Обстановка была простой, во всяком случае минимальной. Корпус стоял последним в ряду из пяти соединенных друг с другом зданий, или флигелей, как их обычно называли; его облик – квадратная глыба с плоской крышей – являл тот же, что и соседние флигеля, контраст с увядающе-пышным строением самой Психиатрической больницы «Душилище», находившимся на расстоянии полумили отсюда, ближе к главной дороге. Никого – в особенности же меня – не удивляло то, что корпус занимал столь уединенное положение. Физическое местонахождение в точности отражало его статус или по крайней мере статус психосексуальных исследований. Ты движешься на Дикий Запад, Сэд, оттуда никто не выбирается живым… Ну, так мне говорили ребячливые студенты и грубоватые санитары из Административного здания в первый день моего пребывания в качестве исследователя.

Даже среди пяти флигелей царил некий раздражающий порядок. Длинное узкое здание, отведенное для исследований анорексии и булимии, было постоянно подключено к Сети и имело собственную «домашнюю страничку», посвященную последним находкам. В соседних двух флигелях – размерами поменьше, зато в безупречном состоянии, – обитали двое исследователей, которые посвятили несколько последних лет, оставшихся им до выхода на пенсию, изучению синдрома внезапной младенческой смерти, или СВМС. Эта парочка лысеющих бездетных докторов проводила много времени, роясь в газетных сообщениях, путаных докладных записках терапевтов и больничной документации, касавшейся младенческой смертности; а иногда они беседовали по телефону с какими-нибудь несчастными родителями – убитыми горем и отчаянием, – пока Пелли с Фейл записывали подробности всех обстоятельств в надежде найти хоть какую-то связь, хоть какой-нибудь след, ведущий к раскрытию причины. Ходили слухи – и это несмотря на то, что оба исследователя были женаты, – что они геи и что если они ненамного продвинулись в своих исследованиях за годы, проведенные во флигелях № 2 и № 3, так это потому, что больше всего заняты уестествлением друг друга. Однажды кто-то из Душилища послал им подарок к Рождеству – куклу-младенца в картонной коробке в форме гробика. Если дернуть за веревочку на спине у куколки, она говорит: «Мне пора баиньки». Юмор висельника, конечно. Очередной день в Душилище.

Флигель № 4 очень походил на № 2 и № 3 – тоже куда лучше отделан и дороже обставлен, чем мой, – но его редко использовали. Он приберегался для потенциального применения в качестве промежуточного заведения для любых пациентов, которым предстояло перебраться из Душилища в социум. Однако за время моего пребывания в Душилище этим корпусом пользовались все меньше и меньше: врачи склонялись к тому, чтобы пациенты, минуя данную стадию, погружались во внешний мир сразу же после лечения.

Такое ощущение, что, когда дело дошло до последнего флигеля, у начальства просто кончились деньги: их не осталось на то, чтобы залатать осыпающиеся стены, покрыть кафелем полы, и даже на отопление холла, который занимал значительную часть пространства. Зимой я, пожалуй, не встречал места холоднее. Конечно, это была шутка. Когда я парковал машину и бежал к корпусу, санитары обычно кричали: Эй, Сэд, не хочешь одолжить фен – немножко погреешься в своем морозильнике?…

Они ничего не понимали, в отличие от Джози. Дома она с заботливой улыбкой и нежными прикосновениями выслушивала мои охи и ахи. Если мне требовалась подушка, она мигом приносила ее; если меня мучила жажда, она наливала какой-то янтарной жидкости и подносила к моим губам. Я считал, что мне очень повезло в жизни. Иные из этих вельветовых коконов, именующих себя психологами, избегают собственного дома, собственных жен, предпочитая проводить время за спорами в тайских ресторанах с коллегами, обсуждая какие-нибудь тонкости эготической теории или автопластии или толкуя о воздействии терапии отчуждения на своих супруг. Ну да бог с ними. В первый день после моей длительной беседы с Питерсоном Джози скакала за мной по коридору, и нам не о чем было спорить. Все, что было у меня в голове, было и у нее, и наоборот.

В этот раз Джози побывала в корпусе не впервые. Полгода назад, под конец длинного и утомительного дня, она неожиданно появилась в моем кабинете. По случаю пятницы Джози была юна, находилась на стадии длинных кудрявых локонов и нарядного платья в цветочек. Она просто распахнула дверь и улыбнулась. Я захотел, чтобы она сказала нечто такое, что сняло бы у меня напряжение, что умчало бы меня прочь от гадкой груды бумаг, грозившей рухнуть с моего стола.

Так я закрою за собой дверь?

Мне понравилось, как она это произнесла, я был очарован тем, как она умудрилась протиснуться сквозь узкую щелочку в двери. Она закрыла, а потом заперла дверь, приложила пальцы к губам и неподвижно остановилась, прислушиваясь.

* * *

Когда ей было двенадцать, она приложила пальцы к моим губам и, мотнув головой, одними глазами велела мне хранить молчание. Мы замерли возле двери родительской комнаты, прислушались, дожидаясь предательских звуков – отцовского храпа, щелчка выключателя на ночнике, стоявшем в изголовье у матери. Услышав эти долгожданные звуки, мы осторожно прокрались вниз по лестнице, открыли заднюю дверь и вышли навстречу лунному свету. Была безупречная летняя ночь. В дальнем углу сада находился сарай, где мой отец хранил целую коллекцию садовых инструментов и инвентаря; все эти предметы оставались почти нетронутыми, некоторые даже не были распакованы, дожидаясь той поры, когда мои родители выйдут на пенсию и возьмутся за исполнение мечты о возделывании сада.

Она сказала, что хочет мне кое-что показать, и повела меня за руку в темную лачугу, где пахло древесным углем и пролитым бензином.

Ты взял с собой тетрадь для записей? Она слышала о том, в какую передрягу я попал, слышала спор между родителями и мной о том, что мне не хватает экстравертности и общительности, что я веду наблюдение за развитием полового созревания моих однокашников. Ты слишком много думаешь. Я показывал Джози результаты своих наблюдений, и ее привели в восторг схемы и таблицы, пояснявшие проявление признаков взросления. Она спрашивала, проделывал ли я на себе те же опыты, и я отвечал, что да; она спрашивала, соглашусь ли я сделать то же самое для нее, и я отвечал, что разумеется.

На ней была ночная рубашка, и она уселась на рабочую скамейку, отодвинув банки с масляными красками. Приспустив рубашку с плеч, она показала зачаточные груди, начавшие набухать соски. Я лихорадочно записывал. Она смеялась, глядя на мою выводящую каракули руку.

Кажется, она сказала: «Это еще не все». А может быть, и не говорила. Но это не столь уж важно.

А важно вот что. Она задрала до талии подол ночной рубашки и закатала его валиком, обнажив верхнюю часть бедер. Я разглядел, что ее щелка уже не безволоса, что со времени нашей последней встречи в подвале дома она поросла настоящими джунглями. У меня перехватило дух, а Джози ликовала. Я это видел. Даже в темноте я понял, что она лучится гордостью. Я вытянул руку и дотронулся до нее, ожидая, что волосы окажутся жесткими и колючими, но нет – они были мягкими, зачаточные завитки готовились скрыть под собой кожу.

Кажется, она сказала: «А твои такие же на ощупь?»

Я солгал, пробормотав что-то вроде «не знаю», но она не поверила, спрыгнула и через пижаму прижала руки к моему паху. «Такие же, правда?»

Я все время умудрялся писать, держа тетрадь на весу, у нее над головой, и заполнил три страницы словесным описанием с двумя рисунками: один изображал боковой профиль ее тела, а второй был наброском ее гениталий.

* * *

В кабинете у меня было такое впечатление, будто она только что вышла из садового сарая и шагнула к моей мягкой кушетке. Я любил эту кушетку – для меня она символизировала все банальные клише, касающиеся психотерапии; это было какое-то неистребимое напоминание о решительных, до опасного хаотичных, всерьез диагностичных минувших временах, когда сия наука еще пребывала в младенчестве и никто по-настоящему не знал, с чем вступает в игру; о тех временах, когда наука носила истинно экспериментальный характер. Сегодня, разумеется, большинство полновесных психо-лохов, заседающих в главном здании Душилища, косятся на кушетку, полагая, что она производит неверное впечатление на пациента, полагая, что она внушает предубежденное понятие о том, каковы должны быть отношения между пациентом и врачом. Знание против невежества; контроль против хаоса. Вместо этого они предпочитают беседовать, например, во время занятий аэробикой, полагая, что это стимулирует восстановление воспоминаний, или предпринимают нескончаемые прогулки, утруждая и мышцы ног, и психику пациентов в надежде достичь какого-то успеха и заодно оправдать подобную деятельность нехитрой идеей, что физические упражнения облегчают выработку организмом серотонина. Милю пройдешь – улыбку найдешь… Расскажите-ка это тому злосчастному лоху-терапевту, который был насмерть забит веслами гребной машины, когда попробовал выманить своего невменяемого пациента на природу… Будет очень здорово…

Они рассыпались в комплиментах перед политической корректностью, втайне лелея мечту о возвращении палат, запертых на ключ, и цепях для пациентов…

Когда Джози легла на кушетку и ее платье в цветочек задралось, обнажив тонкие стройные бедра, я встал из-за стола, дважды проверил, заперта ли дверь, и улегся рядом с ней, вдыхая ее запах, прикладывая пальцы к губам и шепча – как я, как мы всегда шептали: «Ни словечка, никому ни словечка…»

* * *

В корпусе главное место отведено одному помещению, или холлу, – а может быть, его лучше назвать гимнастическим залом, использующимся не по назначению. Велись некоторые споры относительно того, для каких целей строился изначально этот самый старый и самый удаленный из всех флигелей. Догадки высказывались разные, но поскольку мало кто задерживался в Душилище дольше чем на два-три года, не считая нескольких достопочтенных динозавров, насилу помнивших собственные имена, не говоря уж о хитросплетениях чужих расщепленных личностей, – то к согласию эти мнения не приходили, и находилось мало подтверждений прежнему применению этого здания до того, как в нем обрели новый и волнующий приют исследования внутрисемейной сексуальности. Одно из наименее правдоподобных, зато наиболее забавных объяснений было таково: этот просторный холл с лакированным паркетом, раскинувшийся на 50 метров в длину и 25 в ширину, некогда использовался как спортзал для долгосрочных пациентов Душилища. Здесь, в этом уединенном и надежно закрытом помещении, глухой зимней порой санитары и психо-лохи могли наблюдать и приглядывать за деятельностью подопечных. Пациенты выкрикивали свои порядковые номера, а мы держали пари, споря, кто сделает больше кругов…

Хотя по всей длине зала тянулись длинные окна, выходили они на север, к тому же обзор преграждали деревья, росшие вплотную к стеклам, так что наверняка тут включали верхний свет, падавший на бегунов с усталыми ногами и измученными головами, которые, прихрамывая, кружили по залу, пока лохи сидели поодаль, а санитары вели себя будто на скачках; двадцать или около того безнадежных психов вертелись и сталкивались с демонами и богами… с внутренними демонами и внешними богами.

При виде этого помещения одни сразу же вспоминали неуютные школьные дни, когда полагалось сидеть на скамейках и хлебать бульон, а другие содрогались и морщились, слыша про его тревожное и невеселое прошлое, но что до меня, то, получив в свое ведение этот корпус со всем его жалким скарбом, я вдохновился и проникся к нему трепетными чувствами. Я расточал смехотворные похвалы этому залу, превознося его как нечто среднее между шикарными апартаментами, отделанными по последнему слову моды и способными смутить небритых эстетов, и огромной пустой стерильной лабораторией – необходимейшим чистым холстом, приготовленным для моих сложных постояльцев. В этом зале, думалось мне, гимнастика для ума не будет ведать преград…

Если холл вселял в меня благоговейный трепет, то прочие детали обстановки были куда менее грандиозными. Как видно, все силы и фантазии безвестного архитектора, этого тупицы-предмодерниста, ушли на холл, а потом, когда деньги и воображение иссякли, он приделал к залу небольшую комнатку, предназначенную для резидента-психо-лоха (в данном случае – для меня), и другую, еще более тесную, похожую на шкаф каморку – для моей секретарши, нанятой на неполную ставку и занятой обработкой слов пациентов, а также приданием моим беспорядочным исканиям некоего рода административной упорядоченности.

Бет была для меня идеальным секретарем. Надежная и молчаливая; толстокожая настолько, чтобы в совершенстве владеть собой – или подавлять себя (в зависимости от той школы мысли, какую вы предпочитаете). С тех пор как открылся мой корпус, она перевидала здесь столько, что на ее месте многие секретарши давно бы сбежали в город, подыскав уютное и безопасное рабочее местечко. В течение своей первой недели она печатала исповедь одного ветерана Фолклендской войны – некогда благополучного фабричного рабочего, превратившегося в сломленную тяготами сражений жертву. Этот помешанный остов человека носился взад-вперед по короткому коридору нашего корпуса, описывая симптомы своего посттравматического стрессового расстройства. Он то успокаивался, обсуждал со мной этические дилеммы, возникшие из-за подрыва аргентинцев в Порт-Стэнли, то вдруг пулей вылетал из комнаты, подбегал к столу Бет, хватал ее стаканчик для карандашей, словно это была граната, и заявлял, что они повсюду и что Порт-Стэнли нужно освобождать. Они прячутся, все еще прячутся.

За несколько следующих недель того начального периода в нашем корпусе, пока мы оба только нащупывали почву под ногами, у Бет раскрылись глаза на лучшие и худшие из человеческих слабостей, на целый супермаркет как расхожих, так и экзотических неврозов и психозов. Под конец одного особенно тяжелого дня, в течение которого к нам по крайней мере трижды наведывалась больничная охрана с грубыми санитарами, чтобы забирать пациентов, присланных для научных исследований из Душилища, она откинулась на спинку своего вращающегося стула и сухо заметила: Что ж, и это неплохой способ зарабатывать на жизнь. Ирония, разумеется, заключалась в том, что у большинства людей, занятых на этой работе, практически отмерли мозги, их до полного бездействия парализовало знание. О жизни тут и речи не шло.

Она вскоре поняла мою непочтительность, мое отсутствие всякого уважения к протоколу и, хоть это ей давалось нелегко, помалкивала и прилежно обрабатывала слова сотен шизиков. Впрочем, Бет не была бесчувственной машиной: она по-настоящему расстраивалась, слушая записи с исповедями детоубийцы, истекавшего слюняво-лирическими воспоминаниями о своих преступлениях, или грустную-прегрустную историю женщины, которая за один день, в результате цепочки трагических случайностей, разом лишилась всего, – рассказ о кошмарных 24 часах, которому никто бы не поверил, происходи все это в фильме, не говоря уж о реальной жизни. Ничего нельзя было поделать, когда она сутулилась за компьютером со слезами на глазах и трясущимися руками. Даже скалы иногда рушатся, говорил я ей, нет ничего дурного в том, что ты расстраиваешься из-за того, что здесь видишь, слышишь и читаешь. «Наш корпус – плавильный котел всяческих расстройств и умственных заболеваний, – напоминал я ей. – Когда проработаешь здесь некоторое время, когда научишься спокойно засыпать по ночам без единой мысли о том, что происходило у тебя на глазах в течение дня, – вот тогда поймешь, что с тобой все в порядке. А до той поры – что ж, лезь на стенку, если надеешься найти там удобное местечко».

Думаю, она оценила мой юмор. Я, как благую весть, преподнес ей мысль о том, как он необходим. Я до сих пор остаюсь евангелистом.

Седьмое правило психотерапии гласит: никогда не теряй ощущения абсурда.

Этот зал вселял в меня какое-то предчувствие открывающихся возможностей. Поначалу он как бы омолаживал тусклое существование тех лет, что последовали за получением квалификации, когда я очутился вдали от идеалов, имея дело с умами жертв различных травм и нескончаемыми толпами помешанных семей, убитых горем. Но омоложение это оказалось лишь временным, и, в ожидании ответов на свои заявки на получение исследовательских грантов, я тратил драгоценное время на психов-краткосрочников, ждавших своей очереди на конвейере, а сам потоком выдавал какие-то трюизмы, которые Бет отпечатывала и сортировала. Процесс равняется смерти. У меня не оставалось ни сил, ни времени на одну из моих излюбленных психоаналитических игрушек, средотврапию – эту старомодную идею о том, что в ходе терапии важнейшая роль принадлежит социальному окружению. Черт! В первый и, вероятно, последний раз, взявшись за перо для одного из солиднейших журналов по психологии, я вознамерился изложить идею о том, что среда – это самое главное не только при лечении пациентов, но и при изучении их историй, а значит, и их жизни, и, следовательно, их психозов, но, полагаю, я зашел слишком далеко, чтобы меня поняли засушенные и закостеневшие издатели; думаю, от них ускользнуло логическое продолжение этой теории – а именно, что чем сложнее, чем темнее история болезни, тем интенсивнее, жизнеспособнее должна быть среда. Вот эта-то часть и выпала.

Неужто ты полагаешь, Сэд, что нужно со всем шокирующим натурализмом воссоздавать дом серийного убийцы и лечить там самого душегуба? Это никуда не годится, и, кроме того, никто этого не допустит.

Овец заводят в загон и оставляют там подыхать; академики находят свою нишу и вязнут в ней. Одно и то же; старая история.

Посреди зала висели две толстые брезентовые шторы, которые трудно было раздвигать или задвигать из-за их тяжести; они делили пространство зала на две части, или – если моим идеалам когда-либо суждено воплотиться – на два мира. И пусть они были тяжеленные и их нельзя было быстро откинуть, как сценический занавес, или просто раздвинуть голыми руками, сбоку имелся старинный механизм, который с жужжанием и рокотом перемещал их по дощатому полу: они двигались – и это немаловажно для моих планов. Отшестерив свой срок при психо-лохах и покончив с ежедневными очередями мусора из главного здания Душилища, я надеялся когда-нибудь заполучить возможность отдернуть занавес и дать миру встретиться с миром, подобному встретиться с подобным, даже… Более того, тут был сотворен третий мир – узкий коридор между двумя шторами, достаточно широкий, чтобы я мог пересекать по нему зал вширь в белых тапочках, оставаясь невидимым для обитателей зала; вдобавок в тяжелой и прочной брезентовой ткани были проделаны в нескольких стратегических местах обзорные окошки из прозрачной пластмассы. Я мог вступать в оба мира и покидать их по своему усмотрению, что очень существенно для той неинтерактивной стратегии, которая применяется на ранних стадиях исследования, когда наблюдение – превыше всего, когда наблюдение приводит к более точному воссозданию среды.

Однако такой мир экстремальной средотерапии возмущал моих коллег расточительным использованием пространства и ресурсов: Вокруг корпуса очередь кругами выстроилась, а ты, Сэд, сколько хочешь себе взять? Два случая? Да опомнись! – но я не обращал на них внимания. Моим пациентам необходимо время, чтобы освоиться в корпусе, вернее, чтобы ощутить себя как дома, а мне требовалось время для воссоздания той среды, которая вырисовывалась из историй их жизней. Все было просто до боли.

В разгар приготовлений пришел факс от Питерсона.

Эй, Сэд, дела идут в гору. Я заполучил офигительного пациента и новое местопребывание.

Только что совершил потрясную прогулку, проветрился и до сих пор не могу опомниться. Только теперь я понял, что годами не выбирался в город все сидел взаперти в этих белых казенных стенах, пытаясь пробить их головой и глядя, как то же самое делают остальные. Знаешь, как засасывает порочный круг, а? Даже психиатр может возопить в мрачном уединении собственной пытки… черт, опять я заладил. Ну, вот я здесь; вернее, вот мы оба здесь. Психиатр и пациент; врач и врачуемый. Что за дивное место для зачуханных бедолаг!

Я давно уже лелеял честолюбивый замысел соединить терапию со стимуляторами, то есть использовать при лечении какой-нибудь психоактивный наркотик. Разумеется, у наркотиков и терапии имеется такая совместная история, о которой никто не захочет кричать во всеуслышание с вершины холма – пусть даже в столь живописном месте, как это. Идея была хороша, но мне требовалось отделить ее от стерильного, замкнутого, «ЭКТ-шного» представления о профессиональном применении наркотиков. У нас в институте куча шизиков – одни придавлены до состояния, близкого к зомби, другие возбуждены до квазиэйфории, не говоря уж о целом ряде всевозможных побочных вредных эффектов; все эти люди, по той или иной причине оказавшиеся в наших консультацонных приемных, проглотили столько таблеток, что, если собрать их в груду, они могли бы потягаться со здешними горами. Но, как тебе хорошо известно, наркотики в сочетании с терапией – не лучший образ, поэтому я дожидался случая уклониться в сторону от привычных представлений и, быть может, постараться сделать несколько шагов вспять, чтобы нащупать более аутентичную, более удивительную форму терапии. В этой моей маленькой теории главная роль отведена месту действия. Нет ничего хуже, чем сидеть взаперти в каком-нибудь кабинете: уж если говорить о преодолении привычных протоколов и методов лечения, то мне необходимо было оказаться в местности вроде этой – с высоченными деревьями, крутыми горами и стремительными пенными потоками, где фон влиял бы на процесс и наоборот, где граница между пациентом и врачом становится неразличимой и почти несущественной.

Передний край науки – на Аляске, в горах Делонг.

Некоторое время назад в головах наших учредителей поселилась идея, что существует огромная потребность создать некий пограничный дом между теми двумя мирами, в которых мы, сотрудники института, вроде бы вращаемся, и – учитывая, что недвижимость в местности вроде этой никогда не упадет в цене, что ее всегда можно будет продать какому-нибудь чудаковатому любителю снегов, – идея имела успех. Думаю, всем по душе пришлась мысль, что если это заведение не будут использовать для лечения и утешения больных, то сотрудники всегда смогут сдавать его в аренду за бешеную плату. Так что все были счастливы.

Около восьми часов назад я добрался до этой хижины с моим таинственным незнакомцем, моим бледным, как воск, другом. Для родителей он – любимец, для бумаг – «икс-21», а для меня и для тебя он будет Томным. Томный? Да, это имя ему подходит. В чем его проблема? Ну, ему восемнадцать лет, он нем от рождения, а родился в семье, закосневшей в семейных традициях, имеющей большое влияние в финансовых кругах; по сравнению с ними, пожалуй, и эмиши [7] показались бы либералами. Слышишь, что я говорю, Сэд, – у этой семьи есть все: деньги, связи и власть, но чего у них нет – так это сына, которым они могли бы хвастаться на вечеринках, говоря: «А вот и наш преемник…» Я бы солгал, если бы стал утверждать, что они сразу обратились ко мне; люди вроде родителей Томного не имеют обыкновения вывешивать свое грязное белье на всеобщее обозрение, – ну, ты понимаешь? Они явились в мой тесный кабинетишко, уже испробовав в качестве средств излечения и церковь, и побои. Подтолкнув Томного к стулу, они сказали фразу, которая в их устах означала крик о помощи: «Сделайте его нормальным!»

«Нормальным?» – переспросил я провокационным тоном.

«Таким, как мы».

Это было традиционное семейство, обратившееся за утешением к нетрадиционным методам.

Надо отметить, время они выбрали самое удачное: во-первых, как ты знаешь, у меня в голове бродят все эти теории, а во-вторых, я как раз ухитрился выбить себе комбинированный грант на путешествие и исследование одновременно – чтобы наконец ликвидировать пропасть между учреждением и окружением, чтобы взять на вооружение и психотерапию, и психологические исследования, словом, применить на практике передовую технику.

Так я написал в обосновании; и вот мы уже здесь, остановились в некоем зазоре между миром здоровым и нездоровым, в бревенчатой хижине у подножья гор Делонг. Картина, как говорится, полная. Только никому ни слова.

Что касается Томного, ты же меня знаешь, Сэд, – я сделаю для него все, что в моих силах, а заодно на славу постараюсь ради новой эпохи в психологических расследованиях. Между нами говоря, психотерапия умерла. Да здравствует психотерапия!

Я подивился тому миру, который создал себе Питерсон. Там нет места сомнениям или – того хуже – профессиональным сомнениям. «Ни о чем не сожалей, будь уверен в себе» – таков девиз нового поколения в психотерапии.

* * *

Я наблюдал за ним через пластиковое обзорное окошко, проделанное в брезенте, прильнув лицом к покрытой царапинами пластиковой поверхности и приказывая своим неугомонным ногам стоять спокойно. Было около одиннадцати часов ночи. Бет давно ушла, а Джози уснула на кушетке в моем кабинете. Ни я, ни она уже много дней не были дома. Бет позаботилась о припасах, снабдив нас таким количеством необходимой пищи и питья, что, казалось, этого хватит, чтобы продержаться в случае осады; по крайней мере, этого хватит, чтобы не покидать корпуса и целиком сосредоточиться на предстоящей работе.

Если он и слышал звук моих шагов по узкому коридору, то никак не отреагировал, да я и не ожидал, что он это сделает. Он не был кататоником; впрочем, не казался он и таким одеревенелым, как некоторые из тех бедолаг, что проходили через мои руки здесь и в других местах. Кататония – из той области, где реакция – мышечная или вовсе никакая; это был край, где искали прибежища отчаявшиеся или неудачники. Мне доводилось видеть пациентов-кататоников, которые вели себя как дети, получившие в подарок велосипед: оглашали воплями корпус или приемную, возбужденно двигались, – с той, разумеется, разницей, что в их случае никакого велосипеда не существовало. А еще были скульпторы, принимавшие форму собственных психозов (в Душилище имелось несколько таких пациентов): они преображали свою боль в странные, причудливые позы и подолгу, часами застывали в них. Целители, бывало, спорили, бились об заклад – сколько такой псих продержится в определенной позе, как долго можно сохранять ту или иную часть тела в столь немыслимом положении. Но Щелчок (мне сразу понравилось его прозвище, позволившее обходиться без ненавистных официальных имен из больничной документации) явно не вписывался в эту категорию и потому попал ко мне с поведенческой характеристикой, обозначенной как кататонический ступор. Это означало, что у пациента ослаблены по сравнению с нормой спонтанные движения, а реакция на внешний мир выражена очень вяло. Никто, кроме семьи, не знал Щелчка ни в каком ином состоянии или облике.

Прежде всего, он молчал. Никто не слышал от него ни единого слова с того самого дня, когда его забрали из родительского фургона; так продолжалось во всех учреждениях, в которых он с тех пор перебывал, вплоть до нынешнего момента, когда он сидит в своем отсеке холла, с безмолвным любопытством подбираясь поближе к углу за черной занавеской, где к его появлению было приготовлено оборудование для проявки фотопленок.

Наверняка мои коллеги из Душилища уже делали ставки, споря о том, скоро ли он заговорит, на самом же деле за этим скрывалось негодование: уж они бы – будь у них такая возможность – заставили его разговориться. А что именно из него польется – осмысленная речь или наркотический бред, – это их мало волновало. «Что, Сэд, и на второй день не заговорил? Ну, если тебе понадобится помощь от мальчиков и девочек из большой школы, дай нам знать. У нас-то он разговорится за 36 часов, считая несколько долгих перерывов на перекус».

Разумеется, я знал, что они сделали бы. Они бы начали осторожненько, подивились бы тому, как это он рос в фургоне, повосхищались бы тем, какой он взрослый, несмотря на пережитые трудности, и, разумеется, стали бы восхвалять его мастерское владение фотоаппаратом. Они бы обложили его со всех сторон и ждали бы подходящего момента, чтобы обрушить стену молчания, из-за которой наконец хлынет речевой поток. А потом они приступили бы к расспросам о его отношениях с матерью и отцом, искали бы признаки слабины на лице, нащупывали бы в его психологической броне бреши, в которые можно было бы внедриться.

Плановая практика 90-х. Психотерапия, «восстановленные воспоминания» как форма смертоносного оружия.

А если бы он продолжал сопротивляться, они бы напичкали его наркотиками, разумеется не трубя об этом всему миру и, скорее всего, даже не ставя в известность студентов-психологов, время от времени наведывавшихся в больницу. Эту сторону своей деятельности большие боссы из Душилища отнюдь не стремились афишировать. Пациенты вроде Щелчка, вскармливаемые учреждениями, по уши напичканные разрушительными для мозга наркотиками?… В его невозможном выздоровлении не было блеска, оно не оставило бы никаких бодро-улыбчивых фотографий для календаря за нынешний год. Однако экономический смысл в нем был: х часов, затраченных на проработку и лечение пациента z при затратах у средств, что сберегло w неизвестно чего. Цифры вылеченного поголовья – вот что для них имеет значение.

Но не для меня, а потому и не для Щелчка. У нас времени хоть отбавляй.

Половина зала, отведенная Щелчку, находилась пока на ранних стадиях трансформации. В средотерапии вся хитрость в том, чтобы не воспроизводить знакомое окружение чересчур быстро. Многие пациенты были надолго разлучены с тем местом или средой, где произошла травма или несчастный случай, большинство, как и Щелчок, успело побывать в разных учреждениях, потому попытка внезапно создать вокруг них знакомое окружение – в надежде вызвать ощущение домашней обстановки и уюта – была бы лишена реалистичности. Их ощущение своего места в пространстве, а следовательно, и эффективность терапии, успех исследования оказались бы притуплены годами, проведенными в более стерильной обстановке.

Если отобрать у ребенка игрушку, а потом вернуть ее много лет спустя, она отнюдь не вызовет мгновенно тех чувств и эмоций, которые порождала когда-то давно. Для добротного исследования и, разумеется, добротной терапии требуется время. С каждым днем с момента своего появления здесь Щелчок подбирался все ближе и ближе к затемненному углу. В первый и второй день он просто сидел на матрасе, как неживой центр своего отсека помещения, сохраняя неподвижность и молчание. Легко понять, отчего его записали в молчуны. Словесная блокировка, вызванная травмой, – таков, скорее всего, был готовый диагноз, вынесенный в спешке лохами; с ним бы он и жил, таким бы он навсегда и остался, кочуя из одного заведения в другое, пока не оказался бы на улице. На третий день он обнаружил несколько электрических переключателей, которые я поместил туда для него – чтобы можно было приглушать верхний свет и включать и выключать красную лампочку за занавеской. Я оставил ему явную пищу для размышлений – так сказать, дорожку из хлебных крошек, которая тянулась к тому единственному углу просторного зала. Для начала я подсунул ему пособия по проявке и печати фотографий, он проглотил их с молчаливой жадностью, затем появились переключатели, с которыми он научился играть, – так что его половина зала стала напоминать ночной клуб, где по стенам плясали красные и белые огоньки, отражаясь отлакированного пола. Я знал: в конце концов он отдернет занавеску, и невидимые секреты его пленок просочатся в зал, в его голову – и в мое исследование.

В прошлом в этой части зала побывало не так много обитателей; это были кратковременные пациенты, оказавшиеся на полпути куда-либо еще, пациенты, чье назначение сводилось к тому, чтобы предоставить мне какое-то занятие, оправдать мои счета, – в ожидании той поры, когда мне наконец перепадут долгосрочные предметы исследования вроде Щелчка. Однако там уже имелось достаточное количество поврежденного добра – пробные прелюдии к большому эксперименту.

Помню одного мальчика – помладше, чем был Щелчок, когда его обнаружили в прицепе, но не старше, чем когда-либо была Джози. Прыгун – так назвала его Бет, но не потому, что у него имелась тяга к самоубийству и долгая история взаимоотношений с высокими зданиями и поспешными столкновениями с бетоном. Нет, с ним дело обстояло не так просто. Если бы все было так просто, Прыгуна до сих пор держали бы в главном здании, анализируя его расстройства до тех пор, пока не обнаружилась бы сотня причин, по которым ему хотелось распроститься с жизнью, и всего несколько драгоценных доводов против такого решения. Нет, свое прозвище Прыгун получил потому, что, если его не привязывали к стулу (или, как это делали в Душилище, где его держали на больничной койке, не обматывали ему грудь и ноги большими кожаными ремнями), он безостановочно скакал с места на место, покрывая пространство любого помещения, в котором оказывался, широкими прыжками – великанскими шагами то влево, то вправо. Было у него и другое прозвище – Нил Армстронг. Мои коллеги не располагали временем на то, чтобы возиться с ним.

Забирай его, Сэд, вот отличный материал для исследований. Только помни: шансов на излечение – никаких.

Конечно, они пробовали покопаться у него в душе, пробовали дознаться, зачем да почему ему взбрело на ум посвятить свою юную жизнь столь странному, антиобщественному поведению. Его переводили из школы в школу, но вел он себя все хуже и хуже. По мере того как он рос, врачи констатировали постепенное увеличение не только в ширине шагов, но и в их частоте. Таким образом, то, что поначалу, в младших классах, казалось просто забавным, хотя и эксцентричным, поведением, в более старших классах переросло в тревожную привычку, привлекавшую внимание и вызывавшую раздражение у окружающих. Учителя его третировали, сверстники колотили, а более чем выведенные из себя родители готовы были свернуть ему шею. Мать жаловалась, что ей постоянно приходится подтирать лужи на полу в уборной: прыгая из стороны в сторону, он вечно мочился мимо унитаза. Но этого мало: как заверяла она добрых докторов в Душилище, на полу в уборной оказывались еще и разбросанные кучки его дерьма. Отец же рассказывал о сумасшедших обедах или ужинах: если один из родителей не удерживал его силой на стуле, а второй не кормил насильно с ложки, то ребенок возбужденно скакал по кухне, разбрасывая куски пищи по полу и вызывая у обоих родителей головокружение.

Обычно санитарам приходилось доставлять наиболее упрямых пациентов в наш корпус или неся их на руках, или везя на кресле-каталке. Не таков был этот мальчишка. Из машины «скорой помощи» он впрыгнул прямо в корпус, и Бет, сохраняя поразительное хладнокровие, указала ему дорогу и помчалась впереди него, чтобы успеть раскрыть дверь в зал. Помню, как потом мы с ней наблюдали за ним через щелку в брезенте, а он скакал по залу из стороны в сторону, причем его бесстрастное лицо являло несообразный контраст столь энергичным движениям.

«Крепкие ноги», – заметила Бет.

Происхождение этих движений психологам из Душилища не удалось выяснить. Они задавали все свои избитые вопросы о семье, о доме и сновидениях; они старательно совали носы в его прошлое, его сексуальные желания, рылись в историях его родителей, но все это не давало ровным счетом ничего сверх той обычной, зауряднейшей картины нормальной жизни, о которой свидетельствуют и сами родители непослушного чада. Он всегда был таким тихим ребенком, доктор. Но вопросы свои они задавали, держа его привязанным к койке; они ободряюще-успокоительно похлопывали его по плечу, втираясь к нему в доверие, а он тем временем корчился и извивался на жестком больничном матрасе. Они так и не сумели увидеть леса за деревьями; не отступив от заведенного ритуала, так и не поняли, каким должен быть фон их расследования.

Это была игра, а шайка из Душилища оказалась или чересчур недогадлива, или чересчур толстомяса, или чересчур глупа – а может быть, все сразу, – чтобы нащупать подход к пониманию причин, скрывавшихся за телодвижениями мальчишки.

Прыгун был одним из самых краткосрочных постояльцев моего корпуса, отнюдь не являясь идеальным объектом того долгосрочного эксперимента по исследованию внутрисемейной сексуальности, который я задумывал, но, во всяком случае, он позволял мне как-то использовать это пространство, и к тому же встреча с ним оказалась для меня полезным прецедентом, modus operandi, [9]Способ действий, методы кого-либо или механизм действия чего-либо (лат.).
послужившим черновиком для всех будущих экспериментов, кульминации которых я должен был достичь с двумя нынешними обитателями корпуса. Я создал для него в стенах зала осязаемый и реалистичный мир, и этот прыгун, Нил Армстронг, или как там его на самом деле звали, ознаменовал для меня поворотный пункт. Он побудил меня думать не только за пациента, но и за самого себя; мне предстояло отбросить фальшивую искренность безответственного терапевта.

Я создал особую среду для его лечения. Нарисовал на лакированном полу мишени, вроде мишеней для стрел – с черным кружком посередине, за который засчитывается 10 очков, красным кружком в 5 очков и внешним, синим, в 3 очка. Пока он беспорядочно скакал по всему залу, я начал перепрыгивать с одного кружка на другой, громко ведя счет, приземляясь то на черный, то на синий. Я замечал, как в его глазах появляется любопытство, замечал, как желание присоединиться к игре одолевает его, временно сбивая с ритма, а через несколько минут он уже скакал с круга на круг, следуя за моими шагами, тоже выкрикивая счет. Скоро, благодаря сильным ногам и мастерским прыжкам, он обставил меня: сначала сравнял счет с моим, а потом обогнал. На лице его читалось явное торжество.

Вот тогда – и только тогда – наступило время для расспросов. Время для ответов. Оказалось, что у него имелся дядя – спортсмен-любитель, прыгун в длину. Этот факт не был раскопан халтурщиками из Душилища или разглашен отцом мальчика – тот или вообще об этом не знал, или, быть может, опасался навлечь на себя какие-то обвинения, если бы кто-то установил подобную связь. Этот дядя брал мальчика с собой на прогулки по сельской местности, но, вместо того чтобы вести себя так, как положено старшему поколению родственников вести себя с младшим, дядя взялся тренировать племянника в искусстве прыжков в длину, причем не прибегал к обычным легкоатлетическим методам, а силком заставлял прыгать. Иногда, как позднее признался мальчик, ему приходилось перепрыгивать через десять костров подряд, и любой промах стоил ему ожогов на ногах; еще бывали ряды перекрещивавшихся ручьев – там ошибка наказывалась густой грязью и холодной водой, – но чаще всего он должен был скакать кругами вокруг дяди, а тот ударами трости награждал его за каждый слабый или некрасивый прыжок. Видимо, это продолжалось несколько недель, прежде чем мальчишка улизнул – и не просто сбежал от дяди с его мечтами о славе прыгуна в длину, а пропрыгал всю дорогу до дома и даже там отказался остановиться. Конечно, на этом решающем этапе ему помогла бы похвала или признание его успехов, но дядя был слишком амбициозен и слишком жесток, чтобы расточать похвалы, а родители – как и все остальные, кто общался с мальчиком, – были чересчур озадачены, сбиты с толку и рассержены, чтобы отметить, как ловко тот прыгает.

Когда счет Прыгуна перевалил за пятьсот очков, а мой застрял где-то на двухстах, мальчик вдруг остановился и сказал запыхавшимся голосом: «Я выиграл».

* * *

Мы с Джози поссорились. В конце концов, был субботний вечер – вечер «первой ступени», когда подразумевалось, что мы без остатка погрузимся друг в друга, позабыв о существовании остального мира. Словом, оторвемся по полной. Вы назовете это привычкой, тупицы из Душилища назвали бы отклонением, ну, а остальные люди – мерзостью. Для меня же все обстоит просто: делаешь то, что чувствуешь, поступаешь так, как думаешь. Джози – вот моя среда, мое социальное окружение, она – и причина, и основание. Она – непрестанный предмет исследования, долгосрочный медицинский случай, позволяющий мне изучать внутрисемейную сексуальность. Вы скажете, что мы близки. Сестринско-братское соперничество, сестринско-братская пылкость, сестринско-братская любовь. Все сразу. Я вышел из школы невмешательства в психологии; и я был – и остаюсь – ее верным учеником. Но Джози – да. Джози что-то почувствовала, ведь все-таки была субботняя ночь, а тот факт, что мы не возвращались домой уже целую неделю с тех пор, как в корпусе появились два новых пациента, только подливал масла в огонь.

Я заставил ее сказать: Нам надо побыть вместе. Но мне это не понравилось, я взял эти слова назад. Может, она и сказала бы так в ночь «третьей ступени», когда ей полагалось быть взрослой, с округлостями и с такими губами, которые могли в точности сообщить мне, куда совершать прыжок с разбегу. Но в эту ночь «первой ступени» Джози была вся жеманство и кудряшки, с тонкими ножками и плоской грудью, и у нее еще не было слов, чтобы отвлечь меня от работы, становившейся все более и более захватывающей. И потому я подумал и заставил ее сказать: Ты же говорил, что мы будем играть, ты говорил.… ТЫ ГОВОРИЛ!

Я только рассмеялся и тем рассердил ее. Дома, встряхивая кудряшками и раскачивая еще не оформившимися бедрами, она бы принялась швырять в меня подушками, а я бы прокрался к ней в комнату, чтобы подразнить ее ум и пощекотать пятки. Она, не говоря ни слова, бросала бы в воздух набитые перьями подушки в надежде, что хотя бы одна из них угодит в цель, то есть в меня. Джози не была глупа, она прекрасно понимала, когда кто-то смеется над ней, а не с ней, и это приводило ее в еще большее бешенство. И вот у меня в корпусе, у меня в кабинете она устроила такую же молчаливую истерику. Бет давно ушла домой, но Джози этого не знала, и я заметил, как в ней закипает ярость, когда я погладил ее по голове и сказал, что мне нужно пойти поглядеть на пациентов. Она принялась яростно колошматить меня в грудь, сжав свои ручонки в мощнейшие кулаки. Я схватил ее за запястья и начал крутить у себя над головой, а она ловко орудовала ногами, стараясь попасть мне в лицо. Ну, ну, ну, крошка… мы с тобой еще побудем вместе. Не расстраивайся… Джози не понравился мой тон, и я позволил ей высказаться. Ты только так говоришь, тебе на меня наплевать… Я люблю звук ее голоса; мне захотелось прибавить еще что-нибудь – образно говоря, покрыть вишневый торт глазурью. Ты меня больше не любишь… Притянув Джози к себе, я обвил свою талию ее ногами и положил руки на ее молочно-белые ляжки, пробормотав в ответ: «Я никогда этого не говорил. И никогда этого не скажу».

И запер за собой кабинет.

Я хотел проведать второго пациента-новичка, прибывшего в корпус пять дней назад, одновременно с Щелчком.

Та же процедура, которой я придерживался с Щелчком, относилась и к Дичку (способность социальных работников придумывать непочтительные клички своим «находкам» являлась одной из их немногих устойчивых способностей и, безусловно, одной из тех очень немногих, которые я удостаивал своим вниманием), но, хотя он провел в корпусе уже пять дней, я еще не встречался с ним напрямую. Как и с Щелчком, моей посредницей выступала Бет. Это она рассказывала ему, где он находится, что я – его врач, а также объяснила, что я очень надеюсь услышать о нем всё. Только и всего; впрочем, еще она вручила ему магнитофон. Теперь Дичок привыкал к своему новому окружению; поначалу его часть зала была оснащена все тем же голым матрасом, максимально далеким от личной истории юноши.

Это Питерсон посоветовал мне применить подобную тактику, которая, разумеется, вызывающим образом шла вразрез с общепринятой премудростью моих коллег из Душилища. Их бы привело в ужас такое промедление. Тебе нужно безотлагательно приниматься за пациента, Сэд, любая задержка может породить новые неврозы и растянуть сроки, отведенные для приемлемого излечения. Питерсон же, напротив, отметал все низменные требования вроде условий и сроков содержания; он не жил в столь практичном мире, и Бог да возлюбит его за это. Питерсон жил прежде всего в мире исследований, в мире чистой науки, а в этот край отнюдь не приводит торопливая погоня за результатами.

Предоставь их на время самим себе, сам определи длительность этого периода (если у них есть склонность к самоубийству, то, разумеется, за ними необходимо наблюдать любыми ненавязчивыми средствами, тогда они ничего над собой не учинят – разве что будут биться головой о стенку шесть минут кряду); однако наблюдение покажет, способны ли они действительно повредить себе, отделить свою душу от тела, или нет. Есть молчание – и есть молчание. Я никогда еще не встречал такого пациента, который был бы доподлинно, истинно молчалив. Ваши зануды профессионалы провозглашают состояние немоты, словесной кататонии там, где просто нет слов, но мы-то с тобой знаем, Сэд, что существуют тысячи способов дать себя услышать, дать себя понять, без помощи слов выразить почти все что угодно. Как в любви. Академики тратят слишком много времени на рассмотрение негативной стороны, когда дело доходит до постижения молчания; в сторону же любви они и голову не повернут, а ведь, черт побери, Сэд, – ты только погляди на любовь, на то, как там происходит общение, обмен эмоциями без помощи слов. К тому же в лечебнице рядом с пациентом всегда или фотокамера, или какое-нибудь записывающее устройство, – его никогда по-настоящему не оставляют в одиночестве; он пробыл в таком месте всего минут пять, а вот уже к нему подваливает какой-то несуразный и придурковатый третьеразрядный психоговорун и пристает с вопросом: «Ну, как мы себя чувствуем?» Полегче на поворотах, Лу Рид, [10]Лу Рид (р. 1942) – американский рок-музыкант, певец, композитор и продюсер; автор гимна всех трансвеститов Америки.
говоришь ты такому типу; можешь смело влепить офигенную звонкую оплеуху всем, кто занимается подобной чушью. Единственная поговорка, которая, по-моему, тут уместна, Сэд,  – это моя любимая: лишь бы веревки хватило… Понимаешь, о чем я?

Я взял на заметку этот совет Питерсона, как только Дичок тут появился и еще стоял за дверью моего кабинета. Но позволил себе мельком взглянуть на то, как обмякшее и безвольное тело Дичка полунесут-полуволочат в отведенное ему помещение. У меня в руках был отчет о его недавнем прошлом, составленный и переданный мне социальными работниками, которые и обнаружили Дичка. В руках у Бет – она показывала санитарам, куда нести пациента, – был магнитофон и стопка аудиокассет. Это – как, безусловно, угадал бы Питерсон – был мой подозрительный прибор, мой способ представиться Дичку, или, что гораздо важнее, способ, благодаря которому Дичок должен был представиться мне. Удивительно – нет, просто поразительно, – как это никто раньше не додумался предоставить в его распоряжение такую роскошь, как магнитофон. Думаю, просто никому не было до него дела, его состояние оценивалось как абсолютно безнадежное, шансы вновь сделать из него достойного члена общества были сочтены весьма низкими, и, следовательно, нужда в интенсивном лечении отпала. Проигранное дело смотрится невыгодно в проспектах для наших государственных попечителей. Если бы его нашли, когда он был младше, то, может, ему повезло бы больше, его бы удостоили большего внимания, но так уж вышло: он оказался в двух шагах от картонного дома и лошадиных доз метадона.

История пациента, составленная социальными работниками, была короткой. Дичка обнаружили в квартире, напоминавшей выгребную яму, в большом викторианском доме. Видимо, соседей насторожил тошнотворный запах, просачивавшийся из-за двери на лестничной площадке второго этажа. Это был дом, где квартиры сдавались внаем, поэтому никто из жильцов, позже опрошенных социальными работниками, понятия не имел о том, кто там жил. Когда же наконец полиция выломала дверь, там обнаружили Дичка, валявшегося в собственных нечистотах на постели с простынями, затвердевшими как картон. Вначале полицейские решили, что он мертв: им знаком был этот запах тела, долгое время пролежавшего в неподвижности. Но оказалось, что Дичок жив, а вонь исходила от разнообразных веществ, медленно разлагавшихся в течение ряда лет, – от объедков до ороговевшей кожи, от траченных молью штор до полусъеденных трупиков мышей и крыс.

Дичка невозможно было заставить двинуться или заговорить. Когда полицейские подошли к кровати, чтобы убедиться в том, что он жив, он никак не отреагировал. По сообщению одного из полицейских, у него были широко раскрыты глаза, а зрачки затуманивало несколько катаракт, и он просто глядел в пустоту несфокусированным немигающим взглядом. Другой полицейский отмечал, каким липким, вялым на ощупь было тело, будто из него совсем ушла мышечная ткань, а остались только жилы, позволявшие шевелить руками и ногами. Вызвали «скорую», и медбрат одной рукой поднял Дичка с постели и переложил на носилки. В своем отчете медбрат с плохо скрываемым ужасом упомянул о единственной силе сопротивления, которую он встретил, перекладывая Дичка: тот прочно приклеился к замаранным испражнениями простыням, и эта липкая субстанция из телесных выделений – пота, мочи и семени – образовала нечто вроде тонкой паутины, которая растягивалась в воздухе, пока медбрат отдирал пациента от кровати… Как пенка на кипяченом молоке.…

Профессионалы, собравшиеся в комнате, спорили между собой о возрасте Дичка. В поиске улик они обратились к двум соседним комнатам, отделенным от этой ветхими занавесочками с множеством дырок и прорех. В комнате, где лежал Дичок, вообще ничего невозможно было понять из-за царившего там полного хаоса. Социальный работник, которого пригласили описать обстановку, оставил следующие заметки:

Я никогда еще ни видел такой комнаты, как эта, а ведь мне доводилось видеть всякого рода лишения и запущенность в самых разных местах. Это отнюдь не была та типичная обстановка запущенности, какую обычно порождают социально-экономические факторы; здесь все выглядело совсем не так. В комнате находилось много вещей, от мебели до картин, от некогда дорогой одежды до ценных предметов: все это свидетельствовало, что здесь жила семья непростая и/или зажиточная. И хотя пола было почти не видно из-за разбросанного всюду мусора – посуды, рваной одежды, кучек фекалий, все равно было ясно: в прошлом эта комната содержалась в чистоте и опрятности. Согласно домовым записям, квартира принадлежала некоему Филиппу Рено, вдовцу с двумя сыновьями, однако по первой комнате было совершенно невозможно определить, когда они съехали, почему больше здесь не появлялись и как долго Рено-младший находился в одиночестве.

Еще один социальный работник подготовил заметки, относившиеся к другой комнате, примыкавшей к комнате Дичка:

В этой комнате явно совершались какие-то религиозные или/и ритуальные действия. На полу видны семнадцать пятен воска, рядом лежит груда белых простыней. Очевидно, в комнате жил взрослый человек с чрезмерным интересом к одежде, поскольку большая часть мебели в комнате – гардеробы, заполненные пустыми вешалками и огромным количеством поясных ремней. Если не считать двуспальной кровати и круга свечей посреди комнаты, вся мебель была сдвинута в один угол, по-видимому, для того, чтобы остальное пространство комнаты оставалось свободным. Можно только догадываться, что это было как-то связано со свечами, а дальнейшие догадки ведут к заключению, что юноша был каким-то образом вовлечен в предполагаемые ритуальные действия. Разумеется, свидетельства предыдущих подобных случаев указывают на то, что ритуальное/сексуальное насилие часто сопровождается физической запущенностью. А этот юноша, какие бы причины за этим ни стояли, безусловно, является конечным результатом длительного периода такой запущенности. Возраст юноши не поддается определению; ему может быть приблизительно от шестнадцати до двадцати четырех лет, хотя лицо его выглядит намного старше.

Войдя в зал, прокравшись по узкому коридору (слева от меня Щелчок купался то в белых, то в красных вспышках света), я услышал голос Дичка – запыхавшийся, отрывистый шепот, который то делался громче и быстрее, то тише и медленнее. Он колебался и в то же время струился непрерывно, словно даже мычание и вздохи, хрипловато нашептываемые паузы между словами, тоже были частью того, что он хочет рассказать. Разумеется, не было никакой гарантии, что он воспользовался предоставленным ему магнитофоном, а если нет, то мне придется придумать для него другую стратегию. Что ж, в своей работе я по большей части полагаюсь на интуицию – никакого заранее предписанного метода, в необходимости которых стала бы уверять вас шайка из Душилища. Процедура – превыше всего; она обеспечивает последовательную поддержку пациенту и оберегает нас от судебных тяжб. Черт с этим со всем, потому что это для них и есть всё. В глазах большинства моих коллег-профессионалов магнитофоны и прочие аудио– или видеозаписывающие устройства – новомодные навороты, к которым следует относиться с подозрением ввиду навязывания со стороны правительства; наверняка злосчастные мудилы боятся, что подобные записи могут и будут использованы против них в суде. Их бы кондрашка хватила, случись им услышать про замыслы Питерсона. Судя по его описанию, Манхэттенский институт представлял собой настоящую студию мультимедийной продукции; это была первая организация психологов, которая обзавелась собственным веб-сайтом.

Так или иначе, чутье подсказывало мне, что Дичок заговорит. У него не было клинической кататонии, махинаторы из Душилища установили это, прежде чем отослать его ко мне. Он без особой неохоты покинул свою кровать в доме и был скорее послушен, чем упрям. Единственная трудность заключалась в том, что ему, по всей видимости, приходилось, будто жертве временного паралича, заново учиться двигать конечностями. Действительно, в физическом смысле он являл собой настоящую развалину: крайнее истощение, скорее всего, приостановило его рост, и теперь внутренним органам требовалось время, чтобы как-то привыкнуть к пище, которой его пичкали с тех пор, как нашли. И он продолжал молчать. Может быть, голосовые связки и не отмерли, как мышечные ткани, но так же бездействовали. Его организм долгое время получал очень скудное питание – жалкие крохи из обильных отцовских запасов (в квартире обнаружились целые горы консервов), но ум питался только травмами прошлого; поистине пугающий пример расстройства от повторяющегося стресса – не физическая, а умственная проблема, которую порождает память, предоставленная себе самой без постороннего присутствия и стимула. Со временем, по мере того как голосовые связки Дичка слабели, его история, его травматическая история обрастала повторяющимися без конца деталями, выливаясь в тихую скороговорку, в град вымышленных подробностей; едва слышная жизнь просачивалась из головы в пустую комнату. А когда его забрали из дома и начали залечивать физические травмы, никто не мог ничего разобрать из его слов, безнадежно спутавшихся в бессвязный клекот. Как и в случае со Щелчком, если бы он был ребенком, его бы еще удостоили чего-то большего, нежели просто красной черты в досье логопеда; возможно, ему бы уделили достаточно внимания, чтобы вытянуть из него связный рассказ. Мне повезло, что никто не стал в этом усердствовать; махинаторы лишь отметили, что его непрерывное полубеззвучное бормотанье указывает на наличие психоза, однако, суетясь вокруг постели Дичка, они различали в его шепоте лишь звуки, но не слова. Мне же, когда я услышал об этом как раз перед его появлением в моем корпусе, он показался идеальным кандидатом для записи на пленку.

Некоторые доброхоты, которых, по счастью, в психотерапии немного, наверное, сочли бы, что держать Дичка в столь спартанских условиях – излишняя жестокость. Но именно такие и подобные им люди как раз и не захотели понять – и уж тем более вылечить – Дичка. В лучшем случае они пытались окружить его всяческим теплом и уютом, ожидая, что, попав с жесткой койки на постель, выстланную гусиным пухом и любовью, он с легкостью переключится с суровой жизни на беззаботную… Я же, исходя из всей логики средотерапии, рассуждал так: раз он выбрался из-под такой лавины хлама, покинув квартиру, загроможденную вещами людей, которых он когда-то знал, то сейчас пока не время навязывать ему новые предметы, и, кроме того, по мере разворачивания его рассказа, я успею составить себе более ясное представление о том, какие именно предметы нужно поместить к нему в комнату, когда для этого настанет время. А время это, как говорится, почти настало.

В прошлом половина зала, которую теперь занимал Дичок, так же как и половина Щелчка, не раз меняла облик, становясь ареной различных постановок. Так, в отличие от суровых стен приемных кабинетов Душилища, скудное пространство Дичка некогда послужило отличным образцом моей ранней тактики, предшествовавшей моему нынешнему интересу к средотерапии, – а именно техники прямого погружения, или ТПП. Пока какой-нибудь психотерапевт в Душилище возился с избитым набором психологических приемов, с этим затасканным арсеналом, который пополняется с каждой новой причудой, с каждой новой мексиканской волной в педагогике – будь то регрессия, визуализация, телесная терапия и тому подобное, – меня куда больше занимал вопрос, как увязать историю пациента с той обстановкой, с тем местом, где разворачивались главные события этой истории. Конечно, все зависело от пациента. Для одной из первых пациенток, Мэри, зал превратился в кухню – полностью оборудованную, идеально обставленную кухню, которая пришлась бы по душе всякому любителю домашнего уюта.

Мэри мне предоставили на несколько дней; ее в качестве милости прислал ко мне Натан Ратбоун, один из наших больничных динозавров, наименее других страдавший агорафобией. По правде говоря, она была не совсем «нашей» пациенткой: ей вскоре предстояло отправиться в Бесчувствие – ближайшую больницу для невменяемых уголовников. Однажды в понедельник утром, в ту пору, когда большинство людей готовятся к долгому дню, полному работы или скуки, Мэри убила своего мужа и двоих детей – четырехлетнюю девочку и двухлетнего мальчика. Явившиеся полицейские застали ее в виде бесформенного голосящего существа, вымазанного внутренностями и кровью тех, кто еще недавно был ее родней.

В Душилище она попала на несколько дней, скоро ей предстояло перебраться в Бесчувствие, и никто не испытывал к ней ни малейшего интереса. Не наш случай, Сэд, верно? Она переступила черту, а это значит, что на нее мы не потратим ни одного драгоценного впрыскиванья. Однако Ратбоун знал, что когда-то, в первые дни существования корпуса, определенное число пациентов должно было проходить через мое ведомство – своего рода квота объектов научного исследования, призванная оправдать полученный грант. Для меня это был подарок, и пусть случай Мэри не вполне вписывался в «профиль» корпуса – ведь в ее семье насилие оказалось важнее секса, – зато он привносил некий порядок в бухгалтерию. Это было еще до Прыгуна, и мне требовалось доказать самому себе, что ТПП – не просто полусырое идеалистическое понятие, а подлинный научный метод.

И вот, зная историю пациентки и не желая упускать время, я быстро переоборудовал ползала в кухню, оснащенную необходимой мебелью, плитой, холодильником, микроволновкой и (эта вдохновенная мысль посетила меня напоследок) стойкой для завтрака. Сотрудники с кухни в Душилище были гораздо снисходительнее и помогали мне куда больше, нежели коллеги-психо-лохи. Послушай, Сэд, ты нас как-нибудь пригласи на завтрак, и твой день в корпусе Внутрисемейной сексуальности начнется с яичницы-болтуньи с тостами! Однако моя цель состояла не в том, чтобы в точности воспроизвести место преступления; во многих отношениях она сводилась просто к тому, чтобы усугубить регрессию и неспособность к общению (разве что кто-нибудь счел бы общением непрестанные вопли, от которых она начинала плеваться кровью). Нет, мне хотелось лишь передать ощущение кухни, кухни вообще, не обязательно ее личной, поскольку я был убежден, что даже беглый взгляд на окружающие детали говорит о значении этого места. По статистике, 50 % семейных ссор происходит на кухне, причем в 29 % из них в ход пускается кухонная утварь.

С Мэри загвоздка заключалась в том, что она призналась в содеянном, пусть даже ей и невозможно было отпираться: согласно рапорту полицейских, она отрубила у обоих детей правые руки и положила их к себе в карман фартука. Жуть. Ничего не скажешь. Однако оставалось непонятным – почему она это сделала. Сама Мэри ничего не объясняла, только признавалась в вине. Да, это сделала я. Я убила их всех. Теперь меня до конца жизни продержат в заключении. Если бы существовала смертная казнь, меня бы, наверное, приговорили к смерти? Вряд ли кто-либо удосужился бы выяснять это. Психиатры в Бесчувствии были безмозглыми остолопами, которых вы не пригласили бы и к своей находящейся в старческом слабоумии бабушке; они уже не столько пребывали на свалке собственной профессиональной карьеры, сколько устремлялись навстречу раскрытым дверям мусоросжигательной печи. Они и пальцем не собирались пошевелить, а для Мэри это был последний шанс облегчить душу, последний шанс кому-нибудь все рассказать.

Каковы бы ни были другие мои достижения за время ее короткого пребывания в корпусе, я, безусловно, стал отлично питаться. Она кормила и меня, и Бет, готовила основательные завтраки, как и шутили шарлатаны, на обед делала домашний суп и превосходные лазаньи, суфле, рагу, – словом, закармливала нас блюдами, достойными пятизвездочного ресторана, непрерывно напевая себе под нос, возясь с пряностями и травами, составляя списки продуктов на следующий день и вообще создавая вокруг себя невероятную атмосферу. В последний день я получал такое удовольствие от ее общества, что почти напрочь забыл, почему она здесь оказалась. И вдруг, когда мы с ней с глазу на глаз доедали завтраку спросил – не возражает л и она, если я дам ей один рецепт. Мне хочется знать, каково это блюдо на вкус, но у меня никогда не было возможности или умения стряпать. Она отвечала, что охотно приготовит его, тем более что уже очень скоро ее переведут в Бесчувствие. Я записал для нее следующий рецепт:

ИНГРЕДИЕНТЫ:

одна женщина сорока одного года,

один мужчина тридцати девяти лет,

одна девочка четырех лет,

один мальчик двух лет.

СПОСОБ ПРИГОТОВЛЕНИЯ: Снять кожу с мужчины, затем удалить кости. Изрубить девочку на тонкие ломтики, осторожно удалить кожицу, потом нарезать мальчика на полоски, как для жюльена. Все перемешать, выложить на ровную поверхность и ждать, пока не окоченеет.

Сначала она просто взглянула на меня, и мне вспомнилось замечание из полицейского доклада. Минуту назад она еще болтала о своем муже и двоих детишках, всячески расхваливая их, как будто они просто отправились на прогулку и вот-вот вернутся, о потом вдруг умолкла и уставилась на меня таким взглядом, что у меня мурашки по спине пробежали. Мне приходилось встречаться со множеством убийц, но ни один из них не внушал мне такого ледяного ужаса, как эта женщина.

Я понял, что имел в виду полицейский. Глаза Мэри не мигали. Лицо оставалось неподвижным, и я чувствовал, что ее взгляд буравит меня, пригвождая к стенке. До того, как я дал ей бумажку с рецептом, меня интересовало, не выявит ли этот прямой намек на ее преступление – учитывая воссозданную вокруг обстановку – какую-нибудь мало-мальскую причину бессмысленного поступка. Наверное, я был молод и наивен, но что поделать. Внезапно она отвела взгляд, и зал огласился пронзительнейшим хохотом, от которого у меня чуть не лопнули барабанные перепонки. Я стал медленно вставать со стула, надеясь ускользнуть за отверстие в брезентовой шторе; я понимал, что, наверное, недостаточно готов к тому, что сейчас может произойти, что сейчас не время для чистого исследования, что сейчас впору удрать, надежно запереть за собой дверь, а ключ выбросить в ближайшую канаву. Когда я поднялся, мимо моей головы пролетел ломоть рыбы; когда я, будто неуклюжий комик, путался в брезенте, в мое предплечье вонзилась большая вилка для жаркого; а когда я уже бежал по коридору, мимо меня со свистом пронесся и угодил в брезент ровно на высоте моей головы третий предмет – ржавый кухонный нож.

Немного придя в себя, я счел это происшествие доказательством того, что метод ТПП может и должен приносить результаты, но также усвоил я и то, что результаты эти лучше всего изучать, самому находясь в безопасном отдалении. Питерсон пожурил меня, когда я рассказал ему об этом. Ну ты и дубина, Сэд. В тот самый день, который ты наметил, чтобы давать ей рецепт (это-то было правильно придумано), тебе следовало заменить все «сабатье» на их имитации с пластмассовыми лезвиями. И если бы она попыталась зарезать тебя и потерпела неудачу из-за непригодности ножей, – вот тогда, быть может, она бы и раскололась, сломалась и все рассказала. Живи и учись, Сэд! Но, полагаю, тебе уже повезло: ты остался жив и потому в следующий раз окажешься умнее.

На этот раз. С Щелчком и Дичком. На этот раз.

* * *

Джози и слышать об этом не желала. Думаю, за много лет ей надоело, что ее запирают – неважно, в подвале родительского дома, где мы играли в прятки (и Джози неизменно проигрывала: ей приходилось демонстрировать стриптиз и подвергаться осмотру), или в заполненной клубами пара ванной того же дома, где плескалась вода, слышались сдавленные крики радостного любопытства, дверь была заперта, а ключ спрятан где-нибудь в углу ванной или в потаенной части моего тела. За какой он щекой, Джози? За какой? А она кричала, что я зашел слишком далеко, что игра уже закончилась, а я никогда не умею вовремя остановиться. Не умею вовремя остановиться. Вот так воспоминание для исследователя психосексуальности! Такого рода характеристика, вынесенная по справедливости, будет обращена против меня, когда мои аттестаты окажутся разорванными в клочки, а от авторитета не останется и следа. Эпитафия исследователю, который зашел слишком далеко, взял на себя чересчур большую смелость и напоролся на острие собственной передовой психосексуальной науки.

В мрачные минуты, когда даже Джози не может до меня достучаться, когда даже ее прикосновения не в силах отогнать одолевающих меня демонов сомнения, мне думается, что я больше уже не получу средств на исследования, если выяснится, что я намереваюсь сделать. Но, как говорит Питерсон, если ты собираешься продвинуться в исследовании психосексуальности, то не бойся испачкаться. Если хочешь узнать что-то о себе самом и о других, то тебе придется свыкнуться с некоторым количеством смегмы.

Но когда Джози барабанит в дверь моего кабинета, мне удается отвлечься. Я снова оказываюсь в ванной, где мы запирались, меньше всего думая о том, чтобы вымыться. Я хотел рассмотреть ее, а она – меня. Все было очень просто. Она знала, что я храню под матрасом у нее в комнате таблицу – ту самую таблицу, которую родители запретили мне продолжать. Хотя они не видели никакой нужды в том, чтобы следить за физическим развитием моих сверстников, я-то ее видел; и если они с ужасом слушали о родителях, прячущих скрипку от своего юного дарования, то им даже в голову не приходило, что они поступают так же, пряча от меня книжки по психологии. Джози же была моей сообщницей и первой ассистенткой, а ванная комната служила нам кабинетом.

Она стояла в ванной и ожидала указаний. Я велел ей поднять руки над головой и пристально всмотрелся в ее подмышечные впадины. Я разглядел фолликулы и тонкие, нежные волоски. Затем велел ей повернуться боком и принялся изучать ее набухшие грудки. Вокруг выпиравших маленьких сосков клубился пар. Я попросил ее встать, раздвинув ноги пошире, и заметил, как выросла и изменилась растительность на лобке, а за розовыми губами разглядел причудливой формы клитор. Она смеялась надо мной, глядя, как я записываю результаты в тетрадь, борясь с влажностью, которая грозила превратить в пятна мои поспешные рисунки, мои наскоро записанные слова. А потом мы менялись местами.

Она становилась на коврик перед ванной, а я раздевался и залезал в ванну. Я чувствовал на себе ее взгляд, и, пока она записывала дату, время и объект наблюдения (я убедил ее в том, что это необходимо делать всякий раз, иначе результаты не будут иметь никакой научной ценности), мой член подпрыгнул, готовясь восстать. Она хихикала, а я велел ей записать то, что она видела, и отметить угол и длину.

– Откуда я знаю, какой тут угол?

– Я захватил транспортир, он лежит на коврике.

– А что такое транспортир? – переспросила она.

Я ужаснулся ее невежеству, ее полному незнакомству с научными приборами.

– А ты погляди, сама поймешь.

Она отложила тетрадь в сторону, пошарила в длинном ворсе ковра, нащупала транспортир и приблизилась ко мне. Она завернулась в розовое полотенце, рядом с которым голые части ее тела казались бледными. Она поднесла ко мне инструмент, и мой член дернулся.

– Не двигай им, – хихикнула она.

– Легче сказать, чем сделать, – ответил я.

Надо отдать ей должное, она быстро во всем разобралась. Повращав прозрачную пластиковую деталь, она нашла правильный угол. Потом велела мне поднять руки вверх и попробовала сосчитать пучки волос, рассматривая все пряди по отдельности.

– Годится приблизительный подсчет, – сказал я ей. Я не хотел проторчать в ванной всю ночь: родители были против того, чтобы мы купались вместе (не важно, что сказал им Кай Во), а я не хотел привлекать ненужного интереса к тому, чем мы занимаемся, пока они смотрят телевизор в гостиной внизу. Она потрогала мои соски и прямой линейкой транспортира измерила их диаметр.

– Не очень-то большие, – заметила она разочарованно.

– Они и не должны быть большими.

– Кто тебе сказал?

– Не знаю, просто они не вырастают большими.

– Но откуда ты знаешь?

Я перешагнул через бортик ванны и потянулся к полотенцу.

– Наблюдение – вот ключ ко всему, Джози. Ты смотришь – и постепенно все понимаешь.

– Ты хочешь сказать, в школе.

– Везде, где только можно. Хороший ученый не станет ограничивать себя пространственными рамками.

Пространственные рамки. Мне понравилось это выражение, и я задумался над тем, к каким бы еще сторонам моей жизни можно было применить эту фразу, и думал об этом, пока не почувствовал у себя на члене руку Джози.

– А он – большой? – спросила она меня.

Я взглянул на нее сквозь собравшийся в ванной туман. Ее четырнадцатилетнее тело доходило мне до плеч.

– Наблюдения позволяют мне утверждать, что да. Она рассмеялась.

– А это хорошо?

– Для меня – хорошо.

* * *

Когда я выпустил ее из кабинета, она побежала за мной по коридору. Она вдруг стала совсем маленькой. С каждым шагом – по мере того, как улетучивалось мое воспоминание о ванной и влетучивалась окружавшая меня обстановка корпуса, – она теряла год, делаясь все меньше, так что под конец уже едва доходила мне до груди. Мне захотелось, чтобы она рассердилась, захотелось устроить беспорядок в коридоре, где по обе стороны от меня находились шизики – самые тихие, самоуглубленные шизики, какие только побывали в моем корпусе.

«Зачем ты меня запер? Зачем, зачем, зачем?»

«Мне нужно работать».

«Что еще за работа?» – спросила она, по-прежнему стараясь говорить сердито.

«Давай я тебе покажу».

Я подвел ее к пластиковому окошку. В темный коридор просачивался красный свет, и на лицо Джози легла красная полоса. Она заглянула внутрь, затаив дыхание, и дала мне пристроиться рядом. Вначале я его не разглядел, но потом глаза постепенно привыкли к странному свечению от цветной лампочки. Это был день стирки в корпусе. В духе подлинной средотерапии, пациент соучаствует в создании среды, иногда отвлеченным образом, и внутренняя травма оставляет осязаемый след в том пространстве, где находится пациент. Конечно, такая идея застряла бы в горле у многих психо-лохов. Где же доказательства, Сэд, где доказательства? Однако приспособляемость Щелчка к новым жизненным условиям оказалась настолько ощутимой, что психо-лохи наверняка поперхнулись бы собственными предубеждениями. Заглянув в зал сквозь пластиковую щель, я ясно различил две веревки – на каждой из них сушилось около дюжины фотографий, прикрепленных через ровно отмеренные промежутки, а между снимками висели беспорядочно исписанные листы бумаги.

Трудно было поверить, что это тот самый юноша, которого привели в состояние полной бездеятельности учреждения, призванные оказать ему помощь, который впал в немоту из-за отсутствия хоть каких-нибудь знакомых предметов, из-за отсутствия хоть сколько-нибудь предсказуемого будущего. Если бы не усердный санитар, вознамерившийся отобрать у Щелчка его старого замусоленного мишку, то, быть может, он никогда бы не дошел до этой стадии. Когда санитару удалось силой вырвать мишку из рук отчаянно сопротивлявшегося Щелчка (видимо, раньше никто этого не делал: детские психологи или детские врачи-консультанты бережно клали его на бок, стараясь никак не повредить мишке, чтобы, не дай бог, не спровоцировать у Щелчка какой-нибудь бурной и необратимой реакции, – этого они бы меньше всего хотели от своего получасового сеанса), то он обнаружил – как и они обнаружили бы, если бы только плотно обхватили тельце мишки, – тайник с фотопленками.

«Я его не вижу», – прошептала она.

«Я тоже», – шепнул я в ответ и лишь после нескольких минут всматривания в мрачную глубину зала заметил, что он лежит на кровати, заложив руки под голову и скрестив тонкие ноги в лодыжках.

«Он спит», – сообщил я Джози, хотя сам не знал, так ли это. Некоторое время я подразнил себя мыслью, что он убежал и сейчас где-нибудь на полпути к Души-лищу; как легко было бы дотянуться до ключей – но я себя одернул. Я понимал, что просто ищу предлог открыть дверь, ворваться внутрь и взглянуть на фотографии, чтобы собрать головоломку, которая, как я знал, там воссоздается. Я одернул себя. Раннее вмешательство могло все испортить, а этого я бы хотел меньше всего.

Я взял теплую руку Джози и развернул ее в другую сторону, а сам прильнул к пластиковому окошку напротив.

«Что это за звук?» – спросила Джози. Я замер и прислушался. Потом улыбнулся и приподнял Джози, чтобы она тоже могла заглянуть в щелку. Дичок сидел посреди зала, скрестив ноги. Перед ним лежал магнитофон и груда неиспользованных кассет. Его тело, будто окоченевшее, оставалось неподвижным. Он почти гидравлическим движением скользнул влево, затем вправо, и в резком освещении его половины зала мне показалось, что он запросто может увидеть, как мы с Джози подглядываем за его миром. Поэтому, не желая усугублять его сознание заключенного каким-либо комплексом обитателя зоопарка, я отпрянул от брезента. Опустил Джози на пол, нагнулся, сравнявшись с ней ростом, тесно обнял и прижал ее голову, ее ухо к брезенту. Достаточно было слушать.

«И мне ничего не оставалось делать… ничего, ничего… ничего. Я забрался под одеяло и стал ждать. Даже оттуда, доктор, даже оттуда я слышал звуки – в комнатах надо мной и подо мной были чужие.

Отец сказал: «Теперь там живут одни подонки, знаться с ними не хочу, и ты не должен. Держись от них подальше, слышишь?»

Мне не нужно было этого говорить, а он все-таки говорил. Мы не выходили из комнаты, мы с Джейком, не выходили из комнаты вместе с отцом, держа его за руки; руки, сжимавшие наши пальцы так крепко, что костяшки белели, а пальцы немели. Не просто немели, цепенели. Мама сказала мне перед нашей последней поездкой за город, перед ее последней поездкой за город: «Денег больше не осталось, мальчики, их больше нет, не знаю, куда они делись, не знаю как, но их нет. Скоро этот дом перестанет нам принадлежать».

Она оказалась права, он очень скоро совсем перестал нам принадлежать. Когда ее закопали в землю, шум, крики и вопли начали врываться к нам по лестнице через большую входную дверь, врываться в нашу жизнь. Мы стояли – отец, Джейк и я, однажды вечером, перед поездкой за город, стояли и прислушивались к звукам вокруг нас. И все трое качали головами, нас словно что-то объединяло в этот момент.

Отец сказал: «Нам нельзя тут оставаться».

Джейк сказал: «Я не хочу тут оставаться».

Я спросил: «А куда мы можем уехать?»

Мне никто не ответил. Отец надел коричневый ремень с золотой пряжкой и резко отбросил занавеску в цветочек. Джейк взглянул на меня, сверкая большими глазами в темноте комнаты, и я тоже поглядел на него. Спустя мгновение мы нырнули в постель и начали прорывать ходы под одеялом.

Я до сих пор там, доктор. Но уже без Джейка. Я хватаю подушки и разговариваю с ними, я затыкаю уши коленями, и все звуки исчезают, я достаю один из отцовских ремней и примеряю его. Он слишком велик. Не подходит. Ничего больше не подходит. Ничего».

* * *

Воскресенье, середина дня. Факс от Питерсона:

Родители Томного согласились с удивительной легкостью, подписали все необходимые бумаги, и Томный был вверен моей нежной заботе и не подлежащему сомнению опыту. Идеал, бесспорно идеал. Родители, разумеется, просто хотят устроить вечеринку в выходные, устроить себе расслабон и надраться в бассейне, так чтобы рядом не было их мрачного чада, молча глазеющего на них. Они решили притвориться – и перед самими собой, и, главное, перед друзьями, – что Томный отправлен в оздоровительный лагерь для сынков и дочек богачей, где он занимается всеми видами водного и экзотического спорта со своими ровесниками и ровнями. На самом же деле Томный сидит сейчас метрах в пятидесяти от меня, на противоположной стороне главной комнаты в хижине, и глазеет на открывающийся из окна вид. Естественно, в машине он за всю дорогу не проронил ни слова, сидел там как истукан, пока я поддразнивал его, настраивая и перенастраивая радио, пытаясь подобрать какие-нибудь звуки, которые могли бы «включить» его в реальность «здесь-и-сейчас». Любительская ерунда, конечно: я знаю, он ведь не жертва комы, не ждет, чтобы какая-нибудь звезда сцены и экрана спела для него и своим доморощенным шиком вырвала бы из забытья. Я знаю, у него совсем не такой случай, ну так что ж – зато я нахожу предлог, чтобы послушать гадкую музыку. Не думаю, что его родители пробовали использовать в качестве альтернативной терапии, скажем, рэп. Раз-два-три, свои гребаные руки подними…

Он пригвожден к месту, но, насколько я понимаю, только здешним пейзажем, – а кого бы такая красота оставила равнодушным? Что тут за виды, Сэд! Что тут за места! Мое любительское «я» нашептывает мне: ну какому разнесчастному ублюдку может быть плохо в подобном месте? Однако я понимаю, что лучше всего держать при себе такие мысли, – особенно если твой доход напрямую зависит от людей, которые разнесчастны независимо оттого, где находятся. Но если говорить серьезно, то пребывание здесь – это продолжение доморощенной философии, утверждающей, что путешествия расширяют сознание, что маленькое «я» вытесняется более общей потребностью в выживании, – словом, как говорится, что место действия – это всё. Если пациент живет в мире безмолвия – помести его туда, где владычествует безмолвие; если пациент не разговаривает – помести его туда, где слов не существует; если пациент удалился в мир, где, как ему мнится, он единственный человек, – тогда помести его в такой мир, где он и будет единственным человеком.

Я знал с самой первой встречи с ним и его родителями, что мне понравится этот парень, у меня было ощущение, что, пожалуй, я смогу что-то дать ему и что-то взять взамен. И сейчас у меня такое чувство, как будто я оказываю ему милость: даже если ничего не получится, никаких результатов не появится, то все равно я увез мальчишку от его свински-богатых родителей, озабоченных только своей родословной и своим имиджем. До отъезда они рассказали мне о некоторых из терапевтов, к которым водили сына. Сэд, его сквозь строй провели: распоследний шарлатан в городе нажился на попытках «вытащить его из скорлупы» (так это им представляется). Фигня, Сэд! Наверное, у этих подонков долларовые знаки перед глазами мельтешили, когда они увидели столь расфуфыренную команду. Представь себе то, вспомни се, подумай о том, как ты впервые сделал это. Он через все это прошел, мой Томный. Если он и не был замордован до того, как побывал у этих ренегатов рационального, то сейчас – точно замордован. Ты только представь себе полную приемную подсевших на гипнотерапии, которые ждут своей очереди, чтобы для них прояснили или затушевали их последнюю неудачу – посыпали бы тонкий слой гравия поверх их следов, пару горстей землицы поверх той кучи дерьма, которую они сами себе наложили в жизни. Не то чтобы родители Томного верили во все это дерьмо, отнюдь нет: они происходили из той школы мысли, той почтенной и уважаемой школы, которая говорит: выбей дурь из дурачка, вышиби из него психа и сделай нормальным человеком. Отец хотел отправить его в военное училище, где сам учился в детстве, надеясь, что барабанная дробь, муштра и фальшивый дух товарищества вернут его к «норме». Глупее не придумаешь, конечно. Мать же хотела держать сына дома, наняв учителей, частных докторов и прочее дерьмо, чтобы как-то привести его в порядок. Ненамного лучше придумано. Как выяснилось, ни одно средство не сработало, а последний тип, к которому они обратились, переполнил чашу их терпения.

Сэд, я тоже знаю этого типа, он пытался заполучить работу в институте, потому что воображал, что он самый-самый, черт его дери. Плыл на гребне волны «восстановленных воспоминаний», барахтаясь в хреновом лягушатнике идей. Это было сто лет назад, когда балаган с «восстановленными воспоминаниями» только начинал разъезжать по миру, и самоуверенный парень за полгода накропал две книги о том, как необходим данный вид терапии, и о том, что отныне анализ сделается совершенно иным. Он льстил себе мыслью, будто самолично «открыл» множество различных типов памяти – телесную память, образную память и, ты подумай-ка, чувственную память: так, он умудрялся в 100 % случаев диагностировать факты сексуального насилия над всеми своими пациентами, если они описывали имевшееся у них нутряное «чувство», будто кто-то коснулся их причинного места в детстве. И вот к этому воспоминанию эмоциональной реакции он и прицепился. Неудивительно, что, встретившись с Томным, тогда пятнадцатилетним, он попытался выудить из него то же самое. Но, разумеется, он ни слова не может добиться от мальчика, чтобы доказать свою теорию, и тогда пытается вытянуть из него эти воспоминания об эмоциональной реакции, просит окунуться мыслями в раннее детство и поискать там такие воспоминания. Не добившись никакого отклика, но не желая, чтобы его гребаные идеи оказались подорваны, он предпочел заключить, что само отрицание и есть свидетельство их существования. Боже, Сэд, да если кто-нибудь скажет, что я способен вспомнить, как когда-то последовательно избил 15 родительских кошек, – то я отвечу, что это злобная клевета, и подам на клеветника в суд, понятно? Так или иначе, родители были явно смущены; они питали здоровое консервативное недоверие к терапии с помощью «восстановленных воспоминаний», считая ее чем-то вроде богемной замены религии, в которой нет ни Бога, ни нравственных устоев. Сплошное плутовство вроде Опры и Рикки Лейк. [11] Когда же этот тип попытался установить причину немоты Томного, с ловкостью пьяной балерины предположив, что, видимо, однажды мальчик был чем-то так потрясен и с перепугу онемел, – что-нибудь такое, ну, скажем, неожиданный палец в неожиданном месте… Рассказывая мне об этом, родители Томного и то кипели яростью, так что можно только пожалеть бедолагу в тот момент, когда они обнаружили, что он пытался вывести молчание их сына из якобы совершенного над ним сексуального насилия! Да они бы, наверное, растерзали его даже за одни такие мысли – не то что за попытки выудить из мальчика подобные признания с помощью пары карандашей и листа бумаги.

Но ты же меня знаешь, Сэд, я бы первым выступил на международном съезде психотерапевтов, с пластиковым удостоверением на груди, болтающимся в провонявшем бредятиной воздухе, и сказал бы: ДА, сексуальное насилие существует! Черт возьми, я охотно поддержу эту рутину с аплодисментами и топаньем ногами, раз нужно, – особенно, если съезд будет проходить где-нибудь в Таиланде или на Филиппинах. Словом, хоть режь меня, хоть ешь меня, но родители Томного не были насильниками – во всяком случае, не в сексуальном смысле. Может, в каком-нибудь другом смысле – да, но они не рылись в его отроческом белье, я-то знаю, что говорю, просто не того они типа люди.

Мы это проверим, Сэд, я готовлюсь к профессиональной схватке.

Но здесь, Сэд, меня переполняет энтузиазм. Там, в институте, все как-то потихоньку скучнеет, черствеет, если говорить начистоту, а между нами – так мне кажется, хоть мы никогда с тобой и не виделись, – существуют все-таки какие-то особые отношения, верно? Можно назвать это интуицией, или трансатлантическими рабочими частотами, не важно – я-то знаю, ты понимаешь, о чем я толкую, и – главное – я знаю, что ты знаешь, куда я стремлюсь, а именно – сюда, в этот рай. В институте воздух чересчур застоялся, от большинства чудиков и двинутых уже веяло рутиной, а мне нужна была чистая доска, свежая задача, не решенная, не разработанная даже наполовину. И хотя Томный прошел сквозь мясорубку психотерапии больше раз, чем средний ломоть, все равно никто, никто так и не докопался до корня, до причины, до сути его проблемы. Я получил шанс приложить свой ум и свои руки к этому вопросу, потренировать мышцы моей техники, моей философии, и тут-то уж я не спасую, это я точно тебе говорю.

Итак, на этой вот ноте, на этом звуке рожка, созывающего правоверных, я заканчиваю свое послание, Сэд, и приступаю к работе. Свяжемся позже, не выключай свой факс, нам еще предстоит жаркое общение, малыш, и, надеюсь, оно будет двусторонним!

* * *

Вечером в воскресенье меня заботило, что дела движутся недостаточно быстро. Прочитав факс от Питерсона, я зарядился каким-то нервным энтузиазмом и большую часть дня расхаживал из одного конца коридора с блестящими полами и белесыми, тонко оштукатуренными стенами, в другой его конец, сам с собой обсуждая все «за» и «против» в деле вмешательства и представления. Я буквально сочился дилеммами, пугая своим поведением Джози. Чтобы утешиться, я пожелал услышать от нее, что она обеспокоена.

Мне не нравится, когда ты такой.

Какой – такой, спросил я.

Ну, когда ты так захвачен работой.

Но мне не по вкусу, как это сказано, слишком похоже на ворчанье сварливой женушки, поэтому я заставляю ее произнести другие слова, и она крутится на месте, перебирая босыми пятками.

Я хочу сказать – когда ты где-то не со мной…

Но и это мне не нравится, чересчур отдает «Последним танго в Париже».

В таком напряженном состоянии я не в силах с ней справиться, и потому резко ее покидаю, словно между нами произошла очередная детская ссора, когда мы расходились по разным концам дома и пытались уничтожить друг друга силой мысли. Я до тебя доберусь, доберусь, доберусь… Вот только что она стояла в коридоре, а миг спустя я уже раскачивал голую лампочку, тень от которой плясала на голом виниловом полу.

Мне нужно было как-то выйти из этого нервозного состояния. Я мог четко проанализировать его и установить, что возбуждение Питерсона по поводу эксперимента с Томным вселило в меня чувство, что я топчусь на месте, тогда как он мчится во весь опор по пути научного исследования. Капелька дружеского соревнования еще никому не повредила. Чего ты боишься, Сэд? Мне это пришлось не по душе. Зато я нашел вполне правдоподобное объяснение своему умственному настрою. Борись с призраками, изгоняй бесов. А может, дело еще и в том, что я как-то реагировал на те две истории, что обретали голос или форму в обеих частях зала, на те слова и образы, которые проступали сами собой, практически без моего участия. Похоже, я тут оказался лишним, и это вдруг разозлило меня. В том, что касалось Щелчка и Дичка, я вовсе не был лишним! Да если б я не вмешался в их жизни, не подал прошения перевести их ко мне в корпус, на них так бы и остались висеть ярлыки немых калек, они бы сейчас сидели взаперти вместе с шизиками, которым нечего рассказывать, не говоря уж о тех, у кого обнаружены химические нарушения или дурная наследственность. Господи, да я же начинал задаваться вопросами о своем невмешательстве сразу же, как только они оказались у меня в корпусе. Может, мне стоило взять быка за рога, свести их вместе, устроить сдвоенный сеанс и тогда уж наверняка заполучить и вывесить на веревке все их грязное белье.

Черт!

Восьмое правило психотерапии гласит: никогда не задавайся вопросом – а правильно ли то, что ты делаешь.

Третьим объяснением моей взвинченности было, наверное, давление – как словесное, так и невысказанное – со стороны психо-лохов из Душилища, которые только и ждали моего провала, только и ждали, что весь корпус рухнет на меня и я окажусь среди груды щебня с двумя безнадежными жертвами войны. А тогда у Щелчка и Дичка не останется никакой надежды избежать тех четырех китов, на которые опирается излюбленный modus operandi моих коллег из Душилища. Вот эти киты:

Наркотики.

Излечение в общине.

Заключение.

Групповая терапия в сочетании с тремя перечисленными пунктами.

Избыточная энергия одержала верх над моими рассуждениями, и я с иронией принялся себя успокаивать – во-первых, расхаживая взад-вперед по узкому коридору, отделяющему мир Щелчка от мира Дичка, а во-вторых, переваривая все те причины, которые, как я сам установил, объясняли мои нынешние чувства. Кто сумеет назначить терапию терапевту, если тот знает, что любая тактика, любой маневр – потенциальное мошенничество, суть коего лишь в том, чтобы свести всякие вредные, буйные или крайние проявления на некую управляемую и поддающуюся описанию ступень? Кто снова направит терапевта на верный путь, когда его мысли сошли с рельсов? Кто не даст ему утонуть в пучинах самой сложной из метафор?

В конце концов все оказалось просто. Разгадкой стал Питерсон. Скорее всего, он будет часто связываться со мной, оказавшись вдвоем с Томным возле своего прекрасного озера, – так пусть это станет для меня вызовом, стимулом. Я буду знать, что не плетусь в хвосте, буду знать, что, какие бы смелые действия он там ни предпринимал, – я, сидя в своей убогой и богом забытом дыре, делаю то же самое. Пусть вокруг него стелются все красоты голливудского кино, пусть Роберт Редфорд преодолевает невероятные трудности среди хвойных зарослей, – спасите меня, доктор, – зато у меня в ушах раздаются звуки «Больницы «Британия». Кроме того, мы оба знали, чего хотим. Мы хотели результатов не только для Дичка, Щелчка или Томного, но и для себя, и, пока Питерсон создавал свои декорации, я ничего не делал, только вышагивал между двумя чужими историями и опасался, вдруг того, что я с ними сделаю, окажется недостаточно.

Я знал, что делать, знал, что нужно делать. Следовало разворачивать терапию, запускать в действие среду и запускать резцы в миры Щелчка и Дичка. Образы Щелчка, голос Дичка и любовь Джози.

Джози.

Настойчивый стук в дверь. Я буду считать до десяти, а потом выломаю дверь, Кертис. Ты меня слышишь?

Раз.

* * *

Из моего шатанья по безжизненному коридору родилась и еще одна мысль, еще одно сомнение прибавилось к массе прежних: очень многое зависело от тех биографических деталей, в которых оба моих пациента, по всей видимости, непрерывно барахтались с самого момента появления здесь. Я уже не испытывал начального облегчения, когда отмечал, что они по крайней мере не остаются немыми, как предполагали многие в Душилище, а пытаются что-то сообщить. Нет, сомнения терзали меня все сильнее. Не было никакой гарантии, что их истории, их образы и слова помогут мне создать нужную среду или для лечения, или, что еще важнее, для стоящего исследования. Количество времени, проведенное Щелчком в зале, могло бы оказаться потрачено на непрерывное написание фразы: У меня пять пальцев на руке, пять пальцев на ноге, – был один такой печальный случай в Душилище, когда пациент писал это в течение трех месяцев кряду. Да, я слышал, как Дичок разговаривает песнями, до утра избывая свою тоску, свое одинокое отчаяние, свою неуемную злость… Я подсмотрел и подслушал через брезент довольно, чтобы понять это, однако, помимо его несомненной тяги к поэзии, были ли у меня достаточные основания для того, чтобы выстроить такое окружение, благодаря которому из его головы хлынет непроизвольный поток и станет для меня, как для ученого, пищей для изучения на долгие месяцы? А ведь я чувствовал, как и в случае с Щелчком, что если такого не произойдет, то, значит, я потерпел поражение. Плохой психотерапевт расставляет дорожные знаки на пути к выздоровлению – и остается доволен одним этим.

Я глядел в пластиковое окошко в брезенте, всматриваясь во тьму, где Щелчок печатал фотографии, и это успокаивало меня, прогоняло мои сомнения. В этой комнате уже создавалось свое окружение, и точно так же некрасивая, функциональная груда кассет, наваленная вокруг Дичка, создавала собственное странное ощущение. Рапорты социальных работников, психологов и полицейских о Дичке и Щелчке были прекрасно составлены, они холодным бюрократическим языком ясно очерчивали их биографии, предоставляя всю необходимую информацию, – но вот никаких ощущений не передавали. А ощущения в такого рода исследованиях – пожалуй, едва ли не главная ценность, мощнейший инструмент. И, что еще важнее, каждый уважающий себя психотерапевт (и Питерсон безоговорочно бы с этим согласился) понимает, что отношения между пациентом и терапевтом не сводятся только к лечению или выздоровлению, а образуют некий тесный симбиоз, сложную и изощренную связь, основанную на формуле: Я тебе почешу спинку, если ты почешешь мне. Такой вот уникальный психоз служит топливом для механизма, который мчит и меня, и Питерсона к цели.

Разумеется, я знал биографию Щелчка из отчетов социальных работников, взявших мальчика под опеку, одновременно отправив в больницу его отца, жизнь которого находилась под угрозой (очевидно, из-за огромного нароста, образовавшегося на затылке).

Но я старался особенно не увязать в этих подробностях. Как и Питерсон, я находил целесообразным отстраниться от груды накопленных другими сведений, от вороха бумажек, свидетельствовавших о преступной халатности отца и заодно наклеивавших на ребенка удобный ярлык жертвы. Пожалуй, имело бы смысл побеседовать с его матерью, если бы та согласилась на разговор со мной, но власти потеряли с ней всякую связь, а единственная проведенная с ней беседа и послужила поводом для исходной жалобы, которая поставила на уши социальных работников. С тех пор никаких контактов с ней не было. Но я сомневался, так ли уж это действительно нужно. Мне не нужны были ее сварливые, язвительно-кусачие подробности, мне не нужна была ее история, изложенная просто и, наверное, нахально. Я хорошо знаю эти штучки, эти колесики и винтики супружеского механизма, эти шквалы и порывы ненависти и похоти, – всё это чересчур знакомо: в лучшем случае мать мальчика снабдила бы очередной жвачкой заурядных тупиц из Душилища. Но не меня. Для моего эксперимента идеально подходили лишь механизмы самого Щелчка, жужжанье и пульс его собственного опыта.

* * *

На следующий день, перед рассветом, я приготовил две инъекции элотинедрина: одну – для Щелчка, другую – для Дичка. Их следовало вколоть, пока те еще крепко спали на своих матрасах, пока зал оглашался храпом Щелчка и более тонким похрюкиванием Дичка. Действовать надлежало внимательно и осторожно. Этот недавно состряпанный наркотик, идеальный для длительного успокоения умалишенных, должен был продержать их в состоянии забытья в течение двадцати четырх часов, что дало бы мне время внести в зал предметы воссозданного мира, как уже проделывалось раньше с сумасшедшей кухаркой, с Прыгуном и другими кратковременными постояльцами моего корпуса. Все делалось так же, но и по-другому, более масштабно. Всякий, кому доведется читать этот отчет после события, без труда заметит, где именно Кертис Сэд переступил грань между экспериментальным, но законным иссследованием, и прямым злоупотреблением гражданскими свободами и существующими правилами лечения пациентов с умственными расстройствами. Пусть так, но мне вспоминается одно обнадеживающее граффити из уборной, которое я однажды увидел на международной конференции, к тому же совпадающее по духу с обнадеживающим афоризмом Питерсона: Важно не путешествие, а его цель. Глубина искусной иронии не позволяет в точности установить, что послужило причиной подобного утверждения; как мне кажется, двусмысленность всегда являлась и его, и моей сильной стороной. Впрыснув Щелчку и Дичку без их ведома и согласия дозу наркотика, усиливающего и продлевающего сон, я, несомненно, проявлял себя с такой же дурной стороны, как и те психо-лохи, которых я поношу, но тут уместно вспомнить и переиначить слова одного психоделического ублюдка былых времен: Не глядите на наркотики, глядите на эффект… Вот как я на это смотрю, а для тех, кто нуждается в логических обоснованиях, их всегда найдется целое множество. Мне не нужно никому доказывать, что то, чего я хочу, что я делаю, отличается от занятий прочих психо-лохов, что это – сочетание исследования и лечения. Мой корпус предназначен для изучения внутрисемейной сексуальности. И, как мне видится и представляется, Щелчку и Дичку, этим изрубцованным шрамами жертвам неправедной войны, пусть даже напичканным наркотиком, вырубающим их на несколько часов, здесь лучше, чем где бы то ни было; а разница между мною и моими самоуверенными коллегами-лохами, которые обходят палаты, накачавшись джином с тоником, состоит в том, что я хочу, чтобы мои подопечные пробудились, я хочу, чтобы они всё осознали, а не улыбались бы идиотски-бессмысленными улыбками.

Факс от Питерсона:

Я только что читал заметки, проясняющие биографию Томного, и уяснил: худшее, что могут сделать родители, – это чего-то ожидать от своего ребенка. Не то чтобы к этому сводится вся соль психологии, но есть в этом своя сермяжная правда. Родители Томного на свой манер понизили планку ожиданий, возлагавшихся ими на сына. Вначале их целью был идеал: они хотели от него взаимодействия, однако, по мере того как текли месяцы, перерастая в годы, а он по-прежнему не издавал ни звука, они умерили свои ожидания и стали надеяться хоть на какую-нибудь реакцию с его стороны. Как я тебе уже говорил, они были самыми обычными, с тягой ко всему правильному, людьми, вовсе не из тех, кто вечера напролет смотрит фильмы с насилием и жестокостями, оглашая тихие пригороды рикошетной пальбой из «Узи» – но именно этим они и занялись, надеясь, что их сынок, жуя попкорн, вскоре возьмется подражать этим ужастикам и превратится в драчуна. По меньшей мере, они ожидали от него какой-нибудь цветистой брани. Но – ничего. Отец (тайком от жены) даже испробовал на сыне несколько видеокассет с мягким порно, уповая на то, что, возможно, любопытство или смущение заставят его заговорить. Снова – ничего. Последнее, что они сделали, прежде чем пуститься в неизведанные воды психотерапии, – это оставили сына одного посреди деревенской площади, когда проводили отпуск в Провансе. Из окна гостиничного номера они наблюдали, как Томный прохаживается взад-вперед в поисках родителей. Он съел несколько мороженых и почти все время смотрел на небо. Но они-то хотели вовсе не такой реакции. Они-то думали, что, быть может, он сломится и побежит к какому-нибудь бедолаге жандарму, начнет звать маму с папой; они полагали, что страх остаться в одиночестве наконец поможет прорвать словесную плотину. Ничего подобного.

Да, этот мальчишка твердо решил не раскрывать рта. Случай, к которому многие мои коллеги-лопухи мечтали бы приложить руки. Подумать только, Сэд, что я оказался таким счастливчиком, а?

Но я раздражаюсь, Сэд, когда подбираюсь к тому моменту, где, по-моему, пора уже взяться за дело и перестать просто любоваться видами. Там, в институте, люди думают, что я вроде как в оплачиваемом отпуске: никто, абсолютно никто не считает это работой, но никто и не знает в точности, что я собираюсь тут делать. Я стараюсь не слишком поддаваться панике по поводу результатов, хотя это и нелегко. Боже, да ведь всего минуту назад я еще подумывал, не лучше ли заняться чем-то более традиционным и начать небольшую карточную игру: посмотрим, что это у нас – ваза или парочка, слившаяся во французском поцелуе… Упаси меня боже, упаси его боже! У меня как-никак репутация передовика. Ну вот, мы вышли из хижины часов восемь назад и только что вернулись. Ну, конечно, нельзя сказать, что мы побывали в сердце тьмы, за эти восемь часов мало что обозначилось или решилось, но, Сэд, я же тебе тысячу раз говорил: терпение – превыше всего, а здесь терпение дается само собой. Ну и парочку же мы являли собой – доведись кому-нибудь нас увидать, – ну и зрелище! Стареющий мужик тридцати с гаком, уже лысеющий и нагуливающий брюшко, в компании с этим вялым, худым как щепка белым мышом. Я начинал понимать, почему родителям хотелось, чтобы он заговорил, зажил их социальной жизнью и воплотил бы все их мечты: потому что всем остальным требованиям он полностью отвечает. У него на редкость аристократический вид, который наверняка завоевал пристальное внимание со стороны его ровесников из Лиги плюща. [15] Он мне понравился. Понравился настолько, что я попытался найти способ установить с ним такое общение, для которого не требуются слова.

Я испробовал на нем несколько клише – не для того, чтобы оскорбить его интеллект, а для того, чтобы избавиться от потребности в самих клише. В течение первого часа я шутил, паясничал и исключительно ради него вспоминал свое детство. Я рассказывал ему, как, бывало, лазал по деревьям с прытью безволосой мартышки. Всякий раз, как родители брали меня на прогулку в такое место, где росло хотя бы несколько деревьев, меня обнаруживали на вершине одного из них. Мне нравился азарт, страх, возбуждение, и, даже если я застревал, желание вскарабкаться еще выше не пропадало. И вот я решил снова это проделать – для него, но немножко и для себя самого. Я залез на средней высоты дерево с меньшей ловкостью, но не меньшим удовольствием, чем в детстве, и начал дурачиться, призывая его присоединиться ко мне. Но он только смотрел на меня с видом, который и завоевал ему такое прозвище, только улыбался и оглядывал окрестности, пока я пыхтел и кряхтел на ветке.

Потом я решился на следующий шаг и предложил перейти речные пороги вброд, вместо того чтобы топать милю за милей в надежде найти мост или более безопасное место переправы. Я догадывался, что идея ему не понравилась, а это уже само по себе было достижением – не потому, что он знал, что где-то есть менее опасное для переправы место, чем то, которое предлагал я: любому недоумку было бы ясно, что эти пенные воды – не лягушатник, – я-то знаю, о чем говорю, Сэд, но не в этом суть. А суть в том, что я уловил его несогласие, хотя он не проронил ни слова, даже бровью не повел. Все, так сказать, читалось по глазам, Сэд. Но я все-таки сунулся в воду, и он побрел за мной. Вода была холодная, мы оба промокли. Я хорошо держался на ногах, можно было бы благополучно переправиться на другой берег, но мне показалось, что это испортит весь замысел, и поэтому нарочно поскользнулся, плюхнулся в реку и ушел под воду. Тут мне пришлось временно забыть о своей схеме-клише (якобы он поспешит мне на выручку, как какая-нибудь травмированная стрессом Лесси, внезапно выйдет из своей скорлупы с осознанием новой и ясной цели) и всерьез сосредоточиться на том, чтобы впрямь не потерять почву под ногами. Течение здесь было довольно сильным, и мне пришло в голову, что, если бы его родители вдруг оказались тут и увидели, что их сыну грозит опасность, оступись он в воде, – я был бы по уши в дерьме, и мне в рожу швырнули бы иск на заоблачную сумму с обвинением в преступной небрежности. И все-таки ради вящего драматизма я еще несколько раз уходил на дно, а ради звукового эффекта откашливался и отплевывался, и всякий раз, показываясь на поверхности, наблюдал за ним. Но, боже мой, Сэд, готов поклясться: выпусти я камень из рук и поплыви себе вниз по реке, как хреново бревно, он бы точно так же стоял на месте с таким же непостижимым, непроницаемым выражением на лице. Нет, я не держу на него злобы. Он прошел через руки достаточного числа терапевтов и психологов, чтобы уяснить: все мы играем в разные игры, для того чтобы люди поняли, что и они играют в игры с самими собой, – так что он, наверное, догадался, в чем тут дело. Он как будто насквозь меня видел. А может, ему было просто безразлично, что случится с этим уродом, вытащившим его в такую даль и глушь из уютного дома. Не знаю. Пожалуй, это было упражнением в бесплодности, но ты ведь сам знаешь, Сэд: прежде чем выкрасить стену, ее нужно выбелить, а прежде чем трахаться, сначала нужно, чтобы у тебя встало… Улавливаешь? Стоило вымокнуть до нитки, дабы исключить очевидное.

* * *

Я в фургоне вместе со Щелчком. Где-то между гостиным и спальным отсеками. Я вижу неопрятные стены, на них нет ни украшений, ни картин: все просто, функционально, минимально. Я нащупываю жалкую подстилку, улавливаю смешанный запах гниющего мусора и застоявшегося сигаретного дыма. Я там, куда пожелал поместить меня Щелчок. Это – его мир, въяве, вживе. Когда-то Джози ввела меня в свой мир – тогда мы оба были юны, тогда мы оба умещались под одеялами, творя свою палаточную среду, полную наших запахов и звуков. Включи фонарик, Керт, посвети мне фонариком.…

Два.

Я пересекаю комнату, подхожу к застывшим изображениям родителей, разглядываю страшные выражения их лиц, схваченные и навсегда запечатленные фотоаппаратом Щелчка. Я оказываюсь посреди драки: если я вытяну руку, то коснусь прядей волос Паники, туго натянутых, как гитарные струны. Если я просуну голову между оскаленными лицами, то их слюна забрызгает мне щеки. Я в один миг постигаю картину, постигаю Щелчкову картину. Бывало, прокладывая себе путь по кровати Джози, я знал, что найду ее, что во всем доме есть лишь одно место, где следует искать ее. Нашел. Интуиция тем слаще, чем она вернее.

Девятое правило психотерапии гласит: всем давай знать, когда ты прав, и никому не сообщай, когда ты неправ.

Подпись к этой фотографии гласит: Выход и Паника дерутся.

Щелчок лежит плашмя на матрасе, а я тем временем изучаю фургон, все его темные уголки, его угнетающую и жалкую обстановку. Еще я знакомлюсь с жизнью вне стен фургона, провожу много времени возле деревянной халупы на какой-то безымянной прогалине. И одновременно слушаю прерывистый, хриплый и неуверенный голос Дичка, раздающийся в наушниках моего «уокмена». Так впервые сталкиваются эти два мира.

Ступив на захламленный пол фургона, я потерял равновесие: отец Дичка, сидевший за рулем машины, резко повернул за угол где-то в загородной местности. Рядом с Щелчковой халупой изображение расплывается, натолкнувшись на стекло, между тем как голос Дичка, звучащий у меня в ушах, заново переживает лихорадочный бег к вершине холма, на помощь матери. «Быстрее, быстрее, быстрее». – Джейк тянул и тащил меня, дергал и волок по склону к вершине, к опушке, к отцу, а мир, залитый ярким летним солнцем, содрогался от крика.

Я одновременно подглядываю и подслушиваю, совершаю сразу два действия, необходимых внимательному исследователю. Вот ради чего я здесь, говорю я сам себе, вот почему рискую всем, идя на этот эксперимент. Тут ничего нельзя было бы добиться традиционными методами, в этом я себя уже убедил. Нужно лишь вглядываться в мрачное жерло туннеля, где спрятался отец Щелчка, чтобы понять, что мне делать; нужно лишь прислушаться к всхлипам Джейка, проступающим сквозь голос Дичка, чтобы понять, зачем мне это делать.

От этой парочки ничего нельзя было бы добиться типичными методами расспросов, с ответами «да/нет». Как и Питерсон, я считаю, что психотерапевт должен добровольно окунаться в мир пациента. Это школа Станиславского в психотерапии, это такой подход к делу, при котором врач погружается в мир, где утрата контроля – неотъемлемая часть конечного исцеления.

Всё. Я становлюсь на колени возле спящего Щелчка. Его грудь вздымается короткими вялыми движениями. Я раскладываю перед собой его последние снимки: вот мишка, так долго служивший тайником для этих картинок, вот ужасающий портрет отца, которого уводят за собой социальные работники… вот невидимая фигура его матери, пропадающая на горизонте в последний день, когда он ее видел… Я становлюсь на колени и увеличиваю громкость в плейере, чтобы полностью оказаться в мире Дичка. Его голос так же искажен, как и размазанный вид из окна машины Паники. У меня выступают слезы на глазах, когда я слушаю, как он хнычет и скулит и просит Джейка во что бы то ни стало вернуться. На Дичка сыплется удар за ударом, и кожу у меня на шее щиплет от пота и боли. Я вижу на стене фургона свадебные ножи и испытываю желание схватить нож и вонзить его отцу Дичка прямо в сердце…

Проходит немало времени, прежде чем я могу оставить помещение. Вначале мне нужно выбраться из мира Щелчка, сгрести его жизнь в охапку и освободить территорию от малейшего мусора. Очистить сцену, обнажить холст, прежде чем что-либо начнется. Потом вытряхиваю голос Дичка из ушей и проделываю такую же уборку в его половине зала. У меня есть, пожалуй, дня полтора на то, чтобы устроить эти два мира, и я уверен, что мне это удастся. Пациенты из Душилища окажут мне небольшую помощь.

* * *

Факс от Питерсона:

Вот что я должен рассказать тебе, и, наверное, тебя это отнюдь не приведет в восторг, – может, ты, наоборот, потянешься к телефону или ружью. Что я могу сказать? Психотерапия, а не просто дружба, должна отваживаться на риск. Я оставил в городе все свои тупые ухищрения, все эти избитые старые теории о том, как можно было бы заставить его разговориться, докопаться до первопричин его молчания. Мы в горах Делонг, штат Аляска, и я не мог бы придумать лучшего места для революционного прорыва.

Я взял с собой немного ЛСД. Средней силы кислота – так мне сказали, ссылаясь на авторитет одного парня, который знал другого парня, которому когда-то оказал помощь покойный и вечно недосягаемый Тимоти Лири. [16] Да, рекомендация по меньшей мере дважды из вторых рук, но надо же хоть раз кому-то целиком довериться. Средней силы кислота, которой хватит на галлюцинации, на отличные веселые картинки, но не хватит на то, чтобы посадить тебя в танк и превратить в какого-нибудь жуткого недочеловека, это уже Уильямом Хертом [17] отдавало бы, а? Не тот фильм, неверное психоактивное суждение, но все-таки, полагаю, достаточно близко к истине. Думаю, это по-своему радикально – во всяком случае, сегодня, в наше суровое время, когда даже аспирин приходится держать под двойным замком, а вот в давнюю пору, в зените экспериментальных исследований, Лири, еще будучи мальчишкой, дергал за полы пиджаков целый полк ученых мужей, отстаивая мнение, что кислота – это врата в рай, это панацея, это единственно верный способ видеть мир во всей его отвлеченной полноте. Закон обрушивался на все зарождавшиеся идеи о том, будто ЛСД является потенциальным средством лечения от чего угодно – от депрессии до психоза. Но, говорю тебе, в моих глазах эти идеи по-прежнему радикальны, и, надеюсь, Томный понимает, что за важный шаг я предпринимаю. И я имею в виду не просто то, что рискую карьерой, рискую репутацией, – черт возьми, да достаточно всего одного иска от какого-нибудь недоумка, решившего, что ты не туда палец положил или не ту часть тела осмотрел, – и прощай работа, ну, да ты понимаешь, о чем я. Нет, я сейчас говорю о своем сознании. Последний раз я принимал кислоту, когда был еще новичком, совсем свеженьким огурчиком, которому уже не сиделось спокойно, которому хотелось забраться в подкорку братства, чересчур конформистского для меня. Однако скука, ставшая главным поводырем на пути к кислоте, так и не подготовила меня к расширению сознания, к лихорадке страха и отчуждения, к полнейшей и окончательной жути всего этого… Черт, Сэд, да я бы до потолка завалил твой кабинет бумагой, если бы взялся рассказывать тебе о кислотном периоде в жизни Уэйна Питерсона. Достаточно сказать, приятель, что кислота перевернула мою жизнь… И, полагаю, сейчас вся соль в том, что она должна перевернуть жизнь Томного.

Может, ты и не захочешь читать следующее сообщение, – не знаю, Сэд, правда не знаю. Нужно ли мне объяснять разницу между незнакомцем, которому тайком подбрасываешь таблетку в стакан в местном баре, чтобы потом наблюдать, как он лупит бильярдными киями по нежнооким лосиным головам, и бледным Томным, из которого робость и внешний контроль полностью выкачали голос? Если я должен это объяснять, или если ты испытываешь профессиональное отвращение ко всему этому, – что ж, готовь бумагорезательную машину, вот и все, что я могу сказать.

* * *

В корпусе появились Клинок, Собачник, Синт и Лакомка. Их перевезли сюда из главного здания Душилища в белом грузовике, который день ото дня становится все серее и ржавее. Лохи из Душилища, и ровня, и начальство, с большим подозрением отнеслись к моим намерениям и засыпали меня множеством нелепых вопросов, видимо полагая, что я менее сведущ в их обычных процедурах, чем какой-нибудь студент-первокурсник. Мы здесь хорошо поработали над этой четверкой, Сэд, так что ты давай не путай им мозги, а не то мы тебе так напутаем.… На большее я, разумеется, и не рассчитывал. Глупо было бы надеяться на одобрительный хор. С одной стороны, они бы в штыки встретили применение на практике любой теории, если она не была еще до смерти избита у них, в Душилище, в палатах. Хорошие теориии не те, что скоро срабатывают, а те, что долго доказываются, – вот одна из поговорок, которые дождем проливались на мои уши. Но, разумеется, оборотная сторона сводилась к тому, что они просто завидовали: ведь передо мной открывалась полная свобода действий, и в стенах этого обветшавшего убогого корпуса, благодаря жалкому гранту, я был волен приступить к неким передовым (как сказал бы Питерсон) экспериментам.

Безусловно, имелся некий элемент мести в этой четверке присланных ко мне пациентов, отобранных наверняка не за их практические навыки и не за успешно пройденную реабилитацию, а за способность заморочить мне голову и запороть эксперимент. Клинок когда-то был продавцом-разносчиком, торговавшим всякой кухонной и хозяйственной утварью. Он мог бы иметь обычный набор благ – машину от фирмы, личные скидки и высокие комиссионные, если бы работал на должном уровне. Но увы, о нем нельзя было этого сказать. Видимо, продажа всяких скалок, затычек, опудривателей и мутовок абсолютно не интересовала его. Как говорилось в отчете, излагавшем биографию Клинка, к своей работе он был равнодушен и оживлялся, только когда дело доходило до демонстрации домохозяйкам и их мужьям первоклассных «сабатье». Несколько раз обеспокоенные клиенты, которым он наносил визиты, сообщали, что Клинок производил впечатление скучного, не умеющего убеждать продавца, и, если бы даже у них возникло желание купить тот или иной предмет домашней утвари, он им такого шанса просто не предоставлял. Зато очень скоро появлялись ножи, чуть ли не вылетавшие из своих деревянных демонстрационных коробок, и только лезвия сверкали в воздухе, когда он показывал, как правильно резать продукты на куски, ломти или тонкие ломтики. Мужчина он был крупный, больше шести футов ростом, и результатом его полных энтузиазма упражнений становилась отнюдь не продажа товара, а обеспокоенные телефонные звонки в фирму: люди жаловались на опасное рвение агента, при виде которого им делалось не по себе. Разумеется, начальство, устав от подобных жалоб, предпочло уволить его, не вникая в суть проблемы.

Как нередко бывает с теми, кого внезапно увольняют, он поплыл по течению, не в состоянии удержаться ни за одну даже самую случайную работу. Несколько раз его видели в местном парке: он прижмал к себе коробку с ножами – точно такими же, как те, которыми раньше торговал, – врученную ему в качестве прощального подарка кем-то из шутников в фирме. Надо же было додуматься! Насколько известно, он ни разу не воспользовался этими ножами – даже волоса со своей головы не срезал, не говоря уж о чьей-нибудь чужой; однако человек, разговаривающий, будто с любимой, с набором ножей, едва ли долго мог вызывать равнодушие посторонних.

Если в поведении Клинка была хоть какая-то изюминка (лучше держи от него подальше все острое, Сэд…), то Собачник казался потенциально менее надежным, зато явно более уравновешенным. Ходячая кома – таково было немилосердное определение его полукататонического состояния. Он представлял собой типичный случай человека, который был несчастен во внешнем мире, а во внутреннем пребывал в состоянии клинической депрессии. Маловероятно, что лопухи из Душилища побеспокоились бы выяснить, что за чем последовало, или попытались бы поставить верный диагноз. В бумагах, прилагавшихся к его истории, говорилось, что он вырос в доме, перенаселенном собаками всех мастей и размеров, всевозможных пород и помесей. Единственный ребенок в семье, он был тем не менее обделен вниманием родителей, куда больше заботившихся о своем собачьем выводке, чем о родном человечьем детеныше. И, разумеется, когда в должное время родители переселились в огромную конуру на небесах, Собачнику досталась их половина дома (в другой жили соседи) и двадцать с лишним собак, постоянно лаявших, блевавших и гадивших в этом тесном жилище. Можно догадаться, какая у него началась собачья жизнь. Если он не выгуливал собак (не больше четырех за один раз, по строгому расписанию), то кормил их, убирал за ними – и так, видимо, до тех пор, пока у него не кончились силы и деньги. Собак – безболезненно и, несомненно, из добрых побуждений – усыпили, причем тоже по четыре за один раз – очевидно, для того, чтобы сделать его вполне понятное горе менее безутешным и более постепенным. Впрочем, это уже не имело значения. После ухода родителей, после исчезновения собак им завладело всеохватное тупое оцепенение, и он естественно и добровольно сделался пациентом Душилища.

На остальных двоих я не возлагал больших надежд, хотя оба они, видимо, проявили какие-то строительные навыки в мастерской Душилища. Синт упекали сюда неоднократно, что часто вызывало удовольствие у персонала и пациентов больницы. Она была единственной из этой четверки, кого я уже встречал или, во всяком случае, видел. Оказываясь в больнице, Синт неизменно дорывалась до пианино и принималась бренчать первую мелодию, какая приходила ей в голову. Обычно она наигрывала какие-нибудь полуклассические отрывки или фольклорные песенки; звучали они вроде бы знакомо, однако никто не смог бы в точности сказать, что это за сочинения. Никто бы не назвал ее музыкальным дарованием: напротив, даже далекий от музыки человек сразу расслышал бы, что она делает множество ошибок, а иногда казалось, что ее куда больше интересует аудитория, нежели музыкальная партитура. Думаю, этот-то повышенный интерес к публике и привел ее в Душилище. Согласно отчетным бумагам, у нее была сильная тяга к представлениям – пусть даже в самой неподходящей обстановке; случалось, ее силком отрывали от порога, за который она отчаянно цеплялась, громко распевая: «Весело мы играем», на глазах у собравшейся публики – рассерженных и озадаченных соседей. А иногда она устраивала такие концерты не дома, а в парке, усаживаясь там со своим маленьким ансамблем – 25-ваттным «касио» – и распугивая голубей и сезонных завсегдатаев скамеек громогласным «Завяжи желтую ленточку». У нее был пограничный случай – я имею в виду не границу здоровья/болезни, нет, зачем так глубоко копать, она скорее находилась на грани приемлемого/неприемлемого социального поведения, потому что иногда, после таких импровизированных представлений, попадала на ночь в местный полицейский участок, где выступала источником развлечения (или пытки) для уголовной братии, однако чаще всего настойчивость Синт вызывала к жизни донесения, которые и привели ее в Душилище.

И Лакомка… Лакомка. Не могу сказать, что я был рад его появлению в этой четверке. Очередной безликий педофил, попавший на три месяца в Душилище для лечения и психической реабилитации перед тем, как отправиться в тюрьму Хард-Хилл для отбывания своего икс-летнего срока за непристойные приставания. Бумаги рассказывали о нем скупо и без особых подробностей. Типичный, лет тридцати пяти, гетеросексуал, охотник за малолетками, который зашел в своих действиях чересчур далеко, чересчур откровенно и бесстыдно, чтобы это могло кому-нибудь понравиться – меньше всего закону. Но, как мне сказали, Лакомка отзывался на требования больничного начальства с той же покорностью, с какой, как он явно надеялся, девушки должны были откликаться на его домогательства. За шоколадку он готов был на все.

* * *

Трое суток я держал Джози взаперти, под замком. После того как родители обнаружили мой ненормальный, как им показалось, круг чтения и книги по психологии детства и отрочества оказались задвинуты во второй ряд, за нечитанные комиксы, за мной наблюдали ястребиным оком, когда я сидел дома, зато, всячески поощряя, предоставляли полную свободу действий, если я уходил гулять. Поистине с глаз долой – из сердца вон. Но это продолжалось недолго: родители ни в коей мере не собирались урезать свою социальную жизнь, и вот уже спустя месяц, или около того, после учиненного мне тарарама они скатились к прежней рутине. Доверие к присущим мне, как они надеялись, в мои пятнадцать-шестнадцать лет самостоятельности и здравомыслию было восстановлено, и нас почти на все время оставляли в покое. А выходных нам вполне хватало на то, чтобы сполна предаваться интересовавшим нас занятиям.

Я прочел об экспериментах по лишению, которые ставил Югар в начале двадцатого века на юге Франции. Это была научная жемчужина, скрывавшаяся среди статистических таблиц, посвященных прорезыванию зубов и росту волос, которые часто встречаются среди работ о детском развитии. Франсуа Югар, обвиненный и впоследствии заточенный в тюрьму за свои незаконные эксперименты, имел удивительно высокие идеалы и был одним из виднейших детских психологов в стране, автором выдающихся работ по целому ряду предметов. Кропотливые заверения и банальности, господствовавшие в этой области знания, были не для него; не для него были и оправдательные утверждения, сочившиеся из всех университетов страны. Его с полным правом можно назвать пионером применения теории в действии.

Кроме того, он был заинтересованным и преданным завсегдатаем больниц, за что я его очень полюбил. В задокументированном случае, как, видимо, и в нескольких других, лишь вкратце упомянутых в книге, он поддерживал тесную связь с полицией и больничными источниками, поощрял всех своих информаторов – обычно с помощью подкупа или регулярных выплат – извещать его о любых случаях насилия или издевательств над детьми, какие происходили в его небольшом провинциальном округе. Вскоре один из осведомителей, работавший в больнице и обосновавшийся ради практики в главном городке округа, рассказал Югару о двух детях, которые, как было признано, пострадали от различных физических и моральных издевательств в результате пренебрежения со стороны взрослых. Этот случай немедленно привлек его внимание. Детишки оказались вовсе не подкидышами или беспризорниками, брошенными на произвол судьбы взрослыми, у которых не было ни денег, ни желания содержать их; в данном случае жестокость, по-видимому, не была вызвана социальными причинами и неблагоприятной средой. Эти дети росли в доме вполне благополучного вдовца-предпринимателя.

Югар был шокирован тем, что увидел в этих двух детях – двенадцатилетней девочке и тринадцатилетнем мальчике, – но в той книге, которую я читал, он не стал подробно описывать, несомненно, плачевное состояние детей. Его больше интересовало, что они могут рассказать о случившемся с ними; он вступил в переговоры с властями, и те дали свое согласие на то, чтобы Югар от лица государства расспросил детей, записал и свел воедино их показания. Это было взаимовыгодное соглашение, поскольку оно открывало Югару доступ к ценному источнику материалов и одновременно позволяло властям избежать лишнего шума вокруг скандальной истории и ее последствий.

Когда я прочел это место в книге, большая часть осталась для меня непонятной. Я был способным читателем, однако с трудом продирался сквозь языковые дебри и умственные нагромождения академических писаний. Впрочем, Югар, как и многие другие психологи, оказывался на высоте, когда излагал истории, связанные с его предметом.

Жюстин и Пьера продержали в погребе их дома почти целый год; это было тесное, сырое помещение с низким потолком под роскошным зданием особняка, принадлежавшего предпринимателю. Их запер там одним холодным зимним утром родной отец, попросивший отыскать какие-то инструменты, а обнаружил осенью следующего года садовник, сгребавший листья и услышавший крики о помощи.

Как это бывает со всяким, кто подвергался насильственному заключению, их внимание было поглощено рутиной; из рассказа пострадавших становилось очевидно, что со стороны предпринимателя такое обращение отнюдь не было пренебрежением, и дело вовсе не в том, что он тяготился заботой о детях и потому решил сложить с себя ответственность за них столь бездумным и варварским способом. Нет, тут крылось нечто другое. С нескрываемым пылом Югар рассказывал о том, что количество пищи, выдаваемой Пьеру с Жюстин, тщательно отмерялось: еды оказывалось ровно столько, чтобы они не умерли от истощения, но никогда не больше, так что они постоянно испытывали чувство голода. Иными словами, отец держал их на грани голодной смерти. Вдобавок он забавлялся, издеваясь над ними посредством жестокой игры. Пьер рассказывал Югару, что отец подходил к зарешеченному окошку погреба с задней стороны дома – единственному источнику уличного света – и наблюдал за ними снаружи, никогда не спускаясь в погреб. Может, он опасался, что дети нападут на него, предоставь он им хоть полшанса. Как бы то ни было, единственным способом общения, которое происходило между ними после того, как он запер дверь в погреб и выбросил ключ, были эти свидания у решетки. Иногда отец по нескольку дней не выдавал им ни еды, ни питья, а потом, когда подходило время кормления, вдруг выставлял перед окошком поднос, заставленный сочными деликатесами и кувшинами с чистейшим фруктовым соком. Вне досягаемости. Затем начиналась игра, не доставлявшая ни капли радости ни Пьеру, ни Жюстин. Отец пододвигал поднос к их протянутым рукам, а затем отдергивал его назад, когда они уже почти дотрагивались до какой-нибудь спелой груши. Так продолжалось день за днем, пока наконец, не заметив, что они уже находятся на грани опасной слабости, отец не уносил поднос с роскошными лакомствами и не заменял его хлебом с водой.

Иногда я засыпал с книгой Югара под подушкой, и у меня в голове рождались сны, навеянные и наполненные какими-то таинственными видениями. И все же, как я узнал позднее, столь многие пионеры от науки оказывались загнаны в подполье или попадали в тюрьмы, что, по-видимому, все, что осталось теперь в удел психологии, – это телесериалы и целая империя дурацких диагнозов, питающих временное успокоение.

Три.

– Когда ты меня отсюда выпустишь?

Я лежал под дверью спальни Джози и читал свои запрещенные книжки.

– Мне нужно в уборную.

Я это предвидел. У меня уже были емкости наготове.

Я приоткрыл дверь, оставив лишь узенькую щелочку, и торопливо просунул в комнату бутылку из-под лимонада и формочку для выпечки.

– Нет, это не годится, – хныкала Джози.

Но я-то знал, что рано или поздно она ими воспользуется, и уже через два дня у меня было две формочки и три бутылочки, полные отходов жизнедеятельности Джози. Она все время канючила, приставая ко мне с вопросами, что я собираюсь делать. Она знала о запрещенных книжках, даже соучаствовала в их тайном хранении, пряча у себя под матрасом. Она знала, что я занят исследованиями, но у нее была слишком сильная воля, чтобы просто купаться в отраженных лучах славы, когда речь шла о какой-то необычной деятельности. Она молотила кулаками в дверь, выкрикивала оскорбления и угрозы в мой адрес, требуя выпустить ее. Она оказалась крепким орешком, но ее бурная реакция лишь напоминала мне о том, что я, как Питерсон годы спустя, стою на пороге революционных исследований, а когда дело идет к революции, ничто не дается легко. Конечно, я убеждал ее в этом, я объяснял, что ее кал и моча станут основой неких новых, волнующих открытий.

«Что, что, что?» – выкрикивала она снова и снова.

По правде сказать – полагаю, нет ничего постыдного в таком признании, – будучи лишь новичком в подобных областях науки, я не имел ни малейшего, даже самого туманного понятия о том, что делать с собранными образцами и зачем они вообще нужны. Однако, держа в руках эти образцы, последний из которых еще хранил теплоту недавно покинутого тела Джози, я сознавал, что совершаю нечто важное и волнующее, и старался насладиться каждым мигом этого сознания. По крайней мере до тех пор, пока я не слышал, как подъезжает родительская машина, и не спешил спрятать все улики и освободить из-под замка Джози, чтобы на миг оказаться придавленным к полу вихрем ее гнева.

Четыре.

* * *

Клинок с Лакомкой протаскивали через узкую дверь мотки проволоки, Собачник с Синт отмечали серебристой «осветительской» лентой 15 квадратных метров в той половине зала, которую занимал Дичок. Собачнику и Синт были даны указания строго следовать линиям, которые я тщательно начертил на полу белым мелом. Когда двое санитаров-крепышей подталкивали ко мне всех четверых для «инструктажа», у Собачника был точно такой же унылый вид, как и в тот миг, когда он впервые переступил порог моего корпуса; у Синт, приступившей к работе с противоположного от Собачника угла, подергивались руки, а голова кивала в такт какой-то неслышной мелодии.

Керт, когда ты меня выпустишь?

Пять.

Потом я заговорил со своей строительной бригадой голосом пламенного и опытного распорядителя.

Десятое правило психотерапии гласит всегда говори таким тоном, как будто тебе известно, о чем речь.

– Все очень просто. У нас меньше тридцати шести часов на то, чтобы возвести два объекта, используя материалы, которые вы здесь видите. Эти два объекта – прицеп и машина, а основной стройматериал – проволока. Врачи из Душилища дали согласие на ваше участие в этой работе и считают ее частью назначенного вам лечения. Разумеется, по окончании работы вам заплатят за нее вознаграждение. Никто не ожидает, что вы станете работать даром, и никто не принуждает вас делать что-либо такое, чего вы делать не хотите. Но вы должны понять две вещи. Работа, которую вы здесь выполните, станет не просто частью лечения, но и подготовкой к дальнейшей жизни за пределами Душилища, а это крайне важно для всех вас. И еще: вы не должны повторять, описывать или упоминать ничего из того, что увидите и услышите в этом зале. Подумайте об этом так: вы ведь сами цените секретность, связанную с причинами, которые привели вас сюда, – ну, так отнеситесь с уважением и к желаниям этих двух людей. Во время вашей работы они будут находиться здесь же, под воздействием успокоительных, но все равно очень важно, чтобы мы ничем их не тревожили. Это понятно?

Клинок сверкнул глазами, Собачник уставился в пол, Лакомка пожал плечами, а Синт пробарабанила по стене такт 4:4. Санитары из Душилища оставили меня с четверкой, хихикая и подначивая друг друга, а один прилепил жевательную резинку на стену. Наука – ишь ты, приятель!

* * *

Шесть.

Джози, Джози, Джози… что случилось?

«Когда ты меня выпустишь?»

Я проходил мимо двери кабинета, неся целую кучу всяких приспособлений для воссоздания среды – крючки и материал для занавесок, позаимствованный на время из главного здания Душилища, разбитую видеокамеру, много раз пинавшуюся недовольными пациентами.

«Скоро, – проговорил я ей через дверь. – Скоро».

«Очень мило», – услышал я в ответ ее голос, хорошо подражавший голосу нашей матери.

Мне нравилось, когда она притворялась взрослой.

Когда-то дома повзрослевшая Джози – прошло уже много дней с тех пор, как я запирал ее в спальне, много дней с тех пор, как она согласилась участвовать в моих опытах, – явилась ко мне в комнату (родители давно легли спать), скользнула под простыню и нарушила молчание.

– Они свихнутся, если застукают нас вместе, – сказал я ей.

– Не застукают – они крепко спят. Я слышала папин храп.

– А что, если они ходят во сне?

– Ну, в таком случае я тоже.

Я улыбнулся.

– А ты неглупа.

Джози поглядела на меня и сказала с небывалой серьезностью:

– Никогда больше этого не делай.

– Чего – этого?

– Сам знаешь.

– Да опыт уже закончился.

– И каков результат, доктор?

– Еще не знаю. Чтобы обработать результаты, требуется время.

– А когда следующий?

– Тоже пока не знаю.

– Почему ты этим занимаешься?

– Люблю свою работу.

– Так всегда папа говорит.

– Знаю. Но я серьезно.

* * *

Клинок бросал на меня злобные взгляды из Щелчковой половины зала, сражаясь с лентой, липнувшей к его рукам то слева, то справа. Он оборвал ее зубами и передал Лакомке. В его резких, ломаных движениях чувствовалось острое недовольство, словно он знал, что эту работу гораздо лучше выполнять с помощью ножа. Лакомка не выказал ничего, кроме послушания, и без единого слова, без единой гримасы стал приклеивать ленту к полу, завершая первую сторону обведенного мелом участка.

Я сидел посреди зала, отдернув брезентовую штору, этакий прораб на стройплощадке в дурдоме. В уши мне шептал голос Дичка, как будто обращаясь лично ко мне: О чем тебе мечтать? – а потом смолк, – во всяком случае, слова прекратились.

На каждой из кассет Дичка, независимо от длины записи, имелись длиннейшие провалы, когда до моего слуха доносилось только его тяжелое, затрудненное дыхание и гулкое шарканье ног по паркету. Иногда он просто забывал выключить запись, и мне оставалось тщетно вслушиваться в длинные, длинные паузы, повисавшие между его оборванными фразами. Записки Щелчка порой было так же трудно разбирать: например, он исписывал целую страницу подробностями съемки какой-то одной фотографии, а затем все зачеркивал и принимался писать снова, втискивая новый текст на ту же страницу. Зато изображения его были кристально-ясными, лишь немногие оказались слишком темными, чтобы разглядеть какие-то детали. Я заметил, что эти несколько зачерненных отпечатков были отложены в сторонку, и их не сопровождали никакие пояснения. Три фотографии, три пустых листа бумаги, висевшие отдельно от всех прочих снимков.

Где-то в его молчаливом мире хранятся образы этих фотографий. Невыраженные, непроявленные, они тем не менее существуют.

Одиннадцатое правило психотерапии гласит: психотерапия – это не наука, а развлечение.

И гул мотора, один только гул мотора – больше я ничего не слышал.… Голос Дичка хрипит мне в уши, а Собачник с Синттем временем глядят на грубый набросок, где я попытался изобразить автомобиль, и начинают гнуть и крутить проволоку, чтобы сделать из нее основу чудовищной Дичковой машины. А в другом конце зала я вижу, как Клинок с Лакомкой силятся связать два длиннейших отрезка проволоки, которые станут внешним каркасом фургона. Я нагибаюсь и, не выключая Дичка, обвожу круг с помощью серебристой ленты. Контрольный круг – так это называлось в полузабытых уже лекциях и книжках. В опытном исследовании, где динамика ситуации меняется мгновенно, зачастую без малейшего предупреждения, важно, чтобы врач был подготовлен. Внутри круга я помещаю все свое снаряжение. Такое снаряжение – агрегат для сухого льда, факс, канистра с бензином, магнитофон, плюшевый мишка Щелчка, запасной «уокмен», гибкий манекен с движущимися конечностями, изображающий мальчика 10–14 лет – было необходимо для средотерапии, как и сама проволока, из которой можно было воссоздать любую обстановку, какой требовали пациенты. В данном случае это были автомобиль и фургон, другим средотерапевтам доводилось сооружать туалет, классную комнату, даже аэроплан для одного заядлого любителя высоты.

Контрольный круг, помимо того, что будет служить средоточием механизмов наблюдения, рассматривается еще как нейтральное пространство, как участок в пределах общей среды, куда в случае необходимости может удалиться исследователь.

Пациенты из Душилища глазеют на то, как я работаю, а я только улыбаюсь и барабаню по циферблату наручных часов.

Вот свободная терапия в ее чистейшей форме!

Семь.