Культура шрамов

Дэвидсон Тони

Щелчок

 

 

Примечание. Ниже представлены фотографии и письменные пояснения к ним, найденные властями на месте действия. Здесь они следуют в том порядке, в каком были сложены, когда их нашли.

Сначала я услышал стоны, в которых легко угадывались знакомые интонации моего отца, 17 свистящих грудных стонов, просочившихся в щели между деревянными рейками халупы. Я старался не обращать внимания на свои мелкие травмы (последствия падения) – ссадины на руках и ногах, лиловый синяк на спине, зиявший в прорехе кое-как заправленной майки, старался не обращать внимания на гудящую от многочисленных ударов о корни голову… Ссадины и синяки – пустяк, я был преисполнен энергией предвкушения, неимоверной, вселяющей уверенность, защищающей наподобие панциря.

Далее.

Я знал, что всю последнюю неделю мой отец ежедневно сбегал сюда из напряженной скученности нашего передвижного жилища и проводил здесь долгие часы, вырвавшись из заключения в неуютном разбитом автофургоне, в котором мы трое теснились. И по здравому рассуждению в своем почти уже взрослом состоянии я был с ним полностью согласен. Вон он, наш фургон, – там, на склоне: почерневшая, проржавевшая консервная банка, которую я называл домом с тех пор, как моя головокамера первый раз щелкнула. Господи, вон он, в видоискателе, век бы его не видеть. А вон она – Выход, так я ее называю. Царапается в окна, чтобы выбраться, обхватывает себя руками за ребра, по-гусиному выставляет ноги в странном быстром степе или исковерканном фокстроте, расхаживает взад-вперед по проходу в восемь футов, который отделяет одну стенку от другой, рассматривает свое отражение в старом треснутом зеркале, всегда криво висящем, потому что ни у кого нет времени или желания его поправить. Вон она, вышагивает в такт со своим собственным отражением, не зная, что при этом чувствовать – гордость или отвращение. Вон она. Раз, два, три, ТОП, раз, два, три, ТОП.

Как она смеялась.

* * *

Я слышал, что стоны внутри хижины становились громче, темп стука и грохота нарастал, как если бы кто-то отпихивал ногами мебель. Освобождалось место – своего рода аутопсия для инородного тела. Это могло быть все что угодно. Будет все что угодно.

Сосчитать количество раз, когда я убегал от мыслей в своей голове.

Но головокамера может лгать. Отец танцевал, отец танцевал. И это были не деревянные, механические движения вышагивающей Выход, а плавные извивы танцовщика… Я не смог сдержаться, и мое лицо расплылось в широкой улыбке. Поверх оконного карниза, который был на два сантиметра ниже уровня моих глаз, я следил за ним и за его волшебным танцем. Он кружился и пинал мебель, повинуясь какому-то неслышному ритму, неслышному для меня, но, возможно, не для него. Я не могу описать этот танец; движения отца были одновременно необузданными и управляемыми; рваными, однако без стыков. Но то, что я увидел, мне понравилось, то, что я увидел, всколыхнуло мои заторможенные чувства, подбросило меня, как батут, подвигло к многообещающему действию, и я кинулся бегом вокруг халупы к двери, готовый ворваться и присоединиться к этой неожиданной пляске, слиться с отцом в движении другого рода. Все, что происходило до, было подготовкой к интимности – отец-сын – этого момента. Тогда я понял, теперь я понимаю.

Головография

Выход стояла на коленях в ногах моей постели. Я поднял голову из тумана полусна и увидел ее лицо, обрамленное моими ступнями. Я спросил ее, что ты делаешь. В автофургоне было тихо – тогда еще не начались танцы и вышагивание, тогда нередко отец просто сидел на стуле, читая. Тогда у Выход было ее настоящее имя. Мама. Тогда она проводила со мной по многу часов, бодрствующая или спящая. И порой она неотрывно смотрела на меня, словно что-то говорила мне, но я ничегошеньки не слышал. Я почувствовал прикосновение влажной фланельки: она елозила у меня между пальцами ног – один палец, другой, третий – и замирала на миг, чтобы потом смахнуть остатки ворсинок или грязи. И вот уже последний палец, и мама отклоняется назад, разгибая занемевшую спину и внимательно изучая свою работу.

Голова моя снова упала на подушку, зачумленная усталостью, но я слышал мамин голос, повторявший опять и опять: боже мой… боже мой… боже мой. И фланелька вновь принялась короткими движениями гладить меня между пальцами.

Моя рука была в шести сантиметрах от дверной ручки, когда я отдернул ее. Звук за покосившимися стенами неожиданно изменился. Из стонов в крики, из мычания в вопли. Стулья отшвыривались, а не отпихивались, стол летал от одной стены до другой. Метра три, прикинул я. Может быть, три с половиной. Что-то или кто-то изменил темп внутри хижины, испортил балет, и теперь – теперь не было больше никакого танца, по крайней мере не было звуков и ощущений того танца, который я видел. Осталось только подергивание в ритме сердечного спазма, члены отца двигались, потеряв плавность, с перебивками случайной, судорожной одеревенелости.

Слов не было, один лишь звук; длинная черная борода забилась отцу в рот, так что каждый вопль, каждый пронзительный крик то раздувал черные пряди, то увлекал их обратно в рот. Он метнулся в халупе в мою сторону, и я быстро нырнул на 50 сантиметров испуга под оконный карниз, сотрясенный силой удара по трухлявым планкам. От стены к стене он бросался с нарастающей яростью, и я путался в своих попытках определить то, что вижу, дать разумное объяснение этому внезапному повороту в событиях, в образах…

Ползком я выбрался из-под окна и пустился в бегство, карабкаясь вверх по склону, скользя и съезжая по мокрому мху, едва держась на откосе, едва держась вообще.

Головография

Мама у горла моего отца. Мне шесть лет. Сижу со своим медвежонком, новеньким, только из магазина игрушек, по которому мы прошлись, гуляя по городу, фургон за нами, кренясь и дергаясь, подпрыгивая по булыжникам улиц. У меня нет особых чувств к медвежонку, по крайней мере таких, какие были, казалось, у мамы, когда она его покупала. Она прижала медвежонка свежепахнущей синтетической шерсткой к моему лицу, взяла рукой его лапку и стала водить ею мне по губам, пихая мягкие подушечки мне в рот медленными, ласковыми движениями, и смеялась коротким задыхающимся смехом. Когда я принес его в фургон, он был больше ее, чем моим, и неподвижно лежал у меня на груди, пока я наблюдал, как зубы моей мамы покусывают длинную шею отца. Я все знал про поцелуи. Бывали дни, когда с меня буквально капала материнская слюна, щеки, шея, руки и ноги становились влажными и поблескивающими, вызывая во мне странные чувства и дурманя запахом, про который я не знал – то ли любить его, то ли ненавидеть. После поцелуев обычно сопровождавший маму аромат духов испарялся, как и предательские приметы лака для волос или мыла. Ничего, кроме тошнотворного сладкого запаха слюны. Я не мог сказать, нравится ли это отцу. Он стоял, прислонившись к двери фургона, мама прижималась к его шее, ее руки, упираясь ему в грудь, вдавливали его в стену. Он так и будет немо стоять, внимая ее стонам, чередующимся с влажным хлюпаньем. Она увидела, что я наблюдаю за ней, и, повернувшись сама, развернула и отца, чтобы я был в поле ее зрения прямо над его плечом. Она уловила мой взгляд и удержала его, и я чувствовал себя неловко, словно в ловушке, пока она продолжала слюнявить лицо отца своими поцелуями.

 

Фотография 1

Мать и сын

Автофургон ни для кого не пристанище; если и было место мирной идиллии до того, как ее спихнул с дороги этот неряшливый гроб на колесах, качавшийся, как на волнах, из стороны в сторону в своем знакомом обморочном синкопированном ритме, то теперь этого не скажешь.

«Иди поиграй со мной, сынок, ты совсем перестал играть со мной».

Я скадрировал Выход, сложив пальцы в виде рамки, наведя фокус взгляда только на нее, взяв крупный план длинных каштановых волос, падающих ей на плечи, и протянутой навстречу мне руки.

«У меня есть для тебя подарок».

Ее улыбка была искренней, рука, заведенная за спину, обнадеживала еще больше. Я подошел к ней, и она взяла меня к себе на колени, обняв за талию.

«Хочешь узнать, что это?»

Я мог определить, что у нас на обед, по запаху, исходившему от ее дыхания, но сейчас пахло только серой вперемешку с дымом от сигареты, горевшей на подсобном столике в кухонном отсеке.

«От кого он?»

Ее руки впились мне в ребра, выдавив у меня из легких воздух.

«Что ты хочешь этим сказать, что значит, от кого он? Что это еще за вопрос? Думаешь, от твоего отца? Так думаешь?»

Голос у нее изменился, ее рот приблизился к моему, и я уже чувствовал завесу волос, почти касавшихся моих глаз. Это не предвещало ничего хорошего. Мне это было известно. Но она права. Никаких сомнений, так же черно-бело ясно, как эта фотография, хотя неправда, я хочу сказать, что эта фотография серая, сотни тонов и оттенков серого, а правда в том, что отец не стал бы мне ничего дарить.

«Нет», – сказал я.

«Я и не думала, что да. Ну ладно, это тебе».

Из-за спины показалась ее рука, на ладони лежала маленькая фотокамера, – черный корпус и ярко-пестрый ремешок.

«Не говори мне, будто это не то, что ты хочешь. Я знаю, это то, что ты хочешь, и хочешь давно».

Она права; конечно, от ее взгляда не могли укрыться мои руки, пальцы, берущие в квадрат кадра все, что я видел, – от окрестных пейзажей до каждого движения, ее или Паники, в нашем фургоне.

Фотокамера, на мой взгляд, дает лучший из возможных ракурсов на окружающий мир.

«И что мне снимать?» – спросил я.

Она засмеялась и опустила меня на пол, поставив перед собой, все еще близко к своему лицу, наши лбы почти соприкасались, наши носы вдыхали один и тот же воздух.

«Как это, что снимать? То, что всегда снимаешь, конечно».

Я улыбнулся. Она не это имела в виду. Она бы не захотела те фотографии, которые я делал или мог сделать в голове либо пальцами. Паника тоже не захотел бы, он пробежал бы, прошел или проплыл не меньше мили, прежде чем взглянул бы на них.

«Но первую сделаю я».

Она притянула меня к себе, взяв в одну руку камеру, другой обхватила мою талию, и мы оба уставились в маленькую черную коробочку, вздрагивающую в ее руке. Щелчок.

«Ну вот. Разве я не заслуживаю поцелуя?»

Я сжал губы и приложился к ее щеке. Кожа была сухой и пудреной на ощупь. Она снова засмеялась, откинув голову, так что ее волосы больше не мельтешили у нас перед глазами.

«Ты смешной мальчик. В щеку будешь целовать какого-нибудь друга. Свою маму ты поцелуешь в губы».

Она снова сгребла меня в охапку, встретившись со мной губами на полпути, и я почувствовал, как струйка серы и дымок пробираются мне в горло.

«Ты вышел из меня, помни это, и мои глаза видели все, что в тебе можно увидеть. Все, понимаешь? Ладно, иди и играй со своей новой игрушкой».

У нее есть глаза, да, но у меня есть камера.

Щелчок.

Головография

Мама кричала на отца. Ее рот в каких-то сантиметрах от его уха. В ее голосе убрали громкость – я лежал на полу в жилом отсеке, они были в постели, и я почти не слышал слов – только долгое шипение и сдавленное ядовитое бурчание. А еще – глубокий резонанс, который, казалось, пробирался вибрацией через тонкий пол к моим бедрам, приклеившимся к полу, к моим рукам, простертым надо мной в свободном падении, хотя и некуда было падать. Меня переполняло странное ощущение, уходившее за пределы вибраций, которые я чувствовал в своем теле, которые отдавались дрожью в сердце, болью в голове…

Будь я способен оторваться от пола, кинулся бы бежать. Если бы я не видел, как мама потянула отца за длинные черные волосы и потом стряхнула их с руки, будто это останки какого-нибудь дохлого грызуна, то, наверное, все бы и обошлось. А так, как оно было, и, может, так, как оно есть, я почувствовал выступающие на глазах слезы, но им тоже некуда было падать. Отец не реагировал, она мотала его голову то к себе, то от себя, используя волосы как рычаг, который он не мог блокировать. Разрешения не наступало, насколько я могу судить, мотание и шипение на малой громкости продолжалось еще долго после того, как я зарылся лицом в ладони.

 

Фотография 2

Автопортрет: эрекция

Я слышу, как Выход шепчет; слова из-под одеяла приглушенные, но резкость, острый серп ее тона, все равно разрезает спертый воздух в фургоне. Ночь пульсирует семейными шумами. Как любая другая ночь, это ночь звука после долгого дня тишины. Отрывистый свист моего дыхания сквозь зубы, грудной стон и захлебывающийся кашель отца – он мечется и ворочается в полусне, пытаясь ускользнуть на несколько сантиметров ближе к стене, пытаясь убежать от игольных уколов бесконечных режущих слов, гудения холодильника, завывания ветра снаружи. От какого-то звука. Я считаю постукивания качающейся ветки об окно над моей раскладушкой. Пока двести пятьдесят восемь. Считаю дальше. Этот легкий царапающий звук вызывает у меня улыбку на губах, предвкушение в сердце. Я выбираюсь из окна на ветку, одним быстрым движением, сновидческое время со мной заодно, головокамера невредима и в действии, и я поспешно ловлю равновесие, раскинув руки, словно канатоходец под куполом цирка. Фургон выглядит таким маленьким с моего насеста, грязно-белое пятно на почерневшей земле ночного ландшафта. Он скрипит и стонет, меняя положение, дыхание его сна сливается с суматохой и толкотней ветвей, когда они сталкиваются и расходятся.

Надежно зажав фотокамеру в руке, я делаю еще один снимок, пренебрегая тем, что нужно с умом транжирить драгоценную пленку. Я не могу устоять, не могу упустить искушающее качание моей собственной плоти, когда эта плоть восстает в ночном воздухе. Все одиннадцать и две десятых сантиметра его выпирают из моих тонких пижамных штанов, пейзаж с привязанным дирижаблем, спорадически затеняемый ветками, волнуемый своим собственным импульсом вверх и наружу. С трудом седлаю две ветки – ненадежное равновесие, но сохраняемое достаточно долго, чтобы я повернул камеру под углом вниз и скадрировал себя для каких-нибудь любознательных потомков. Не то чтобы много было видно. Еще один прутик в деревьях, почка, готовая распуститься… Это меня смешит. Щелчок.

Драгоценный миг, скользя уходящий в целлулоидную память.

Головография

Я слышу, как мама и отец перешептываются на кухне. Их уши и рты периодически смыкаются – одна голова поворачивается ко рту, потом другой рот к уху. И так далее, и так далее. Я не знаю, о чем они могут шептаться, но чувствую, как волоски у меня на шее встают дыбом, как напрягается каждый мускул, пока я пытаюсь сосредоточиться на картинке-головоломке, которая лежит передо мной. Пятьдесят кусочков, и не похоже, чтобы хоть один подходил. Мне хочется подбросить всю эту кучу в воздух и посмотреть, как они разлетятся по фургону. И тут я слышу, как мама бросается ко мне, вижу ее протянутые руки, они подхватывают меня под мышки, и мне открывается вид фургона, по которому я так и не разбросал головоломку. Мама поднимает меня и тащит мимо отца, а он отворачивает лицо, отводя глаза к сковородке с готовящейся едой. Шесть сосисок, два яйца, три ломтика бекона. Мама ставит меня перед мойкой, хватает за руки, висящие по швам, и сует их под холодный кран. Вода льется, разбрызгиваясь повсюду, мамины руки встречаются с моими, лихорадочно скребут кожу, под ногтями, между пальцев. «Неужели я должна тебе опять говорить, неужели я должна?» Я не очень понимаю, что она мне говорит, но руки у меня коченеют от холодной воды, льющейся на них.

 

Фотография 3

Ночной визит

Выход встала с кровати, и я лежу как камень. Она пошла в кухонный отсек и открыла кран над мойкой. Я слышал, как она пьет из крана, хлюпающие звуки, временно заглушающие все остальное. И потом – как она плюхнулась на колени, шлепнув ладонями по виниловому покрытию, и вот она уже ползет из кухни в жилую часть фургона, где на расшатанной раскладушке сплю я.

Если бы я не слышал ее, то запах дыма предупредил бы меня о ее приближении. Это была игра, ночная игра, как забавы прежних лет, когда я мог сидеть у нее на коленях, не переживая, что слишком тяжел для этого, и мы, бывало, смотрели фильмы ужасов, пока отец, который только еще начинал погуливать, отсутствовал. Я находил утешение в таком времяпрепровождении, еще один уход в целлулоид, но Выход всегда знала фильмы, и как раз перед тем, как музыка, нарастая, переходила в крещендо, она тыкала меня пальцами в ребра, кусала за шею, сильно сжимала мне ляжку. И я чуть не выпрыгивал из кожи, а она покатывалась со смеху – слезы по щекам градом, – приговаривая: «Страшно тебе было, страшно?»

Я попадался на это каждый раз.

Она плавно подтянула тело к изножью постели, и я ждал шока, но понимание того, что произойдет, тут не помогало, поскольку я никогда не знал, каким будет шок, и всегда напрягался. И вот это случилось, я выпрыгнул из постели, выпрыгнул из кожи, выпустив из себя весь воздух, так что несколько секунд задыхался. Она разразилась смехом, довольная, что устроила мне прогон всего «Дома ужасов», который мы вместе смотрели, но ведь она думала, что мой испуг вызван шоком пробуждения, что этого было достаточно, чтобы ее шутка дошла. Ей было невдомек, что именно ее присутствие, ледяное прикосновение ее рук к моим голым лодыжкам выбросило меня из постели катапультой. И я понял, что под краном она держала не только рот, но и руки. Такая вот игра.

Она так смеялась, когда возвращалась в кровать, что не услышала щелчка фотоаппарата, высунутого из-под стеганого одеяла.

Головография

Ночь в самом разгаре, и я снова в туалете. У меня кружится голова. Мои руки в пятнах, живот сведен болью, которая никак не проходит. Я мычу, чтобы обратить на себя внимание, чтобы кто-нибудь пришел и забрал меня от меня самого, я склоняюсь над унитазом, думая, что никто не придет, но по крайней мере хоть отблююсь.

Потом отец раздвигает штору из пластмассовых бусин и заходит внутрь. Глаза у него затуманены сном, и ему требуется время, чтобы сфокусироваться на мне, щурясь от голого света лампочки. Он обнажен, но все, что я вижу, это какие длинные у него волосы, черными жгутами спадающие ему на спину. Без единого слова он поднимает меня от унитаза – его сильные руки натягивают мне кожу под мышками – и усаживается на стульчак верхом. И потом единственный звук – это звук его испражнения, единственное действие – это действие его кишечника, поспешно извергающегося в унитаз. Он не говорит мне ни слова, пока сидит, на его лице отражается удовольствие и облегчение, по мере того как жидкий стул стекает в воду. На лбу у него капли пота, и выглядит он таким же больным, каким я себя чувствую, но он не заговаривает о пятнах на моих прижатых к животу руках, о боли, которая выражает себя графически ради него, ради его внимания. Он не говорит ничего. Он раскручивает бумажный рулон, и это самый громкий на данный момент звук в фургоне. Он встает и потягивается. Словно завороженный, я наблюдаю за каплей жидкости на кончике его члена. Когда он закрывает глаза и расправляет руки, я знаю, что секунду-другую можно смотреть – это нормально. Пока тело его расслабляется и глаза неизбежно открываются, я гадаю, как она может там просто висеть. Но потом механические движения моего отца, которые все в той же тишине выносят его из туалета, отвечают на мой вопрос. Желтая капля перепрыгивает от него ко мне, приземляется на мою руку – желтое пятнышко, окруженное краснотой, – и я ее там оставляю, боль в животе временно позабыта.

 

Фотография 4

Выход и Паника

Я все еще слышу шепот. Но на сей раз вместе с дыханием доносятся и слова.

«Не сейчас».

«Пожалуйста…»

«Время неподходящее».

«Пожалуйста…»

«Подожди… в другой раз… скоро».

«Почему?»

Паника в четырех шагах от моей раскладушки разговаривает с Выход. Если бы я не слышал слов, мог бы догадаться о происходящем по дымке над их постелью, по их придушенному обмену репликами, теряющемуся в испарениях, освещенных тусклой лампочкой маленького бра, которое висело между ними – шнур колыхался от одного к другому, подчиняясь ритму дыхания.

«Не понимаю».

Я не мог видеть его лица, но слышал голос. Странный голос – слабый и меланхоличный, гордый и смущенный. Потом мгновение тишины. Затишье, за которым последовал неожиданный, прерывистый хриплый крик, когда он начал с силой лягать ногами стеганое одеяло, бешено молотя его ступнями, так что в темноте фургона я видел, как оно парило, словно подвешенное на двух белых веревках, прикрепленных к моему отцу. А затем – нарастающий гул землетрясения, мычание, переходящее в рык. Он ругался и изрыгал проклятия себе под нос, с нечеловеческой мощью колотя одеяло ногами.

«Перестань!» – крикнул я ему.

Но он только начал. Как уже бывало не раз в других местах, он не остановится. Он не мог сам остановиться. Когда он прокричал имя моей матери, это был крик надежды, а не гнева. Но она удалилась в ванную, закрыв дверь на задвижку. Его вопли, его слезливая ярость сотрясали фургон, его пальцы бешено царапали и рвали пижаму, ткань сбивалась жгутом вокруг его тела.

Он не сбавлял темпа часами, – по крайней мере, так казалось, звук ударов молотящих по одеялу ног дополнялся фоновыми шумами и скрипом трясущегося фургона. Я глубже зарываюсь в свою раскладушку, прячусь в норе постели, но оставляю маленькое окошечко, чтобы просунуть фотоаппарат.

Щелчок.

 

Фотография 5

Молотилка

Все размыто и не в фокусе, изображение, но не воспоминание.

Выход кричит из ванной: «Так им, ковбой, наподдай!»

И зрелище продолжается, а я – зритель, молчаливый свидетель кромешного ада, царящего в нашем фургоне, и этому неуемному беснованию вторят шумящие за окном деревья.

«Когда это все закончится, господибожемой? Сколько времени это будет продолжаться?»

Я взываю к ним обоим, ору что-то жалкое, что-то, чему никогда не прорваться сквозь мятущиеся простыни с одеялами или проклятия с оскорблениями от Выход, поэтому я переползаю к Панике, чтобы наброситься на его ноги, но не раньше, чем скадрирую их новым видоискателем. Он начал уставать, и я щелкнул до того, как он остановится, до того, как все стихнет. Потом я туго натянул на него стеганое одеяло и придавил сверху всем своим весом. Я не смотрел на Панику, он не смотрел на меня. Все кончилось. Как раньше, как уже бывало бессчетное число раз, он трансформировался из машины в кокон, его длинные черные волосы водопадом упали на голые колени, когда он обхватил ноги, прижимая их к груди. Я взглянул в окно и нашел ту ветку, на которой частенько проводил время со своей головокамерой. А затем стал считать выемки на грубой шишковатой коре росшего напротив окна дерева.

Ни звука из ванной от Выход.

 

Фотография 6

Автопортрет: грудь

Я лежал поверх стеганого одеяла, пока отец погружался в сон, и, оторвав взгляд от дерева, увлекся новым зрелищем, наблюдая, как мурашки разбегаются по моему телу. Положив камеру на голую грудь, я нацелил ее себе на лицо.

Щелчок.

Портрет с… отснято шесть кадров, остается еще шесть, если, конечно, включать и тот, что был сделан с дерева из-за окна. А я его включал. Тот Щелчок был такой же настоящий, как и этот, запечатлевший гонки между мурашками, когда палец скользил в крутых виражах по родинкам и свежим, рдеющим шрамам.

Головография

Я видел ее в убогой тесной ванной автофургона. Она сердится на меня. Она втаскивает меня внутрь и раздевает, сдирает мою одежду в присохших лепешках грязи и сажает меня, восьмилетнего мальчугана с синюшной от холода кожей в красных штрихах прожилок и в пятнах бурого ила, в ванну чуть ли не с кипятком. Пузырей не было, лишь быстро поднимающаяся к поверхности пена, которая отскакивала от моей кожи в ту же секунду, как прикасалась к ней.

«Почему, ну почему, ну почему ты всегда умудряешься так испачкаться?» – говорит она, окуная меня с головой в воду. На минуту она прерывается, чтобы убрать назад свои длинные прямые волосы, и закатывает рукава, открывая испещренную крапинками кожу, такую просвечивающе белую, что сквозь нее видны кости.

Потом она переворачивает меня, и я вдруг оказываюсь прижатым лицом к бортику пластиковой ванны, а моя задница торчит над водой. Рукой, одновременно свойской и жесткой, она принимается энергично тереть во всех мыслимых и немыслимых местах с рвением человека, вознамерившегося удалить даже ту грязь, которой нет. Я молчал. Мало что можно было сказать, чего бы не говорилось раньше. В пять, в шесть, в семь. Привычное механическое действие с запрограммированным результатом. Если пытаться протестовать, это лишь увеличит интенсивность надраивания; если плакать или жаловаться, тебя обожгут кипятком в самых чувствительных местах. «Ты должен быть чистым, не так уж и много я требую, ты должен быть чистым». В мои восемь лет она могла поднять мне руки над головой и вынуть меня из ванны, прокрутив в воздухе на 360 градусов, чтобы убедиться, не осталось ли где грязи. Если осмотр ее удовлетворял, она доставала полотенце и вытирала меня.

Как-то раз после головокружительного вращения она, с глубоким вздохом, доверительно сказала: «У тебя все в жизни просто, разве нет? Твой отец тебя пачкает, я тебя мою».

 

Фотография 7

В недрах деревянной халупы

Сильный кадр. Хороший фотограф распознает будущий снимок еще до того, как наведет фотоаппарат, прочувствует его прежде, чем он будет скадрирован, и вот такая фотография предстала передо мной. Объемная. Насыщенная. Атмосфера внутри фургона подходила под мое настроение – резкость не в фокусе, разлитая в воздухе утренней заторможенностью. Я тихо выскользнул из постели, боясь нарушить редкий для нашего дома покой. Паника отсутствовал, Выход тоже нигде не было видно.

Я наспех оделся и отошел в глубину фургона для лучшей панорамы обзора. Мой глаз новообращенного в пылу наития кадрировал домашние виды. Щелчок, и дело было бы сделано; но я не захотел. Я стал разборчивым при создании образов, и в данном случае меня не удовлетворил свет. Новоиспеченный фотограф хватает свою верную камеру и смывается в лес.

Я скакал на одной ноге, бегал вприпрыжку и носился вокруг халупы. Пять подскоков, пять подпрыгов и один прыжок в длину. Отдавая дань атлетизму, я двигался в такт с Паникой. На зеленой лужайке, в ранних утренних сумерках, мы сливались в совершенно особом, своем собственном ритме. Я остановился только затем, чтобы сделать снимок, на который не решился раньше, и приник объективом к треснутому стеклу в окошке. В недрах халупы я увидел тот ритм, что звучал у меня в ушах, увидел движение черных волос Паники, скользящих по его голым плечам и груди, увидел, как его руки, царапая кожу, вытягивают из головы какой-то незримый предмет и швыряют на пол. Мгновение, и его ноги замерли, верхняя часть туловища переняла их ритм, прогибаясь и извиваясь в судорожной аэробике – голова к пальцам ног и обратно, и в такт движению взмахи рук. Пять махов влево, пять вправо. И снова включились ноги, он закружился, подпрыгивая на месте и пытаясь ухватить себя за голову, словно хотел разодрать ее на части и разбросать во все стороны.

Каким-то образом, несмотря на топот, пение, бормотание и прочий шум, который Паника создавал в халупе, он услышал щелчок фотоаппарата. Время застыло, как застыл и его взгляд, пронизывающий через стекло мои испуганные глаза. Я не знал, что делать. Инстинкт подсказывал, что нужно бежать – назад вверх по склону и через небольшую опушку к фургону; нужно прыгнуть в кровать и захрапеть, как все люди, притвориться спящим, как все праведники. Но я не мог двинуться. Я был вором, ночным взломщиком, проникшим в интимный мир отца, пойманным с камерой в руках, с зажатой в пальцах уликой.

Дверь распахнулась настежь, и меня рывком втащили внутрь. Пародия на визг, мультипликационное мелькание и стук двери.

Я был допущен в танец отца, его сильные руки прижимали меня к груди, его черные волосы вуалью закрывали мне лицо. Я вдыхал запах его пота, ощущал влагу этих градин, они пропитывали мне майку, щекотали позвоночник, стекая с его шеи. Я едва дышал, такими крепкими были тиски, едва видел, таким быстрым было кружение. Все это время не прекращалась его мантра – скорее гудение, нежели мистические слова, – завораживающая слух. Четыре строки, восемь строф, без перерыва, простое повторение – и я пропал. Если я закрывал глаза, меня не так мутило, если я закрывал глаза, то забывал, где я, но все равно боялся этого танца. Отцовские руки подняли меня выше на грудь, так что моя голова свешивалась теперь ему на спину, черная поросль волос на спине щекотала мне нос, а его пальцы сновали по моему позвоночнику, перебирая и пересчитывая позвонки.

Я поймал в видоискатель рук этот образ.

«Пап… – сказал я тихо, – меня тошнит…»

«Пап… – сказал я громко, – меня сейчас вырвет».

«Тошнота делает нас сильными. Не сдерживайся. Освободись».

«Пап… правда тошнит».

Струйка, потом струя рвоты обдала отца, забрызгала пол, стены и вообще чуть ли не все вокруг меня, кружение тем временем скорее набирало скорость, чем теряло ее. Пам-па-рам, пам-па-рам, пам-па-рам…

Он держал меня над собой, последние выплески рвоты капали ему на лицо, на кожу, непереваренная пища застревала у него в волосах. Он отстранил меня от своего тела, и я было подумал, что наконец он вернет мне свободу, но он держал меня, как трофей, держал так, чтобы видели все, только некому было смотреть. Лишь я и он. Даже моя камера валялась брошенная на полу возле двери. Я был под самой крышей, его сильные руки ни разу не дрогнули, и потом, когда вместо рвоты пошла желчь, он опустил меня чуть ниже, и мое лицо оказалось напротив его лица, и он припал своим ртом к моим губам. Вороватый и крепкий поцелуй. И вкус его превосходил все, что я мог вынести, да и сам этот поцелуй был выше моего понимания, и я сомлел, как новообращенный, каковым, в сущности, себя и ощущал, – помятый и воняющий мешок костей, лежащий на его руках под покрывалом черных спутанных волос.

 

Фотография 8

В движении

Эта фотография в движении – одна из многих, хотя напечатаны были лишь некоторые, особо глубоко врезавшиеся в память. Ощущение движения зависало над любым местом, где бы наш побитый фургон ни останавливался. Непостоянство чувствовалось во всем, и корни тут были ни при чем. Однажды утром меня разбудил отец своим припадком гнева. За какой-то неуловимый миг я перешел от сна к тираде Паники и далее к попытке Выход закрыть ему рот ладонью, ее колено упиралось в его бедро. Еще не очень соображая, я увидел, как они оба, увлеченные возней, упали на пол, беспорядочной кучей свалившись в отбросы в кухонном отсеке. Моя пробуждающаяся мысль была, однако, не об отце, не о его громогласном утреннем вопле или злобных пинках, с помощью которых он вымещал на переполненных мешках с мусором свой гнев. Меня волновало только одно – мой фотоаппарат. Пленка закончилась, а новую взять было негде. Мне нужна пленка. Но момент, чтобы что-то просить, был не лучший.

«Вставай, вставай, вставай, вставай».

Раздраженная и настойчивая мантра повторялась и повторялась, пока я не перестал сопротивляться ей, поняв, что больше не могу ее игнорировать. Банки и жестянки летали над моей головой, а гирлянды гнилой капусты висели, как вымпелы, в застойном воздухе фургона. Наше бродячее семейство мигом пришло в сознание, ошеломленное опасной спонтанностью моего отца. Эх, была бы у меня пленка! Пышный парад гниющих кулинарных отбросов был бы запечатлен для потомков.

«Нам надо ехать, СЕЙЧАС».

Отец кричал во весь голос, шаря глазами по ламинированным столешницам в поисках ключей от машины.

«А что за спешка?» – услышал я себя, когда пытался справиться с одеждой и найти убежище от кухонных осадков, распространявшихся во всех направлениях.

«Спешка как спешка, обычная спешка. И ничего более. Нам нужно двигаться. Двигаться дальше. Другое место, другое время. Все должны встать и выйти. Сесть в машину. Чтобы мы могли ехать. Сейчас».

Головография

Мать с отцом, держась за руки, тесно жмутся друг к другу в гостином отсеке. Предполагается, что я не слушаю. Я знаю это без слов, знаю этот взгляд, который мать то и дело бросает на меня, проверяя, играю ли я по-прежнему со своими игрушками. Мой великолепный лохматый мишка смехотворно восседает на грузовике в ожидании, когда начнется театр. Но я слишком занят, я напрягаю слух и наблюдаю исподтишка, пытаясь понять разговор. Отец склоняет голову к коленям матери, словно винится в чем-то, стыдится нести груз головы на плечах. Но дело не в этом. «Дай я взгляну, дай взгляну, я уверена, что там ничего нет». Это осмотр. Она ерошит его блестящие черные волосы, разбирая их пальцами, приглаживая непослушные пряди. Она пристально всматривается в кожу, проводит по пробору рукой. «Такая малость, не стоит волноваться. Ты просто ищешь, из-за чего волноваться, разве нет, ты что угодно найдешь, из-за чего волноваться. Ничего нет. Не думай об этом»…Но что-то все-таки было, понял я, глубоко запустив руки в закрывающееся на молнию брюшко медвежонка. Простейшее умозаключение. Я определил это по ее глазам, когда она посмотрела на меня, едва закончив говорить, по тому, как она гадала, слышал ли я ее слова, почувствовал ли непрочность правды в ее тоне. Потом – по отцу, беспокойно подносящему руки к затылку, поглаживающему и потирающему кожу на голове. И еще по каким-то неуловимым признакам, которым я не могу подобрать определения.

Отец уже принял свою обычную деревянную позу, сгорбив спину и ссутулив плечи, костяшки его пальцев, вцепившихся в руль, побелели, а волосы с каждым судорожным переключением передач устремлялись вперед, как при порыве ветра. Так было всегда, куда бы мы ни ехали и сколько бы времени ни занимала поездка… С суровым видом он не сводил глаз с дороги и не разговаривал – ни невольного подергивания, ни кашля. Полная сосредоточенность, все под контролем. По крайней мере на спокойных дорогах. Когда же он выезжал на основную трассу, это было другое дело. Вот он выкручивает руль влево, потом вправо, снова влево, с головокружительной, зубодробительной скоростью мы вылетаем на шоссе под гудки и ругань других водителей и виляем с одной стороны проезжей части на другую, а отец борется не столько с рулем, сколько со своим норовом. И проигрывает, думаю я. На миг показалось, что наш дом невероятным образом цепляется за дорогу лишь двумя колесами. Я смотрел, как размазывается пейзаж за окном, и прятался от гневных выкриков, несущихся из других машин, – каких только проклятий не удостоился наш устрашающий бросок в цивилизацию.

«А костяшки пальцев белые», – произнес я вслух.

 

Фотография 9

Пустошь

Мы со скрежетом остановились, шины автомобиля коротко пробуксовали по гравию, фургон позади нас опасно накренился.

«О, боже, – сказала Выход, озирая окрестности, когда пыль вокруг машины осела. – Почему здесь?»

Это был хороший вопрос. Мы проехали 36 километров 300 метров от нашего живописного сельского местечка до какой-то заброшенной пустоши, где по воле Паники, неожиданно дернувшего за ручной тормоз, нам предстояло жить. Повсюду были воронки-выбоины, заполненные маслом и грязью, пустые скорлупки сборных фабричных корпусов, окруженных путаницей металлической сетки, за исключением того прохода, в который отец пропихнул машину и фургон. Я услышал, как сзади закрылись ворота, холодный звук задвигаемого засова, и как ноги Паники месили гравий, когда он обошел машину спереди и присел на капот. Где-то включилась сирена.

«Здесь безопасно».

На вид бесстрастный, Паника, сидевший на теплом капоте машины, подкрепил свои слова кивком в мою сторону и вновь погрузился в изучение окружающего мира. Я обновил пленку, купленную мне 15 километров назад. Еще до того, как видоискатель был прижат к глазу, я увидел выражение лица Паники – образ, который предстал передо мной, затушевывал разницу между камерой в моей голове и той, что я держал в руках. Его силуэт четко вырисовывался на фоне яркого неба, и я помню, что все мы, не только он, но и Выход, и я, были подобны темным теням, опрокидывающимся в воронки.

Головография

«Где твой отец? Где на этом богом забытом свете твой отец? Я торчу здесь часами, и ничего, только ты, но ты не способен заменить его, и с меня хватит. Что за жизнь! Где он?»

Мама, думаю, обращалась ко мне, но я, как мог, старался убедить себя, что это не так. Я играл в лего, строил домик наподобие тех, какие видел у других ребят, когда мы оставались на одном месте достаточно долго для того, чтобы я мог ходить в школу. Дверь и четыре окошка, односкатная крыша и труба, и, если хватало лето, гараж с распахивающимися в обе стороны дверями. Я знал: если мама захочет подтвердить, что разговаривает со мной, она подойдет гораздо ближе, к самому уху и подчеркнет свое намерение громкостью звука. Отец отсутствовал долго. Он незаметно ускользнул много часов назад, сразу же после рассвета, однако я не чувствовал в себе желания поддерживать этот разговор. Конечно, не мешало бы проявить лояльность, но у меня не было ответа на ее вопрос.

Выход больше не могла ждать. Ее терпение кончилось. Она царапалась в дверь, чтобы выйти, пинала все, что попадалось на пути, била кулаком в воздух, потом в стену и опять в воздух. Я чувствовал, как она периодически поглядывает в мою сторону… и продолжал смотреть на свой домик из лего, прилаживая окна, чтобы они распахивались наружу.

«Сделай что-нибудь», – услышал я. Она говорила, не отрывая глаз от движений моей руки. Я решил, что черепицу на крыше домика повело, так что осторожно снимал каждую отдельно, пока не обнаружил, из-за чего это произошло.

«Сделай что-нибудь», – услышал я. Теперь она уже кричала, а потом подошла и встала надо мной, ее ноги в чулках находились меньше чем в 30 сантиметрах от моего домика, подол ее платья – в 20 сантиметрах от моего лица. Я подогнал стены так, чтобы они гармонично смотрелись на фоне полосок пыльного цвета старенького ковра, но, пока я любовался устройством и видом моего домика из лего, он был снесен ногами в чулках, и кирпичики полетели мне в лицо, половинка трубы попала мне в рот, окошки же, так тщательно прилаженные, отлетели через всю комнату в дальний угол фургона. Мать наклонилась вплотную к моему лицу, ее знакомый, прокуренный запах вызывал удушье. Она подняла дверь от домика и засмеялась, ее бьющее под дых дыхание и попавшие мне в глаза волосы заставили меня моргнуть.

 

Фотографии 10, 11, 12

Поиски

Дом был там, где останавливался наш фургон. И с этим приходилось мириться. Я вышел в меркнувшие сумерки, вдохнул остатки дневных ядовитых паров и уставился на участок вполне пригодной для использования, но всеми заброшенной земли.

Я пытался пройти как можно дальше, для чего вынужден был прижиматься к ячейкам ограды, колючая металлическая сетка отпечаталась на моем теле – зудящее напоминание о границах моего мира. Но для отца не существовало границ. Я проложил курс от фургона до самого дальнего уголка на участке. Шестьсот пятнадцать размашистых шагов, в полтора раза превосходящих мой обычный шаг, – таким образом я пытался воссоздать отцовскую походку. На самом деле было только три маршрута, по которым он мог отправиться.

Первый представлялся маловероятным, поскольку там просто некуда было идти. Но стоять не возбранялось, и я битых двадцать минут стоял, созерцая серые выбоины и автомобильные рытвины, тянувшиеся от колес фургона до периметра ограды. Если отец пошел в этом направлении, то искать его нужно в какой-нибудь колее, оставленной тяжелым грузовиком, или, возможно, в обширной выбоине. Но в это верилось с трудом. Там не было пространства для танца.

Щелчок, и первый вид снят.

Второе направление казалось более вероятным – там не было ни деревьев, ни халуп, ни уединенных рощиц, но зато возвышались два стоящих бок о бок кургана подходящей величины; достаточно больших, чтобы скрыть движения отца, достаточно удаленных, чтобы ни звука не долетело до моих ушей. Но путь от фургона к ограде преграждала огромная лужа жидкой грязи, и не было никакой возможности обойти ее – мешала колючая проволока или груды разлагающегося мусора. И как бойскаут, которым я никогда не был, или индеец-следопыт, которым всегда хотел стать, я заключил, что этой дорогой он не пошел. Не было видно следов.

Щелчок, и второй вид снят.

И тут мне пришлось немного обуздать свой поисковый раж. В семи обычных и трех с половиной размашистых шагах передо мной был туннель. Я решил подобраться к нему поближе, перелез через колючую проволоку и, осторожно протиснувшись за поваленную ограду, которая защищала устье туннеля, прислушался. Прислушался, поскольку смотреть было не на что. С того места, где я стоял, стараясь не задевать свои царапины на коленях и ранки, полученные в лесах иного мира несколько дней назад, туннель казался бесконечным. В памяти резко вспыхнули сцены фильма ужасов, и я содрогнулся от призрачного прикосновения матери. Туннель торчал из серой маслянистой почвы, как препарированный червяк, и исчезал в земле, уходя куда-то в необозримую даль. Я старался расслышать голос отца, уловить его движения, слова, не имевшие смысла. Но ничего не слышал.

Щелчок, и третий вид снят.

Головография

Когда мне было девять лет и шестьдесят три дня, мама повела меня на редкую прогулку. Мы прошли мимо школы, где я, поскольку отец не спешил уезжать отсюда, учился. Это было субботнее утро, и я даже узнавал других ребят, гулявших со своими родителями, и хоть раз почувствовал себя таким же, как все. Я задерживался у витрин с игрушками и шоколадом. Но число пакетов с покупками в руках у мамы росло, а я оставался ни с чем, испытывая от этого острое чувство несправедливости. Жажда мести не заставила себя ждать, и вскоре у меня началось жжение в мочевом пузыре, принуждавшее к остановке в общественном туалете. Я знал, просто знал – и все, что такая остановка ей не понравится, но в то же время понимал, что она не сможет безучастно проигнорировать мою нужду, ведь случайные последствия этого могут вызвать у нее безграничную ярость.

Однако все оказалось не так просто, я не сумел понять или продумать, к чему может привести мой опрометчивый шаг. Я надеялся, что, сбежав в холодные сырые стены мужского туалета, побуду в столь желанной разлуке с давящей материнской рукой. Но не тут-то было. Она не собиралась давать мне свободу даже в бетонной уборной.

«Один ты туда не пойдешь. Никогда не знаешь, с кем там столкнешься, и потом, я должна быть уверена, что ты все сделал, как надо, и вымыл руки».

Итак, к моему крайнему смущению, она пошла вместе со мной. Там стоял сильный запах, но не мочи или потных мужиков, а хвойной дезинфекции, и единственным человеком внутри маленького помещения был пожилой служитель, протиравший пол. Я направился к одной из пустующих кабинок, но мама схватила меня за руку и подтолкнула в сторону писсуаров у противоположной стены. «Не там, здесь. Тут меньше того, до чего можно дотронуться. А значит, ты меньше испачкаешь руки».

Старик был явно задет этим замечанием, которое словно эхо раскатилось среди голых стен, и поднял на нее глаза, но обида, сквозившая в них, тут же сменилась недоумением, когда он увидел мою мать с решительно сложенными на груди руками. Я стоял к ней спиной, каждой клеточкой кожи ощущая ее взгляд. Я был высок для своих лет, в чем, без сомнения, сказались отцовские гены, и легко доставал до фаянсового писсуара. Нервно я расстегнул молнию на брюках и извлек то, что, как считала мама, следует называть «мой пенис».

«Никакого другого названия для него я не хочу слышать».

Но с мочеиспусканием у меня возникли проблемы: пусть даже и была в этом самая настоящая нужда, она прошла в ту же секунду, как я оказался выставленным на обозрение. Чем дольше я ждал струи, тем сильнее чувствовал взгляд матери, тем громче был звук ударов швабры служителя о дверцы кабинок. Я думал про журчащие ручьи, которые видел в наших путешествиях, про питьевые фонтанчики в школе, вспоминал фильм, где мужчина плывет в бочке по бурной реке, несущей его к водопаду, а потом стена воды низвергает его с чудовищной высоты. Ничего не срабатывало. Тут я услышал, как мать хмыкнула и направилась ко мне. Она взглянула поверх моего плеча вниз – на руки, державшие прискорбно сухой пенис, и покачала головой, начиная терять терпение.

«Ради всего святого, прекрати тратить время попусту».

Потянувшись к моему пенису, она одной рукой поднесла его к писсуару, а другой нажала мне на анус. Чудесным образом бесперебойная струя мочи выплеснулась на белый фаянс, но она не отпускала руки до тех пор, пока не упала в писсуар самая последняя капля. Однако на этом ее помощь, удивительная и действенная, не закончилась. Она не позволила мне ни до чего дотронуться, не позволила спрятать моего «дружка», как, я слышал, его иногда неправильно называли. Она подняла мне руки над головой и, словно арестанта, препроводила меня к раковине. Там она оттирала мне руки, пока им не стало больно, а потом промокала салфеткой мой пенис, пока не убедилась, что на ней не остается ни малейшего следа мочи. Наконец она убрала мой пенис в штаны, застегнула молнию и с той же решительностью приступила к мытью своих собственных рук. Я увидел, что старик смотрит на меня, и стыдливо опустил глаза. Мне было девять лет, но я справлял нужду с помощью матери. Вот как это выглядело для меня, и, что еще хуже, так это должно было выглядеть для него.

 

Фотографии 13, 14, 15

Туннель

Я сфотографировал вход в туннель. Бессмысленная трата драгоценной пленки, но позыв был слишком силен, мною руководил внезапно нахлынувший гипотетический страх, я вдруг подумал, что, может быть, это моя последняя фотография. И щелкнул черную дыру еще раз, подстегнутый опьяняющим чувством собственной смертности. Я установил фотоаппарат на цилиндрической бочке, которая лежала перед входом в туннель, и поискал подходящий прут или провод; потом я позировал на фоне черной дыры, как какой-нибудь горделивый Скотт в белой пустыне Антарктиды или воскресный рыболов со своим самым большим и самым лучшим уловом, – отважный первооткрыватель, запечатленный для истории во имя признания его жертвы.

Я мог войти в туннель почти не пригибаясь. Но отцу, если он нашел укрытие именно здесь, пришлось бы согнуться в дугу, и он был бы ограничен в своем танце. В своем движении. Я углубился в туннель и напряг слух, но ничего не услышал, только легкое позвякивание моих ботинок по металлу. Было отдаленное гудение пустоши, промышленные шумы где-то снаружи. Однако в зеве туннеля не раздавалось ни единого звука, кроме моего собственного дыхания и биения пульса у меня в висках.

Конечно, мне была нужна вспышка. Любая. Большая выпуклая, размером с тарелку, или маленький хрустальный кубик. Я видел такие в кино и обожал те фильмы, где какая-нибудь звезда дрожала и трепетала в их магниевом накале, – старые черно-белые, от которых я плакал, а моя мать зевала, демонстрируя смертельную скуку. «Улыбочку в объектив», – и мистер Хрусталь озаряет ее своим светом… Но к фотоаппарату из «мешка счастья», который купила Выход, такие вспышки не подходили, и от этого дыра казалась еще более черной. Придется снимать другой камерой, решил я. Той, которой не нужна пленка, не нужна вспышка.

Не удержавшись на ногах, я упал и как раз в этот миг что-то услышал впереди. Поверхность трубы подо мной стала скользкой, воздух сырым и холодным, я стоял на коленях в темном туннеле – света ни сзади, ни спереди – и слушал звук моего отца. Не безымянный звук, от которого я, может, перестал бы соображать, коченея от страха, но знакомое ритмичное бормотание – теперь я мог идти по следу, как гончая на запах, мог ясно представить картину таинственного действа, которая привела бы меня прямо к нему.

Легче сказать, чем сделать. Под конец мне уже не приходилось выбирать – идти или катиться, дилемма решилась сама собой. Я скользил по трубе, спотыкался, царапал кожу, задевая заклепки и пазы, ссаживал бедра и щиколотки о металлические стенки. Я мог бы поклясться, что на меня сыпались искры, осколки света, прыгающие из-под моих ног; искры, сверкавшие у меня перед глазами, вокруг головы, повсюду.

Очнулся я на дне чего-то.

И сразу сработал инстинкт. Во мраке, непослушными скрюченными пальцами я сделал снимок – фотоаппарат, к счастью, не пострадал и, невредимый, лежал у меня на груди. А вот и он, больше чем в натуральный рост, его длинные черные волосы развеваются по плечам, падают на голую грудь, струятся по рукам, вытянутым вперед. Откуда-то исходило низкое гудение. Возможно, из его рта, но я не был уверен, казалось, что этот звук шел вообще не от него, а словно рождался из воздуха.

Он сидел в центре кольца, выложенного свечами, маленькими и белыми, на полу виднелись засохшие потеки воска. Он здесь довольно давно, подумал я. С того момента, как вышел из машины, хлопнув дверцей.

«Самое время», – сказал он, голос его был сдавлен и хрипловат от пыли и дыма.

«Самое время для чего?»

Он подхватил меня, не обращая внимания на кровь, сочившуюся из глубокого пореза на моей ноге, и поднял над кольцом свечей. Поместив меня внутри круга, он оценил мою позу и переменил мне положение ног, чтобы они скрещивались, как у него. Потом то же самое проделал с моими руками. Он вышел за круг и тщательно оглядел всю сцену. Нанеся последний художественный штрих, отошел назад и проговорил: «Хорош».

«Что хорошего?» – спросил я.

«Ты, сын».

Я не понимал. Он начал танцевать по кругу, двигаясь вдоль свечей; танцевать точно так же, как танцевал в ветхой халупе за несколько дней до этого, за несколько миров до этого. Его голос рождал эхо и отскакивал от стенок туннеля, уходя в бесконечность: сначала приглушенно – пам-па-рам, пам-па-рам, – затем громче и быстрее – пам-па-рам-пам-пам. Он наклонил мне голову, его свингующие ноги были слишком близко, а голос стал слишком громким, и я обхватил голову руками, зажав уши, и подавился пылью в крике. Но он не позволил мне не слышать, не быть. «Открой глаза», – приказал он и, дотянувшись через кольцо свечей, вернул мои руки в то положение, в каком, по его замыслу, им следовало находиться.

Он прыгал и скакал вне времени и пространства, хотя, наверное, довольно долго, потому что мои ранки начали пульсировать и я поддался гипнозу его тела, его разлетающихся в темноте волос, которые в своем замысловатом танце заставляли свет стробоскопически мигать, рассеиваться, прежде чем он ударял мне в глаза. Отец нагнулся поверх свечей к самому моему лицу.

«Засыпаешь?» – спросил он, и, прежде чем я успел ответить, его уже снова унес вихрь кружения.

«Да», – сказал я и солгал, но что мне еще оставалось делать? И вновь он оказался в пяти сантиметрах от моего лица.

«Тогда спи». Я поднял голову, взглянул во мрак его сумасшедших глаз и почувствовал, что падаю. Наяву, а не во сне. Щетина на его подбородке царапнула мне щеку, мягкое влажное острие его языка ткнулось мне в губы, крупные руки оплелись вокруг моей грудной клетки. Остановив свое движение, он опустился на колени рядом со мной и положил одну руку мне на глаза, а другую прижал к паху.

«Да», – снова сказал я слабо, и потом уже не было разницы между темнотой в туннеле, в его глазах, в моей голове. Все это было одно и то же.

 

Фотография 16

Что-то случилось

Что-то случилось. Я осознал, что иду нетвердой походкой назад к фургону, а над пустошью догорают последние всполохи света. Далеко впереди, за периметром у самой ограды, я видел нефтяную бочку, а у меня за спиной, пока я, спотыкаясь, брел по рытвинам с мазутом, звучала музыка, приглушенная и неразборчивая, где-то внутри ограды. Появилось искушение взять фотоаппарат и взглянуть. Я должен увековечить то, что улавливают мои чувства. В этом состоял как мой долг, так и мое стремление. Но вид неосвещенного фургона отвлек меня, заставив на время забыть о своем призвании.

Было слишком тихо. Я так долго отсутствовал, Паника еще дольше, поэтому я ожидал застать Выход у фургона на карауле. Но ее нигде не было видно. Может, она под бременем размышлений, подумал я, сидит за столом, в руках перо, в мозгу отрава и из ушей клубами дым. Или точит свадебные ножи, которые сыграли такую важную роль в их браке, – подарок, продержавшийся дольше скромных ожиданий дарителя. Или в ванной, что-нибудь чистит, моет, оттирает, она может заниматься этим до тех пор, пока станет нечего доводить до блеска.

Щелчок. Звук затвора прогремел в полной тишине, как взрыв, и это меня так сильно напугало, что я затрясся от страха и помчался, как оглашенный, назад к туннелю, к его разинутой пасти препарированного червяка, помчался, чтобы снова искать отца.

«Мама», – в полкрика позвал я, стоя на цыпочках и заглядывая в фургон. Странным казалось звать ее по имени.

Мрак и ничего больше, разве только свечение отцовского будильника, но его мигающее безвременье не помогало понять, что происходит в фургоне. Сама по себе темнота не была необычной. Каждый из нас, в ту или иную минуту, забивался в какой-нибудь затхлый угол фургона, желая всему свету или по крайней мере своему ближнему пойти к чертям. И все же было в этом мраке что-то неуловимо тревожащее – какой-то оттенок, движение, – у меня даже свело спазмом кишечник. Я мечтал о факеле, о вспышке, о море огней, чтобы полегчало в животе, но лишь потуже затянул ремень. Выбора не было.

Сначала я услышал голос Выход.

«Ну, подожди же, кретин, твою мать, фарт ведь не вечен, пора это знать».

Пение продолжалось, а я тихо, как только мог, закрыл дверь. Выход сидела, скрестив ноги, посреди жилого отсека, ее каштановые волосы торчали во все стороны, и, пока я крался по комнате, чтобы спрятаться за кухонной стойкой, мне удалось понять, почему: она дергала себя за волосы у самых корней, скручивая их в спирали, словно ввинчивала себе в череп. Она в буквальном смысле продиралась через семейный альбом, в котором были собраны снимки, сделанные в прежние времена, до того как я родился, когда дом был не на колесах, а мечты – общие. Я видел альбом, по крайней мере его обложку, много раз. Его извлекали в моменты вроде этого и еще когда отец маниакально гнал машину куда глаза глядят, лишь бы куда, а она сидела в фургоне, и я мог видеть в заднее стекло, как она переворачивает страницу и начинает рыдать над ней, потом – другую, третью… и каждый раз мгновения покоя сменяются фонтанами слез. Иногда она забирала его в ванную, и тогда я слышал доносящиеся оттуда звуки, но не видел жестов. На сей раз, вернувшись с пустоши, я получил и звук, и картинку.

Услышав неосторожное движение, она повернулась ко мне, ее волосы едва поспевали за ней, и окинула меня таким взглядом, что я словно прирос к полу.

«Какого хрена тебе нужно? Почему, ну почему ты всегда подкрадываешься? Что ты вынюхиваешь, шпионя за мной? Иди и играй, иди же на улицу и играй и оставь меня одну».

Ее тон был угрожающим, да к тому же она начала подниматься, медленно сжимая кулаки, напряжение нарастало, и я ушел. Взглянув в окно, я прочитал по ее губам слова, которые уже не раз слышал прежде. Не будь тебя.…

Головография

Когда моя мать наезжала на отца и они схватывались врукопашную, сладу с ней не было. Затрещиной или легким тычком она не ограничивалась, нанося ему град тумаков, всегда по кругу, в определенной последовательности – затрещина, пинок, затрещина, рывок, – и это могло продолжаться сколь угодно долго, так что отец вынужден был удирать от нее.

«Найди работу… отмой себя… бредешь в никуда… от вони все разбегутся…» – улавливал я обрывки ее фраз. Зрелище, которое повторялось на разные лады до тех пор, пока она не ушла. Подставляя замаранные подштанники моего отца под желтый свет нашей лампы, она размахивала ими, словно каким-то ужасным знаменем несуществующей страны, отец пятился от нее, а она гналась за ним, продолжая выкрикивать свои упреки.

«Это отвратительно… неужели ты думаешь, я хочу быть рядом с тобой, когда ты такой? Эта комната, этот фургон, ты – все пропахло сортиром. От тебя и твоего сына несет тухлятиной. Твой особенный сын…»

И в припадке гнева или, может, чувствуя неодолимую потребность что-то изменить, она скрутила крышку с бутылки дезинфицирующего средства и щедро полила пол вокруг себя, а потом стала лить на одежду, на стены, на Панику, который свернулся в клубок и закатился под кровать, подальше от жалящего душа. И тогда последним отчаянным жестом, прежде чем вслед за моим отцом надломленно рухнуть на пол, она вылила остатки дезинфекции себе на голову, натерла ядовитой жидкостью кожу, языком загоняя жгучие капли в десны и между зубов. И я помню паузу, момент захлеба, когда слышал только пение птиц и звуки плача Паники и Выход, паузу, которую нарушила Выход, рванувшаяся в ванную, – она вопила от боли и раздирала себе кожу.

Головография

И еще. Шло состязание в громогласности, как правило, однонаправленное действие со мной в качестве единственного зрителя, одинокого и перепуганного. Поначалу могло быть даже весело, как в какой-нибудь избитой комедии пощечин, которые мы все трое, иной раз, смотрели по телевизору и от души смеялись, вот и я смеялся, когда подушки, а потом книги летели в Панику, с жалким видом стоявшего посреди гостиного отсека. Но веселье длилось недолго. Паника, как всегда, потирал голову, разбирая пальцами длинные пряди черных волос. На каждый запущенный в него предмет он отвечал оторопелым поеживанием.

«И что они сказали, что они сказали тебе?» Мать налетала на него, как коршун, ее руки отчаянно жестикулировали, когда не швырялись чем ни попадя.

«Давай разберемся для ясности. Ты поднялся в отдел социального обеспечения. Ты сказал им, что не получал никаких писем, потому что у тебя нет дома, и что твой ребенок не ходит в школу, потому что ты никогда не задерживаешься на одном месте надолго. Ты это им сказал? Это? Ты идиот, вот ты кто! Бессмысленный, беззаботный дурак, у которого нет ни гроша за душой, который ничего не желает делать и теперь, чтобы все окончательно испоганить, намолол кучу опасной ерунды каким-то социальным работникам. Пойти надо было мне, конечно, но тогда пришлось бы оставить мальчика с тобой, что, наверное, было бы еще хуже. Ты знаешь, что теперь произойдет, ведь знаешь? Знаешь?»

Выход повысила голос до крика, в надежде добиться какого-то ответа от Паники, но все, что он сумел вымолвить под этим грохочущим шквалом упреков, было простое и тихое: «Нет».

Продолжая напирать на него, она придавила ногой моего мишку, наступив ему на мягкое брюхо.

«Они начнут интересоваться нами, вынюхивать, в каких таких условиях мы растим ребенка. И, видишь ли, на сей раз я не знаю что сказать, я не знаю, в каком таком доме мы растим ребенка. А ты знаешь?»

Отец ничего не ответил, он просто бежал из фургона. Мать неотрывно смотрела ему вслед, качая головой, потом заметила меня, я тянулся за мишкой, прижатым ее ногой. Сильным и злым пинком она послала бурого медвежонка через весь жилой отсек. Ушла в ванную и, хлопнув дверью, закрылась на замок. Я заплакал.

«Я не буду постоянно защищать тебя», – донесся до меня ее крик из окна в ванной.

Я не понял, что она имела в виду.

 

Фотография 17

Чужой

Я пошел назад, а перед этим провел несколько часов в укрытии, дожидаясь утомленности. Не своей, а Выход. Из туннеля, в котором я прятался, мне казалось, что дома по-прежнему что-то не так. Кто-то бродил у фургона снаружи. Хотя стояла темнота и у меня не было полного обзора, я не сомневался, что там кто-то есть. Было ощущение тени – не вид и не звук, а именно ощущение. Я знал, что это не отец, – и рост меньше, и грива волос, покрывающая то, что я предположительно счел головой, не такая густая и длинная. Я зажмурился, теребя в руках фотоаппарат, бесполезный в условиях темноты, и сосчитал до десяти. На счете пять послышались шаркающие шаги, потом хлюпанье ног по лужам – все ближе и ближе к моему тайнику; на счете восемь раздался скрип открывающейся двери фургона, на счете десять – хлопок – дверь закрылась, и наступила тишина. Мертвая тишина. Будь у меня вспышка, я бы смог запечатлеть все – не только тень, но и фургон, оранжевое зарево города позади единственного костра, оставленного гореть у периметра ограды. Все было бы снято на пленку. Внезапно, после недолго длившейся наивной радости от обретения фотоаппарата, я был потрясен ограниченными возможностями этой любительской камеры. Я хотел большего. Распознав недостатки моего фотоаппарата, я стал мечтать о новом, которым можно было бы снимать в темноте.

Я не пошел к двери. Она вызывала у меня смутные опасения, а я слишком устал от долгого дня и раннего, наспех, вставания, чтобы собраться с силами и проявить храбрость в том или ином виде. Оставалось окно, и я прокрался к нему в темноте, стараясь не наступить на какой-нибудь мусор, который выдал бы мое приближение.

Я знал, что мой рост на десять сантиметров выше подоконника, поэтому шел пригнувшись, чтобы не выдать себя, и только в последний момент поднял голову и, касаясь подбородком холодного металла подоконника, уставился во мрак.

Выход неподвижно сидела в центре гостиного отсека фургона (можно было также различить потертый ковер и старенькую кушетку), сидела в своей излюбленной позе, скрестив ноги, и пристально глядела куда-то в сторону спального отсека. Сначала я не мог рассмотреть, что она видит, головокамера давала мне изображения одно невероятнее другого. Вот, например, чужак, жгущий бочки с мазутом у периметра ограды, часовой ночи, облаченный в причудливый наряд, рассказывает нам истории о былом и о странной жизни другого семейства кочевников, таких же лохматых и неухоженных, как мы; а вот вместо него появляется человек в костюме с длинным металлическим поводком в руках, прицепленным к шее Выход…

Зажегся свет, это была лампа возле двуспальной складной кровати отца, и я понял, что обе подсказки моей головокамеры неверны. Лицом к Выход стоял Паника, неподвижный, как столб, и голый; то есть абсолютно голый. Выход смотрела на него в упор, она тоже была голая и, словно загипнотизированная статичной телевизионной картинкой, не отрывала взгляда от Паники, до тех пор пока он не сложил руки на груди и не склонил голову. Выход нагнулась, чтобы подобрать мои изуродованные игрушки, в большинство из которых я уже много лет не играл, – расплавленных оловянных солдатиков, побитые старые мини-машинки – все, что было в досягаемости на полу фургона, – и стала запускать ими в Панику. Камера у меня в голове потеряла равновесие от удивления и потрясения, и я потянулся за фотоаппаратом, хотя света было явно мало. Но я не мог не запечатлеть медвежонка, который с ошалелым видом летел по воздуху и, ударившись в грудь Паники, ненадолго зависал, зацепившись мехом за его волосы, прежде чем упасть на пол.

Это продолжалось до тех пор, пока у Выход было чем швыряться, а когда арсенал иссяк, ей оставалось либо каким-то образом вернуть назад вещи, разбросанные вокруг ног Паники, либо искать другие, пусть даже более опасные, которые можно было бы в него запустить. Я видел, как она взялась рукой за лампу, стоявшую возле кушетки, полосатый абажур начал вяло крениться на одну сторону.

«Нет», – услышал я голос Паники.

«Да», – это уже была Выход.

Но внезапно она передумала и, сжав в комок грязные белые носки моего отца, запустила их так, что они на мгновение застыли в его встрепанных волосах, а потом благополучно свалились, присоединившись к выпущенным ранее снарядам. Выход засмеялась: это было редкостное зрелище – слезы по щекам градом и улыбка на губах; отец же все это время безучастно стоял, не меняясь в лице с того момента, как я добрался до окна.

Отщелкав это представление, я сменил диспозицию и переместился от окна к двери – папараццо третьего сорта, хватающийся за любой сюжет, какой бы ни нашел, произвел свой парадный выход на сцену, присоединившись к участникам этого фарса… и сразу все изменилось.

«О, вот и наш человечек», – сказала Выход, схватив меня за ноги.

«Не надо…» – начал было отец.

«Не надо что?… Это семейный час, наше время побыть вместе, поиграть в игру. Где мне его потрогать? Есть что-нибудь, что тебе было бы особенно неприятно, если я дотронусь?»

«Не надо…» – запнулся отец.

В ту же секунду Выход все же запустила в него лампой, абажур ударился о его руку, хрупкий фарфор разлетелся на сотню осколков по полу.

«Тебе можно, да, тебе можно играть с нашим сыном в игры, а мне нет, так ведь? Да ладно, в эту игру не обязательно играть вдвоем… На самом деле даже лучше, когда игроков больше, разве не так, разве не такты сам говорил, пока не испугался, испугался, что попадешься? Почему бы нам вместе не поиграть с нашим сыном…»

Она протянула ко мне руки, стащила с меня рубашку и безрукавку, сорвала шорты и трусы, швыряя все это в отсек для приготовления пищи. Теперь мы все голые, подумал я. Великолепная семейная фотография.

«Иди и встань рядом с отцом», – сказала она твердо, без крика.

Я замер на месте как вкопанный, пытаясь прикрыть руками то, что мне не хотелось бы выставлять на всеобщее обозрение.

«Иди и встань, где я тебе сказала!» – закричала она мне в ухо, дым от ее сигареты в одно ухо вошел и из другого вышел.

Она пихнула меня, и я натолкнулся на отца, который стоял, зажав голову руками, повторяя снова и снова: «Нет, не сейчас, не сейчас…»

«Лови». Книга, атлас мира, пролетела по воздуху, но я не смог ее поймать, руки были заняты, прикрывая мою плоть, мое всё от глаз посторонних.

Книга упала между отцом и мной, наши ноги касались береговой линии Африки.

«Лови, я сказала. И перестань прикрывать гениталии. Я их видела, сын, я их мыла всю твою жизнь. У тебя нет ничего такого, чего бы я не видела, не трогала или не нюхала. Понимаешь? Играй в игру и лови».

Она потянулась за пустой жестянкой из-под горошка, которую я крепко поймал правой рукой. Иззубренная крышка врезалась мне в ладонь, и, когда мои пальцы стиснули металл, я почувствовал, как теплая струйка крови побежала по линиям руки.

«Господи». Паника сорвался с места и нырнул в спальный отсек, натягивая на голову одеяло.

Выход подползла на коленях ко мне, взяла мою руку в свои и мягко повернула ее заалевшей ладонью вверх. Затем улыбнулась и приложила ее себе между грудей, на бледной коже остался кровавый след.

«Ты понимаешь, да? У тебя нет ничего такого, чего бы я не видела, не трогала или не нюхала. Ничего. Твой отец идиот, согласен? Он не понимает. А немножко крови между родными людьми – это не страшно, правда ведь?»

* * *

Но это еще далеко не все, образ и память так же отчетливы и верны, как были когда-то. Не думаю, что эта фотография поблекнет со временем, не думаю, что слова или поступки будут когда-нибудь принижены. Сколько прошло – шесть лет, сорок пять дней и еще чуть-чуть – с тех пор, как забрали меня, забрали нас всех, однако вот он, тот образ, – у меня в голове, вот он – у меня в руке.

«Уйди, уйди», – кричал он мне из-под одеяла. Я взялся обернутой туалетной бумагой рукой за грубую ткань, собираясь стащить одеяло с его трясущегося тела, как вдруг услышал за дверью шаги. По какой-то причине, наверное повинуясь чутью, я нырнул в укрытие.

«У вас все в порядке?» – услышал я мужской голос. Чужак, которого я засек из туннеля, вернулся. И вот теперь этот турист, этот прохожий, преследующий какую-то свою цель, заглянул в полумрак фургона. И на миг показалось, что он был на грани того, чтобы издать восклицание. Голый мальчишка под столом с мокрой от крови временной бумажной повязкой, трясущийся мужчина под стеганым одеялом и голая хохочущая женщина на коленях посреди разбросанных детских игрушек. Но если он и собирался что-то сказать, ему не представилось случая. В мгновение ока Выход вернулась из своей маниакальной фантазии, подскочила как ужаленная и пинком захлопнула дверь перед носом у незнакомца.

(Как раз перед тем, как захлопнулась дверь, я потянулся за фотокамерой: не имея времени встать и выбрать кадр, я щелкнул, надеясь что интуиция направит видоискатель.)

В фургоне снова все изменилось, на сей раз игра действительно закончилась. Выход напяливала на себя скомканную одежду, швырнув мне под стол мою, а Паника вводил себя в предшествующее бегству неистовство.

«Надо ехать. Этот идиот… любопытный ублюдок… тупой мудак… это они, они придут за нами, забрать нас всех… господи-о, господи-о, господи…»

«Хватит», – прикрикнула на него Выход. Пробежав через жилой отсек, чтобы отвесить ему пощечину, она подхватила оставшуюся одежду и бросилась в ванную.

Паника тер себе щеку, озираясь вокруг в поисках одежды.

С той поры и впредь, если кто-то чужой приближался к фургону, мы все, как по команде, падали на пол, пока опасность – чужой рядом! – не минует нас. Любители наблюдать птиц, туристы, рыбаки, да кто угодно мог проходить мимо нашей помятой жестянки. Но это не имело значения, паранойя отца повергала нас в сумбур. Мы ждали, когда на нас свалится бомба.

Головография

Я хорошо помню это другое фото, сделанное в темноте, другой раз, когда головокамера пыталась подействовать на мой фотоаппарат. Было слишком темно. На отпечатке, что я держу в руках, ничего нет, но всё по-прежнему у меня в голове. Ни одна деталь не упущена.

Свет в фургоне был потушен. Мать, обежав гостиный и спальный отсеки, выключила его. Я знал, что за этим может последовать, и глубоко зарылся в тонкий матрас на моей раскладушке, краем глаза наблюдая, как фургон погружается в темноту. Обычно одну-две лампочки оставляли гореть, чтобы отпугивать тот или иной из наших страхов, но когда свет вырубали полностью, это означало сопение, хрип и храп… Однако было не так темно, как думала Выход. Я видел, как она бежала назад в постель, ее ночная рубашка задиралась сзади, елозя по ногам. Тень, более плотная, чем темнота вокруг, выдавала ее движения. Она задернула старенькие занавесочки у их с Паникой двуспальной складной кровати, но до конца они все равно не сходились, и лунный свет, проникая в щель, освещал ее лицо и дрожащие плечи. Усевшись на отца верхом, она со вздохом – не печали, а облегчения – начала медленно подниматься и опускаться. Паника лежал молча. И не двигался. Казалось, любое усилие ему в тягость. Единственное движение, которое можно было наблюдать, – это гарцующий аллюр Выход, сопровождавшийся звуком трущихся друг о друга тел.

Сначала до меня долетал только этот звук, но потом я услышал ворчливый монолог Выход.

«Ты еще можешь трахаться, можешь, да? Помнишь, куда его вбить? Да двигай ты бедрами, господибожемой, неужели ты всегда должен быть свинцовой болванкой… Мне что, как обычно, придется делать всю работу за тебя, да? Или, может, нужно было предупредить тебя заранее, дать тебе время, чтобы ты мог принять ванну? Господи Иисусе, ты когда-нибудь наконец соберешься пойти в душ, вымыть хотя бы пенис? Отвратительный запах, аж блевать хочется. Ты что, бродяжничая по этим долбаным окрестностям, только и делаешь, что дрочишь, и даже не вытираешься, а даешь сперме высохнуть прямо на тебе? Или на нашем сыне, нашем сыне! Это как подсохшая глазурь на мудацком рождественском пироге. Или на свадебном. Ну, держись, у меня для тебя подарочек, дорогой».

В полумраке я увидел, как Выход поднялась над телом Паники, а потом врубилась в него с такой силой, что Паника с хрипом выдохнул воздух, засучил ногами и стал биться головой о подушку. Она повторяла это снова и снова, и натужное дыхание Паники сменилось криком боли. Но она не останавливалась; не давая ему вырваться, она удерживала его в лежачем положении, удерживала внутри себя.

Наконец Выход пронзила фургон каким-то дребезжащим криком, не визгом и не воплем, а чем-то, что я не знаю точно, как описать, и даже головография не приходит на помощь, сохранив лишь воспоминания о безумном, жестоком танго, которое она отплясывала на Панике у меня перед глазами. И сразу все стихло.

Что будет дальше, я уже знал. Внезапным движением Выход спрыгнула на пол, помчалась в ванную и захлопнула дверь, а Паника, повернувшись к стене, рыдал, пока либо его, либо меня не сморил сон.

 

Фотографии 18, 19

Красивое место

Наконец-то временная оседлость – наш дом перекочевал на новое место. Мы обосновались где-то в самой глуши пригорода. Фотография проявляет шуршащий звук шин фургона, тормозящего на сыпучих камнях, звук похрапывания Выход, мечущейся во сне. Руки Паники все еще сжимают руль, да так, что аж костяшки пальцев побелели, а я сижу на заднем сиденье и щелкаю это самое фото, не обращая внимания на рывки машины. Едва ли не в ту же минуту, как мы приехали (Выход почти проснулась), Паника выпрыгнул из машины и, даже не удосужившись захлопнуть дверцу, удрал вверх по крутой тропе. И не успел еще заглохнуть мотор, как его уже не было видно.

У меня в голове крутились две мысли. Первая – снова о фотографиях, неожиданно навеянная угасающим светом дня, пурпуром драматического заката и красотой окрестного пейзажа. Вторая – о том, что делать дальше; во мне созрела твердая решимость не быть поблизости, когда Выход совсем проснется.

Я рванул за Паникой. Двадцать шагов уже после отцовских шестидесяти, а его все не видно… Я шел по горячему следу, дух Паники еще витал над тропинкой. Но мои двадцать шагов после его шестидесяти замедлялись и замедлялись, по мере того как тропа, по которой он ушел, забирала по выгибу холма, становясь все уже и уже. Я вытащил фотоаппарат и огляделся; мало воздуху в легких, но куча потенциальных фотографий, галерея панорамных видов у меня в голове. Однако я осадил свои мысли, увязал желание с возможностями моей камеры и отснял только два кадра: один с видом позади, другой – с картиной, открывающейся впереди.

Принюхавшись, я попытался уловить запах – смесь пота с лосьоном после бритья, чтобы определить направление. Но в конце концов, имелась только одна дорога, по которой он мог пойти, – назад он не возвращался, а значит, шел вперед, ибо по обе стороны от тропы были опасные обрывы, с таких если свалишься, будешь крутить ужасное сальто-мортале еще долго после того, как наступят сумерки. Я прибавил ходу, постарался подстроиться под размах отцовских шагов, но вскоре перешел на рысь; камни впивались в подошвы через мои мягкие туфли, папоротник щекотал меня, а можжевельник царапал мне ноги. За время поисков Паники шрамов на моем теле прибавилось.

 

Фотографии 20, 21, 22

В озере

А вот и он. Сначала я увидел его длинные волосы, а потом скадрировал голову: зеленая вода с темной ряской и в центре – Паника. Приблизившись к горному озеру, я спрятался за камнем, в двухстах пятидесяти метрах от воды. Одежда Паники была раскидана, один носок свисал с куста, рубашка торчала из ила у кромки воды. Ни времени, ни желания складывать одежду в аккуратную стопку у него явно не было. Скорее всего, он просто не видел в этом смысла.

Все, что он делал, всегда было подчинено импульсу.

Первый снимок я щелкнул головокамерой: взяв крупный план озера, я нырнул под воду, пропетлял между ногами Паники и пробкой выскочил с другой стороны, чуть не задохнувшись без воздуха. Потом пришел черед фотоаппарата. Паника ушел на глубину – лишь на мгновение над водой мелькнули его ноги – и пропал из виду. Я подобрался еще ближе к тому месту, где заметил рубашку. И, сам не знаю почему, снова щелкнул. Но не увязшая в иле рубашка привлекла мой взгляд. Не пейзаж и не портрет. То была абстракция. И не надуманная. Гордясь собой, я упустил момент, когда Паника вынырнул у дальнего берега озера.

«Присоединяйся, вода что надо».

Я прибег к старому фокусу, тому, что не раз выручал меня еще до фотоаппарата и, может, даже до головокамеры. Так я делал свои снимки во время наших переездов с одного места на другое: бросаясь из стороны в сторону, поглядывая то вперед, то назад, можно было, внезапно замерев, взять в рамочку из больших и указательных пальцев обочину дороги. Автостопщик, дохлый заяц, любой кадр, который я мог быстро поймать своим видоискателем из пальцев, прежде чем отец размазывал его скоростью. На сей раз, с фотокамерой в руках, я быстро развернулся на месте и щелкнул.

«Эй, здесь приятно и тепло. Раздевайся и прыгай».

Я посмотрел, нет ли кого вокруг, но Паника нашел уединенное местечко вдали от коварной тропы. Тогда я огляделся, нет ли поблизости какой-нибудь халупы, где Паника мог бы танцевать, или бубнить свою мантру, или таскать себя за волосы… и стоило мне об этом подумать, как фантазия поглотила меня. Фотоаппарат, снимки, мое искусство – все ушло на второй план; я видел, как он раскручивает меня в воздухe или ведет в туннель со свечами, мы держимся за руки, и он говорит мне: «Все хорошо, малыш». Я видел его, чувствовал, он лежал рядом со мной, уставившись куда-то вдаль широко раскрытыми глазами. Я видел его руку – она тянулась, выгибалась, трогала… Меня.

Он снова нырнул под воду и исчез – рябь кругов побежала к илистому берегу. Я быстро разделся до трусов и драной безрукавки. Мне хотелось взять фотоаппарат с собой – туда, где я уже побывал мысленно со своей головокамерой, но я знал, что первый и последний подарок, сделанный мне Выход, придет под водой в негодность, и вместо образов, которые я мечтал запечатлеть, останутся только подмоченные воспоминания.

Я шагнул в воду. Пять шагов, и зеленые капли будут щекотать мне колени, семь – и намокнут трусы, а потом теплая влага коснется моего живота… дальше этих двенадцати шагов я загадывать не хотел, потому что через двенадцать шагов вода превращалась в темную зелень и я больше не видел дна.

И вдруг что-то скользнуло по моим ногам, и я испугался, что это карп или, того хуже, акула; сплошной поток тепла пролился у меня от паха по ногам, между ляжек. Потом Паника вынырнул из воды, чуть ли не в двадцати сантиметрах от моего лица. Его длинные черные волосы тяжелым шлепком задели меня, когда он проплывал мимо, я потерял равновесие и опрокинулся навзничь.

«Лучшее ощущение в мире!» – прокричал он.

А я опрокинулся навзничь – и небо, и весь мир вокруг стремительно неслись куда-то, пока вдруг не остановились, или это я остановился? – вода спасла меня, удержала на плаву. (Фокус здесь по какой-то причине нерезкий.) Паника лежал на спине, его длинные руки протянулись, чтобы ухватить меня за лодыжки, и мы поплыли медленной плоскодонкой по озеру к другому берегу. Моя головокамера давала крупный план неба, и мне очень нравилось то, что я видел. Минута покоя, никакой Выход, выворачивающей меня наизнанку, никаких ее дурацких игр и оргий в фургоне, никаких чужих, швыряющихся консервными банками вслед машине. Чтобы больше сюда не приезжали. Мы спустим на вас собак, если приедете. Только Паника, только мой отец, и больше никого; он тянет меня за собой по воде, в унисон с судьбой. Пятнадцать кругов ряби, десять его гребков, и мы у другого берега; он подтягивает меня к себе, прищемив мне кожу под мышками своими мозолистыми пальцами и оцарапав бородой мои лопатки.

Прильнув к спине Паники, я обхватываю его бедра согнутыми в коленях ногами и вижу картину, которую, наверное, не раз снимали сотни фотографов, но я, неоперившийся фотолюбитель, запечатлел ее своей головой впервые, сначала взяв крупный план, а потом, отклонившись, всю панораму. У меня появилось желание дотронуться до его затылка, где он частенько раздирал себе кожу и рвал волосы, но стоило мне попытаться сделать это, как он перехватил мои руки и крепко, но нежно прижал их мне к груди так, чтобы большие пальцы прикасались к моим соскам, а остальные были расправлены веером. Какое-то время он не сводил с меня глаз, пока наконец его голос не нарушил тишину.

«Никогда не трогай мою голову», – мягко сказал он.

Головография

«Так ты на улицу не пойдешь».

Любая моя попытка вырваться во внешний мир, увидеть его, прикоснуться к нему, обрекала меня на пристальный досмотр, который мне устраивала мама. Тут недостаточно было просто быстро умыться, почистить зубы, причесаться – и свободен. Она осматривала меня с ног до головы в поисках хоть каких-нибудь признаков грязи, мою выходную одежду внимательно изучала на свету, проверяя ее на предмет дыр.

Она была так же скрупулезна, как врач, диагностирующий болезнь. Заставив меня поднять руки над головой, она принялась тщательно исследовать мои подмышечные впадины. Провела по коже, дернула за волоски, которые уже начали расти, и поднесла кончик пальца к носу. Недовольная запахом, она достала из своей сумки карандаш дезодоранта и грубовато мазнула им мне под мышками. Затем велела, чтобы я почистил зубы, помыл голову, и тогда мне будет позволено одеться и выйти на улицу. Но когда я все это проделал, она проверила ногти у меня на ногах и на руках.

«Как ты мог так запустить их?» – истошно закричала она, и я качнулся назад, словно от удара током, но, схватив меня за руки, она не дала мне упасть и тут же с остервенением стала стричь мои ногти. К этому времени я от неловкости превратился в каменную статую. Во-первых, меня беспокоило, что люди, проходя мимо, заглянут в незанавешенное окно и увидят, какому унизительному досмотру меня подвергают. На этот раз мы остановились в городе, и я опасался не какого-нибудь одинокого туриста, случайно вторгшегося в наш фургонный мирок. В городе люди ходили по улицам толпами, и любой мог увидеть мой позор; я представил мысленно людское море за окнами и щелкнул головокамерой – фотография сделана. Сто, может, двести человек заглядывали в фургон и смеялись. Во-вторых, я был голый и немного мерз, что, вкупе с неловкостью, которую я испытывал, привело к возбуждению моих гениталий и повергло меня в еще большее смущение.

Я сопротивлялся как мог, старался изгнать из головы все мысли или думал о чем-нибудь буднично-нейтральном, но все тщетно – битву с эрекцией я проигрывал. Мама стояла прямо передо мной и гипнотизировала меня взглядом. Я же не мог поднять на нее глаза, не мог двинуться или шевельнуться – было в этом взгляде что-то такое, что полностью лишило меня воли. На ее тонких губах играла улыбка, и тут я вдруг почувствовал на пенисе ее руку, мягкое прикосновение, медленно отводившее мне крайнюю плоть. Потом она наклонилась, и я ощутил ее дыхание.

Но стоило ей выпрямиться, как мне удалось немного унять свое возбуждение.

Она смотрела мне в глаза, однако все, что я мог видеть, все, что я хотел видеть, была кирпичная кладка стены, шедшей вдоль переулка.

«Тебе нужно помыть там».

Она улыбнулась и снова опустила взгляд вниз.

«Никогда ведь не знаешь, может, ты встретишь какую-нибудь хорошую девочку, пока будешь гулять».

Я не понял ее. Какая девочка прошла бы ее досмотр?

 

Фотография 23

Рот

Мне не следовало быть на улице так поздно. Никто мне об этом не говорил, никто не кричал на меня до посинения. Я просто знал. Знал, что пытаться найти дорогу назад к фургону в темноте, при условии что по обеим сторонам крутой тропы коварные обрывы, будет трудно.

Эта фотография – фотография моего рта. Помню, как я внезапно остановился на тропе, достал фотоаппарат из-за пояса брюк и поднес его к лицу. У меня во рту были волосы. Длинные пряди черных волос, шелковисто-скользкие на зубах, когда я их стискивал. Отцовские волосы. А он сам был там, в горной лагуне. По крайней мере, я так думал. По правде говоря, я не знал, где он. Мгновение мы молча смотрели на вечереющее небо, его рука на моих плечах, моя – у него на поясе; краткий миг мира и покоя, и потом, в следующую минуту, его как не бывало, – уйдя с головой под воду, не оставив даже ряби, он устремился прочь. Он был подобен оленю, спугнутому легким трепетанием кустарника, и внезапно я оказался отрезанным от мира или, скорее, обездоленным и брошенным на произвол судьбы, предоставленным самому себе, с пуком черных волос, опутавших мои пальцы.

Ничего не оставалось делать, кроме как пойти по тропе назад к фургону и понадеяться на то, что Паника доберется сам. Он всегда добирался, такие вылазки, когда он убегал от семьи, стали его второй натурой после всех этих лет на колесах. А может, были и первой его натурой.

Головография

Мать держит на руках голову моего отца. Он лежит на кушетке в жилом отсеке, его длинные ноги раскинуты в стороны на выцветшем покрывале, руки, как деревянные, вытянуты по швам. Она наклоняется вперед, ее волосы падают ему на лицо и закрывают мне вид. Но я знаю, что происходит. Я всегда знаю, что происходит. Они не подозревают об этом, а я знаю. И сейчас, может быть, даже лучше, чем когда бы то ни было. Она массирует ему кожу на голове, погрузив пальцы в длинные черные волосы. Он дергается, когда она дотрагивается до шишки. «Ш-ш», – говорит она, и он стихает. До меня доносится только легкий ноющий звук, как если бы он плакал, и возможно, он плачет. Я поднимаю глаза на мать, не сомневаясь, что не увижу слез. Она сидит рядом с отцом, касается руками его головы, но взгляд ее где-то далеко, устремлен в окно фургона на темную стену деревьев, поскольку больше вроде и некуда смотреть. Однако, каким бы отсутствующим ни был ее взгляд, он абсолютно спокоен, по крайней мере так мне кажется.

 

Фотографии 24, 25

Погоня

За мной следили. Вдоль тропы в деревьях и можжевеловом кустарнике кто-то шел вровень со мной, шаг в шаг, и даже дышал как я. Я продолжал идти своей дорогой, думая почему-то о молодом туристе, вернувшемся, чтобы шпионить за нами. Решив вдруг запечатлеть свое бегство – дурацкая идея, – я вытянул руку с фотоаппаратом и стал беспорядочно щелкать слева направо, надеясь уловить и движения того, кто был в кустах. И тут на меня выбежала Выход, даже безлунной ночью ее глаза блестели, она наклонилась и схватила меня за ноги, когда я наскочил на нее. Опрокинувшись на спину, я с хрустом ударился головой о тропу. Выход попыталась поднять меня, но я стал для нее слишком тяжел, теперь она уже не могла взять меня на руки. Не то. что раньше.

«Идиот, смотри, что я из-за тебя наделала».

Я чувствовал рану на затылке, сырость – это могла быть как кровь, так и грязь, или и то и другое.

Я спросил, зачем она это сделала.

«А зачем ты убежал от меня? Ты опять был с отцом?»

Слишком много вопросов. Выход влепила мне пощечину – ни вопросы, ни мой тон ей были не по нраву.

«Возвращайся сию же минуту».

Я спросил, куда, на ее взгляд, я мог бы деться.

Она огрела меня по другой щеке, я встал и побежал вниз по склону – домой. Старенький фургон, маленькая складная кровать, ветхие простыни, тощая подушка – вот все, что было у меня в этом мире. Но подножка Выход прервала мое движение, я споткнулся и полетел на землю, на сей раз почувствовав кровь и грязь на своем подбородке и сомневаясь, на месте ли моя челюсть.

Выход присела на корточки рядом со мной, ее горячее дыхание обожгло мне ухо.

«Я нарушила твое вечернее купание с отцом? Ты думаешь, мне не известно, что вы делаете, что он делает. Это омерзительно, отвратительно, и я не собираюсь за это отвечать. Ты меня слышишь, ты меня понимаешь?»

Мое ухо горело, но все же я уловил звук шагов бегущего под горку человека. С трудом я повернул голову и увидел едва различимую в темноте фигуру – это мог быть только Паника, его длинные волосы развевались на ветру.

«О, вот и он», – сказала Выход, вставая, разворачиваясь к нему лицом, ее руки были сжаты в кулаки. «Вот и елдацкая кавалерия!» Как бы я хотел, чтобы в тот момент мне хватило сил дотянуться до фотоаппарата. Своим наивным сердцем фотографа я знал, что это замечательный кадр, драматический, с настроением, но, пришпиленный к земле болью и левой ногой Выход, я не мог пошевелиться.

Паника почти поравнялся с нами, когда Выход выкрикнула: «Что, бросился на помощь своему сыну? Забеспокоился о нем?»

Однако Паника не остановился, он перепрыгнул через меня и продолжил свой бег вниз под горку, лишь запах его пота и несколько выпавших волосков какое-то время еще парили надо мной. А его уже и след простыл, как будто и не было, подумал я.

«Типично, просто дьявольски типично. Куда побежал?»

Но ее вопль не достиг его ушей, тогда она нагнулась и обратилась ко мне таким голосом, от которого у меня мурашки побежали по телу, словно она дала мне еще одну оплеуху: «Идем, милый, я помогу тебе встать, мы и сами можем дойти до фургона. Мы не нуждаемся в нем. Он дурак. Мы можем быть и вдвоем – ты и я».

 

Фотографии 26, 27, 28, 29, 30, 31

Панорама

Отчаянная скука.

Сначала я прижимался к окну фургона, трогал языком стекло, играл с туманом, который образовывался от моего дыхания и тут же испарялся; потом я снимал панорамный вид темноты своей головокамерой. Пришлось сделать шесть снимков, чтобы запечатлеть во всех очертаниях местность, видневшуюся в скользящем свете нашего фургона. Поворачивая голову (из крайнего левого положения в крайнее правое ровно на восемь сантиметров за каждый поворот), я отмечал глазами все достойные внимания кадры. Затем я объединил свои камеры, синхронизируя движения, комбинируя один видоискатель с другим. Потребовалось немало времени, чтобы высчитать расстояния, но как раз времени-то у меня было навалом. Глаза-объективы устремлены вперед, тело – неуклюжая тренога – неподвижно и немного откинуто назад, чтобы панорама была наиболее ровной и полной.

А отец где-то в другом месте. Опять. Возможно, вернулся каменистой тропой наверх, к лагуне, и плавал в горном озере под луной или кружился в своем танце, причитал и рвал на себе волосы. Что-нибудь. Где-нибудь.

Выход, оцепенев перед телевизором, смотрела какой-то фильм по видаку. Она сидела ко мне спиной, тело ее было неподвижно, только руки периодически сновали туда-сюда – левая сбрасывала пепел после долгих затяжек сигаретой, правая разворачивала конфеты и подносила их ко рту. Одна конфета каждые сорок секунд, одна затяжка каждые десять.

Головография

А потом еще один досмотр, на сей раз полночный. Такие инспекции она совершала нечасто и без какой-либо периодичности. Обычно это происходило, когда карие глаза моей матери становились бешеными. Вот и сейчас они бешеные. Поздно, уже далеко за полночь, но заведенный порядок проведения досмотра остается незыблемым, все движения наработаны и доведены до автоматизма. Я просыпаюсь, почувствовав, как она нависает надо мной и принюхивается. Окончательно вырвав меня из снов, она откидывает одеяло и щупает мою пижаму в поисках предательских влажных следов неудержанной мочи. Или того хуже. Даже если ничего нет и никогда не было, она поднимает меня, так что я очумело сижу На раскладушке. Она расстегивает мою пижамную куртку и отбрасывает ее, затем стаскивает с меня пижамные штаны. Она проводит по моей коже ладонью и проверяет простыни подо мной, и все это делается в полном молчании. С силой надавив мне на плечи – это означает «не двигаться», как бы холодно ни было, – она отходит, чтобы взять свежую пижаму, а я, покрываясь мурашками, сижу и покорно жду, пока она наденет ее на меня. Повторным нажатием она переводит меня в горизонтальное положение, туго подтыкает мне одеяло и возвращается в свою кровать. Вскоре уже слышится ее похрапывание, тогда как у меня сна ни в одном глазу; единственное, что мне остается, – это считать постукивания ветки об оконное стекло, слушать лай какой-то собаки и перекатывания консервной банки на улице.

Все это время отец стоял темной тенью в кухонном отсеке, прячась за открытыми дверцами буфета. Наблюдая, не двигаясь. Он ничего не сказал, не нарушил ритуал моей матери, как и она не нарушала его. Такая вот у нас семья, думал я.

 

Фотографии 32, 33

И снова в движении

Фотография, передающая движение, образ, созданный движением. Я услышал звук захлопывающейся дверцы машины и решил, что это в фильме; Выход, как ни в чем не бывало, продолжала сидеть перед телевизором, есть конфеты и курить. Но тут заурчал мотор, и я понял, что это не фильм.

Фургон трижды накренился вперед, когда машина срывалась с места, потом еще один злой рывок, и мы почувствовали, что движемся, резко разворачиваемся, видак соскальзывает с подставки, сигареты высыпаются из пачки, конфеты летят на пол. Выход подскакивает в смятении и, бросив горящую сигарету, устремляется к окну гостиного отсека. Я – следом за ней.

Мы боремся за пространство у окна, пытаясь хоть что-то увидеть.

«Какого черта, что он делает, псих ненормальный? Он просто срывается и уезжает, без единого слова».

Но она не могла ничего поделать. Мы уже мчались на полной скорости, и добраться до машины не представлялось возможным. Это не кино, и поблизости не было трюкачей, чтобы выполнить за нас трюк.

«Я его убью, если он не угробит нас прежде».

«Я его убью, если он не убьет нас прежде».

Она отошла от окна, и я тут же метнулся на освободившееся место, прижался лицом к стеклу и почувствовал головокружение и страх от мелькающих за окном и яростно скребущих фургон ветвей деревьев.

Мне казалось, я знаю, что случилось. Молодой турист, мимоходом вторгшийся в наш мир, вернулся, чтобы забрать нас с собой в путешествие, отвести проторенными дорогами в тот дом, которого я совсем не помнил, годы жизни в фургоне плотной завесой скрыли его от меня. Спаситель, угонявший нас назад в прошлое, улыбался. Забери меня отсюда. Но потом его улыбка трансформировалась в отцовскую. И сразу стала другой. Она скалилась всеми зубами в чащобе черных волос, скрывавших большую часть лица. Отец уводил машину с поляны на проселочную дорогу, мчался на рискованной скорости под гору по той самой тропе, по которой мы поднимались к горному озеру.

Я ничего не мог поделать. Мы неслись вниз в сторону гудронной дороги; подпрыгивая на выбоинах и кочках, фургон, казалось, готов был сорваться с прицепа, но отца, похоже, не интересовало, что происходит позади его ржавой машины. Поняв, что докричаться до него мне не удастся, даже если он услышит меня, я взглянул на Выход: в припадке злости и отчаяния она крушила кухонные секции и молотила кулаками воздух. Это стоит кадра, думал я, хоть их и мало осталось, такую свистопляску внутри и снаружи необходимо запечатлеть. Сначала я навел видоискатель на сгорбленную спину отца. Пришлось быстро решать, когда спустить затвор: вот обе его руки на руле, а в следующий момент он отпускает руль и начинает терзать свою спину, тянет себя за волосы, наматывает их трижды вокруг головы и запихивает кончики в рот. Я выбрал этот второй момент: в конце концов; свесившись из окна и рискуя потерять голову, врезавшись в какую-нибудь неудачно торчащую ветку, я гнался не за обычной заурядной картинкой, а пытался уловить образ всепоглощающего смятения. И, думаю, мне это удалось.

Обратившись к интерьеру фургона, я подловил Выход между землей и небом, в прыжке с кухонного стола на складную кровать в спальном отсеке. Потом я засунул камеру в карман и нырнул вниз между гудящим холодильником и плитой, найдя в этом белом металлическом проеме нечто, похожее на безопасность, а Выход тем временем продолжала метаться по фургону и крушить мебель, как будто завтра для нее не существовало.

Головография

Движение было всегда. Одно из самых ранних воспоминаний о матери тоже связано с движением: она сидит, обхватив отца за пояс, в мчащейся по каким-то сельским закоулкам машине. Сейчас она уже успокоилась, но было видно, что в любой момент может сорваться, поскольку паранойя отца не способствовала душевному покою. Каждые пять секунд он оглядывался через плечо, обметая волосами спинку водительского сиденья, и пожирал глазами вид из заднего окна.

«Никого там нет, нечего беспокоиться, лучше смотри вперед, на дорогу».

Стараясь держать себя в руках, Выход выговаривала каждое слово почти по буквам, но голос ее все равно подрагивал. Отец выпаливал в ответ не очень вразумительные обрывки фраз, из чего можно было сделать вывод, что он напуган.

'Там были двое мужчин… точно… там были двое мужчин, ехали на машине… похожи на полицейских… на тех, с нашей последней стоянки… я уверен, я уверен, я уверен». Мать поглаживала его голову, осторожно, чтобы не задеть шишку.

«Ни в чем ты не уверен, просто боишься. И напрасно. Все будет хорошо».

И пока они утешали друг друга, я вспомнил лекцию о безопасности дорожного движения, которую прослушал в моей последней школе во время нашей последней, достаточно долгой остановки, а вспомнив, уже не мог думать ни о чем другом. Постой, посмотри, послушай. Мне казалось, что отец если и знал что-то об этом, то давно все забыл.

 

Фотография 34

У моря

Я как раз делал этот снимок, когда Паника заговорил со мной каким-то странным, чужим голосом. Но выглядел он при этом спокойным.

«Они знают про нас».

Я спросил, кто.

«Они», – ответил он, следя, как брошенная им галька полетела дальше, чем предыдущая.

Я снова спросил, кто они. И, чтобы обратить на себя внимание, засунул руку к нему в карман. Он напружился почти мгновенно, застигнутый моим прикосновением врасплох.

«Не смей трогать яйца», – сказал он.

«Почему?» – удивился я, вынимая руку из его кармана.

Он завертелся волчком, как в танце тогда в халупе или в туннеле; кружащийся Паника, только я видел его во всем блеске. Выход даже не представляла, на что он способен, потому что он никогда не танцевал в ее присутствии. Это было нашим секретом. Наш секрет. Он потянулся ко мне и грубовато сгреб меня руками, держа за брючный ремень и за ворот рубашки. Он дразнился.

«Вечно с вопросами, вечно с вопросами. И раз… и два… и три…»

Я почувствовал головокружение, ремень больно впивался в живот, воротник сдавливал шею, кровь прилила к голове. Я видел, как несется на меня земля, и вот уже трухлявое дерево пирса в десяти сантиметрах от моего лица – было бы время высунуть язык, и я мог бы слизнуть соль с досок.

«…И четыре… и пять…»

Но тут он разжал руки. Я не мог в это поверить. И прежде чем я врезался в воду, перед моим взором предстала череда наиболее памятных мгновений: я у него на руках в заброшенной халупе, под землей в черном туннеле, под водой в горной лагуне, между его длинными ногами, молотящими по воздуху… Я увидел, как волосы падают ему на лицо, закрывая, будто вуалью, то потрясение, которое мелькнуло в его глазах… И я почувствовал, что все идет прахом.

Я захлебывался в холодной воде. Мне казалось, что у меня вмятина на голове от удара о набегающую волну или, может, о камень, скрытый под водой. Но на догадки не было времени. Я барахтался и вопил что есть мочи, а потом мне привиделось, будто сквозь брызги воды, я разглядел на причале отца – он еле держался на ногах и не сводил с меня глаз, обхватив голову руками. А теперь он танцует… так я думал, но, может, это просто волны качали меня, утягивая на глубину, поскольку уже через тридцать секунд я почувствовал, как его руки подхватили мое слабеющее тело, почувствовал, как его ладонь выпихнула мой подбородок из воды.

А дальше все будто в тумане. Вот он выносит меня на берег и бежит к машине, мир словно свихнулся, реальность растворяется в калейдоскопе красок и ощущений; я продрог до костей, и, однако, тело мое пронизано теплом; нет ни пляжа, ни моря, зато невесть откуда появилась Выход, которой с нами не было. Склонившись к моему лицу, она смотрит на меня так по-родственному и в то же время так интимно, как только она умеет. А потом я увидел щетку, эту до сего дня не опробованную мной взрослую принадлежность для мытья, которая вдруг начинает скользить по моему телу – по груди, в паху, между ягодицами… Выход сосредоточенно драила меня, а мне не давала покоя мысль: каким образом я умудрился испачкаться?

И никто не подарил мне поцелуя жизни.

Выход засунула мне в рот кусок мыла.

«Морская вода грязная», – сказала она.

Отец сочувственно потрепал меня по щеке и ласковым жестом пригладил мне волосы.

Я молча кивнул, поскольку не мог говорить.

«Что случилось?» – спросила Выход.

«Он искупался в море», – ответил Паника и стал медленно, но верно пятиться из ванной, опасаясь неистовых движений Выход, которая, казалось, хотела втереть мне кожу глубоко в кости. Секунд восемь он наблюдал, как она орудует щеткой под аккомпанемент моего повизгивания, а потом резко сорвался с места и умчался со всех ног, ни разу не оглянувшись.

«Правильно, твой сын полумертвый, а ты сбегаешь».

Она обругала его и, встав на колени рядом со мной, развернула меня лицом к себе и погладила по голове.

«Ты прыгнул или тебя толкнули?»

 

Фотографии 35, 36

В предчувствии конца

Мама получила свое имя Выход в странный день. На сей раз отец выбрал для остановки самую нерельефную местность, какую я когда-либо видел: две гудроновые взлетные полосы, уходящие в бесконечность, на фоне которых наш обшарпанный дом выглядел каким-то инородным наростом. Прекрасная погода, голубое безоблачное небо и легкий ветерок навевали мысли об идиллии. Надо было просто всмотреться, чтобы почувствовать ее. Я сидел на коврике, который мама положила на траву у обочины дороги, и изучал окружающий мир, пребывая в редком для меня состоянии покоя. Вдоль старого шоссе тянулись параболические отражатели и линзовые рассеиватели, используемые для освещения аэродромов, и я принялся считать их. Это занимало много времени, поскольку считать можно было в обе стороны. Каждый раз мне удавалось продвинуться чуть дальше, но после двадцать второго или двадцать третьего я терял остроту восприятия, яркое солнце смещало перспективу, и приходилось возвращаться к началу. Я считал вслух, и в кои-то веки Выход не выражала никакого недовольства. Казалось, что она вообще не здесь, а где-то в другом месте, хотя я чувствовал спиной ее близость. Я щелкнул вид на шоссе и, вдохнув воздух, к которому примешивался запах дыма, сопровождавший Выход, ощутил холодное прикосновение ее пальцев к моей голой спине – она намазывала меня кремом для загара.

«Отныне и впредь все будет зависеть только от тебя, только от тебя».

Я не знал, что она имеет в виду, но не мог так сформулировать вопрос, чтобы она захотела ответить. Она выдавила крем мне на ноги и стала втирать его, не пропуская ни одного сантиметра кожи, даже задрала повыше тонкую хлопчатобумажную ткань моих шортов, чтобы охватить как можно большую площадь.

«Понимаешь, что я говорю?» – спросила она. Я не понимал, и она резко поднялась.

«Ничего, еще поймешь, – в ее голосе прозвучали ласковые нотки. – Обязательно поймешь. Каждый в конце концов решает для себя, что пора войти в дверь с надписью «ВЫХОД», и вот теперь пришло мое время сделать это».

Я видел, как она направилась к фургону. Видел отца – крохотное пятнышко посреди ближайшей ко мне взлетной полосы. Видел, как он машет руками, будто подавая сигналы идущему на посадку самолету, а потом обхватывает голову и зажимает ее ладонями. Его сигналы были путаными. Самолет разобьется.

В тот день я видел ее в последний раз. Не было ни споров, ни криков, ни побоев, ни интимных досмотров. Она вышла из фургона с сумкой в руке и, не оглядываясь, зашагала по шоссе, в противоположную от того места, где находился отец, сторону, а я так и остался сидеть у дороги, поблескивая кремом на солнце. Губы моей матери сложились в слово «ВЫХОД», когда она прошла мимо меня, странная полуулыбка озаряла ее лицо, такое решительное и спокойное, какого у нее сроду не было. И тут я понял. Она всегда имела в виду то, что говорила, всегда приводила угрозы в исполнение и никогда не делала того, чего не хотела. А теперь она уходит.

Головография

Отец прилег рядом со мной на мою раскладушку. Мне девять, скоро будет десять, отец как никогда печален, вот-вот заплачет, и точно – голова его затряслась, крупные слезы упали на подушку. Каким-то образом я чувствовал, что нужно взять его за руку, погладить по лицу, обнять за плечи. Но это казалось странным – прижимать к себе и успокаивать, как ребенка, такого большого и сильного человека, как он. Я был в замешательстве. Сквозь рыдания он выговорил: «Ты для меня всё». Он скользнул рукой под мою пижамную курточку и сгреб меня в охапку. «Я имею в виду здесь, – прошептал он мне в ухо, накрывая ладонью мою голову. – Здесь», – повторил он. Все, что я смог ответить, это «знаю, пап», ничего лучше мне придумать не удалось. Но и этих слов, казалось, хватило, чтобы унять его слезы, как и мне хватило того, что он вернулся в свою постель, – теперь уже плакал я.

 

Фотографии 37, 38

Они

Я надеялся, что эта фотография, будет резкой, хотел передать напряжение и пафос момента, но на бумаге все расплылось в кашу серых оттенков, острые грани стушевались в ничто.

Они пришли за нами, как Паника и обещал.

Он не сказал мне ни слова. То ли не был обеспокоен, то ли от беспокойства не мог говорить. Он не танцевал, но и не плакал. Большую часть времени он лежал в постели, ворочаясь с боку на бок, бубня нараспев какие-то рифмы и растирая кожу на голове, иногда надавливая на шишку, которая стала уже такой большой, что проглядывала сквозь черную шевелюру. Когда наконец, спустя 36 часов, он все же поднялся, то обнаружил меня по-прежнему сидящим на коврике, мой домик из лего вырос в особняк, поскольку некому было снести его, не было срывающей на нем раздражение Выход. Я лег ничком, прижавшись к коврику, и наблюдал за Паникой в одно из окон верхнего этажа. Он двигался медленно, восемь неловких механических шагов, и ноги его подкосились, он упал на колени, глубоко зарывшись пальцами в сухую почву. На лице его светилась странная улыбка, что обычно бывало прелюдией к чему-то, он раскрыл рот, собираясь что-то сказать, и не смог произнести ни звука. Но такое положение вещей его не устраивало. Он стал запихивать себе пальцы в глотку, вплоть до позывов на рвоту. Надо всегда напрямик высказывать свои мысли, любила повторять Выход, когда держала меня вверх ногами или прижимала к полу – щетка в одной руке, мой мишка в другой. И теперь я понял, что она имела в виду. Чтобы напрямик высказывать свои мысли, надо залезть к себе в рот и вытащить их оттуда, надо помочь правде выйти наружу. Панике это давалось нелегко. Все, что он хотел сказать, застряло у него в горле и, казалось, медленно душило его.

Вдруг он перестал бороться с немотой, бросился ко мне и на руках отнес меня на раскладушку. Его руки давили мне в грудь, пальцы скользили между пуговицами рубашки, голова наклонялась из стороны в сторону, словно он пытался увидеть что-то, затаившееся на моей груди. По-прежнему ни слов, ни причитаний, лишь тихое гудение, не обретавшее смысла у меня в голове, и, когда наши глаза встречались, в его взгляде можно было заметить только смущение, хотя что-то явно переполняло его. Я это видел: то, что застряло у него в горле, перекрывало ему доступ воздуха, и он все краснел и краснел, нависая надо мной, пока я не услышал, как что-то лопнуло. Я не знаю, что это было, но он забежал в фургон и стал выбрасывать на улицу одежду Выход: вылетая из двери, она парила в воздухе, рукава блузок наполнялись ветром, придавая вещам вид живых существ, колготки извивались, как змеи, оборачиваясь кольцами вокруг шляп. За одеждой последовали бутылки, банки, тюбики – все чистящие и моющие средства Выход, а также ее ведра, щетки, тряпки… При ударе о гудрон пластмассовые тюбики взрывались и паста разлеталась по щетине ее любимых щеток. Между приступами освобождения дома от малейшего напоминания о Выход Паника выглядывал из двери и смотрел вдоль обветшавших строений заброшенного аэропорта в сторону основной дороги.

Они.

Вдали какая-то машина взметала пыль, и я взял в кадр это мчащееся на нас облако. Машина меня не интересовала, со странным чувством покоя я наблюдал, как поднимавшаяся из-под колес пыль застила горизонт. Паника выскочил из фургона. Он был на взводе, тоненькая струйка крови сочилась из шишки на его голове, – похоже, он все-таки поразил эту мишень, в которую не раз прицеливался в лесу, в воде или в туннеле глубоко под землей.

«Нужно убираться отсюда не мешкая. Прямо сейчас, прямо сию секунду». Он поднял меня и забросил в фургон.

«Ты… – сказал он мне, глядя на меня в упор, – подопри спиной дверь, и если они попытаются открыть ее, навались со своей стороны и постарайся им помешать».

Он почти добрался до своей побитой машины, когда автомобиль с непрошеными гостями со скрежетом затормозил. Двое мужчин и женщина вылезли из салона и рванули наперерез – увидев, что Паника садится в машину, мужчины на бегу застегивали пиджаки, а женщина семенила метрах в двух позади, – по крайней мере, так это выглядело из маленького окошка фургона. Отец ухитрился забраться в машину и уже готов был завести мотор, когда один из мужчин преградил ему путь, чуть ли не обхватив руками капот, а другой стал открывать дверцу водителя. Женщина пробежала мимо них, направляясь прямиком к двери фургона. Я сделал то, что мне было сказано, и, навалившись спиной на дверь, уперся пятками в истертый ковер.

Я старался изо всех сил, но давление на дверь возрастало, при очередном толчке она хлопнула, когда я возвращал ее спиной на место, и этот хлопок прозвучал как эхо долетевшего с улицы громкого стука автомобильной дверцы о машину – один из мужчин, тот, что повыше, рывком распахнул ее, сломив сопротивление моего отца. А потом они вытащили Панику и, хотя он успел заехать им обоим как минимум по разу, скрутили ему руки за спину. Я продолжал стойко держаться, исполняя свой долг, как я его понимал, а за окном тем временем блеснули в блеклом солнечном свете два серебристых обруча и один из них сомкнулся на запястье отца, другой, по всей видимости, на руле. Дрожащей рукой, сотрясаясь от ударов в дверь, я запечатлел печальный момент.

Совсем упав духом, я наблюдал, как отец грузно осел, навалившись на руль, словно из его большого сильного тела выпустили весь воздух, а потом я увидел, как двое мужчин устремились на помощь женщине, чтобы уже втроем сладить со мной.

Щелчок. Этот последний кадр я успел отснять с бедра, когда чужой внешний мир вваливался внутрь фургона.

* * *

Я слышал, что они говорили. Впрочем, они и не пытались понизить голос или перейти на шепот, хотя предметом их теоретизирования был именно я. Как сказала бы Выход: если ты погряз в трясине глубокого болота, от тебя не ждут, что ты в состоянии воспринимать, что происходит вокруг, поскольку считается, что все твое внимание сосредоточено на том, как тебя затягивает все глубже и глубже. Я прижался к своему плюшевому мишке, гладя его по шерстке, которой не было, целуя его в глазки, которые давно отвалились, а они наблюдали за мной и улыбались.

Его привязанность к этому мишке весьма показательна, случай действительно классический, не так ли? В самоиндуцированной регрессии всегда есть чувство успокоения. Он знает, что в его возрасте искать утешения в детской игрушке нелепо, и, однако, цепляется за плюшевого мишку, как за спасительную соломинку, поскольку тот олицетворяет для него лучшие, более счастливые времена.

Я молчал. Меня разлучили с Паникой и поместили в какое-то бетонное здание с пустыми гулкими комнатами и запахом больницы. Я не имел понятия, где он. Последнее, что я видел, это его затылок, его руки, зажимающие шишку; в глубоком смятении он качал головой, словно не веря в происходящее. Социальные работники тем временем складывали его пожитки в белые мусорные мешки, а те немногие вещи, которые принято называть собственностью семьи, – в черные. Но тут они заметили камеру у меня на шее.

Это твой фотоаппарат? Ты снимал им? Какие снимки ты делал? А твой папа, он снимал? Какие снимки он делал?

Где все фотографии и пленки?

Я по-прежнему молчал. Обнимал мишку, хотя никаких особых чувств к нему не испытывал, проверял молнию у него на спине, удовлетворенно теребил пальцами набитое брюшко. И молчал.