля в самый разгар его дозора. Он «признался» в своих ошибках (я намеренно использую здесь типично религиозный язык самокритики; такого рода дискурс не является исключительной принадлежностью веры, да и какой дискурс свободен от нее? Все они одинаково принадлежат церковному пространству, о чем никогда не следует забывать. Тем более что мы и поныне живем в интеллектуальных и академических сообществах, в которых подлинная вина состоит не столько в совершении преступления, — например, в написании чего-то постыдного пятьдесят лет тому назад, — сколько в том что [провинившиеся] впоследствии не раскаялись, не преклонили колени перед другими членами сообщества).

Я остановлюсь только на двух особенно симптоматичных признаках этой самокритики, занимающей сотни страниц: первый касается Сталина и национального вопроса, второй — «Возвращения из СССР» А. Жида, к которому мы постепенно приближаемся. Переход между ними обеспечивается временем признания, или, по-другому говоря, исповеди, историей запрета, который с давнего времени довлеет над признанием вины отца, Сталина, «папаши народа», отца-убийцы евреев. В конечном итоге признание, после длительного латентного периода, совпадающего не с чем иным, как с нацизмом, состоит в совершении отцеубийства. А в самом признании признаются, исповедуются уже в 1990 году. В первой же фразе своей книги автор заявляет: «Мне восемьдесят лет». 1. Книга Этьембля появилась совсем недавно. Она увидела свет в январе 1990 года под намеренно эдиповым заглавием: «Убийство папаши». Мне меньше всего может прийти в голову преуменьшать преступления, совершенные Сталиным, и зло, причиненное явлением, которое сейчас с какой-то непринужденностью принято называть сталинизмом. Но в один прекрасный день нужно проанализировать и ту процедуру, благодаря которой вся ответственность оказалась отныне сконцентрированной в личности «папаши», т. е. вымарана, заклята, объективирована, удержана на расстоянии и тем самым нейтрализована, если вообще не уничтожена в теле деспота-фармакона (к тому же ненаходимом; как мне сказали в Москве: «сожженном, конечно, и выброшенном неизвестно куда»). Я был в Москве как раз в годовщину смерти Сталина и смотрел телевизор в комнате гостиницы «Октябрь», вспоминая сцены траура в Эколь Нормаль в 1953 году в среде студентов-сталинистов, которые впоследствии стали интеллектуалами с мировой известностью, причем нередко антикоммунистами: по телевизору показывали хронику того времени, миллионы плачущих советских людей на Красной площади, зрелище коллективного горя, размах которого и, скажем для краткости, «спонтанность», «искренность», по крайней мере отсутствие прямой «манипулируемости», мало с чем сопоставимы в человеческой истории, в особенности если учесть «зеркальную» структуру, возникающую в результате съемки и [использования] телевизионного архива. Мне известны всего лишь три конкурента телегеничной мумии Сталина: это мумии Насера, Мао Цзе-дуна и Хомейни. Эта аналогия нуждается в строгом сравнительном анализе. Но сейчас я менее чем когда-либо уверен, что необходимость и размах такого предприятия можно вместить в понятие «компаративизма».

Итак, перечитывая в 1989 году то, что он не колеблясь называет своими «ничтожными записями» (от публикации которых он мог бы воздержаться и которые он опубликовал, движимый не заботой о признании истины, а скорее надеясь, как всегда, — если знать Этьембля и логику признания, — извлечь из публикации преимущество нарциссически-экзгибиционистско-го толка: смотрите, как я сам, не дожидаясь вас, с собой расправляюсь, оплакивайте меня и восхищайтесь мной, в конце концов вы обратите на меня внимание и т. д. Эта цель достигнута), Этьембль прежде всего обвиняет себя в том, что недостаточно обвинял Сталина, причем Сталина — «русского националиста», палача наций, в частности, украинской (вы знаете, что национальной независимости в настоящее время добиваются не только Прибалтийские республики и Азербайджан, но также очень мощное движение на Украине). Вот последний параграф дневника 1934 года:

«Перечитывая записи 1934 года, я больше всего расстраиваюсь, что не упомянул роскошный пир в украинском колхозе: потрясающее количество и качество [пищи]. И вот недавно я узнаю, что за год до этого, в 1933 году, по вине Сталина умерли от голода миллионы украинцев, виновных в непокорности: в том, что они хотели остаться украинцами, а не раствориться в волне русификации и крайнего сталинизма. Вот так путешествуют по стране, [находящейся во власти] тирании: ничего не видя, не зная, не понимая. Порабощенными, да еще и в восторге от этого обстоятельства». 2. В 1936 году, через два года после поездки Этьембля, который к тому времени уже дистанцировался от Французской компартии, Жид публикует свое «Возвращение из СССР». Очарованный Троцким и темой «перманентной революции», Этьембль становится тем, что сам он называет «туристом-троцкистом» в «разношерстной группе» своих парижских политических друзей. Часть в выражении «турист-троцкист», относящаяся к туризму, требует систематического размышления об отношении между туризмом и политическим анализом, в особенности в наш век, когда туризм во всех отношениях по-иному «организован» по сравнению с другими эпохами (он может как лучше просветить, так и еще больше ослепить приезжего). Особое место в этом анализе следовало бы уделить туристу-интеллектуалу (писателю и/или университетскому преподавателю), который считает, что он вправе превращать свои «впечатления от путешествия» в политический диагноз с целью предания его публичности.

Исходный постулат здесь состоит в том, что работа политического и социального механизма:

1. в основном (что вовсе не самоочевидно) поддается феноменализации;

2. что его предполагаемая феноменальность доступна путешественнику (это еще менее очевидно) —

3. даже если он не говорит на языке, языках и диалектах посещаемой страны или государства (что, по моему мнению, совершенно исключено, но именно таков случай большинства путешественников, в частности, Жида и Беньямина).

Поскольку этот постулат не является ни полностью обоснованным, ни полностью ложным, переработать необходимо всю проблематику. После такой переплавки (еще одна совместная программа для нашей группы и департамента сравнительной литературы, как только будет понятно, что слова «литература» и «сравнительный» значат в рамках некой «сравнительной литературы» как строгой науки) нужно было бы приспособить анализ к различиям туристов, эпох и мест. Затруднительно сериализовать Беньямина, Жида или Этьембля по поводу «Москвы в СССР», Барта в отношении Японии или Бодрийяра в отношении Америки. (Позвольте мне здесь воздержаться от всевозможных личных оценок и не приводить недавние, одновременно зловещие и смехотворные, примеры некоторых возвращений из Китая в 70-е годы). Вот почему я еще не знаю, когда пишу эти строки, решусь ли я на следующей неделе рассказать вам о своем путешествии в Москву. Мне всегда будет проще процитировать Этьембля, нежели говорить о себе, — да и вам это, несомненно, интересней.

Итак, Этьембль после своего «Второго путешествия в Москву, 1958 год» сообщает, что он стал кем-то вроде «туриста-троцкиста», из чего следует, что до этого он был кем-то иным: «С 1930 по 1943 г. Маркс и Фрейд осветили мне мир, затемнению которого способствовало все мое образование. Я прочитал „Майн Кампф“. Гитлер был для меня абсолютным злом. Я восхищался Владимиром Ильичом, хотя прочитал из него не слишком много, и Львом Троцким, его писательским гением. Полагаю, что „перманентная революция“ оказала на меня большее влияние, чем „Моя жизнь“ или „История революции“. Троцкистом я стал тогда на манер Мальро, из симпатии к „ереси“… Я был туристом-троцкистом в этой разношерстной группе».

Это продолжается до московских процессов, которые побуждают Этьембля выйти из секретариата Международной ассоциации писателей в защиту культуры (этот пост предложил ему Андре Мальро, он работал там с такими коммунистами, как Арагон, Эренбург и др.). Больше всего в московских процессах поражает остервенелый антисемитизм. Я настаиваю на этом в силу того, что, как мне многократно подтверждали в Москве (к этому я, возможно, вернусь), новая публичная легитимность (я не говорю легальность), которую присваивает себе русский и даже советский антисемитизм, то, что позволяет ему распространять эту древнюю традицию в новых формах, многие из которых носят вызывающий и угрожающий [характер], — это в каких-то случаях парадоксальная смесь сталинизма и иудаизма. Та же проекция, т. е. то же отторжение, в настоящее время отождествляет со сталинской властью, даже с Революцией как таковой, «евреев», которых Сталин же преследовал.

В негодовании по поводу московских процессов, которые он описывает как просто-напросто антисемитские, Этьембль признается в убийствах отца (объективный родительный падеж), переходя затем к убийству отца (субъективный родительный падеж), и приводит причины, по которым он не «осмелился признаться» в том, что Жид осмелился опубликовать в своем «Возвращении из СССР». (Вопрос остается тем же: в конце какого путешествия, какой экспедиции, какого паломничества, какого travel и каких родов, каких родовых схваток, поворотов и возвращений турист окажется готовым к признанию? В данном случае к признанию отца, к противостоянию убийству отца? Причина трагедии в том, что всегда имеется более чем одно место, более чем одна страна, более чем один дурной отец. Несчастье в том, что для того, чтобы отправиться в СССР и из него возвратиться, нужно проехать через нацистскую Германию, и эта пара кошмарных отцов до сих пор обусловливает такое количество вопиющих противоречий, коллективных и индивидуальных трагедий, что на ум приходят: сталинская тоталитарная модель, к которой обращаются так называемые немецкие историки-«ревизионисты»; германо-советский пакт и его влияние на развязывание и развитие второй мировой войны; коммунистическая культура и западные компартии; судьба Прибалтийских государств; множество индивидуальных судеб и явная неопределенность ставок в современной геополитике.) А вот — Этьембль 1958 года, стало быть, вот признание в том, в чем он не признался, в чем не «осмелился признаться», признание в невозможном признании, вновь подтвержденный отказ и «залог»:

«Московские процессы настолько сильно подействовали на меня, что я подал заявление об уходе и пошел преподавать в шестой класс лицея в Бовэ. Делать это мне совершенно не хотелось, но все же это было предпочтительней того, что может показаться сообщничеством в убийстве еврея Зиновьева, еврея Каменева, в исключении (sic) еврея Радека и еще многих [других]… Жид опубликовал свое „Возвращение из СССР“. Я согласился со многими упреками, которые и я сам делал во время поездки в 1934 году, не признаваясь в этом, тем не менее, [открыто] из-за нацистской опасности. Меня особенно оттолкнули: культ вождя, восхваление воинских добродетелей, особенно неприятное в свете нашего тогдашнего пацифизма и, что греха таить, трусости перед лицом смерти. С тех пор я, не отказываясь от упования на либеральный и аристократический социализм, разошелся со сталинистами. Чтобы стать троцкистом? О, нет!»

В своем рассказе Этьембль периодически возвращается к теме антисемитизма, причем всегда с одной целью: привести главную причину своего разрыва. Не буду пытаться объяснить эту навязчивость. Я сказал бы, — и я действительно испытываю соблазн это сделать, — что еврейский вопрос остается «красной нитью» или красным сигналом для прочтения развернувшихся ныне процессов. Я к этому еще возвращусь. А пока я несколько произвольным образом закрою «Убийство папаши», приведя последний пассаж: Этьембль не смог возвратиться «in the US» — из-за истории с отказом в визе, затем полученной, но слишком поздно, после вмешательства американских коллег (это всегда может повториться), — и его пригласили возвратиться «back in the USSR» эпохи Хрущева. Итак, цитирую еще один длинный отрывок в качестве предисловия и из-за самых различных мотивов, которые в нем звучат: «Сначала мне казалось, что это — ошибка, злая шутка. В течение двадцати лет я был бельмом на глазу у наших сталинистов-ждановцев, — и вдруг меня пригласили в Москву преподавать! Пока сталинская власть держалась и русские вместе со своими колониями несли ее бремя на своих плечах, мне совсем не хотелось вновь побывать в Советском Союзе. Кроме того, тупость французской партии, совершавшей все больше низостей, приветствовавшей как победы социализма убийства явно невинных (впоследствии реабилитированных) жертв, не вызывала у меня желания подружиться с антисемитами, которые рукоплескали убийству еврея Славского, еврея Райка, ликвидации еврея Паукера и в заключение потребовали жизней „убийц в белых халатах“, т. е. всех крупных московских врачей-евреев. После смерти Сталина так называемый коммунистический мир, по крайней мере Советский Союз, изменился столь радикально, что у меня возникло желание посмотреть, что там происходит. В то время как Соединенные Штаты отказали мне в визе, Хрущев — чтобы вознаградить меня за то, что я боролся против сталинизма, — в 1958 году пригласил меня в славянский, коммунистический мир. Сразу же после прибытия на московский аэродром…»

 

3. Деметра, или благовещение сверхчеловека

В этом месте я, если бы был готов, мог бы «вступить» со своим собственным «рассказом о путешествии» и, в свою очередь, сказать: «Сразу же после прибытия на московский аэродром…» рейсом из Парижа, — предварительно объяснив, — что я, вероятно, и сделаю позднее, — почему я принял приглашение, которое в течение долгого времени отклонял. Но я не готов ни начать этот рассказ, ни даже решить, буду ли я рассказывать и если буду, то каким образом. Последние из приведенных цитат помогли мне в числе прочего перейти от одного десятилетия к другому, переместиться из 1958 года в 1936-37 годы, к Жиду, а затем в 1926-27 годы, к Беньямину, а также перейти, не претендуя на исчерпывающую типологию, от француза-католика, одержимого советским антисемитизмом, к французу-протестанту, скорее безразличному, чтобы не сказать большего, в том, что касается еврейского вопроса в СССР, а затем к немецкому еврею, во время своего пребывания [в Москве] общавшемуся преимущественно в еврейской среде (Шолем утверждает даже, что он встречался исключительно с интеллектуалами и художниками-евреями) и оставившему об этом немало записей.

В отличие от Этьембля, Андре Жид называет большое число расстрелянных, жертв московских процессов, он осуждает «трусость», доносы и клевету «друзей», но без малейшей отсылки к тому, что Зиновьев, Каменев, Радек (три из пяти имен, которые он приводит) — евреи. При этом не следует упускать из виду то обстоятельство, что «Возвращение из СССР» Жида (такова по меньшей мере моя гипотеза) является не только прототипом публикаций, которые мы здесь пытаемся предварительно упорядочить, т. е. парадигмой конечной традиции, после которой довольно трудно без смеха или стыда писать свое собственное возвращение из СССР, но оно является прототипом, который определяет сам себя. Беньямин, в чем нам еще предстоит убедиться, сделал тот же самый жест более интересным и продуманным образом, но его проект остался нереализованным; кроме того и подготовительные материалы к этому проекту не были в свое время опубликованы. Поэтому я утверждал, что «Возвращение из СССР», несомненно, остается прототипом серии публикаций, которую мы исследуем. Жид интерпретирует оригинальное пространство, в каком движется его собственное письмо: не его собственное письмо, не метод, не избранная для этой дескрипции и наррации эпистемология (как это пытался за десять лет до него сделать Беньямин), но историко-мифологическое поле, в котором это письмо продвигается. Мифическая нота присутствует уже в тексте эпиграфа, где еще до начала повествования, даже до предисловия, посредством гомеровского гимна Деметре повествуется о том, что произойдет. Деметра представлена «наклонившейся над лучезарным младенцем, как над будущим человечества», в котором «готовится» нечто «сверхчеловеческое». Царица Метанейра прервала этот опыт, она «оттолкнула богиню, убрала головни и, чтобы спасти ребенка, потеряла бога».

Новое пространство, в котором движется письмо «Возвращения из СССР», является пространством мифическим (аисторическим, in illo tempore) и эсхатологическим (моисеевым и мессианским) в той самой мере, в какой оно еще должно возникнуть, подобно Земле Обетованной и будущему «избранной родины». Миф, религия, паломничество, надежда, но равным образом конец мифа и начало (заповеданное, т. е. находящееся в процессе реализации) самой истории. Что, скажете вы, отвечает самой структуре мессианства (и некоторые тексты Беньямина, например, «К критике насилия», развиваются по тому же сценарию: разрушение греческого мифа для того, чтобы разродиться историей посредством мессианско-марксистской революции). «Беспрецедентность опыта» и тем самым единственность места, места конкретного, идентифицированного, предназначенного будущностью обещания, и есть то, что изначально, подчеркиваю, с самого начала возбуждает в Жиде «любовь» и «восхищение к СССР». Другими словами, как и все те, кто занимался тогда такого рода челночными перемещениями, Жид не покидает своей страны, он не уезжает в СССР из «у себя», как уезжают за границу, в далекую и необычную страну, для того, чтобы потом возвратиться к себе и рассказать вести «оттуда». Нет, Жид отправляется к себе, его отправление есть уже возвращение (back home) к тому, чем должно быть его «у себя», или, еще лучше, в место, в СССР, которое «больше, чем избранная Родина: пример, руководство». «Там» являет собой абсолютное будущее «здесь», будущее, к которому устремляется путешественник. Мессианское и эсхатологическое измерение маршрута по направлению к тому, что не случайно именуется «землей», задается через «там», через данное «там» (Fort), которому обещано избрание здесь: «О чем мы мечтали, на что едва решались надеяться, но к чему устремлялись все наши желания и чему мы готовы были отдать силы, имело место там. Это была земля, где утопия постепенно становилась реальностью». Утопия, не-место была вот-вот готова занять место на этой «земле» (я подчеркиваю слово «земля» не просто для того, чтобы вызвать в памяти образ Земли Обетованной, — ниже Жид говорит о выполненных и невыполненных «обещаниях», — вызвать его ссылкой на парадокс, который состоит в том, что Землей продолжают называть страну или страны, в которых индустриализация или коллективизация (dés-agriculturisation) уже были проведены столь трагическим образом, — мне хотелось бы наметить то, что я надеюсь развить ниже, а именно: вопрос о специфичности экологической темы в опыте современной перестройки).

Возвращение из СССР было прежде всего мифически-мессианским возвращением в СССР, как к себе, на «избранную родину»: Back in the USSR, как сказали бы «Битлз». Если француз, каким являюсь я, бросает беглый взгляд на Америку, где он находится, то лишь затем, чтобы отметить, что Жид, случайно или нет, в конце предисловия цитирует работу Токвиля «О демократии в Америке», [цитирует] как раз, чтобы напомнить: мы не должны отступать перед вульгарной трусостью врагов, которые спешат использовать преимущество, пока мы противостоим суровой истине.

«Я не сомневаюсь, что противники, те, для кого „любовь к порядку сочетается со вкусом к тирании“, будут утверждать, что книга подтверждает их правоту. И из-за этого воздержаться от ее публикации, от самого ее написания? Но осталось нетронутым, непоколебленным мое мнение, что, во-первых, СССР в конце концов преодолеет серьезные ошибки, на которые я указываю, во-вторых же, и это более важно, отдельных ошибок одной страны недостаточно, чтобы скомпрометировать истину интернационального, всеобщего дела. Ложь, в том числе ложь умалчивания, может показаться столь же оправданной, как и упорство во лжи, но она только на руку врагу, а истина, как бы горька она ни была, ранит лишь для исцеления». Как вы успели заметить, в конце предисловия Жид изменил первоначальную логику, которая была задана несколькими страницами выше. В случае допущения неудачи или «ошибок» революции в СССР последний перестанет быть «избранной родиной», в «участи» которой разыгрывается «судьба культуры» («Судьба культуры связана в наших душах с участью СССР. И мы его защитим», — из речи Жида на Красной площади в связи со смертью Горького). В случае провала СССР стал бы не более чем одной «страной» из многих. «Отдельные ошибки одной страны» несоизмеримы с «истиной всеобщего дела», которое продолжает быть воплощенным в этой стране, в сингулярности ее тела, ее места, ее провозглашения (интернациональность является в данном случае посредствующим звеном между слишком абстрактной нацией, ставшей международной, СССР, и универсальностью, всеобщностью, откуда — проблема ложной избыточности языка: «интернациональное, всеобщее дело»). Но нельзя, тем не менее, сказать, чтобы эта логика была оспорена или поколеблена в конце предисловия, заранее имитирующего опыт всей книги, начиная с безбрежной надежды и кончая кошмарными диагнозами, которые я не буду перечислять, предполагая, что они известны. Я соберу их в одной цитате, которую избрал по причине теперь уже очевидной, по причине фатально «компаративистской стратегии» той эпохи: «Сомневаюсь, чтобы в какой-нибудь другой из современных стран, даже в гитлеровской Германии, сознание было бы менее свободно, более согбенно, более боязненно (затерроризированно), более закабаленно». Итак, между логикой конкретно-всеобщего (воплощенность дела в уникальной истории «избранной родины») и логикой, которая вычитывает всеобщее из любой национальной особенности, несомненно, имеется зазор. Но зазор этот и есть сам опыт, осуществляемый на «избранной родине», а также опыт книги, живущей в том же ритме. Опыт этот является опытом «строительства»: относительно такого опыта нельзя решить заранее, разродится он «будущим» или нет, воплотится в нем всеобщее или нет. Подлинной посредствующей схемой между всеобщим и национально-специфичным является как для СССР, так и для книги Жида схема «строительства».

Процесс этого «строительства», этого «бытия-в-строительстве» приостановлен, и из-за него приостановлено задыхающееся письмо «Возвращения из СССР», всех этих «возвращений из СССР»; оно остается столь же нерешительным и неразрешимым, как и будущие обещания и рождение будущего, этого «лучезарного младенца» «будущего человечества», о котором идет речь в мифологическом гомеровском эпиграфе, предшествующем предисловию. Бытие-в-строительстве текста Жида, карта и хартия его пробега, его путешествия, его маршрута, его трансфера аналогичны бытию-в-строительстве СССР, бытию на земле и на «Земле» СССР.

«СССР „строится“. Важно постоянно об этом себе напоминать. Поэтому захватывающе интересно пребывание в этой необъятной стране, мучающейся родами, — кажется, само будущее рождается на глазах».

«Родовые муки», зачатие, вынашивание и роды будущего — такова настойчивая риторика, которая способна увести нас очень далеко, туда, где опыт путешествия пересекается с трудом «родовых мук», за пределы «лучезарного младенца» гомеризующего Жида и «убийства папаши» эдипианца Этьембля. Революционное путешествие есть путешествие на «избранную родину» труда, где начались «родовые муки». Мать-земля находится в процессе родов, если только мачеха Деметра не придет и не похитит «сверхчеловеческого» младенца.

Почему так настаивают на «бытии-в-строительстве»? Не для того ли, чтобы лучше очертить «родовые муки» самих этих «путешествий», этих «возвращений», равно как и текстов, которые их упорядочивают? Несомненно. Но делается это и для того, чтобы выявить странный парадокс антиципации. С одной стороны, на первом этапе речь идет о муках будущего, о его озабоченной антиципации: будет ли сдержано данное обещание?

Но, с другой стороны, мы сегодня можем сказать, что поскольку это «строительство» потерпело неудачу, мнимое осознание (la prétendu prise en compte) этой неудачи открывает эру перестройки, а это слово также означает: «строительство», «строительство заново», «реконструкция», т. е. строительство, которое начинается или возобновляется со следующей попытки. Эта новая попытка предполагает, что первая попытка строительства закончилась неудачей или потерпела поражение, «подверглась деконструкции». Я сам не осмелился бы сказать «была деконструирована», если бы мои собеседники из Института философии Академии наук в Москве не утверждали на полном серьезе, что таков наилучший перевод; в разговорах между собой они переводили слово перестройка как «деконструкция». Я как-нибудь перескажу и прокомментирую эти беседы, размышления, вопросы, а также недоумение, которое вызвало у меня замечание одного из советских коллег, сказавшего с чуть заметной иронией: «Нынешний СССР — это и есть деконструкция».

Но не на этом я хотел бы теперь остановиться. Продолжая анализ структуры и истории ограниченной последовательности историко-текстуальных «родовых мук», я ощущаю необходимость нюансировать и усложнить первоначальную гипотезу, [добавив], что в настоящее время «Возвращения из СССР» типа [ «Возвращений»] Беньямина, Жида, Этьембля и др. более невозможны. Точнее, я полагаю, что они возможны, что еще существуют тексты, виды дискурса, путешествия, бюллетени «родов», напоминающие своих предшественников, но существуют они при двух весьма ограничительных, на мой взгляд, условиях: условии обратного направления и условии самонадеянности, довольно, впрочем, проблематичном.

1. По-прежнему направляются «туда», «fort» (но уже не «сюда», в идеальное будущее, в «da»), чтобы убедиться, действительно ли перестройка «идет», действительно ли роды имеют место, протекают ли «родовые схватки» как надо.

2. И, обратно, ожидают от перестройки, что она выкует общество (причем теперь по определению неизвестно, какое это будет общество, русское или нет, советское или нет) по модели западных парламентских демократий, либеральное в политическом и экономическом отношении. Другими словами, уверенный в знании того, какой должна быть и что есть демократия, считая, что ему известна ее реализованная модель (это я и называю самонадеянностью; ныне она представляет серьезнейшую проблему для нас), подобный путешественник едет посмотреть, движется или нет тамошнее (fort) общество в нашем направлении с целью присоединиться или, по крайней мере, приблизиться к нам. Это-то расстояние и стремятся измерить, переворачивая направление fort/da. В случае fort/da того типа, который мы застаем у Жида, вдаль направлялись в надежде на конец изгнания, но изгнания, которому подвергались у себя (da), at home, а не в Москве. В настоящее время дискурс, доминирующий на Западе — и у путешественников с Запада, отправляющихся в страны Восточной Европы, — очень часто принимает форму вопроса: удастся ли этим людям и если да, то какой ценой и как быстро, стать нам подобными, войдя в более чем когда-либо надежное пространство демократий с их рынками (как бы их ни называли: капиталистическими, неокапиталистическими или каким-то другим типом саморегуляции)? Войдут ли они, наконец-то, в историю или, войдя, из нее выйдут, что то же самое (если, как некий советник Белого дома, ничтоже сумняшеся полагать, что с реализацией всеобщей демократической модели мы в конечном счете пришли к концу истории)? Этот дискурс (которого мне хотелось бы любой ценой избежать, как и дискурса, который он переворачивает, — и в этом вся историческая трудность задачи, трудность мыслить историю этой истории) может, как мы знаем, при случае производиться и самими гражданами стран Восточной Европы. Он почти всегда подразумевает, что демократия не должна еще наступить, но является уже данной в присутствии своего понятия или же своей фактичности. Именно нерешительность на этот счет парализует мое желание рассказать о своей поездке в Москву; эта нерешительность относится не только к понятию и наличию демократии, но и — причем одно вследствие другого — к установлению природы имеющего там место процесса, называемого перестройкой. В ходе дискуссий, которые я собираюсь вам пересказать, мои московские собеседники и я без труда пришли к согласию относительно того, что никто не знает, что есть, что значит и во что выльется перестройка. Ее природа, единство ее смысла остаются предельно темными, в том числе и для тех, кто считает себя решительными сторонниками перестройки (включая первого из них, Горбачева). Сущностная непроясненность, которая целиком отдает ее на откуп будущему, — такова причина моей максимальной сдержанности по отношению к переводу слова «перестройка» термином «деконструкция». Не говоря уже об аналогичном полумраке, которым окутано единство и тождество такого понятия, как деконструкция по преимуществу («la» déconstruction).

За недостатком времени мы должны оставить «Поправки» Жида в самом разгаре безжалостного «процесса», который он устраивает Москве. Иначе потребовалось бы слишком много времени. К более раннему периоду, в 1926-27 годы, меня побуждает вернуться то обстоятельство, что, как уверяет сам Жид, он не чувствовал себя в СССР «в новой обстановке».

Не просто потому, что приехал как бы к себе, на «избранную родину», но и по причине более тривиальной, — он прочитал все возможные книги. «За эти три года я слишком пропитался марксистскими сочинениями, чтобы особенно отчужденно (dépaysé) чувствовать себя в СССР. С другой стороны, я прочитал слишком много рассказов о путешествиях, вдохновенных описаний, апологий». Как можно испытать отчуждение в путешествии, например, в путешествии в СССР? И есть ли несовместимость между пониманием и бытием-отчужденным?

 

4. Тиресий: путешествие феноменолога-марксиста

По меньшей мере в трех пунктах проект Беньямина самым решительным образом порывает с проанализированными выше проектами. Естественно, не нужно путать задуманный проект, в предвидении которого Беньямин делает записи, и сами эти записи, материал, опубликованный впоследствии под общим заглавием «Московский дневник». Проект этот замечателен сам по себе. О нем мы, в частности, узнаем из письма, которое Беньямин направляет Мартину Буберу через несколько дней после возвращения из СССР, 23 февраля 1927 года. Для того чтобы выделить три упомянутых выше пункта, процитирую для начала длинный фрагмент из этого письма, попутно подчеркивая некоторые слова:

«My presentation will be devoid of all theory. In this fashion I hope to succeed in allowing the creatural to speak for itself: inasmuch as I have succeeded in seizing and rendering this very new and disorienting language that echoes loudly through the resounding mask of an environment that has been totally transformed. I want to write a description of Moscow at the present moment in which „all factuality is already theory“ and which would thereby refrain from any deductive abstraction, from any prognostication, and even within certain limits from any judgment — all of which, I am absolutely convinced, cannot be formulated in this case on the basis of spiritual „data“ but only on the basis of economic facts of which few people, even in Russia, have a sufficiently broad grasp. Moscow as it appears at the present reveals a full range of possibilities in schematic form: above all, the possibility that the Revolution might fail or succeed. In either case, something unforeseeable will result and its picture will be far different from any programmatic sketch one might draw of the future. The outlines of this are at present brutally and distinctly visible among the people and their environment». Каковы здесь три упомянутых пункта, которые затрагивают образ мысли и способ письма, пересекают их семантическое, тематическое, интерпретативное содержание (стремящееся к доинтерпретативному статусу), а также форму того, что Беньямин называет своим «изложением»? Их роднит исключительность философского притязания, в своем радикализме сближающегося с феноменологическим марксизмом, в соединении с наивным историческим и теоретическим оптимизмом. Неудивительно, что этот оптимизм привел Беньямина к разочарованию, неудаче, во всяком случае к отказу от задуманного проекта.

Первый урок, который я из этого [текста] извлекаю: это — решение Беньямина «и не мечтать», а уж тем более не браться описывать «physiognomy» Москвы. Мудрее откладывать подобное безумие до бесконечности. Ведь если — о чем нам напоминает Г. Шолем — Беньямин в первую очередь поехал в Москву из-за своей любви к Асе Лацис, а также чтобы основательнее поразмыслить по поводу возможного вступления в Германскую коммунистическую партию, не нужно забывать и о том, что он пообещал по возвращении написать и опубликовать [текст] о Москве и уже получил под него аванс. Это обещание он отчасти выполнил в 1927 году, опубликовав в журнале «Die Kreatur» несколько эссе, в том числе эссе под названием «Москва». Мне, однако, представляется, что эти эссе не выдерживают уровня теоретических амбиций, содержащихся в письме к М. Буберу, — хотя они, естественно, хранят их следы, и именно эти следы представляют для нас сегодня величайший интерес.

Второй урок, который я извлек, относится к соединению марксистского и феноменологического мотивов, и я к нему скоро вернусь. Первый из этих мотивов декларируется более явно, но и второй представляется мне не менее существенным. Попытки соединить феноменологию с марксизмом встречаются редко (во Франции исключением является, пожалуй, неудавшаяся попытка Тран-дук Тао, предпринятая в его работе «Феноменология и диалектический материализм», написанной в начале 50-х годов). Долгое время оба эти мотива были значимы для меня, в многочисленных неопубликованных и напечатанных текстах содержится достаточно знаков этого влияния: это — что-то вроде двойной невозможной матрицы или, как сказал бы Аполлинер, это две «груди Тиресия», притягивающие (одна и другая, одновременно одна с другой) и приводящие в отчаяние. Лишь рассказав о том, как мне пришлось отрываться, быть отнятым от этих двух грудей, я мог бы попытаться составить сколько-нибудь последовательный анамнез своего путешествия в Москву — с того момента, когда я начал понимать, что там происходит или провозглашается под названием перестройка. В моих глазах фигура Тиресия, вместе с фигурами Эдипа и Деметры, означивает не столько греческую трагедию или семейную мифологию героев, не сексуальную полноту за пределами всяческого различия, даже не ослепление, сколько несводимую телеологию (нестираемую как в случае Маркса, так и в случае Гуссерля) того, кто предвещает будущее и тем самым ослепляет себя самого, претендуя на прозрачную интуицию присутствия, на видение и предвидение самой вещи, самого референта, за пределами спекуляции, интерпретации, идеологии и т. д. Я постоянно пользовался отсылками к греческим и иудео-христианским текстам, чтобы дать понять, что через эти исторические эпопеи (как и через имплицитную или явную историографию «рассказов о путешествиях») мы, с одной стороны, сталкиваемся с давней конкуренцией греческой и библейской, мифологической и моисеевско-мессианской моделей, а с другой стороны, — с немым стремлением их избегнуть или их реставрировать. В них ищут обнадеживающую повторяемую истину языка, порядка означающих, но вместе с тем ищут и против них, за их пределами так, чтобы прервать повторяемость, позволить заявить о себе явлению чего-то совершенно нового, единственного, абсолютной сингулярности, — другими словами, вещи, увы! самой что ни на есть повторяемой, — началу истории. 1. Первый признак: несговорчивая, бдительная рефлексия по поводу приведения в соответствие (адеквации или истины) способа изложения (презентации, т. е. формы письма) «присутствию» самой вещи (Москвы) в том виде, как она сама себе предстает. Это как раз то, что я назвал феноменологическим мотивом. Нужно, чтобы письмо стушевалось, дав возможность самой вещи («Москве») говорить за себя («allowing the creatural to speak for itself»), говорить в форме описания, являющегося едва ли не самоописанием самой вещи, самого референта в нем самом и посредством его самого. Воздержание субъекта, его преклонение перед вещами и «фактами», нейтрализация любой интерпретации, любого дистанцирования, любой теоретической конструкции («My presentation will be devoid of all theory»), — Беньямин полагает, что все это исключительным, исторически уникальным образом стало возможно в Москве благодаря «настоящему моменту». Изложение такого рода, не заключающее в себе точки зрения, делается возможным из-за Революции, благодаря тому, что в данный момент происходит в Москве. В этом смысле Беньямин в меньшей мере феноменолог и в большей — историк и революционный марксист. Ибо если «настоящая» ситуация допускает «presentation… devoid of all theory», это вовсе не значит, что текст, появившийся в результате, будет чисто дескриптивным, атеоретичным. Это означает всего лишь то, что теория, «теоремы» и сам смысл возникнут не в результате вмешательства, «строительства», проекции автора-субъекта, другими словами, как выразился бы феноменолог, не будут конституированы Беньямином. Факты сами по себе являются теоремами, их достаточно описать, т. е. рассказать [историю] референта (ибо речь идет об истории), чтобы теория в качестве смысла самих вещей была произведена самим объектом описания. Смысл представляется сам собой, в порядке самопрезентации, долженствующей быть «презентацией» Москвы. Последнее возможно исключительно благодаря Революции. Он есть Революция. Благодаря благодати «текущего момента» (снисходящей тут же на месте, в непосредственной близости от настоящего, на визитера-путешественника-соглядатая, приехавшего туда, в Москву, смотрящего в глаза столице) имманентное соответствие теории фактам должно реализоваться в письме Беньямина немедленно, без перевода или трансформации: «I want to write a description of Moscow at the present moment in which „all factuality is already theory“ and which would thereby refrain from any deductive abstraction, from any prognostication, and even within certain limits from any judgment — all of which…»

2. Второй признак: эмпиричность фактов, присутствие референта и наличного смысла, которые делают возможной феноменологическую нейтрализацию интерпретации суждения, оказываются, тем не менее, истолкованными, можно даже сказать «рационализированными», — во имя неинтерпретации, — как в конечном счете экономические («в конечном итоге» экономические, — как выражались во Франции еще в 60-е годы, в эпоху, которую нужно очень подробно описать, чтобы с достаточной строгостью проанализировать отдаленные предпосылки, отзвуки и коннотации моей собственной недавней поездки в Москву). Кроме того, именно в экономическом как таковом смысл (если вообще еще держаться за это различие) спаивается с референтом. Сознание не дает представления [о логике] экономических фактов, составляющих инфраструктурный фундамент «текущего момента», как не дали бы его «дух» и даже «культура» (которая, очевидно, является главной темой записей и, можно сказать, интереса и опыта Беньямина в Москве). Об этой конечной инстанции экономических фактов в данном случае (in this case) никто не имеет достаточного сознательного и аналитического представления, даже сами русские, москвичи:

«…all of which, I am absolutely convinced, cannot be formulated in this case on the basis of spiritual „data“ but only on the basis of economic facts of which few people, even in Russia, have a sufficiently broad grasp».

3. Третий признак: возвращение описания к самим вещам. [Находясь] на пересечении феноменологического и марксистского мотивов, оно утверждает себя как лишенное — одновременно с суждением и спекуляцией — какой-либо телеологии, мессианской эсхатологии, дискурса, связанного с господством целей, что как возможность наличествует в рамках самых различных марксизмов. Здесь нужно отметить, что Беньямин не интересуется будущим, точнее, он интересуется будущим будущего в качестве самого непредсказуемого («unforeseeable»). В духе Жида, Этьембля и других он дает пространству антиципации углубить неопределенность в сердцевине своего опыта и описания («the possibility that the Revolution might fail or succeed»), но он также старается сохранить полноту этой неопределенности, не насыщать ее никакими прогнозами, никакой программой, предоставить ее себе самой в качестве свободной и отличной «from any prognostication», «from any programmatic sketch». Антиципация, обещание, надежда, открытость будущему должны были предстать в представлении (présentation) произведения, в чистой форме присутствия.

Кого удивит то, что Беньямин оказался вынужден бесконечно откладывать проект столь амбициозный и столь радикальный, что в своих притязаниях он кажется даже наивным? Но, как утверждает сам Беньямин в статье «Задача переводчика», событие обещания должно быть учтено, даже если оно остается невозможным, даже когда обещание не сдержано или его нельзя сдержать: обещание имело место и является значимым само по себе, самим фактом своего существования.

Будь у нас больше времени, мы могли бы погрузиться в «Московский дневник», исследовать его день за днем, час за часом, прослеживая радостные и печальные моменты увлечений Беньямина: его любовь к Асе, к революции, к коммунизму, а также отношение к задуманной им картине Москвы. Эта картина должна была занять свое место в «галерее» портретов городов: рядом с Неаполем, Веймаром, Марселем, Сан Джиминьяно и, конечно же, Парижем (но Париж — особый случай). 27 декабря 1926 года, в момент оптимизма, когда Беньямин еще надеется довести свой проект до конца, он вспоминает об этом в своем дневнике. Он делает это в конце отрывка о языке, который я хотел бы привести здесь, прежде чем на время закрыть эту тему.

Отрывок этот может заинтересовать нас, как минимум, в двух отношениях.

Во-первых, Беньямин ссылается в нем на основополагающее различие, которого он придерживается уже более десяти лет; это различие противопоставляет, точнее, поляризует, с одной стороны, язык выражения или аффективного проявления (manifestation), создающий то, что он называет непосредственно наличным, представая при этом без информативного и инструментально-знакового опосредования, а с другой стороны, на другом полюсе, технический, инструментальный, семиотический, конвенциональный язык, являющийся посредником в коммуникации, всего лишь средством достижения чуждой ему цели. [Развитию] языка коммуникации соответствует упадок и даже разрушение аутентичного языка, языка выражения. Этот упадок является не чем иным, как «первородным грехом», упоминаемым в тексте 1916 года, на который Беньямин ссылается в 1926 году в «Moscow Diary»: «О языке как таковом и о человеческом языке». Два эти противоположных полюса сосуществуют, сожительствуют в любом человеческом языке одновременно в силу того, что в нем [изначально] записаны первородный грех и деградация в неаутентичное. Они составляют, конституируют язык, его, если можно так выразиться, изначально соучреждают. Напомню только, что этот насыщенный и загадочный текст Беньямина квалифицирует как «буржуазную» коммуникативную концепцию языка в качестве произвольного и конвенционального знака («язык никогда не поставляет чистых знаков»), но отвергает он и доктрину, прямо противоположную буржуазной, — «мистическую теорию», которая видит в слове сущность вещи. Уже тогда Беньямин предлагает что-то вроде компромисса между обеими теориями и практиками языка. Нам предстоит услышать эхо этих переговоров, по сути своей политических, через десять лет, 27 декабря 1926 года. Идеальный язык, о котором он мечтает для своего текста о Москве, тот самый, от которого ему придется отказаться, — это, само собой разумеется, чисто экспрессивный язык, позволяющий говорить самой вещи, вещи к тому времени найденной и проявившей себя в своем имени.

«The factuality» дана в качестве «already theory»: создается впечатление, что в уникальный исторический момент, в «текущий момент», с помощью происходящего в Москве можно восстановить первозданный опыт языка, подобие искупления первородного греха.

С другой стороны, Беньямин говорит также о «деструкции языка» в его коммуникационной коррумпированности как о «тенденции современной русской литературы». Это напомнило мне — к этому я еще обязательно вернусь — о том, что тема «деструкции», столь существенная для Беньямина, часто всплывала в моих дискуссиях с русскими коллегами: по мнению некоторых из них, революция «разрушила» русский язык и литературу, равно как и читательские навыки, и задачей, как они видят ее для себя сегодня, является разрушение этой деструкции, деструктурация этой деструктурации, принявшей прочную форму институционального языка, стереотипов, механического функционирования и т. д.

Перехожу к отрывку, о котором уже шла речь: Беньямин передает разговор с Рейхом, любовником и будущим мужем Аси. «Московский дневник» целиком писался и, так сказать, бился об острые углы этого адского треугольника, открытого или закрытого, в московском раю, где уже и так есть более чем одна пара, более чем один возможный отец, открытый или закрытый обещанием невозможного ребенка или произведения (еще раз: Эдип, Деметра, Тиресий — по преимуществу, как отмечает Шолем, в еврейской среде).

По словам Шолема,

«…nearly all the individuals with whom he managed to establish contact (all Jewish, almost without exception, whether or not he was aware of it) belonged to the political or artistic opposition…» «…In the evening Reich and I had a long conversation about my work as a writer and about the future direction it should take. He was of the opinion that I tended to belabor the things I was writing. In the same context he made the very pertinent observation that in great writing the proportion between the total number of sentences and those sentences whose formulation was especially striking or pregnant was about one to thirty — whereas it was more like one to two in my case. All this is correct (…). But I did have to disagree with him when it came to certain ideas that have never been in doubt for me and that date all the way back to my early essay on „Language As Such and the Language of Man“ (1916, posthumously published). I referred him to the polarity that exists in every linguistic entity: to be at once expression and communication. This cleary related to something we had often discussed together, „the destruction of language“ as a tendency of contemporary Russian literature. The development of the communicative aspect of language to the exclusion of all else in fact inevitably leads to the destruction of language. On the other hand, the way leads to mystical silence if its expressive character is raised to the absolute. Of the two, it seems to me that the more current tendency at the moment is toward communication. But in one form or another a compromise is always necessary. I did, however, concede that I was in a critical situation as far as my activity as an author was concerned. I told him that I saw no way out for myself here: mere convictions and abstract decisions were not enough, only concrete tasks and challenges could really help me make headway. Here he reminded me of my essays on cities. This was most encouraging to me. I began thinking confidently about a description of Moscow». Беньямин вынужден был отказаться от большой работы о Москве, которая увековечила бы память его любви к Асе (с ней, по свидетельству очевидцев, он проводил все время в спорах), как он вынужден был отказаться [и от плана] иметь от нее ребенка, хотя тремя годами позже он развелся из-за нее с женой. Я не хочу сравнивать работу («Москва») и ребенка, которого надо похитить (вспомните Деметру) как примиряющий третий термин для невозможных пар, но остается фактом то, что одержимость двумя этими сюжетами буквально пронизывает «Дневник». Например:

«Today I told her that I now wanted to have a child by her. Certain gestures, spontaneous yet rare and not without significance given the control she has now imposed on herself in erotic matters, tell me she is fond of me».

Потом в тот же день, т. е. 20 декабря 1926 года, говоря о том, что Жид (которым он, как известно, восхищался и дневник которого, посвященный поездке в Конго, Беньямин просит Кракауэра в письме от февраля 1927 года одолжить ему) назвал «родовыми муками будущего», он добавляет:

«A contributing factor is certainly the fear that in the future, when Asja is finally well again and living here with Reich on stable terms, it will only be with a considerable amount of pain that I will be able to come up against the boundaries of our relationship. I still don't know if I will be able to disengage myself from it. At this point, I have no cause to sever myself from her completely, even admitting I were capable of it. The thing I would prefer the most would be the bond a child might create between us. But I have no idea whether I could even now bear living with her, given her astonishing hardness and, despite her sweetness, her lovelessness».

В следующей фразе речь как бы случайно заходит о теплой и холодной погоде в Москве и о людях, которые живут на улицах, «as if in a frosty hall of mirrors», но, как всегда, Беньямин со свойственной ему изощренностью начинает искать «соответствия» между всеми местами и темами «Дневника». Уже сам по себе дневник являет собой роды, «родовые схватки» произведения, относительно которого никогда не поздно задаться вопросом, обладает ли оно ценностью как таковое, а не только в качестве руин брошенного проекта или невыполненного обещания. Одновременно тот же вопрос можно поставить и в отношении вожделенного ребенка: единожды обреченное на символическое блуждание (destinerrance) в виде остатка или следа, который [даже] в самой своей конечности заведомо переживет Беньямина, Асю Лацис, Рейха, это желание иметь ребенка, подобно любому обещанию, наделено существованием без присутствия, способным в качестве произведения соперничать с памятью экзистенций, обладающих «присутствием», таких, как Беньямин, Ася Лацис, не говоря уже о Рейхе. На протяжении столетия в наследии, именуемом «культурой», были возможности (причем все большие) вспомнить об этом ребенке, который так никогда и не родился, вспомнить о нем так же, например, как о Рейхе, который, как и Ася, несомненно, был бы предан забвению, не будь неудавшегося проекта, память о каковом продолжает хранить произведение под названием «Московский дневник». Это произведение является также наиболее «живучим» следом любви Беньямина и Аси, если она его действительно любила. Насколько мне известно, Ася не поверяла свою любовь письмам; что до Беньямина, то он, автор одного из первых фундаментальных текстов о появлении телефона в буржуазных домах (см.: «One-Way Street»), незадолго до своего отъезда из Москвы, 25 января 1927 года, отмечает следующий революционный признак наших современных страстей:

«That day as well as the following ones we had long telephone conversations which recalled the ones we used to have in Berlin. Asja absolutely loves to say important things by telephone. She spoke of wanting to live with me in the Grunewald and was very upset when I told her it wouldn't work out».

[Если у меня останется время, я расскажу о телефонной связи в Москве нынешней: дозвониться оттуда за границу очень трудно.] Итак, ребенок с этих пор, кажется, обрел свое имя. Стоило бы проследить плодотворный мотив, связанный с зачатием (Empfangen), родами и вы-живанием (Ùberleben или Fortleben) во всем творчестве Беньямина, в особенности в тексте 1916 года о языке и в «Задаче переводчика» (1923), но также и везде, где встает вопрос имени и имени собственного (в частности, в эссе по поводу «Избирательного сродства» у Гете (1922-25).

В числе проблем, которые хотелось бы выделить при чтении «Московского дневника», этой весьма удавшейся неудачи, этого выкидыша, обреченного на выживание, стоит обратить внимание на проблему диалектики (затронутую в записи от 22 декабря 1926 года). Вопрос там ставится следующим образом: в каком отношении находятся открыто «материалистическая» критика идеализма как «недиалектического» универсализма, которую предлагает Беньямин, и «компромисс» между языком выражения и языком коммуникации, о котором говорилось выше? Еще одна возможная тематика: отношение приватное/ общественное, в частности, применительно к писателю в коммунистическом государстве. Хорошо бы также коснуться принадлежности к партии и включенности в коммунистическое общество. В этом плане важно было бы перечитать письмо от 26 декабря 1926 года подруге Беньямина, скульптору Юле Радт, и запись, которую он оставил в «Дневнике» немного позже, 9 января:

«…Join the Party? Clear advantages: a solid position, a mandate, even if only by implication. Organized, guaranteed contact with other people. On the other hand: to be a Communist in a state where the proletariat rules means completely giving up your private independence». Далее он задается вопросом, «whether or not a concrete justification can be given for my future work, especially the scholarly work with its formal and metaphysical basis. What is „revolutionary“ about the form, if indeed there is anything revolutionary about it».

Прежде всего и в первую очередь нужно постоянно возвращаться к тому существенному ограничению, которое Беньямин часто упоминает, хотя оно, видимо, беспокоит его, как и Жида, как нечто вторичное, некая временная слабость (запись от 25 декабря; письмо к Гофмансталю от 5 июня 1927 года) — это незнание русского языка. Для того, кто намеревается дать «фактам» говорить самим за себя, ибо «всякая эмпирия уже есть теория», претендовать говорить о Москве (и главным образом о русской, советской, революционной культуре), совершенно не понимая базисного языка, разве уже это не комично? Сам Беньямин не мог этого не знать. И я так и не решусь написать о своем путешествии в Москву потому, что также это знаю. По крайней мере, не забыть затронуть в ходе дискуссии, которую готовит этот текст, вопросы языка: этот вопрос стоял передо мной во время моего пребывания [в Москве], поскольку основным орудием общения был для нас английский язык; вопрос, встававший [и] для «советских коллег», с которыми я встречался…

Остается еще очень много невысказанного в отношении «рассказов о путешествиях», которые я воскресил в своей памяти для того, чтобы принять к сведению то, что отныне подлежит запрету, а также чтобы попытаться оправдать связанную с этим непреодолимую подавленность. Точку всегда ставят произвольно. В данном случае я делаю это просто потому, что и так уже слишком много написал и злоупотребил вашим терпением накануне дискуссии, тематику которой хотел всего лишь набросать. А также потому, что чувствую себя усталым и с самого прилета в Калифорнию не могу избавиться от гриппа. Возможно, это результат перепада во времени, который продолжает действовать на меня с момента прибытия из Москвы. Беньямин, как вы помните, предложил Буберу после своего возвращения написать текст о Москве. Почти через месяц после этого, 27 февраля 1927 года, он извиняется:

«My esteemed Herr Buber, my visit to Moscow lasted somewhat longer than I had expected. And when I got back to Berlin, I then had to deal with a flu. I've been back at work for a few days now, but I will not be able to send you the manuscript before the end of February…»

Jacques Derrida

 

Постскриптум: Бенъямин

Если бы я все-таки взялся писать о моей поездке в Москву, писать в виде фрагментов, обязательно датированных, я постарался бы учесть опыт предшественников и тем самым обойти (croiser) критерии неизбежной избирательности. Что бы я по мере возможности оставил? Как минимум, следующее:

1. Знаки (анекдоты, встречи, переживания), которые нуждаются по меньшей мере в моем свидетельстве, то, свидетелем чего мог быть только я и никто другой; условие, которое непросто сформулировать и, вероятно, невозможно выполнить.

2. Наброски ответов на вопросы, поставленные в предисловии, или попытки их переформулировать. Мной, по правде сказать, руководила именно эта антиципация.

Несомненно, это она и устроила дела в «Бюро путешествий». В форме предисловия, которое скорее всего так и останется без продолжения и «без ребенка», — разве что это будет ребенок Беньямина или его крестный отец, тот, кто дает имя, в данном случае имя бастарда, — это устройство составило набросок потенциального механизма критического деконструктивного прочтения, критериологического механизма, проверке на котором следовало бы подвергнуть все повествования о путешествии в Москву и прежде всего то, которое соблазнился бы подписать я сам — подписать письменно или даже устно, в ходе дискуссии. Но что касается «деконструктивного» прочтения или письма, припоминается, что именно здесь, у вас, шесть лет тому назад я высказал предположение (в книге: Мемуары… Back in the US…), что оно никогда попросту не было возможно, оно скорее представляет собой некий «опыт невозможного». Деконструкция в этом качестве, если это имеет место, случается лишь в виде обещания и неудачи, обещания, которое удается сдержать тогда, когда ему повезет потерпеть неудачу. Из этого всегда можно попытаться извлечь выгоду, что было бы, полагаю, довольно рискованным делом. Как бы то ни было, мне представляется, что когда замысливают что-то написать или сказать, всегда лучше продвинуться как можно дальше в историческом познании и в формализации уже имеющихся, выполненных и законченных программ. [Это — ] бесконечный труд, согласен, но сегодня все же стоит знать историю и формализовать матричную логику рассказов о путешествии типа «возвращения из Москвы» после 1917 года в том виде, в каком они стали возможны и осуществились. Так всегда лучше: хотя бы потому, чтобы не воспроизводить [нечто], полагая, что обновляешь, чтобы не писать в незнании, под диктовку уже «инициализированных» (это слово я заимствую из кода компьютера Макинтош), исчерпанных или насыщенных программ. Стремление к историческому познанию и интерпретативной формализации является минимальным условием «ответственного» письма — в том, что относится к истории и историографии, не говоря о других видах ответственности.

3. Предложения, связанные с «личными воспоминаниями» (если только они действительно являются «личными воспоминаниями»), обходящими общие темы, с которыми мы только что сталкивались, намеренно расположенные как временные вехи (pierres d'attente) или программные индикаторы: например, положение философии (Академия и Университет, отношение к традиции и к Западу, в частности, к Парижу); перестройка, гласность (и «деконструкция»); национальность/национальности, национализм/национализмы; память (политики памяти); цензура и бумага; фигура Горбачева; язык (le langage) и языки; женский вопрос и «феминизм»; ссылки на Маркса, Ленина и Сталина; специфика «экологической» проблематики; еврейский вопрос в единственном и множественном числе. И т. д. и т. п…

Эти общие вопросы, если это представляется вам желательным, могли бы составить канву дискуссии в четверг 2 мая [1990 г.].

Перевод с французского и английского М. Рыклина