Лира Орфея

Дэвис Робертсон

IV

 

 

1

Мистер Мервин Гуилт наслаждался происходящим. Вот, думал он, какова должна быть практика юриста — в шикарных апартаментах сидят незаурядные люди, и он, Мервин Гуилт, раздает им наставления для их же блага, черпая из сокровищницы своего понимания закона и человеческой природы.

Каждый дюйм мистера Мервина Гуилта был преисполнен юриспруденции. Это даже слабо сказано, потому что дюймов в мистере Гуилте было сравнительно мало, а натуры законника — очень много. Он не мог быть никем иным. Он всегда носил воротник-бабочку, как бы намекая, что лишь несколько минут назад снял адвокатскую мантию и беффхен и теперь пытается приспособить величественные манеры и риторику, подобающие в суде, к нуждам повседневной жизни. Он всегда ходил в темном костюме-тройке — на случай, если его срочно вызовут в суд. Он питал особое пристрастие к латыни; пусть римские священники перестали кутать свои требы в этот язык, как в покров тайны, но Мервин Гуилт оставался ему верен. Как объяснял мистер Гуилт, этот язык столь ёмок, столь точен, столь соответствует духу юриспруденции во всей своей философии и в своих звуках, что незаменим как орудие, когда надо сломить волю оппонента или клиента. Юриспруденция же до сих пор как-то не очень жаловала мистера Гуилта, но он был в любой момент готов принять ее внезапные милости.

— Для начала, — сказал он, улыбаясь сидящим вокруг стола, — я хотел бы подчеркнуть, что желание моего клиента разрешить этот вопрос не запятнано интересами ad crumenam, то есть он не ищет денег, но вызвано исключительно его врожденным уважением к ius natural, то есть к тому, что справедливо и законно.

Он улыбнулся Марии, потом Холлиеру, потом Даркуру. И даже крупному мужчине с большими черными усами, которого представили просто «мистер Карвер». Наконец он улыбнулся — особо лучезарно — своему клиенту Уолли Кроттелю, сидящему рядом.

— Верно, — сказал Уолли. — Не думайте, что я в это влез, только чтоб урвать.

— Уолли, позволь, я буду говорить, — сказал мистер Гуилт. — Давайте выложим карты на стол и посмотрим на дело ante litem motam, то есть до его перенесения в суд. Вот смотрите: отец мистера Кроттеля, покойный Джон Парлабейн, по своей кончине оставил рукопись романа под заглавием «Не будь другим». Верно?

Мария, Холлиер и Даркур кивнули.

— Он оставил ее мисс Марии Магдалине Феотоки, ныне миссис Артур Корниш, и профессору Клементу Холлиеру, назначив их распорядителями своего литературного наследства.

— Не совсем, — сказал Холлиер. — Он оставил рукопись и письмо с просьбой, чтобы ее напечатали. Термин «распорядители литературного наследства» не употреблялся.

— Это мы еще увидим, — сказал мистер Гуилт. — Возможно, он подразумевался. Пока что у меня и моего клиента не было возможности исследовать это письмо. Думаю, настало время его предъявить. Вы со мной согласны?

— Совершенно исключено, — сказал Холлиер. — Это письмо носило глубоко личный характер, и лишь малая часть его была посвящена роману. Все, что Парлабейн хотел предать публичности, он написал в других письмах, которые отправил в газеты.

Мистер Гуилт театрально порылся у себя в портфеле и вытащил какие-то газетные вырезки.

— Вы имеете в виду те части, где упоминается о его несчастливой решимости покончить с собой из-за пренебрежения, которым был встречен его великий роман?

— А также те, в которых подробно описывалось чудовищное убийство профессора Эркхарта Маквариша, — сказал Холлиер.

— Это не имеет отношения к рассматриваемому нами делу, — возразил мистер Гуилт, с негодованием отметая нетактичное упоминание.

— Имеет, конечно, — сказал Холлиер. — Он знал, что убийство наделает шуму и привлечет внимание к его книге. Он сам так говорил. Он предложил рекламировать его книгу как «роман, ради публикации которого автор пошел на убийство». Или что-то в этом роде.

— Давайте не будем отвлекаться на то, что не имеет отношения к делу, — чопорно сказал мистер Гуилт.

— Может, он съехал с катушек и сам не знал, что несет, — предположил Уолли Кроттель.

— Уолли! Говорить буду я, — сказал мистер Гуилт и сильно пнул Уолли под столом. — Пока у нас нет неопровержимых доказательств обратного, будем предполагать, что покойный мистер Парлабейн отдавал себе полный отчет в своих словах и поступках.

— Я полагаю, его правильней называть «брат Джон Парлабейн», даже несмотря на то, что он сбежал из монастыря и порвал связи с орденом Священной миссии. Не следует забывать, что он был монахом, — сказала Мария.

— В наше время многие обнаруживают, что не совсем подходят для религиозной жизни, — сказал мистер Гуилт. — Нас не волнует точный статус мистера Парлабейна на момент его прискорбной кончины — felo de se, и кто без греха, пусть первый бросит камень. Нас волнует то, что он приходится отцом моему клиенту. И мы сейчас говорим о статусе моего клиента как наследника мистера Парлабейна.

— Но откуда мы знаем, что Уолли — его сын? — спросила Мария. Она, как женщина, хотела сразу перейти к сути дела, и церемонные подходы мистера Гуилта ее раздражали.

— Потому что так всегда говорила моя покойная мамка, — объяснил Уолли. — «Парлабейн — твой отец, верней верного; только с ним изо всех мужиков у меня бывал настоящий организм». Так моя мамка всегда говорила…

— Извини! Извини! Позволь мне вести эту беседу, — перебил его мистер Гуилт. — Мой клиент вырос в семье покойного Огдена Уистлкрафта, чье имя навеки вошло в анналы канадской поэзии, и его жены, покойной Элси Уистлкрафт, которая неоспоримо является матерью моего клиента. Мы не собираемся отрицать, что миссис Уистлкрафт и покойного Джона Парлабейна связывала страсть, — назовем это отношениями ad hoc, возможно имевшими место два или три раза. Зачем нам это отрицать? Кто осмелится бросить камень? Какая женщина выходит замуж за поэта? Конечно, женщина, способная на сильные страсти и глубокое женское сочувствие. Ее жалость простерлась и на этого друга семьи, с которым их роднил обширный литературный темперамент. Жалость! Жалость, друзья мои! И сострадание к великому, одинокому, ищущему гению. Вот в чем все дело.

— Нет, — упрямо сказал Уолли. — Это все организм.

— Оргазм, Уолли! Ради бога, сколько раз я должен тебе повторять? Оргазм! — прошипел мистер Гуилт.

— А мамка всегда говорила «организм», — не сдавался Уолли. — Я-то знаю. И не думайте, что я на нее в обиде. Мамка есть мамка, и я ей по гроб жизни благодарен, и мне не стыдно. Мерв, ты же сам чего-то такое говорил, вроде по-латыни, «де мортос» или что-то вроде. Ты сказал, это значит «не след хаять свою родню».

— Уолли! Хватит! Беседовать буду я.

— Угу, но я только хочу объяснить про мамку. И Уистлкрафта — он не любил, когда я называл его папкой, но вообще был добрый. Он никогда со мной про все это не говорил, но я знаю, что он не держал обиды на мамку. Большой обиды. Он как-то сказал, стихами: «не лови стыдом, когда могуч и был идет на приступ», как говорит тот крендель.

— Какой же это крендель? — Даркур подал голос впервые за весь вечер.

— Ну этот крендель, у Шекспира.

— Ах, у Шекспира! Я думал, это Уистлкрафт сам сочинил.

— Нет, это Шекспир. Уистлкрафт готов был смотреть сквозь пальцы на всю эту историю. Он понимал жизнь, хоть и не был докой по части организма.

— Уолли! Обрати внимание, что здесь присутствует дама.

— Ничего, — сказала Мария. — Я думаю, меня можно назвать женщиной, знающей свет.

— И прекрасной специалисткой по творчеству Рабле. — Холлиер улыбнулся Марии.

— Ага! Рабле? Это француз, из старых? Покойник? — спросил мистер Гуилт.

— Подлинно великие люди бессмертны, — сказала Мария и вдруг поняла, что цитирует свою мать.

— Очень хорошо, — сказал мистер Гуилт. — Значит, мы можем беседовать более свободно. Вы все тут люди ученые, университетские, и нет нужды напоминать вам о великих переменах, происшедших за последние годы в общественном мнении, можно даже сказать — в общественной морали. Разделение между приемлемым и безнравственным — как в газетах, так и в современной беллетристике, хоть я и не могу уделять много времени чтению беллетристики — практически исчезло. Сдержанность речи — где она? Безнравственность — где она? Мы живем в век полной фронтальной наготы в театре и кино. Со времени процессов над авторами «Улисса» и «Леди Чаттерлей» закон был вынужден начать все это учитывать. Если вы, миссис Корниш, изучаете Рабле — я его, признаться, не читал, но у него сложилась определенная репутация даже среди людей, незнакомых с его творчеством, — следует предположить, что вы привыкли к нарушениям пристойности. Но я отклоняюсь от темы. Давайте вернемся к тому, что нас интересует на самом деле. Мы признаем, что покойная миссис Уистлкрафт вела не совсем моральную жизнь…

— Но ее нельзя назвать безнравственной, — заметила Мария. — Сейчас сказали бы, что она была эмансипированной женщиной.

— Совершенно верно. Вижу, миссис Корниш, у вас почти мужской ум. Давайте продолжим. Мой клиент — сын Джона Парлабейна…

— Доказательства, — перебил мистер Карвер. — Где ваши доказательства?

— Простите, друг мой. Я не знаю, какое отношение вы имеете к этому делу. Я предположил, что вы в каком-то смысле amicus curiae — друг суда, — но если вы собираетесь вмешиваться и советовать, я должен знать, почему это и кто вы такой.

— Меня зовут Джордж Карвер. Я работал в полиции, потом вышел в отставку. Сейчас понемножку занимаюсь частными расследованиями, от нечего делать.

— Понимаю. И вы расследовали это дело?

— Не сказал бы. Возможно, буду, если будет что расследовать.

— То есть, будучи свидетелем нашей сегодняшней встречи, вы считаете, что расследовать нечего?

— Пока нет. Вы ничего не доказали.

— Но вы думаете, что вам известно нечто имеющее отношение к делу.

— Я знаю, что Уолли Кроттель устроился на работу охранником в это здание, сказав среди прочего, что работал в полиции. Это не так. В полицию его не взяли. Недостаточный уровень образования.

— Возможно, он проявил неосмотрительность, но это не имеет никакого отношения к делу. А теперь слушайте: я сегодня с самого начала сказал, что мы с моим клиентом полагаемся на ius naturale — естественную справедливость, то, что законно и правильно, то, с чем повсеместно согласятся достойные люди. Я утверждаю, что мой клиент имеет право на всяческие материальные блага, проистекающие от публикации романа его отца «Не будь другим», поскольку мой клиент — законный наследник Джона Парлабейна. И еще я утверждаю, что профессор Клемент Холлиер и миссис Артур Корниш помешали публикации книги по личным соображениям. Все, чего мы требуем, — это признание естественного права моего клиента, иначе мы будем вынуждены обратиться к закону и настаивать на возмещении после публикации книги.

— Как вы это себе представляете? — спросил Даркур. — Невозможно заставить кого-либо опубликовать книгу.

— Это мы посмотрим, — ответил мистер Гуилт.

— Если посмотрите, то увидите, что никто не хочет ее публиковать, — сказала Мария. — Когда разразился скандал, многие издатели попросили разрешения ознакомиться с книгой и отвергли ее.

— Ага! Чересчур скандальная оказалась, а? — воскликнул мистер Гуилт.

— Нет, чересчур скучная, — ответила Мария.

— Книга представляла собой в основном изложение философии Джона Парлабейна, — объяснил Даркур. — Его философия была лишена оригинальности, и автор все время нудно повторялся. Он перемежал длинные философские пассажи автобиографическим материалом — эти вставки он считал литературными, но я вас уверяю, что они таковыми не были. Чудовищно скучная вещь.

— Автобиографическим? — оживился мистер Гуилт. — Он наверняка изобразил живых людей, и вышел бы отменный скандал. Политиков небось? Больших шишек из мира бизнеса? И потому издатели не захотели браться за книгу?

— Издатели прекрасно чувствуют, где приемлемое, где безнравственное и где интереснейшая область их соприкосновения, — заметила Мария. — Как говорит мой любимый писатель Франсуа Рабле: «Quaestio subtilissima, utrum chimaera in vacuo bombinans possit commedere secundas intentiones». Я знаю, что могу говорить по-латыни, ведь вы прекрасно владеете этим языком.

— Ага, — сказал мистер Гуилт, выражая этим междометием массу юридических тонкостей, хотя в его глазах явственно замерцало непонимание. — И как же именно вы применяете эту прекрасную юридическую максиму к интересующему нас делу?

— Ее можно очень приблизительно истолковать как предположение, что вы стоите на банановой кожуре, — объяснила Мария.

— Хотя нам и во сне не привиделась бы возможность опровержения ваших прекрасных argumentum ad excrementum caninum, — заметил Холлиер.

— Что он говорит? — спросил Уолли у своего консультанта.

— Говорит, наши аргументы — дерьмо собачье. Но мы не обязаны сносить такое обращение от людей только потому, что у них есть деньги и положение в обществе. У нас все равны перед законом. А с моим клиентом обошлись несправедливо. Если бы книгу опубликовали, он имел бы право на долю прибыли, а может, и на всю прибыль от публикации. Но вы не стали публиковать книгу, и мы хотим знать почему. Именно за этим мы сюда пришли. Я думаю, мне следует изъясняться более прямо. Где рукопись?

— Не думаю, что вы имеете право задавать такие вопросы, — сказал Холлиер.

— У суда будет такое право. Вы говорите, что издатели отвергли рукопись?

— Если совсем точно, — ответила Мария, — один издатель сказал, что готов за нее взяться, если ему разрешат отдать ее «литературному негру», который попробует что-нибудь сделать из сюжета, выкинув всю философию и морализаторство Парлабейна. Издатель сказал, что из книги может выйти сенсация — подлинная исповедь убийцы. Но это шло совершенно вразрез с тем, чего хотел Парлабейн, и мы отказались.

— То есть книга была непристойной и содержала узнаваемые портреты реальных людей, а вы их прикрываете.

— Нет-нет; насколько я помню этот роман — ту часть, которую я прочел, — он вовсе не был непристойным. На взгляд современного читателя, — сказал Холлиер. — Там были упоминания о гомосексуальных сношениях, но Парлабейн описывал их так завуалированно и туманно, что эти сцены в общем невинны по сравнению с описанием того, как он убил беднягу Маквариша. Не столько непристойны, сколько скучны. Он не был хорошим беллетристом. Издатель, о котором упомянула миссис Корниш, хотел сделать книгу действительно непристойной, но мы не согласились унижать таким образом нашего давнего коллегу Парлабейна. Что непристойно и что нет — это вопрос вкуса; можно любить пряное, но не должно любить мерзкое. А мы не доверяли вкусу этого издателя.

— Вы хотите сказать, что не прочитали весь роман? — произнес мистер Гуилт, тщательно изображая недоверие.

— Его было невозможно читать. Даже преподавателю, который по должности прочитывает огромную массу нудных документов. Моя природа взбунтовалась где-то на четырехсотой странице, и последние двести пятьдесят остались непрочитанными.

— Совершенно верно, — сказала Мария. — Я тоже не смогла дочитать.

— И я, — сказал Даркур. — Хотя, я вас уверяю, приложил все усилия.

— Ага! — воскликнул мистер Гуилт. Этими словами он словно прыгнул на них, подобно тигру. — Вы признались, что ничего не знаете об этой книге, которую ее автор считал одним из величайших произведений художественной литературы в жанре философского романа за всю историю человечества! И все же вы посмели не дать книге ходу! Уму непостижимая наглость!

— Ее никто не хотел печатать, — объяснил Даркур.

— Прошу вас! Не перебивайте! Сейчас я говорю не как представитель закона, а как человеческая душа, заглядывающая в бездну омерзительного интеллектуального и морального падения! Слушайте меня! Если вы не передадите нам рукопись, чтобы мы могли исследовать ее и передать на экспертизу специалистам, то вам грозит судебное преследование, а уж суд возьмет вас за живое, можете мне поверить!

— И нет никаких других вариантов? — спросила Мария. Казалось, эта угроза не взволновала ни ее, ни двух преподавателей.

— Мы с моим клиентом хотим огласки не больше, чем вы. Знаю, может показаться странным, что адвокат советует вам не идти в суд. Но я предлагаю заключить полюбовное соглашение.

— То есть вы хотите, чтобы мы от вас откупились? — уточнил Холлиер.

— Это не юридический термин. Я предлагаю полюбовное соглашение в сумме, скажем, миллион долларов.

Холлиер и Даркур, у которых был опыт публикации книг, в голос расхохотались.

— Вы мне льстите, — сказал Холлиер. — Вы знаете, сколько платят университетским преподавателям?

— Вы не один в этом деле, — улыбнулся мистер Гуилт. — Я полагаю, миссис Корниш без труда найдет миллион долларов.

— Конечно, — согласилась Мария. — Я швыряю такие деньги нищим на паперти.

— Шутки неуместны, — сказал мистер Гуилт. — Миллион — наше последнее слово.

— На каких основаниях?

— Я уже упоминал о ius naturale, — сказал мистер Гуилт. — Обыкновенная справедливость и человеческая порядочность. Напомню еще раз: мой клиент — сын Джона Парлабейна, и на момент своей смерти покойный не знал, что у него есть сын. В этом вся суть. Если бы мистер Парлабейн об этом знал на момент составления завещания, неужели он оказался бы способен пренебречь правами собственного ребенка?

— Насколько я помню мистера Парлабейна, он был способен на что угодно, — пробормотал Даркур.

— Ну так закон не позволил бы ему ущемить права прямого наследника. Сейчас не восемнадцатый век, знаете ли.

— Думаю, пора и мне вставить свои два цента, — вмешался мистер Карвер. Весь вечер он сидел очень неподвижно — как большая кошка. Сейчас он был похож на бодрствующую и очень зоркую кошку. — Вы не сможете доказать, что ваш клиент — сын Джона Парлабейна.

— Ах, не смогу?

— Да, не сможете. Я навел справки и нашел как минимум трех свидетелей — думаю, при желании нашлось бы и больше, — которые имели доступ к телу миссис Уистлкрафт в ее жаркие и знойные дни. Простите за непристойность, но один из моих информаторов сказал, что она была известна под кличкой «Оплата при входе», а бедняга Уистлкрафт слыл рогоносцем и посмешищем, хоть и был порядочным человеком и хорошим поэтом. Кто же отец ребенка? Мы этого не знаем.

— Еще как знаем, — возразил Уолли Кроттель. — Что вы скажете про организм, а? Что скажете? У нее никогда не было организма ни с кем из этих людей, которых вы упомянули. Она сама так говорила; всегда была очень откровенной. А без организма откуда ребенок-то возьмется? А? Без организма — никуда.

— Уж не знаю, что вы читали на эту тему, мистер Кроттель, но вы глубоко ошибаетесь, — заявил мистер Карвер. — Взять хоть мою жену: у нас четверо прекрасных детей, один только на прошлой неделе сдал экзамен на адвоката — да, он юрист, как и вы, мистер Гуилт. Так вот, у моей жены никогда не бывало этой штуки, ни разу за всю жизнь. Она сама мне говорила. И она совершенно счастливая женщина, вся семья ее обожает. Вы бы видели, что творится у нас дома в День матери! Может, этот ваш организм, как вы его называете, и прекрасная штука, но для дела он не нужен. Так что лопнул ваш организм. Я имею в виду, он не годится как доказательство.

— Ну, моя мамка так говорила, — сказал Уолли, храня сыновнюю верность даже в поражении.

Мистер Гуилт, кажется, лихорадочно обшаривал собственный мозг — вероятно, в поисках полезной латинской цитаты. Он решил по возможности обойтись уже использованной.

— Ius naturale, — сказал он. — Естественная справедливость. Неужели вы будете ее отрицать?

— Да, когда ее исполнения требуют под дулом пистолета, и притом незаряженного. Во всяком случае, я бы посоветовал именно так поступить, — сказал мистер Карвер с видом кошки, выпустившей когти.

— Пойдем, Мерв, — сказал Уолли. — Нам пора.

— Я еще не закончил, — ответил его консультант. — Я хочу добраться до сути дела: почему они скрыли завещание?

— Завещания не было, — сказал Холлиер. — Было личное письмо.

— Самое близкое к завещанию, что осталось от покойного Джона Парлабейна. И еще я хотел бы знать, почему эти люди отказываются предъявить corpus delicti, под которым, поспешу заметить, я имею в виду не тело покойного Джона Парлабейна, хотя эти слова часто неверно толкуют именно в таком смысле, но материальный объект, имеющий отношение к преступлению. Я говорю о рукописи романа, послужившей предметом данного спора.

— Потому что у нас нет причин ее предъявлять, — ответил мистер Карвер.

— Ах, нет?! Ну что ж, посмотрим!

Мистер Карвер опять стал ласковой кошечкой с бархатными лапками. Выражение, к которому он прибег, оказалось несколько неожиданным в устах бывшего сотрудника Королевской канадской конной полиции, ныне — частного сыщика.

— Хренушки! — сказал он.

Мистер Мервин Гуилт медленно поднялся со своего места, всячески демонстрируя негодование и что-то нечленораздельно бормоча. Он удалился с видом человека, который уходит лишь для того, чтобы вернуться с новыми силами, и клиент потащился следом за ним. Мистер Гуилт выказал свои чувства лишь тем, что изо всех сил хлопнул дверью.

— Слава богу, избавились от них, — сказала Мария.

— От Гуилта — может быть. Насчет Кроттеля я бы на вашем месте не был так уверен, — сказал мистер Карвер, поднимаясь со стула. — Я про него кое-что знаю. Такие люди могут повести себя очень мерзко. Вы, миссис Корниш, лучше держите ухо востро.

— Почему именно я? Почему не профессор Холлиер?

— Психология. Вы женщина, притом богатая. Люди вроде Уолли очень завистливы. С профессора, извините меня за прямоту, взять нечего, а богатая женщина — сильное искушение для таких, как Уолли. Я просто хочу предупредить.

— Спасибо, Джордж. Вы были великолепны, — сказал Даркур. — Вы пришлете мне счет?

— Подробный и полный, — ответил Карвер. — Но я должен сказать, что сам получил удовольствие. Этот Гуилт мне никогда не нравился.

Мистер Карвер отказался от предложения выпить и ушел, ступая бесшумно, как кошка.

— Где ты нашел этого замечательного человека? — спросила Мария.

— Мне удалось помочь его старшему сыну, когда он был студентом. Я немножко попреподавал ему латынь — ровно столько, сколько надо, — объяснил Даркур. — Джордж — мой ключ к подземному миру. Такой ключ нужен каждому.

— Если это все, то я пойду, — сказал Холлиер. — Мне надо закончить кое-какую работу. Но, Мария, простите меня — вам, как научному сотруднику, следовало бы знать, что никогда ничего нельзя выбрасывать. Если мы начнем выбрасывать вещи, что останется ученым будущего? Это же элементарная цеховая солидарность. Начните выбрасывать вещи, и что тогда делать исследователям?

И он ушел.

— Симон, тебе тоже надо прямо сейчас уходить? — спросила Мария. — Я хотела задержать тебя на пару слов… может, выпьешь?

Симон подумал, что этот вопрос совершенно излишний. Его снедало такое авторское беспокойство за книгу, что он всегда готов был выпить. Надо будет последить за собой. Пьяница-священник. Пьяница-профессор. Какой позор!

— Я налью тебе, если хочешь, — сказал он. — Мне кажется, ты стала пить гораздо больше по сравнению с университетом.

— Мне и нужно больше, чем тогда. Мне досталась крепкая голова от дяди Ерко. Не волнуйся, Симон, мне далеко до алкоголизма. Я никогда не сравняюсь с доктором Гуниллой Даль-Сут.

— Доктор просто героически сражается с бутылками. Но я почему-то не думаю, что она страдает, как это называют американцы, алкогольной зависимостью. Она любит вино и может много выпить не пьянея. Вот и все.

— Ты не составишь мне компанию?

— Боюсь, я и так слишком много пью, а у меня не такая замечательно крепкая голова, как у вас с доктором. Я выпью газировки.

— Симон, ты справишься со всем, что на тебя навалили?

— Меня беспокоит эта опера — что абсурдно, потому что она вообще не моя забота. Вы с Артуром хотите выкинуть на нее сотни тысяч долларов, но деньги-то ваши. Вы, конечно, делаете это для Пауэлла?

— Нет, конечно нет — хотя со стороны это наверняка именно так и выглядит. Он действительно все время подталкивал нас и не дал хорошенько все взвесить. То есть я думала, мы просто дадим немного денег Шнак, чтобы она поработала с рукописями Гофмана, какие найдутся. Но Пауэлл предложил поставить оперу. Он так бурлил энтузиазмом и валлийской риторикой, что заразил Артура, и ты помнишь, как Артур сразу увлекся всей этой затеей. И вот мы здесь — увязли по шею в чем-то таком, чего не понимаем.

— Надо думать, Пауэлл понимает.

— Да, но мне совершенно не нравится сочетание Артурова идеализма и пауэлловской пронырливости. Если опера не провалится с треском, то победителем наверху кучи окажется Пауэлл. Надо полагать, Шнак тоже выиграет, хоть я и не понимаю, как именно; но Пауэлл, как организатор всей затеи, обязательно окажется в лучах прожекторов, а ему только этого и надо.

— Почему ты не возражаешь, чтобы Шнак что-то выиграла, но так настроена против Пауэлла?

— Он использует Артура, а следовательно, и меня. Он карьерист. Он известный актер, но знает, что на этом поприще двигаться дальше особо некуда, и хочет стать режиссером. Он очень хорошо знает и понимает музыку, а потому хочет поставить оперу, причем на высшем уровне. Во всем этом нет ничего плохого. Послушать Пауэлла, так это Артур ринулся в авантюру очертя голову, но на самом деле наоборот. Это Пауэлл всех втянул. Думаю, он воспринимает Артура и меня только как ступеньки лестницы, ведущей к успеху.

— Мария, тебе надо хорошо понимать, что такое меценат. Я много знаю о меценатстве, навидался в университете. Либо ты пользуешься, либо тобой пользуются. Либо ты требуешь самый большой кусок пирога, и добиваешься, чтобы галерею, театр или что там назвали в честь тебя, и настаиваешь, чтобы твой портрет повесили в фойе, и смотрели тебе в рот, и слушали каждый твой чих затаив дыхание, — либо ты просто денежный мешок. Работая с артистами, следует понимать, что имеешь дело с людьми непревзойденной наглости и невероятной самовлюбленности. Поэтому надо либо поставить себя жестко и добиваться, чтобы тебя каждый раз выдвигали на первый план, либо участвовать из чистой любви к искусству. Не жалуйся, что тебя используют. И вообще будь великодушна. Думаю, излишне напоминать, что великодушие — добродетель столь же редкая, сколь и прекрасная.

— Я совершенно не отказываюсь быть великодушной, но мне обидно за Артура. Симон, мне совершенно противно, отвратительно, ужасно и гадко второе название нашей оперы — «Великодушный рогоносец». Я чувствую, что Артура пытаются поиметь.

— Рогоносцев не имеют — их обманывают.

— Я об этом и говорю.

— Если такое происходит с Артуром, то виноват в первую очередь он сам.

— Симон, то, что я тебе сейчас скажу, я не могу сказать больше ни одному человеку в мире. Ты меня понимаешь, когда я говорю, что Артур — подлинно благородный человек. Слово «благородство» вышло из моды. Видимо, оно недемократично. Но никакое другое слово к Артуру не подходит. Он замечательно щедрый и открытый человек. Но именно поэтому он ужасно уязвим.

— Он очень привязан к Пауэллу. Не буду напоминать, что он позвал его в свидетели на вашу свадьбу.

— Да, и до тех пор я о Пауэлле ни разу не слышала, а тут он вдруг явился — весь из себя элегантный и красноречивый. Наглый и пронырливый, как кошка парикмахера, по старой пословице.

— Ты разгорячилась, а мне от твоей горячности хочется пить. Я все-таки выпью с тобой.

— Выпей. Симон, мне нужен твой мудрый совет. Я беспокоюсь и сама не знаю почему.

— Нет, знаешь. Ты думаешь, что Артур слишком привязан к Пауэллу. Верно?

— Не в том смысле, в каком ты думаешь.

— Скажи мне, в каком смысле я думаю.

— Ты думаешь, что между ними что-то гомосексуальное. В Артуре этого нет ни капли.

— Мария, для такой потрясающе умной женщины ты потрясающе наивна. Если ты думаешь, что гомосексуальность — это грубые случки в турецких банях или грязные поцелуи и гнусные пальцы, треплющие шею, в каком-нибудь подозрительном мотеле, ты очень далека от истины. Ты говоришь — и я тебе верю, — что Артур благороден и это совсем не в его стиле. По совести говоря, я думаю, что это и не в стиле Пауэлла. Но навязчивое обожание человека, чертам характера которого он завидует, готовность дарить этому человеку дорогие подарки и идти ради него на большой риск — тоже гомосексуальная любовь, если ветер подует в нужную сторону. Благородные люди обычно неосторожны. Артур — носитель подлинно артуровского духа: он ищет чего-то необычного, приключения, путешествия, поисков Грааля — и Пауэлл, кажется, предлагает именно это, а потому Артур не может перед ним устоять.

— Пауэлл — эгоистичный негодяй.

— И при этом, не исключено, великий человек или же великий артист, что совсем не то же самое. Как Рихард Вагнер, который тоже был эгоистичным негодяем. Помнишь, как он использовал и водил за нос несчастного короля Людвига?

— Людвиг был жалким безумцем.

— И благодаря его безумию у нас теперь есть несколько великолепных опер. Не говоря уже о совершенно безумном замке Нойшванштайн, который обошелся баварцам буквально в королевское состояние и окупился уже раз двадцать, просто привлекая туристов.

— Ты ссылаешься на кусок мертвой истории и на отвратительный скандал, который тут совершенно ни при чем.

— История не бывает мертвой, потому что она все время повторяется, хотя и не одними и теми же словами, не в одном и том же масштабе. Помнишь, мы на артуровском ужине говорили про воск и форму? Воск человеческого опыта — всегда один и тот же. Это мы штампуем его разными формами. Одержимость, роднящая художника и его покровителя, стара как мир, и я думаю, что тут ты ничего не изменишь. А ты говорила с Артуром?

— Ты не знаешь Артура. Когда я поднимаю эту тему, он говорит, что я должна иметь терпение, что омлет не сделаешь, не разбивая яиц, и все такое… Он совершенно спокоен и ничего не понимает.

— А ты сказала ему, что он влюблен в Пауэлла?

— Симон! За кого ты меня принимаешь?

— За ревнивую женщину, например.

— Думаешь, я ревную к Пауэллу? Я его ненавижу!

— О Мария, неужели ты ничему не научилась в университете?

— О чем ты?

— Вот о чем: ненависть баснословно близка к любви, и оба этих чувства означают одержимость. Слишком сильно подавляемые страсти иногда перекидываются в свою противоположность.

— Мои чувства к Артуру никогда не перекинутся в противоположные.

— Смело сказано. А что же ты чувствуешь к Артуру?

— А разве не видно? Я ему предана.

— Эта преданность тебе очень дорого обходится. Впрочем, преданность всегда дорого обходится.

— Эта преданность обогатила мою жизнь так, что не выразить словами.

— Кажется, ты заплатила тем, что до брака было тебе дороже всего на свете.

— Даже так?

— Да, так. Насколько ты продвинулась в работе над той неопубликованной рукописью Рабле, которую нашли в бумагах Фрэнсиса Корниша? Я помню, как ты была счастлива, когда она нашлась — благодаря этому чудовищу, Парлабейну, — и Холлиер тогда сказал, что это будет твое становление как ученого. Ну вот, прошло около полутора лет. Как подвигается твоя работа? Насколько я помню, Артур преподнес тебе рукопись как свадебный подарок. Вот это важный момент: жених дарит невесте то, что потребует приложения всех ее сил и талантов. Что-то такое, что может значить для нее даже больше, чем этот брак. Репутация ученого и особая слава — практически в кармане. Опасный подарок, но Артур рискнул. Так чем ты занималась все это время?

— Училась жить с мужчиной, училась управлять этим домом, а он — полная противоположность цыганской цэре, где я жила с матерью и дядей, и всему их чудовищному жульничеству с бомари, и всем вурситорям, витавшим над тем чудовищным местом. Я туда хожу, только когда ты меня заставляешь…

— Не забывай, именно Артур перевез остатки цыганского барахла в подвал этого самого дома, где ты изображаешь знатную даму…

— Симон! Я не изображаю никакую знатную даму! Господи, ты говоришь совсем как моя мать! Я пытаюсь окончательно и полностью вжиться в современную цивилизацию и оставить все это прошлое позади.

— Похоже, современная цивилизация, которая для тебя заключается по большей части в Артуре, отрезала тебя от лучшего в тебе. Я не имею в виду твое цыганское происхождение, об этом давай забудем на минуту. Отрезала от того, что привлекло тебя в Рабле, — великого гуманного духа и великого смеха, спасающего нас в жестоком мире. Я помню, что с тобой творилось, когда ты заполучила эту рукопись: тебе и сам профессор М. Э. Скрич был не брат, а ведь он все равно что митрофорный аббат среди вас, раблезианцев. А теперь… теперь…

— Я мало-помалу ужалась до размеров обычной жены?

— У тебя все еще хорошая память на цитаты. Хоть что-то пока можно спасти из развалин.

— Симон, не смей называть меня развалиной!

— Хорошо. И я не буду свысока смотреть на женщин только потому, что они — жены. Но ведь можно быть одновременно ученым и женой? И одно другому не во вред, а, наоборот, на пользу?

— За Артуром приходится присматривать, это отнимает много времени.

— Ну что ж… не позволяй ему тебя поглотить. Я только это и хотел сказать. А почему ты за ним так много присматриваешь? До женитьбы он сам как-то справлялся.

— У него были потребности, которые оставались неудовлетворенными.

— Ага.

— Не говори «ага», как Мервин Гуилт! Ты думаешь, я про секс.

— А разве нет?

— Теперь ты проявляешь наивность. Оно и видно — безбрачный священник.

— А кто в этом виноват, скажи на милость? Я дал тебе шанс меня просветить.

— Что сделано, того не переделать.

— Увы, мы ничего и не делали.

— Ты прекрасно знаешь, что у нас ничего не вышло бы. Думаю, из тебя муж еще хуже, чем из Артура.

— Ага! Вот теперь я точно скажу — ага!

— Я устала, а ты этим пользуешься.

— Так всегда говорят женщины, когда их загоняют в угол. Слушай, Мария, я твой старый друг, наставник и воздыхатель. Что не так у вас с Артуром?

— Все так.

— Может, все слишком хорошо?

— Может быть. Я ведь не ребенок, я не требую постоянных восторгов, страсти и всего такого. Но в нашем вареве явно не хватает перца.

— А как у вас с организмом?

— В этом аспекте я где-то между миссис Карвер и миссис Уистлкрафт, этим фейерверком в образе человеческом. Для организма нужны двое, знаешь ли… Давай лучше не будем использовать это слово, даже в шутку, а то оно случайно выскользнет в серьезном разговоре, и мы навеки опозорим себя в глазах мыслящих людей.

— В моих разговорах это слово редко всплывает, но, я думаю, ты права. Так что, твоя супружеская жизнь скучнее, чем ты ожидала?

— Я и сама не знаю, чего ожидала.

— Может, ты ожидала чаще видеть Артура? Кстати, где он на этот раз?

— В Монреале. Завтра вернется. Он вечно куда-нибудь уносится по делам. Корниш-трест, конечно, требует постоянного внимания.

— Ну… я бы и хотел дать тебе какой-нибудь хороший совет, но не могу. Все семьи разные, и всем приходится искать свое решение. Я считаю, тебе нужно обязательно вернуться к работе и найти какое-нибудь собственное занятие, связанное с наукой, но, кроме этого, мне совершенно нечего тебе посоветовать…

— И не надо ничего советовать. Огромное спасибо тебе за то, что ты меня выслушал. У нас вышел настоящий, правильный диван — так это называют цыгане.

— Прелестное слово.

— Извини, что я навела на тебя тоску.

— Ты никогда не наводишь тоску. Но если ты не восстановишь свой былой прекрасный раблезианский дух, это может случиться — и будет поистине ужасно.

— Честный обмен. Можешь навести на меня тоску своими бедами.

— Я тебе про них уже рассказал. Во всяком случае, про оперу сказал. И еще эта книга. Она сидит у меня в голове как гвоздь.

— Ага!

— Ну и кто теперь подражает Мервину Гуилту?

— Я. У меня для тебя кое-что есть. Это касается дяди Фрэнка, и я уверена, что это будет полнейший сюрприз. Погоди.

Мария ушла к себе в кабинет, и Даркур ухватился за возможность — нет, не налить себе новую порцию, но пополнить свой стакан. Щедрой рукой.

Мария вернулась с письмом.

— Прочти и возрадуйся, — сказала она.

Письмо было в квадратном конверте — из тех, какими англичане пользуются для личной переписки. Солидное письмо, толстая пачка бумаги, каждая страница — на фирменном бланке «Пони-клуба западных графств». Страницы исписаны крупным, четким почерком, характерным для мало пишущих людей, которые склонны транжирить бумагу и тем немедленно вызывают подозрение любого научного работника. Содержание письма полностью гармонировало с его внешним видом. Письмо гласило:

Дорогой кузен Артур!
Чарлотта Корниш

Да, именно кузен, потому что ты племянник моего отца, покойного Фрэнсиса Корниша, так что мы с тобой из одного стойла, как говорят мои коллеги. Я давно уже должна была тебе написать, но закрутилась — дела по фирме и все такое. Ты, конечно, не хуже меня знаешь, как это бывает. Но я первый раз услыхала про тебя прошлой весной, когда канадский коллега спросил, знаю ли я тебя, и оказалось, что ты у себя в стране большая шишка. Конечно, я и раньше знала, что на нашем фамильном древе где-то сбоку болтаются канадцы, потому что мой дедушка, тоже Фрэнсис Корниш — и отец твоего дяди, который был моим отцом, — ой, получается очень запутанно! В общем, он женился на канадке, но мы с ним никогда не были знакомы, потому что он занимался чем-то очень секретным, и я даже не буду притворяться, что хоть что-то в этом понимаю. И мой отец тоже. В семье про него никогда не упоминали по ряду причин, в том числе и потому, что он сам был очень секретный. «Вообщем», как сейчас пишут, он был моим отцом, и в некоторых отношениях очень хорошим отцом, потому что щедро заботился обо мне в смысле денег, но я ни разу его не видела с тех пор, как была слишком маленькая, чтобы его как следует узнать, — в общем, ты понял. Он женился на своей кузине Исмэй Глассон — темной лошадке, насколько я понимаю, — и меня воспитали в семейной усадьбе, не в Чигуидден-Холле, а в Сент-Колумбе, потому что моей бабушкой была его тетя Пруденс, и там она как раз жила с дедушкой, которого звали Родерик Глассон. Ой, что это я! Конечно, она с ним жила в том смысле, что она была его женой, — здесь все чисто, уверяю тебя. Сент-Колумб в конце концов пришлось продать, и там теперь птицефабрика, но мне удалось купить флигель, и теперь я оттуда руковожу своей маленькой конюшней — я главная шишка в «Пони-клубе западных графств», как ты видишь по бланкам, на которых я пишу это письмо. Боюсь, у меня просто нету никакой другой бумаги, потому что я прямо по свои обширные бедра увязла в бизнесе по разведению пони, а он скучать не дает — ты не поверишь! Короче, в ноябре я приезжаю в Канаду, потому что меня пригласили судить на вашей Королевской зимней ярмарке — прыжки через барьеры и все такое, — и, насколько я понимаю, там будут участвовать детки, которые просто обожают своих пони и мечтают выиграть! Я жду не дождусь, когда их увижу! Я и тебя хотела бы увидеть. Так что я тебя наберу, когда пони-бизнес меня отпустит, и, может, у нас получится попить чайку и обменяться семейными новостями! Наверняка ты про меня вообще не слыхал, разве что кто-нибудь упомянул про Малютку Чарли — это я! И не такая уж я теперь малютка, скажу тебе! Так что надеюсь тебя увидеть, шлю тебе миллион родственных поцелуев, хоть мы еще и не знакомы!

С любовью,

— Ты знал, что у дяди Фрэнка был ребенок? — спросила Мария.

— Я знал, что он оставил пожизненное содержание с ежеквартальной выплатой некой Чарлотте Корниш, — мне сказал Артур. Но это могла быть какая угодно престарелая родственница. Я видел в приходской книге запись о браке Фрэнсиса и его кузины Исмэй Глассон, но ни слова о ребенке. Какой бы я ни был идиот, но, шныряя по Корнуоллу, я все же разнюхал, что Фрэнсис был женат на Исмэй Глассон. Но когда я начал наводить о ней справки, все пришипились и сделали вид, что ничего не знают. И никто ни слова не сказал ни про Малютку Чарли, ни про «Пони-клуб». В общем, детектив из меня так себе. Конечно, все Глассоны куда-то пропали, а когда я связался с сэром Родериком, ныне живущим в Лондоне, он отнесся к этому крайне холодно и не нашел времени со мной повидаться. Подумать только! Но Малютка Чарли, судя по всему, не мастерица писать письма.

— Но она — живая, настоящая. Она должна была что-нибудь слышать про дядю Фрэнка, хоть она его и не помнит. Может, это золотая жила для твоей книги, а, Симон?

— Я слишком осторожен и не ожидаю ничего такого. В этом письме как будто слышится фырканье и ржанье, верно? Но оно — как луч света в очень темном царстве нашего неведения о жизни Фрэнсиса Корниша.

— Значит, мы оба что-то почерпнули из этого дивана — не много, но хоть что-то.

 

2

Даркур ушел, и Мария отправилась в постель, оставив Артуру записку с просьбой разбудить ее, когда он приедет из аэропорта. Мария всегда так делала, и Артур всегда игнорировал эти просьбы — он был очень заботлив и не желал понимать, что она хочет, чтобы ее разбудили, хочет его видеть и говорить с ним.

Мария не стала читать книгу, чтобы уснуть. Она, как правило, не читала в кровати. Вместо этого она обдумывала какую-нибудь тему, которая ее в конце концов усыпляла. Что-нибудь серьезное, надежное, старую знакомую тему, но не слишком трудную, чтобы не прогнать сон.

Что выбрать на сегодня? Даркур велел Марии не подавлять свою раблезианскую натуру; не морить голодом полнокровный раблезианский юмор, который в полной мере принадлежал ей до встречи с Артуром; не ужиматься до размеров обычной жены, а то она не сможет быть настоящей женой. Хорошая тема, наводящая сон, — семикратный смех Бога. Кажется, о гневе Бога, о Его отмщении, о карах и многоразличном недовольстве современный мир и без того хорошо знает, даже несмотря на все и всяческие попытки выкинуть Бога из головы. Хорошо, будем думать о Его семикратном смехе.

Идея семикратного смеха на взгляд современной религии покажется очень странной. Она принадлежит гностикам, а потому, конечно, еретическая. В рамки христианства не укладывается Бог, который смеется. То, что Бог мог возрадоваться тому, что Он сотворил, и что вся Вселенная родилась из Его радости, — сама мысль об этом полностью чужда миру, одержимому серьезностью, легко переходящей в уныние. Что же такое семикратный смех?

Первым был смех, из которого «стал свет», как говорится в Книге Бытия. Потом — Смех Тверди, то есть Вселенной, которую мы только начали осваивать — можно сказать, попробовали космос одним пальцем ноги, как купальщик холодную воду. Мы сочиняем страшилки про космические корабли, невидимо шпионящих за нами зеленых человечков с антеннами и общее ощущение своей неполноценности перед беспредельным пространством. Каково это Богу — неизвестно, но нам точно не очень смешно.

А третий смех? Это был Смех Разума, верно? Вот такого Бога, кажется, можно полюбить — такого, который «воссмеял в жизнь» разум, как только уготовал для него место. Древние мыслители считали, что разум — это Гермес, а Гермес — очень подходящее олицетворение Разума, ибо он чрезвычайно многообразен, изменчив, двойствен, неоднозначен, но если воспринимать его правильно, то он — жизнерадостнейшее творение в своей неустанной изобретательности. А что было дальше?

Четвертый смех называется Смехом Продолжения рода — сюда относится не только секс, но всякий рост и размножение. Все же секс был определенно частью этого смеха, если и не всем смехом; как, должно быть, смеялся Бог, ошеломляя Гермеса такой невероятной задумкой! И как, должно быть, смеялся Гермес, когда эта великолепная шутка до него дошла! Хотя Бог и Гермес наверняка знали, что до многих людей она так и не дойдет и что они даже, если можно так выразиться, испортят шутку. И вот — чтобы справиться с людьми, не понимающими шуток, Бог рассмеялся опять, и возникла Судьба, или Предопределение. По сути, тот самый воск, на котором, как уверял Даркур, мы все оттискиваем свою печать, не всегда зная, что она такое.

Господь, катаясь от смеха на своем престоле, знал, что Судьба не может работать вне определенных рамок. Поэтому он, видимо уже изнемогая от смеха, воссмеял Время, чтобы Судьба могла действовать последовательно, и тем самым дал людям, лишенным чувства юмора, возможность до скончания веков препираться о природе Времени.

Но тут Бог — может быть, с подачи Гермеса — понял, что он, кажется, чересчур суров к созданиям, которые населят сотворенный мир. Он рассмеялся в последний раз, и плодом этого смеха стала Психея, Душа. Этот смех дал всему творению, и в первую голову — человечеству, шанс соприкоснуться с Господним весельем. Не овладеть им и, уж конечно, не понять его полностью, но найти способ присоединиться к нему хоть отчасти. Бедняжка Психея! Бедняжка Душа! С каким упорством наш мир мешает ей на каждом шагу! Он считает ее — если вообще вспоминает о ее существовании — мрачной, бестелесной девой, по большей части неспособной отличить свой духовный локоть от своей же метафизической задницы! И никто не понимает, что она — истинная супруга и соратница Гермеса.

Вот и все. От усилий, которые понадобились, чтобы выудить из памяти давно лежащие там сведения, Марию потянуло в сон. Но она еще успела осмыслить заново слова Симона, заклинавшего ее не морить голодом свою раблезианскую натуру. У Марии тоже есть Гермес и Душа, и она должна жить с ними в истинной дружбе, иначе перестанет быть Марией и ее брак пойдет под откос.

Ей нельзя забывать, что Рабле знал и любил легенды об Артуре и питался их духом, даже пародируя их. И конечно же, она будет сильнее любить своего собственного Артура, если не станет принимать его чересчур всерьез. Великодушие? Разумеется. Но избыток добродетели чересчур легко переходит в слабость.

Мария уснула. Артур, вернувшись около часу ночи и прочитав записку, улыбнулся с нежностью и пошел в другую спальню, чтобы не будить жену.

 

3

— Хотите, я покошу вам траву?

Казалось бы, простой вопрос. Но в устах Хюльды Шнакенбург эти слова, обращенные к доктору Гунилле Даль-Сут, были знаком полной капитуляции, актом признания вассальной зависимости — словно Генрих Четвертый стоял босиком на снегу в Каноссе.

Шнак и доктор работали вместе уже две недели. Только что подошло к концу их шестое совместное занятие. Начали они не слишком удачно. Доктор увидела в Шнак «женщину из народа» — не крестьянку, а городскую простолюдинку — и говорила с ней откровенно свысока. Шнак же увидела в докторе очередную скучную наставницу — может, и высокообразованную, но не очень одаренную, да еще и высокомерную. Если с Уинтерсеном Шнак была мрачна и сварлива, то с доктором — откровенно груба и злобна, доктор же отвечала ей ледяной вежливостью. Но вскоре они начали уважать друг друга.

Шнак всегда обязательно выясняла, в чем заключаются достижения ее преподавателей. Обычно это оказывался солидный объем ничем не примечательной музыки, разрабатывающей модное направление, но почти без экспериментов; что-то пару раз исполнялось и получило осторожное одобрение слушателей, которые были в курсе модных веяний; очень редко эти сочинения выходили за пределы Канады. Да, это была музыка, но она, если пользоваться выражением Шнак, не цепляла. Шнак искала что-нибудь поинтереснее. В опубликованных работах доктора Шнак увидела нечто такое, что ее зацепило. Такое, с чем — Шнак точно знала — она не может равняться, безошибочно узнаваемый, неповторимый голос. Впрочем, доктора никак нельзя было бы причислить к величайшим композиторам мира. Критики, как правило, называли ее работы «примечательными». Однако это были лучшие критики. Доктор, одна из лучших учениц Нади Буланже, впервые привлекла к себе внимание струнным квартетом, в котором слышался свой язык, индивидуальный голос, а не голос ее великой учительницы. Шнак приступила к чтению нот со сдержанностью, поначалу — даже с презрением; но потом сдержанность пришлось отбросить, ибо эту музыку несомненно отмечала дивная ясность мышления, выраженная традиционными методами, но в совершенно независимой манере. Работа была недлинная; для музыки — очень сухая, точная, строго обоснованная. Но более позднюю скрипичную сонату не стала бы высмеивать даже Шнак; она знала, что написанное ею с этим не сравнится. Говорить об уме в музыке — слишком туманно и недостойно музыкальных критиков, но подобрать другого слова не удалось бы. И каждая последующая работа Гуниллы Даль-Сут показывала тот же выдающийся ум: Сюита для кларнета и струнных, Второй струнный квартет, симфония скромных масштабов (по сравнению с капитальными трудами, требующими больше сотни исполнителей, по примеру мастеров девятнадцатого века), набор песен — настоящих песен, а не просто размеренных звуков, издаваемых голосом в состязании с роялем, и наконец — Реквием по Бенджамену Бриттену, от которого у Шнак перехватило дыхание. У нее больше не было сомнений: наконец-то она нашла своего Учителя. Реквием был даже не то что умный, а главное — глубоко прочувствованный и яркий; Шнак знала, что ей не хватает именно этих качеств, и, к своему крайнему удивлению, поняла, что жаждет их обрести. Она была вынуждена признать, что это — настоящая музыка.

Однако все статьи, посвященные доктору в различных справочниках, подчеркивали, что она сильнее всего именно как педагог. Она училась у Нади Буланже; специалисты по истории музыки утверждали, что она, как никто другой, воплотила в себе дух своей великой наставницы. Никто не утверждал, что она так же хороша, как Буланже, или отличается от нее; критики непоколебимо уверены, что ни один живущий человек в подметки не годится никому из покойников.

Значит, учитель? Такой, которого можно по-настоящему уважать? Шнак до сих пор не осознавала, что больше всего на свете хочет найти учителя; чтобы сделать это открытие, ей пришлось преодолеть собственное ослиное упрямство. И вот в конце шестой встречи она предложила покосить доктору газон. Шнак обрела своего наставника.

Газон и впрямь нужно было срочно косить. Доктору до сих пор не доводилось жить в отдельном доме, но кафедра музыковедения поселила ее в приятном домике на тихой улочке совсем рядом с университетом. Домик принадлежал семье профессора, который уехал в годичный саббатический отпуск, забрав с собой жену и детей. Домик был очень домашний, уютный. Мебель, хоть и не разломанная, громко свидетельствовала, что в доме живет семья с маленькими детьми. Во всех комнатах стояли книжные шкафы, на полки которых были плотно втиснуты книги — в основном по философии; другие книги, сколько уместилось, лежали на них сверху. Детские ручонки оставили следы на стенах; все кресла провисли под тяжестью философских седалищ. В доме не нашлось ни одного полного комплекта чашек или тарелок; ложки, вилки и ножи были все разнокалиберные, из нержавеющей стали, которая все же умудрилась заржаветь. На стенах висели портреты философов — которые, как правило, не отличаются красотой — и фотографии с конференций, на которых профессор и его жена были запечатлены в окружении коллег из разных стран. Доктор не знала, какой именно отраслью философии занимается хозяин дома, но это явно была не эстетика. Осмотрев новое жилище, доктор вздохнула, сняла со стен большую часть фотографий и поставила на каминную полку свое величайшее сокровище, без которого никогда надолго не покидала парижскую квартиру, — маленькую изящную статуэтку работы Барбары Хэпуорт. Доктор понимала, что больше с этим домом ничего не поделаешь.

Но газон! Когда доктор только приехала, газон был вытоптан, как поле боя, — обычное дело для места, где играют дети. Но трава очень быстро вытянулась и превратилась в бурьян. Что делать? Доктор не знала, да ее это особо и не заботило, но она не могла отмахнуться от того факта, что газончики соседей по обе стороны аккуратно подстрижены. Обычно там, где жила доктор, трава не вела себя так нагло, или же при необходимости откуда-то приходили люди и подстригали ее. Трава росла, и доктор уже начала чувствовать себя Спящей красавицей, заточенной среди разросшегося заколдованного леса. Кроме травы, доктора беспокоило осиное гнездо над парадной дверью; а окна дома были грязны от дождей и пыльных ветров канадской осени. У доктора не было склонности к домашнему хозяйству.

И вдруг выясняется: Хюльда Шнакенбург знает, что делать с газоном!

Шнак отправилась на задний двор, где, конечно, в сарае стояла газонокосилка. Не очень хорошая, ибо профессор недалеко ушел от доктора в смысле мещанской хозяйственности. Но все же газонокосилка хоть как-то работала — то, что не могли прожевать ее престарелые челюсти, она выдирала с корнем. Шнак вооружилась этим музейным экспонатом и принялась если не подстригать траву, то рубить ее. Она трудилась с усердием преданного раба. Грубой силой подчинив себе сорняки, она граблями собрала скошенное и еще раз выкосила весь газон. Зеленую массу она сложила в пластиковый мешок, который отправился в мусорный контейнер; к этому контейнеру доктор относилась с отвращением и старалась им по возможности не пользоваться: остатки от своих скудных трапез она запихивала в бумажные пакеты, которые потом, под покровом ночной темноты, перекидывала на газон в задний двор соседа, преподавателя богословия.

Когда трава наконец покорилась, Шнак увидела, что доктор стоит в проеме парадной двери.

— Спасибо, дорогая, — сказала та. — А теперь зайди в дом, твоя ванна готова.

Ванна? Шнак не принимала ванн. Время от времени, пасуя под давлением окружающих, она ополаскивалась под душем в раздевалке при женсовете, очень стараясь не замочить волосы. Она ужасно боялась простуд.

— Ты разгорячена и устала, — произнесла доктор. — Смотри, ты потеешь. Ты простудишься. Идем.

Шнак никогда не видала подобного. Роскошью ванная комната профессора не сравнилась бы с Нероновой, но здесь было все, что нужно; доктор изгнала вонючие губки, полысевшие щетки, целлулоидных уточек и резиновых зверей, оставленных предыдущими хозяевами. Сама ванна была ровесницей дома — большая, старомодная, с медными кранами, на львиных лапах; она полнилась горячей водой и благоухала маслами, которыми доктор, заядлая любительница купания, пользовалась сама.

Шнак очень удивилась, когда стало ясно, что доктор не намерена уходить; более того, она жестом велела Шнак раздеваться. Это было поистине странно: в семействе Шнакенбургов принятие ванны было тайной церемонией с намеком на нечто неприличное и медицинское, наподобие клизмы. Тот, кто мылся, всегда закрывал дверь на задвижку, чтобы к нему не вломились. Шнак не в новинку было раздеваться при других людях — три мальчика, с которыми она приобрела кое-какой (очень примитивный) сексуальный опыт, были сторонниками полной наготы, но перед женщиной ей не приходилось раздеваться с самого детства, и она застеснялась. Доктор поняла это; с легким смешком, но очень ловко она стянула со Шнак вонючий свитер и кивком велела ей вылезти из полуразвалившихся кроссовок и грязных джинсов. Несколько секунд, и Шнак стояла на коврике перед ванной уже голая. Доктор задумчиво оглядела ее:

— Какая ты грязная, дитя мое! Неудивительно, что от тебя так пахнет. Полезай в воду.

Да будет ли конец чудесам? Шнак обнаружила, что ей предстоит не купаться, но быть выкупанной. Доктор повязала поверх одежды где-то найденный ею громадный фартук, встала на колени рядом с ванной и вымыла Шнак так основательно, как та не мылась ни разу за последние двенадцать лет (то есть с того дня, когда мать приказала ей мыться самой). Как ее мылили, как терли ступни, приговаривая детскую считалочку про пальчики, — они с детства не помнили такого обращения! Мытье вышло долгим. Когда доктор наконец выдернула затычку, некогда прекрасная вода была уже серой и мутной.

— Вылезай, — велела доктор, стоя с большим полотенцем в руках.

Она принялась тереть непривычно чистое тело Шнак — с деловитостью, явно намекающей, что помощь не нужна. Вытирание перемежалось прикосновениями очень интимного характера — они удивили Шнак, ибо вовсе не походили на грубое лапанье, свойственное трем ее бойфрендам, студентам инженерного факультета. Пока все это происходило, опять набралась полная ванна воды.

— Полезай опять, — сказала доктор. — Теперь будем мыть голову.

Шнак послушно влезла в ванну, сильно недоумевая; однако за спиной у себя она слышала звуки торопливого раздевания. Несколько секунд — и доктор тоже залезла в ванну и уселась позади Шнак, зажав ее между длинными изящными ногами. Доктор обильно поливала водой грязную голову Шнак; обильно умащала ее шампунями с восхитительно пахнущими маслами; наконец обильно прополоскала и вытерла, бесцеремонно и словно играя.

— Вот теперь ты совсем чистая девочка, — сказала доктор, смеясь. — Как тебе это нравится?

Она снова улеглась в ванну за спину Шнак, притянула ее к себе и принялась намыленными пальцами ласкать ее соски, совершенно ошеломленные таким обращением.

Шнак не могла бы сформулировать, как ей это нравится. Слова были не ее стихией, а то она сказала бы, что это — райское наслаждение. Но в памяти кое-что всплыло: все статьи в справочниках кончались упоминанием того, что доктор не замужем. Ну и ну!

Потом они устроили ритуальный костер из старого тряпья Шнак. Доктор хотела сжечь его в камине, но Шнак проверила трубу — зажгла бумагу на каминной решетке, и камин тут же принялся изрыгать клубы дыма. Это подтвердило подозрения Шнак о том, что в трубе — птичье гнездо. Такое проявление хозяйственной премудрости сильно впечатлило доктора. Тряпье сожгли на заднем дворе, когда стемнело, и даже поплясали вокруг костра.

Поскольку Шнак осталась без одежды, она не могла пойти домой, да и не хотела. Они с доктором переместились в кровать. Они пили смесь рома с жирным молоком, и Шнак, лежа в объятиях доктора, поведала ей историю своей жизни — как она ее видела; эта версия удивила бы и разгневала бы ее родителей.

— Старая история, — заметила доктор. — Одаренный ребенок; родители-фарисеи. Религия, лишенная любви; жажда чего-то большего. Дитя мое, ты знаешь, кто такие фарисеи?

— Это из Библии?

— Да, но теперь это слово стало обозначать людей, которые против того, что нам с тобой дорого, — искусства и свободы, без которой оно не может существовать. Ты читала Гофмана, как я тебе велела?

— Да, прочитала кое-какие сказки.

— Вся жизнь Гофмана была одной долгой битвой с фарисеями. Бедняга! Ты еще не читала «Кота Мурра»?

— Нет.

— Это непростая книга, но без нее ты не поймешь Гофмана. Это биография великого музыканта Крейслера.

— А я не знала, что он такой старый.

— Не Фрица Крейслера, глупая! Другого человека, Гофман его придумал. Великого музыканта и композитора, капельмейстера Иоганнеса Крейслера, непонятого романтического гения, вынужденного мириться с оскорблениями и высокомерием фарисеев, составляющих костяк общества, в котором он живет. Друг Крейслера написал книгу о его жизни и оставил на столе; кот Мурр находит книгу и пишет на обороте каждого листа свою собственную биографию. Рукопись отправляют к печатнику, который глуп и печатает все подряд как единое произведение; Крейслер и кот Мурр смешались в одной книге. Но кот Мурр — истый фарисей: он воплощает все, что ненавидит Крейслера и ненавистно ему. Кот Мурр так подытоживает жизненную философию: «Gibt es einen behaglicheren Zustand, als wenn man mit sich selbst ganz zufrieden ist?» Ты понимаешь по-немецки?

— Нет.

— А надо бы. Без немецкого — очень плохая музыка. Кот говорит: «Есть ли более приятное состояние, чем довольство собой?» Это — квинтэссенция фарисейства.

— Приятное состояние — например, если у тебя хорошая работа. Машинистки.

— Да, если это все, чего желает человек, и если он не способен видеть дальше. Конечно, не все машинистки такие, иначе на концертах не было бы слушателей.

— Я хочу чего-то большего.

— И найдешь. Но и приятные состояния тоже будут в твоей жизни. Вот как сейчас.

Поцелуи. Ласки, искусные и разнообразные, — Шнак и не подумала бы, что такое возможно. Полторы минуты экстаза — и глубокий покой, в котором Шнак заснула.

Доктор лежала без сна несколько часов. Она думала об Иоганнесе Крейслере и о себе.

 

4

Вино было очень хорошее. Конкретней Даркур не рискнул бы высказаться, так как не считал себя знатоком вин. Но он умел узнавать хорошее вино, когда его пил, а это вино, без сомнения, было очень хорошим. Князь Макс обратил внимание Даркура на гравированные этикетки бутылок — тонкие скупые штрихи угловатых букв гласили, что это вино отложено для хозяев виноградника. Никаких броских картин крестьянского веселья или натюрмортов старых мастеров с фруктами, сырами и мертвыми зайцами — это все для заурядных вин. В верхней части этих, во всех остальных отношениях чрезвычайно скромных, этикеток красовался замысловатый герб, а под ним девиз: Du sollst sterben ehe ich sterbe.

«Ты погибнешь прежде, чем я погибну», — мысленно перевел Даркур. К чему относится этот девиз — к владельцам герба или к вину в бутылках? Должно быть, к аристократам: никто не станет утверждать, что вино переживет человека, который его пьет. Допустим, юноше или девушке лет шестнадцати налили стакан вина за семейной трапезой; или ребенку дали чуть-чуть вина, смешанного с водой, чтобы он не чувствовал себя обделенным на пиру. Неужели этот девиз утверждает, что шестьдесят лет спустя вино еще сохранит свои качества? Вряд ли. Подобные вина бывают, но их продают дорогие аукционные дома, а не торговцы вином для широкого потребления. Значит, эта похвальба, или утверждение, или угроза — может быть любое из трех или все три сразу — относится к людям, носителям герба.

Вот они, эти люди, сидят за одним столом с Даркуром. Князь Макс — ему, должно быть, хорошо за семьдесят, но он все так же прям, строен и элегантен, как когда-то в бытность молодым щеголеватым немецким офицером. На возраст князя намекают только очки, которые умудряются придавать ему изысканный вид, и поредевшие желтовато-белые волосы, тщательно набриолиненные и зачесанные прямо назад с шишковатого лба. Веселость, бьющая через край живость, неистощимый поток анекдотов и болтовни могли бы исходить от человека вдвое моложе.

Что до княгини Амалии, она была такой же прекрасной, хорошо сохранившейся и одетой к лицу женщиной, как и прошлым летом, когда Симон увидел ее впервые. Тогда она тактично и предельно ясно дала понять: если он желает узнать определенные факты о Фрэнсисе Корнише, то должен как-то добыть для нее наброски этого самого Фрэнсиса Корниша к рисунку в стиле старых мастеров, столь активно и с такой искусной недосказанностью используемому ею в рекламе. И Даркур выполнил требование княгини.

В Национальной галерее Клерикальному Медвежатнику, как теперь мысленно называл себя Даркур, повезло точно так же, как и в университетской библиотеке. Он так же перемолвился словечком с куратором отдела рисунков — старым знакомым, которому в голову не пришло бы ни в чем заподозрить Симона; так же небрежно и быстро просмотрел рисунки в особой папке; стремительно подменил рисунки, которые должны были стать платой за откровенность княгини, рисунками из библиотеки, принесенными с собой за хлястиком жилета «Ч. 3.»; и так же добродушно попрощался с приятелем, покидая архивы галереи. На рисунки еще не успели нанести гадкие метки, которые начинают звенеть, когда посетитель проходит через излишне любопытные сканеры; судя по всему, в папку вообще никто не заглядывал с тех пор, как ее доставили в галерею примерно год назад. «Ловкая работа, — подумал Симон, — хоть и не мне себя хвалить». Он выбрал для кражи удачный день — в Оттаву как раз приехал папа римский, и все, кто мог бы, шныряя кругом, заподозрить неладное, отправились на дальнее поле — глядеть, как харизматичный религиозный лидер совершает мессу, и слушать его наставления и увещевания, обращенные к канадцам.

«Неужели я вообще всякий стыд потерял? — спрашивал себя Симон. — Неужели я теперь — самодовольный, удачливый преступник, которого не удерживают даже священные обеты?» Он не пытался ответить на это как-нибудь философски; им владела неутолимая жадность биографа. Он вышел на верный путь и не потерпит преград на этом пути. Он пожертвовал бы и спасением души — лишь бы удалось написать по-настоящему хорошую книгу. С Богом можно примириться и на смертном одре. А пока что — жизнь еще не кончилась.

— Моя жена очень довольна тем, что вы принесли, — сказал князь Макс. — Вы уверены, что это всё — что это все наброски к тому рисунку?

— Насколько я знаю, да, — ответил Симон. — Я просмотрел все рисунки Фрэнсиса Корниша — и его собственные, и его копии со старых мастеров — и не нашел ничего относящегося к портрету княгини, кроме тех набросков, которые я вам только что вручил.

— Восхитительно, — сказал князь. — Я бы сказал, что мы и не знаем, как вас отблагодарить, но это было бы неверно. Амалия расскажет вам все, что она знает о le beau ténébreux. И я тоже, хотя я не был с ним близко знаком — видел его только один раз, в Дюстерштейне. Он сразу произвел на меня благоприятное впечатление. Красивый; скромный; и даже остроумный, когда вино превозмогло его скрытность. Но продолжай, дорогая. А пока — еще по стакану вина?

— Фрэнсис Корниш действительно был таков, как говорит князь, но в нем крылось много большее, — продолжила княгиня. Она пила мало: великой светской красавице и деловой женщине с умом, острым как бритва, приходится соблюдать умеренность. — Он вошел в мою жизнь как раз тогда, когда я из девочки становилась девушкой и начинала серьезно интересоваться мужчинами. Точнее, и я не шучу, любая девочка, только начав ходить, обращает внимание на мужчин и мечтает о них. Но Фрэнсис Корниш появился в нашем семейном кругу как раз тогда, когда я начала грезить о любовниках.

— Я вспоминаю Фрэнсиса, и мне странно думать, что он мог быть таким привлекательным, — сказал Симон. — К старости он превратился в гротескную фигуру.

— Я уверена, это именно погибшая красота обернулась гротеском, — ответила княгиня. — Мужчины не замечают подобных вещей, если только их не привлекают в романтическом смысле другие мужчины. У вас наверняка есть его фотографии?

— Он терпеть не мог фотографироваться, — сказал Симон.

— Тогда я могу вас удивить. У меня есть множество фотографий, снятых мною самой. Конечно, любительские, но они многое открывают. Одну фотографию я держала под подушкой, пока моя гувернантка не обнаружила ее и не запретила мне. Я сказала, что она ревнует; она рассмеялась, но я поняла по ее смеху, что попала в цель. Фрэнсис был очень красив и с таким приятным низким голосом. У него был не чисто американский выговор, а с призвуком шотландского раскатистого «р», от которого у меня таяло сердце.

— Я уже ревную, — вмешался князь.

— О Макс, не глупи. Ты же знаешь, чего стоят молодые девушки.

— Я знал, чего стоишь ты, дорогая. Но я также знал, чего стою я сам. Так что в то время я не ревновал.

— Какое противное тщеславие! — сказала княгиня. — Как бы то ни было, у каждого человека была детская любовь, которую он хранит в душе до конца жизни. Я уверена, профессор, вы знаете, о чем я говорю.

— Да, я помню одну девочку с кудряшками — мне тогда было девять лет, — сказал Даркур, пригубливая вино. — Я знаю, что вы имеете в виду. Но, прошу вас, рассказывайте дальше о Фрэнсисе.

— У него было все, что нужно, чтобы привлечь любовь молодой девушки. Даже слабое сердце. Ему приходилось следить за состоянием своего здоровья и посылать отчеты врачу в Лондон.

Князь рассмеялся.

— Да, это сердце было ему так же полезно, как и умение обращаться с кистью, — сказал он.

— И я уверена, что его сердечная слабость была не менее подлинной, чем его талант.

— Конечно. Но мы ведь знали, что такое эти его отчеты врачу?

— Ты знал, — сказала княгиня. — А я нет — во всяком случае, тогда. Ты знал многое, о чем я понятия не имела.

— Надеюсь, вы все-таки объясните? — спросил Даркур. — Слабое сердце. Это мне известно. Конечно, он и умер от сердечного приступа. Но вы говорите, за этим крылось что-то еще?

— Я узнал о его слабом сердце с другого, лондонского конца цепочки, — объяснил князь. — Фрэнсис посылал отчеты о работе своего сердца врачу, который тут же передавал их нужным людям из министерства информации, потому что они были зашифрованными донесениями. Фрэнсис наблюдал за поездами, проходившими два-три раза в неделю мимо Дюстерштейна. Эти поезда перевозили несчастных заключенных в ближайший лагерь — концентрационный, исправительно-трудовой или что-то в этом роде. В общем, одно из тех недоброй памяти мест, откуда мало кто выходил живым.

— Вы хотите сказать, что Фрэнсис был шпионом?

— Конечно, — ответил князь. — А вы не знали? Его отец был очень известным разведчиком, и, надо полагать, он и сына приобщил к семейной профессии.

— Но le beau ténébreux был не очень хорошим шпионом, — заметила княгиня. — Очень мало кто из шпионов подлинно хорош в своем деле. Надо полагать, он был не особенно важной фигурой. Он приехал в Дюстерштейн как ассистент Танкреда Сарацини, старого жулика, который реставрировал нашу родовую коллекцию картин. Сарацини, может, и не занимался шпионажем, но обожал совать нос во что попало. Он тут же вычислил Фрэнсиса. И моя бабушка тоже.

— Да, старую графиню еще никому не удавалось обвести вокруг пальца, — сказал князь. — Она видела насквозь любую уловку.

— Прошу прощения! — воскликнул Даркур. — Я ничего не понимаю. Что такое Дюстерштейн, кто такая старая графиня и что это за история со шпионажем? Вы меня совершенно запутали.

— Значит, мы сможем расплатиться сполна за ваши наброски, — сказал князь.

— У вас есть ключ к потерянным годам жизни Фрэнсиса. Я знаю, что он некоторое время провел в Европе, изучая живопись, и работал с великим Сарацини — но, кроме этого, я не знаю ничего.

— Дюстерштейн — родовое имение Амалии. Она жила там со своей бабушкой, старой графиней.

— Я была сиротой, — объяснила княгиня. — Не бедной сироткой и не сиротой из романа Диккенса, а просто сиротой. Меня воспитывали в Дюстерштейне бабушка и гувернантка. Моя жизнь была невероятно скучной, и вдруг приехал старый Сарацини — работать над нашим собранием картин, — и вскоре после этого явился le beau, чтобы ему помогать. Тогда это повергло меня в полнейший восторг.

— И он был шпионом?

— Конечно, он был шпионом. И моя гувернантка, Рут Нибсмит, тоже. В годы рейха Германия кишела иностранными шпионами. Даже удивительно, что при таком обилии шпионов Британия перед войной валяла такого дурака.

— Он шпионил за ближайшим концлагерем?

— Он к нему и близко не подходил. Это не удавалось никому, тем более канадцу в маленьком спортивном автомобильчике. Нет; он только считал товарные вагоны в каждом поезде, проходившем мимо замка. А я следила за ним. Надо сказать, это было очень смешно. Я стояла у окна в своей башне — очень романтично звучит, не правда ли? — и смотрела, как Фрэнсис считает вагоны. Я, можно сказать, слышала, как он считает, — он стоял у своего окна, думая, что невидим под покровом ночной темноты. А в саду под окнами, за кустами, сидела моя гувернантка и шпионила за Фрэнсисом. Я, бывало, следила за ними обоими, чуть не падая со смеху. Я подозреваю, что бабушка тоже за ними следила — из окна комнаты, прилегающей к ее кабинету, где она занималась делами. Она заправляла очень крупным сельскохозяйственным производством.

— Говоря о шпионах, — сказал князь, — следует заметить, что, за исключением немногих мастеров своего дела, их легко узнать, метафорически выражаясь, по запаху. У них над головой словно облачко висит, как у героев комиксов, с надписью «Я шпик». На них можно не обращать особого внимания, так как они в основном безвредны. Но если в вашем замке вдруг обнаруживается незнакомый молодой красавец, ассистент жулика вроде Сарацини, со всяческими нужными документами и слабым сердцем, регулярно посылающий письма на Харли-стрит, — он, скорее всего, шпион.

— Но Фрэнсис на самом деле был ассистентом Сарацини? — спросил Даркур. — Тут не было обмана?

— Сарацини был воплощением обмана. Только не поймите это так, что он был тривиальным лгуном и лгал ради личной выгоды. Он питал артистическую страсть к иллюзии, выходящую далеко за рамки обычной подделки картин. Он считал, что играет шутки над Временем. Он был величайшим реставратором, это вы знаете. Работая над ценной картиной, такой как картины из дюстерштейнской коллекции, он проникался подлинным духом и манерой художника, автора картины. Он словно обращал время вспять. Но он мог также взять очень посредственную картину и превратить ее из пятиразрядной во второразрядную. Это искусство особого рода — точно чувствовать, как далеко можно зайти.

— Одна из лучших вещей такого рода, вышедшая из мастерской Сарацини, на самом деле была работой Корниша, — заметила княгиня. — «Дурачок Гензель» — Макс, ты помнишь эту картину?

— Нет, нет, то не была подмалевка. То был оригинал. Ужасно странная маленькая панель, портрет карлика-шута. Совершенно удивительное лицо: оно как будто видело тебя насквозь.

— Меня эта картина испугала, — сказала княгиня. — Конечно, я не должна была ее видеть. Но вы же знаете, как любопытны дети. Сарацини каждый вечер запирал мастерскую и, наверно, думал, что все его секреты в безопасности. Но ключ от мастерской лежал у бабушки в ящике письменного стола. Я время от времени брала ключ и заглядывала в мастерскую. Мне показалось, что этот карлик говорит обо всей трагедии человеческой жизни — о том, что он заперт, как в тюрьме, в безобразном теле, об уродстве, которое лишает его права на сострадание других людей, о жажде мести и жажде любви. Так много чудовищной правды жизни — на панели размером восемь на десять дюймов.

— Где сейчас эта картина? — спросил Даркур.

— Понятия не имею, — ответил князь. — Насколько мне известно, она какое-то время была в коллекции Геринга, но с тех пор я ничего о ней не слышал. Если ее не уничтожили — а я не могу поверить, что у кого-нибудь поднимется на это рука, — она всплывет рано или поздно.

— Вы так говорите, будто Фрэнсис и впрямь был великим художником, — заметил Даркур.

— Да, — согласился князь. — Ну что, перейдем к кофе?

Кофе им подали в большой гостиной. Даркур еще не бывал тут: все его переговоры с княгиней проходили в ее кабинете — впрочем, таком элегантном, что лишь грубый человек, нечувствительный к красоте, стал бы критически рассматривать деловое предложение, прозвучавшее в этой обстановке. Надо полагать, торговалась княгиня где-то в другом месте. Но, несомненно, где-то она торговалась, ибо князь и княгиня явно вели дела с размахом, и притом в отрасли, где царит жестокая конкуренция. Гостиная, похоже, шла вдоль всей стены роскошного пентхауса, где жила княжеская чета.

Даркур подумал, что скоро станет специалистом по дорогим пентхаусам. Пентхаус Корнишей в Торонто был замечателен своей современностью: в некоторых комнатах стены целиком из стекла открывали потрясающий вид почти на весь город и даже дальше — энтузиасты утверждали, что в ясный день из этих окон можно увидеть облако водяной ныли, стоящее вдали над Ниагарским водопадом. Но современность пентхауса парадоксальным образом помещала его вне времени, так как он был лишен броских архитектурных деталей и основной характер ему придавала мебель, а многие предметы мебели были в стиле семнадцатого века: Артуру он нравился, а Мария не оспаривала вкус Артура. Но Макс и Амалия сознательно обставили свое жилище так, чтобы оно напоминало о восемнадцатом веке. Поэтому картина, занимавшая главное место в комнате, производила такое удивительное впечатление.

Это был триптих. Он висел на фоне дамаста, которым была затянута южная стена. Сюжет картины удавалось понять не сразу, так как она была полна — но не переполнена — людьми, одежда которых относилась к самому началу шестнадцатого века. Одни — в парадном платье, другие — в парадных доспехах, третьи — в одеждах, облюбованных художниками всех веков для изображения библейских персонажей. Даркур вгляделся в картину и понял, что ее сюжет — очень необычно решенный — это «Брак в Кане». Лишь когда заговорила княгиня, Даркур понял, что стоит с разинутым ртом, уставившись на триптих.

— Вы любуетесь нашим сокровищем, — сказала княгиня. — Прошу вас, сядьте вот тут, вам будет лучше видно.

Даркур взял чашку кофе и сел рядом с княгиней.

— Великолепная картина, — сказал он. — И очень необычная трактовка сюжета. Христос почти низведен до второстепенной фигуры, и можно даже сказать, что Он с изумлением взирает на жениха. Я хотел бы осведомиться, известно ли вам, кто ее автор.

— Эта картина — одна из пяти или шести, которые мы собирались продать несколько лет назад, — пояснил князь. — Нам было очень тяжело с ней расставаться, но в то время я собирался расширять свою торговлю вином, начав поставки в Северную Америку, а вы можете себе представить, каких капиталов это требовало. Нас выручила дюстерштейнская коллекция — нам удалось сохранить несколько лучших картин, несмотря на военное разорение и разграбление. Мы продали все, кроме этой. Великие американские картинные галереи спорили из-за них. Одно время, кстати, мы вели переговоры по продаже этой картины вашей Канадской национальной галерее, но в конце концов сделка сорвалась. Какие-то проблемы с финансированием. Мы удачно продали остальные картины, так что эту решили оставить себе.

— Но вы не знаете, кто автор?

— Как же, знаем. Кстати сказать, в решении этого вопроса сыграл большую роль канадский искусствовед. Он атрибутировал ее как работу Алхимического Мастера. Видите ли, кое-какие детали свидетельствуют о том, что автор картины разбирался в алхимии.

— Этого искусствоведа звали Эйлвин Росс? — спросил Даркур.

— Совершенно верно, — ответил князь. — Очень приятный человек. Он сильно помог нам в поисках покупателей на все остальные картины. Его статью о «Браке в Кане» можно найти в подшивках журналов по искусству. Насколько мне известно, его мнение никто не оспаривал. Видимо, картина так и будет значиться творением Алхимического Мастера, если мы не установим его подлинную личность. Но вот и наш второй гость.

Второй гость, подобно князю, являл собой чудо сохранности. При ближайшем рассмотрении становилось ясно, что ему за семьдесят, но шаг его был легок, фигура подтянута, и зубы, несмотря на удивительный блеск, по-видимому, были его собственные.

— Позвольте представить вам профессора Даркура, — произнесла княгиня, таким образом давая понять, что новый гость — во всяком случае, по ее мнению — стоит выше Даркура в светской табели о рангах. — Он из Канады. Он привез мне то, о чем мы с вами говорили, так что вопрос решен. Профессор, это мистер Аддисон Трешер. Вы, конечно, его узнаёте.

Даркур его не узнал, но в памяти что-то слабо шевельнулось. Ах да, конечно: один из великих и славных деятелей от искусствоведения, консультирующий музеи, устанавливающий подлинность произведений искусства и поражающий обманщиков своим личным Мечом Истины.

— Аддисон очень помог нам тогда с картинами. И мы попросили его зайти сегодня, потому что он тоже знал Фрэнсиса Корниша. Профессор Даркур пишет биографию Корниша, — пояснила княгиня, обращаясь к хозяину удивительных зубов. — Вы часто говорили о Корнише.

— Да, действительно. Я присутствовал, когда Корниш одним махом перескочил из положения ученика Сарацини в разряд великих распознавателей подделки. Я видел, как он прихлопнул Жана-Пауля Летцтпфеннига. Пригвоздил ко кресту, можно сказать. Разоблачил его как автора поддельной картины Ван Эйка. Все дело было в неосторожном изображении обезьяны — Летцтпфенниг допустил на полотно обезьяну, которую никак не мог нарисовать Ван Эйк. Я никогда не видел более проницательного и элегантного разоблачения. Но Корниш так и не воспользовался своей славой, хотя все этого ждали. Он погрузился в почти полную безвестность, если не считать работы в той комиссии, которая пыталась вернуть картины владельцам после войны.

— Да, об этом я знаю, — сказал Даркур. — Меня повергли в ступор те годы жизни Фрэнсиса, о которых ничего не известно, — надо думать, теперь я могу называть их дюстерштейнскими годами. Какой он был тогда? Вы можете мне про него рассказать?

— Я был свидетелем великой сцены разоблачения в Гааге, и, конечно, мы вместе работали в Комиссии по возвращению потерянных и украденных работ. Но мы почти не общались напрямую. Его внешность весьма впечатляла, но об этом вы знаете лучше меня. Высокий, тихий, но в нем было нечто, если можно так выразиться, байроническое. От него как будто едва заметно припахивало серой.

— Совершенно верно, таким и я его запомнила, — подхватила княгиня. — Едва уловимый аромат серы. Неотразим. Байроничен.

— В последние годы жизни он был сутулым шаркающим чудиком, — сказал Даркур. — Приятным человеком, если познакомиться с ним поближе. Но это весьма далеко от le beau ténébreux.

— Вполне ожидаемый исход, — заметил Трешер. — Во что превратился бы Байрон, доживи он до старости? Это был бы лысый толстяк с ужасным несварением желудка, деятель Консервативной партии. Скорее всего, озлобленный женоненавистник. Для романтического героя ранняя смерть — удача. Романтики не рассчитаны на долгую жизнь.

Они беседовали весь вечер, пока Даркур не ушел ровно в одиннадцать, но больше ничего важного о Корнише ему не рассказали. Разговор снова и снова возвращался к Корнишу и тут же перескакивал на какой-нибудь животрепещущий вопрос искусствоведения — у Трешера оказался бесконечный запас намеков и историй, которые могли бы очень многое поведать Даркуру, знай он больше об эпохальных аукционах, великих разоблачениях и ошеломительных ценах.

Но вечер был вовсе не так беден находками, как может показаться. Макс и Амалия старались как могли вознаградить Даркура за привезенные им наброски. Князь и княгиня играли честно, и когда Симон уходил, княгиня отдала ему все фотографии предмета своей юношеской любви. Но весь вечер глаза Даркура снова и снова обращались к «Браку в Кане». На следующее утро, садясь в самолет, Даркур был как в огне — ему не терпелось провести некое расследование, и он всем сердцем надеялся, что уж теперь точно узнает кое-что о Фрэнсисе Корнише и его книга будет не просто респектабельным, почтительным биографическим трудом.

 

5

Как отнесся Артур к тому, что такая важная встреча Фонда Корниша проводилась не за Круглым столом, а где-то в другом месте? К тому, что вместо Блюда изобилия с орехами и сластями были крекеры и копченая рыба из баночек на шведском столе, собранном на скорую руку доктором и Шнак? К тому, что пили за этим столом крепкий аквавит, запивая его пивом, и Холлиер особенно усердствовал?

Да, Артур был этим недоволен, но он так хорошо владел собой, что никто и не замечал его недовольства, — он и сам его не полностью осознавал, только чувствовал, что ему слегка не по себе. Он понял, что у него отобрали контроль над оперным проектом — мягко, незаметно — и теперь он лишь консультант, даже не председатель совета директоров фонда.

Они пришли слушать музыку. Рояль был и в роскошном пентхаусе Артура. Если уж рояль необходим, чтобы оценить музыку Гофмана и то, что Шнак способна из нее сделать, почему доктор как-то особо повелительно приказала, чтобы все пришли сюда?

Шнак как раз играла. Для композитора она была вполне компетентным пианистом. Иными словами, она могла сыграть что угодно с листа, но не умела играть по-настоящему хорошо. Она могла играть по оркестровой партитуре, чтобы, как она выразилась, «дать представление» о том, что там написано. Все, что не удавалось воспроизвести с помощью десяти пальцев, она изображала уханьем, свистом и воплями: «Медные духовые!» или «Хор деревянных духовых!» Желая показать, что мелодия предназначается для певца, она пела унылым голосом, а так как слов еще не было, то она пользовалась слогами «я-я-яа».

Еще больше, чем производимые ею шумы, собравшихся поразила ее внешность. Прежде всего, Шнак теперь была чистая. И одета в новое — судя по всему, выбранное доктором, так как новая одежда была весьма строгой и могла бы выглядеть стильно, если бы Шнак умела ее носить. Сама Шнак была уже не истощенной, а пухлой, слегка отечной, как человек, который начал объедаться после длительной голодовки. Волосы приобрели вполне приличный цвет — непримечательный средне-русый. Непокорные пряди летали в воздухе вокруг головы Шнак. Судя по виду, она была счастлива и полностью поглощена своим теперешним занятием. Шнак Преображенная.

«Интересно, доктор пришлет мне счет за новую одежду или сообразит спрятать эти траты среди других своих расходов?» — подумал Даркур. Он имел на это право. На его стол теперь приземлялось столько странных счетов, что он чувствовал себя каким-то вселенским кормильцем. Но в этом был некий глубинный смысл.

Никто из участников Круглого стола не получил музыкального образования, но все они разбирались в музыке — ходили на концерты, покупали записи. И все они решили, что музыка, исполняемая Шнак, хороша. Безусловно, мелодична и эмоциональна. Музыки, кажется, было очень много, и Шнак играла ее неразработанными, прерывистыми кусками. Когда она прекратила играть, заговорила доктор:

— Вот то, что у нас есть. На основании этого Хюльда должна будет построить новую музыку, сшивая куски вместе и кое-где усиливая вставками, похожими на Гофмана, но не настоящим Гофманом. Он оставил много заметок, поясняющих его намерения. Но это еще далеко не опера. Теперь нам нужно подробное либретто, с действиями и словами. Словами, соответствующими этой музыке. Пока что мы даже не утвердили окончательно список действующих лиц. Конечно, мы знаем, какая должна быть оркестровка — на тридцать два инструмента: именно такой оркестр Гофман использовал бы в собственном оперном театре. Струнные, деревянные духовые, несколько медных духовых, барабаны — только два барабана, ибо у Гофмана не было сложных современных литавр. Итак, чем занимались все это время наши литераторы?

— У нас есть схема либретто. Точнее, у меня есть. Примерно такая, как я обрисовал несколько недель назад, — сказал Пауэлл. — Что до действующих лиц, у нас есть семь главных ролей: Артур, Гвиневра, Ланселот, Мордред, Моргана Ле Фэй, Элейна и Мерлин.

— А хор? — спросила доктор.

— В качестве мужского хора у нас будут рыцари Круглого стола. Их должно быть двенадцать, с Артуром — тринадцать. Аллюзия на Христа и апостолов.

— О, это весьма сомнительно, — вмешался Холлиер. — Это романтизм девятнадцатого века, ныне полностью дискредитированный. У Артура было больше сотни рыцарей.

— Ну, у нас он точно перебьется, — сказал Пауэлл. — Кроме Ланселота и Мордреда, мы можем дать ему сенешаля сэра Кея, Гавейна с Бедивером — положительных героев — и Гарета Прекраснорукого; его может играть хорошенький мальчик, если мы найдем такого. Потом нам нужен Лукан, дворецкий, и Ульфиус, распорядитель двора. Для развлечения можно использовать Динадана — он был записной остряк и может время от времени отмачивать шуточки, чтобы оживить действие. И конечно, два негра.

— Негра? — переспросил Артур. — С какой стати в Британии шестого века должны быть негры?

— С такой, что в наши дни невозможно поставить оперу без одного-двух черных певцов, — объяснил Пауэлл. — К счастью, мы можем использовать сэра Пеллинора и сэра Паломида, они оба сарацины, так что наше дело в шляпе.

— Но сарацины же не негры, — возразил Холлиер.

— У нас они будут неграми, — сказал Пауэлл. — Я не хочу неприятностей.

— Это будет неправдоподобно, — не сдавался Холлиер.

— Не будет. В моей постановке все выйдет как надо. Теперь что касается женщин…

— Погодите, — перебил Холлиер. — Вы что, решили все же сделать из оперы комедию?

— Вовсе нет, — сказала доктор. — Я понимаю, что имеет в виду Пауэлл. Опера представляет собой истину мифа, даже если это опера про шлюх с золотым сердцем, живших в девятнадцатом веке. А истина мифа позволяет на практике делать очень многое. Так что у нас с женщинами?

— По женщине на каждого рыцаря, — сказал Пауэлл. — Им не нужно ни имен, ни персонажей. Кроме леди Клариссаны, наперсницы Гвиневры, — она носит за ней веер, ловит ее, когда та падает в обморок, и все прочее по необходимости. Клариссана, по сути, хористка, по будет получать на пару баксов больше, поскольку играет именованную роль. Вот и все. В общей сложности двадцать девять человек; еще несколько на роли всяких герольдов и трубачей, ну и, конечно, второй состав. Так мы обойдемся менее чем сорока людьми, и на сцене никогда не будет больше тридцати четырех зараз. На сцену в Стратфорде больше не влезет, а то будет похоже на метро в час пик.

— В какую сумму это обойдется? — спросил Даркур.

— Деньги — не главное, — сказал Артур. — Не забывайте, это приключение.

— Поиск. Подлинно артуровский поиск, — сказала Мария. — Поиск сокровища, затерянного в прошлом. Гнаться за дешевизной тут неуместно.

Даркур спросил себя, не сарказм ли это. Со времени их разговора — их дивана — в Марии появилось нечто, не новое, но прежнее, от той Марии, которой она была до превращения в миссис Артур Корниш, до ужимания. Она, кажется, обретала свой прежний рост.

— Я рад, что вы такого мнения, — сказал Пауэлл. — Чем больше я думаю об этой опере, тем дороже она становится. Как сказала Мария, погоня за прошлым обходится недешево.

— Какие гонорары запросят певцы? — спросил Даркур.

— У них практически фиксированные ставки, в зависимости от репутации. Для этой оперы вам понадобятся певцы второго разряда…

— А нам обязательно себя так ограничивать? — спросил Артур.

— Вы неправильно поняли. Я сказал «второго разряда», а не «второго сорта». Звезд первой величины вы не сможете заполучить, да они вам и не нужны. Они все законтрактованы на три-четыре года вперед и, кроме того, исполняют роли из узкого репертуара. Они просто не согласятся разучивать новую роль ради десятка выступлений. Они и репетировать не привыкли. Выпрыгнут из самолета, отбарабанят не глядя свою стандартную Виолетту или Риголетто, хвать деньги, и снова на самолет. Нет, я говорю о певцах, которые понимают, что делают, которые еще и музыканты, умеют играть на сцене и не заплыли жиром. Их сейчас много, и они — будущее оперы. Но они всегда заняты и берут недешево. Будем надеяться, что нам повезет. Я уже навел кое-какие справки и думаю, что все будет хорошо. Хор мы наберем в Торонто: здесь много прекрасных певцов.

Восхитительно, подумал Артур. Именно то, чего ему хотелось. Друг Герант весьма инициативен. И все же… деловой человек в душе Артура не успокаивался — ведь Герант наверняка обещал певцам деньги и, может быть, предлагал заключить с ними контракты, но кто все это санкционирует? Импресарио и покровитель искусств аплодировал Геранту, у банкира же зародились кое-какие неприятные сомнения. Пауэлл продолжал:

— Скажу вам, что певцы — не единственная наша проблема. Театральный художник — где его искать, если наша опера ставится уже следующим летом? Слишком поздно. Но нам чудовищно, невероятно повезло. Я связался с одной подающей надежды театральной художницей — она второй художник в Валлийской национальной опере и хочет начать работать самостоятельно. Далси Рингголд ее зовут. Я поговорил с ней по телефону, и она пылает энтузиазмом. Но она выставила одно условие.

— Деньги? — спросил Даркур.

— Нет. Далси не жадная. Но она хочет сделать такие декорации, какими они были бы у Гофмана, если бы он ставил эту оперу сам — в Бамберге, например. А это означает стиль раннего девятнадцатого века, когда всем кажется, что декорации меняют пятьдесят рабочих сцены, но на самом деле у нас их будет десять, и им придется выучить старинные методы, которые их удивят. Потому что в те дни рабочие сцены действительно двигали декорации, а не просто нажимали на кнопки. Это обойдется в круглую сумму.

— Надо полагать, вы с ней уже ударили по рукам? — спросил Холлиер.

Чем больше аквавита он в себя вливал и чем больше пива отправлял ему вслед, тем более крепли его сомнения.

— Она согласилась подождать, пока мы не решим, — сказал Пауэлл. — И я молю Бога, чтобы вы согласились на ее план.

— Это значит — чудовищно тяжелые декорации, длинные перерывы, поросшие травой откосы с искусственными цветами и постоянный грохот за кулисами? — спросил Артур.

— Вовсе нет. Вся эта чепуха появилась с новым типом декораций. Я говорю о системе, когда каждая сцена сопровождается нарисованным задником и пятью-шестью парами кулис, расположенных по обе стороны сцены; все это на колесиках, так что сцену можно менять почти мгновенно — ввезли и вывезли, ввезли и вывезли, почти как в кино, когда кадры сменяются наплывом. В конце каждой сцены актеры уходят — рраз! — и вы уже в следующей сцене. Но для этого нужна очень четкая работа за кулисами.

— Звучит восхитительно, — сказала Мария.

— Это просто волшебство! Я не знаю, зачем мы променяли его на все эти неподвижные декорации и цветные прожектора, которые не показывают ничего, кроме настроения осветителя. Чистая магия!

— По описанию похоже на пантомиму, — заметил Холлиер.

— Да, немножко похоже. Но что плохого в пантомиме? Я вам говорю, это магия.

— Вы имеете в виду — так, как в Дроттнингхольме? — спросил Даркур.

— Именно.

Больше никто из членов фонда не бывал в Дроттнингхольме, и все были впечатлены.

— Но почему это так дорого? — спросил Артур. — По-моему, тут можно обойтись охапкой реек, холстом и краской.

— Именно поэтому. Краска очень дорогая. Хорошие сценические художники нынче редкость, но Далси сказала, что управится, если у нее будет команда из шести студентов художественного училища. Она сама будет ими руководить и возьмет на себя все трудные части. Но это требует много времени и дорого как сто чертей.

— Если это волшебство, то оно у нас будет, — сказал Артур.

— Вот подлинно артуровский дух! — сказала Мария и поцеловала его.

— Я — за, безо всяких оговорок, — сказала доктор. — Тогда у меня — то есть у Хюльды — будет в распоряжении много сцен, а это замечательная свобода для композитора. В помещении и на воздухе, в лесу и в саду. Да, да, мистер Корниш, вы человек прекрасного воображения. Я салютую вам.

Доктор тоже поцеловала Артура. В щеку. Засовывать ему язык в рот она не стала.

— Думаю, в такой масштабной постановке вы с удовольствием используете и Искомого Зверя, — сказал Холлиер: он заметно подбодрился, хотя и нетвердо держался на ногах.

— Ради всего святого, что такое Искомый Зверь? — спросила доктор.

— Это чудовище, которое всю жизнь искал сэр Пеллинор, — объяснил Холлиер. — Меня поражает, что вы этого не знаете. Искомый Зверь «с виду был головой — как змей, телом — как леопард, лядвиями — как лев и голенями — как олень, и с огромным хлещущим хвостом. А из чрева у него исходил рев, точно в нем были заключены тридцать пар гончих». Для волшебной оперы — самое то.

— О Клем, ты гений! — воскликнула Пенни Рейвен и, чтобы не отставать от общей поцелуйной тенденции, чмокнула Холлиера, к его величайшему смущению.

— Ну… я не знаю, — сказал Пауэлл.

— Ой, соглашайтесь, соглашайтесь! — воскликнула Пенни. — Хюльда сделает так, чтобы Зверь пел из живота! Столько голосов в чудесной гармонии! Какой coup de théâtre! Нет, наверно, надо сказать coup d’oreille. Это будет жемчужина спектакля.

— Этого я и боюсь, — возразил Пауэлл. — Совершенно второстепенный персонаж, сэр Пеллинор, будет шататься по сцене со здоровенным чучелом дракона, отвлекая зрителей на себя. Нет уж! Я накладываю вето на Искомого Зверя.

— А я думал, вам нужен полет фантазии, — сказал Холлиер с высокомерием человека, чью блестящую идею только что отвергли.

— Полет, а не бесконтрольное буйство, — объяснила доктор.

— Искомый Зверь — неотъемлемая часть артуровских легенд. — Холлиер повысил голос. — Искомый Зверь — это чистый Мэлори. Вы что, собираетесь и Мэлори выкинуть за борт? Нет уж, скажите. Если я должен участвовать в подготовке этого либретто, как вы его называете, я должен знать основные правила. Что вы намерены делать с Мэлори?

— Здравый смысл превыше всего, — ответила доктор, тоже не пренебрегавшая аквавитом. — Мы переплавляем миф в искусство, а не рабски воспроизводим его. Если бы Вагнер пошел на поводу у мифа, чудовища и великаны до смерти затоптали бы «Кольцо нибелунга» и никто бы вообще не понял сюжета. На мне лежит ответственность, и я вам о ней напоминаю. На первом плане стоят интересы Хюльды. И вообще, Гофман не оставил нам музыки, сколько-нибудь пригодной для превращения в четырехголосный хор, поющий в животе у чудовища. Такой хор даже дирижера не будет видеть! К черту вашего Искомого Зверя!

Артур понял, что пора ему, как председателю совета директоров, вмешаться. Минут пять Пенни, Холлиер и доктор орали, оскорбляя друг друга, пока наконец Артур не восстановил некое подобие порядка. Однако в воздухе по-прежнему висело ощутимое напряжение.

— Давайте примем какое-нибудь решение и в дальнейшем будем его придерживаться, — сказал он. — Мы говорим о природе либретто. Нам нужно решить, на какой основе мы будем его строить. Профессор Холлиер выступает за Мэлори.

— Я руководствуюсь здравым смыслом, — объяснил Холлиер. — Либретто будет на английском языке. Мэлори — лучший англоязычный источник по королю Артуру.

— Да, но язык! — воскликнула Пенни. — Все эти «преже восписах» и «возверзем печаль»! При чтении — очень красиво, но попробуйте произнести вслух, а тем более спеть! Вы полагаете, что сможете на этом языке сочинять стихи?

— Я согласен, — сказал Даркур. — Нам нужен понятный язык, который допускает хорошие рифмы и несет в себе отзвук романтики. Что это будет?

— Совершенно очевидно, — сказал Пауэлл. — Точнее, очевидно всякому, кроме ученых. Нам нужен сэр Вальтер.

На это имя никто не отреагировал. На лице у всех, кроме Артура, читалось недоумение.

— Он имеет в виду Вальтера Скотта, — пояснил Артур. — Неужели никто из вас не читал Скотта?

— Теперь уже никто не читает Скотта, — сказала Пенни. — Его разжаловали из классиков в современники. Для того чтобы стать предметом научных исследований, он слишком прост, но пренебречь им полностью не удается.

— Вы имеете в виду — в университетах, — сказал Артур. — Слава богу, что я никогда не учился в университете. Как читатель я бродил по Парнасу, жуя траву там, где она казалась сочнее. Я очень много читал Скотта, когда был мальчиком, и любил его. Думаю, Герант прав. Нам нужен Скотт.

— Почти все большие романы Скотта были переделаны в оперы. Сейчас они почти не ставятся, но в свое время имели большой успех. Россини, Беллини, Доницетти, Бизе и прочие. Я посмотрела. Неплохо сработано, должна сказать.

Это заговорила Шнак. До того она почти не открывала рот, и все посмотрели на нее в изумлении — как в сказке, где какое-нибудь животное вдруг обрело дар речи.

— Мы и забыли, что Хюльда только что получила степень магистра музыковедения, — сказала доктор. — Послушаем ее. Ведь самую важную работу делает она.

— Гофман много читал Скотта, — продолжала Шнак. — Хвалил его. Говорил, что у него оперный дух.

— Шнак права, — сказал Артур. — Оперный дух. «Лючия ди Ламмермур» до сих пор популярна.

— Гофман знал эту оперу. Они были современниками, раз уж вас так интересуют современники, и, может быть, она на него повлияла, — сказала Шнак. — Дайте мне Скотта, и посмотрим, что с ним можно сделать. Конечно, это будет писташ.

— Надо говорить «пастиш», дорогая, — поправила ее доктор. — Но ты права.

— Следует ли это понимать так, что мы отказываемся от Мэлори? — не отставал Холлиер.

— ‘Raus mit Мэлори! — выпалила Шнак. — Я про него сроду не слыхала.

— Хюльда! Ты же сказала, что не знаешь немецкого!

— Нилла, это было две недели назад, — ответила Шнак. — Как, по-твоему, я могла получить степень магистра музыковедения без знания немецкого? Как я, по-твоему, читаю заметки Гофмана? Я даже говорю немножко, на уровне кухни. Честно, вы, важные шишки, все ужасно тупые! Гоняете меня, как экзаменаторы, обращаетесь со мной как с ребенком! Кто тут пишет оперу, позвольте вас спросить?

— Шнак, вы правы, — сказал Пауэлл. — Мы вами пренебрегали. Простите. Вы попали в самую точку. Это должен быть пастиш из Скотта.

— Если это не будет писташ из Скотта, мне нужно немедленно садиться читать «Мармион» и «Деву озера», — сказал Даркур. — Но как мы будем работать?

— Хюльда подробно расскажет вам о музыке и даст маленькие планы, которые покажут ход мелодии, чтобы вы могли положить на нее слова. И как можно быстрее, пожалуйста.

— Прошу извинения и разрешения вас покинуть, — сказал Холлиер. — Если вам понадобятся сведения по истории, костюмам или обычаям, вы знаете, где меня найти. Конечно, если вы не намерены руководствоваться исключительно необузданной и неосведомленной фантазией. Позвольте пожелать вам всем доброй ночи.

 

6

— Что за муха укусила Клема? — спросила Пенни, когда все они уселись в машину Артура и поехали. Машина у Артура была хорошая, но, когда на заднее сиденье втиснулись Пенни, Даркур и Пауэлл, стало тесновато, хоть они все и поджимали зад из вежливости.

— Это голос оскорбленной учености, — сказал Даркур.

— Наверно, кризис среднего возраста, — предположил Пауэлл.

— Это еще что такое? — заинтересовался сидящий за рулем Артур.

— Это такая новая модная болезнь, вроде ПМС, — объяснил Пауэлл. — На нее можно списать что угодно.

— Правда? Может, у меня тоже что-нибудь из этого есть? А то я в последнее время чувствую себя как-то не очень.

— Тебе еще рано, дорогой, — заметила Мария. — И вообще я тебе не позволю в такое впадать, потому что от этого мужчина превращается в младенца. Я так и подумала, что сегодня Клем вел себя просто как ужасный ребенок.

— Он и есть младенец, я это уже много лет знаю, — сказал Даркур. — Крупный, высокоученый, очень красивый младенец, но все же младенец. Но кто меня удивил сегодня, так это Шнак. Она выламывается из скорлупы с треском, а? Уже принялась нами командовать.

— Это все старушка Вдаль-Ссут, — заявила Пенни. — У меня мрачные подозрения по поводу старушки Вдаль-Ссут. Вы знаете, что девочка переехала к ней? Что бы это могло значить?

— Вы явно хотите нам объяснить, — сказала Мария.

— Да тут и объяснять нечего. Они со Шнак — розовенькие. Это очевидно, как нос на лице.

— Кажется, Шнак это идет только на пользу, — сказал Артур. — Она стала мыться, чуточку прибавила в весе, научилась разговаривать и больше не смотрит на нас так, словно желает всех утопить. Если в этом виновато лесбиянство, то мы должны ему спасибо сказать.

— Да, но мы же несем какую-то ответственность? То есть, я хочу сказать, получается, что мы практически связали девочку по рукам и ногам и вручили этой жеребиле! Вы что, не слышали, как они весь вечер ворковали — «Нилла» да «милая Хюльда», аж блевать тянет?

— Ну и что с того? — возразила Мария. — Она ведь, по сути, первый человек в жизни Шнак, который к ней добр — то есть по-настоящему добр. И скорее всего, первый человек в жизни Шнак, который серьезно говорит с ней о музыке — серьезно, а не просто как преподаватель со студентом. Если это время от времени означает кувыркания в койке, нежные объятия и поцелуи, что с того? Я вас умоляю. Шнак девятнадцать лет, причем она очень способная для своего возраста. Я слышала шепотом произнесенное слово «гений».

— Симон, а ты что скажешь? — спросила Пенни. — Ты у нас специалист по морали.

— То же, что и Мария. А как специалист по морали добавлю, что любовь надо ценить, где бы ты ее ни нашел.

— Даже если это означает, что тебя будет мусолить доктор Гунилла Даль-Сут? Благодарю вас, отец Даркур, за весьма передовое мнение.

— Я одного не понимаю, — сказал Артур. — Что они делают?

— О Артур, это вечный вопрос любого мужчины, как только речь зайдет о лесбиянках, — ответила Мария. — Да что в голову придет, то и делают. Я, наверно, и сама могла бы много чего придумать.

— Правда? — обрадовался Артур. — Обязательно покажешь. Я буду Шнак, а ты Гуни, и мы выясним, чем они занимаются в койке. Новое откровение чудес земных.

— По-моему, вы все легкомысленные и безответственные люди, — сказала Пенни. — Я все больше уверяюсь, что наш Снарк в конце концов окажется Буджумом.

— Что это за Снарк и Буджум такие? — не выдержал Артур. — Вы их все время поминаете с тех самых пор, как начали работать с нами над оперой. Я полагаю, это какая-нибудь литературная аллюзия. Пенни, просветите меня! Я всего лишь смиренный, хорошо обучаемый денежный мешок. Допустите меня в круг носителей тайного знания.

— Не сердитесь, Артур! Да, наверно, эти термины непонятны для непосвященных, но они позволяют сказать так много в нескольких словах. Видите ли, у Льюиса Кэрролла есть великая поэма под названием «Охота на Снарка». Она повествует о кучке безумцев, которые отправились сами не зная куда искать сами не зная что. Их ведет Кормчий — это вы, Артур, — полный отваги и пыла. Под командой у него — банкир и бильярдный маркер, а также бобр, который плетет кружева, — это, наверно, ты, Симон, потому что он «не раз их от гибели спас, но вот как — совершенно неясно». И еще один необычный персонаж, который считается булочником, но в конце концов оказывается мясником. Он, по-видимому, умеет все:

Но для тех, чей язык к сильной фразе привык, Имена он другие носил: Для близких друзей — «Огарки свечей», Для недругов — «Жареный сыр». [65] Он с гиенами шутки себе позволял, Взглядом пробуя их укорить, И однажды под лапу с медведем гулял, Чтобы как-то его подбодрить. [66]

Это, несомненно, вы, Герант, валлийский чаровник, потому что вы нас всех завязали в узел и вертите нами как хотите с этой оперой. В общем, это безумная поэма про безумное путешествие, но в ней непостижимым образом присутствует некий странный смысл. Например, среди нас много научных работников — Клем, Симон и я, это немало, — а послушайте, что говорит Кормчий про Снарка:

Во-вторых, он не скор в пониманье острот И вздыхает в отчаянье хмуром, Если кто-то рискнет рассказать анекдот Или, скажем, блеснет каламбуром. [67]

Ведь именно этим мы и занимались весь вечер! Разводили бодягу про Мэлори и научный подход к чему-то такому, что по природе своей совершенно ненаучно, потому что это — Искусство. А искусство — странная вещь. Страннее не бывает. Оно может выглядеть как простой обыкновенный Снарк и вдруг оказаться Буджумом! И тогда — берегитесь!

Снарки, в общем, безвредны. Но есть среди них (Тут оратор немного смутился) Есть и БУДЖУМЫ… Булочник тихо поник И без чувств на траву повалился. [68]

Артур, вы понимаете? Вы видите, как это все складывается один к одному?

— Может, и видел бы, будь я вами, а так не вижу, — ответил Артур. — Я слаб в литературных аллюзиях.

— Думаю, в них и сам король Артур оказался бы слаб, если бы Мерлину вдруг вздумалось отмочить пару шуточек с тонкими аллюзиями на «Черную книгу», — сказала преданная жена Мария.

— Да, но все же у меня предчувствие, что эта история может плохо кончиться, — сказала Пенни. — И сегодня оно только укрепилось. Шнак, бедная девочка, считает себя крепким орешком, но на самом деле она просто затюканное дитя. А теперь ее втянули во что-то такое, с чем она совершенно явно не справится. Меня это беспокоит. Я не люблю лезть в чужие дела и уж точно не строю из себя спасительницу, но должны же мы что-то делать!

— По-моему, вы завидуете, — сказал Пауэлл.

— Завидую?! Я?! Герант, вы отвратительны! Я это поняла только что. С самого первого раза, как я вас увидела, я не могла понять, как я к вам на самом деле отношусь! Льстивый валлийский краснобай! Но теперь я знаю — вы влезли в это дело ради личной выгоды, а на всех остальных вам плевать с высокой колокольни, и я вас терпеть не могу!

— Знаете что, профессор? Мы все влезли в это дело ради личных выгод, — ответил Пауэлл. — Зачем же еще? Вот вы зачем в него влезли? Вы не знаете, но надеетесь узнать. Ради славы? Ради забавы? Из желания заполнить пустоту в своей жизни? Что представляет собой ваш личный Снарк? Советую вам найти ответ на этот вопрос.

— Я уже приехала, — сказала Пенни. — Артур, спасибо, что подвезли. Герант, выпустите меня.

Пауэлл вылез из машины, склонился и придержал дверцу для разъяренной Пенни.

— Герант, зря ты это сказал, — сказала Мария, когда машина тронулась.

— Почему? Я считаю, что это правда.

— Тем более не следовало говорить об этом вслух.

— Возможно, вы правы насчет Пенни, — сказал Даркур. — Почему у такой привлекательной женщины в таком возрасте никого нет? Почему она так охотно флиртует с мужчинами, но это никогда ни к чему не приводит? Может быть, наша Пенни чего-то не замечает, потому что не хочет замечать.

— Только драки за Шнак нам не хватало, чтобы расцветить унылую простоту затеи с оперой, — заметил Пауэлл. — Искусству как-то не хватает эмоций, вам не кажется? Эпическая битва доктора и Пенни, словно белого и черного ангелов, за тело и душу Хюльды Шнакенбург добавит щепотку соли в безвкусную кашу нашей повседневности.

 

7

ЭТАГ в чистилище

Так что же они делают? Артур хотел бы это знать, а я, благодаря своему привилегированному положению, знаю точно.

Но с этим привилегированным положением нужна осторожность. «Есть ли более приятное состояние, чем довольство собой?» Мне надо беречься, чтобы не стать похожим на кота Мурра. Надо полагать, даже обитатель чистилища может впасть в грех самодовольного фарисейства.

Но то, чем занимаются доктор Гунилла и Хюльда Шнакенбург, очень далеко и от фарисейства, и даже от стана его противников, к которому я принадлежал в свое время и к которому теперь прикрепили лестный ярлык «движения романтиков». Конечно, тесная и страстная дружба между женщинами тогда не была редкостью, но каким физическим радостям они предавались — было неизвестно или не принималось во внимание. Конечно, иные девицы бросались друг другу на шею при встрече; часто одевались в одинаковые платья; одновременно падали в обморок или впадали в истерику, ибо истерики и обмороки были популярной женской забавой тех времен и считались признаком утонченности чувств. Но всегда предполагалось, что в конце концов эти юные создания выйдут замуж, а после замужества близость с подругой могла стать еще драгоценней. Когда пора первых брачных восторгов прошла и муж заводит привычку являться в постель пьяным, или отвечает на упреки жены рукоприкладством и не прочь при случае подбить ей глаз, или по возвращении домой от него разит шлюхами, как прекрасно иметь подругу, которая тебя уважает, а по временам, возможно, помогает достичь экстаза, немыслимого, по мнению мужа, для хорошо воспитанной женщины. Видите ли, этот особый экстаз тогда считался прерогативой проституток, и они учились его мастерски имитировать, чтобы польстить клиентам.

В мое время все было не так, как сейчас. Любовь ценилась очень высоко, но она была самоцелью, поэтому несчастливая или мучительная любовь считалась не менее, а может, и более ценной, чем разделенное чувство, которое вкусили в полной мере. Любовь — это экстаз, а половая потребность — нечто вроде голода; голод же не обязательно удовлетворять в самом лучшем и дорогом ресторане. Бордель в Берлине, куда ходили мы с Девриентом, был скромный; тамошние женщины знали свое ремесло и свое место. Они не претендовали на близость со своими гостями и всегда называли их Mein Herr — за исключением случаев, когда гостю хотелось нежностей или непристойностей (за что полагалась дополнительная плата и повышенные чаевые). Это в России и Польше люди норовят завести фамильярные отношения со шлюхами — и, на мой взгляд, ведут себя как идиоты. Я вот не могу припомнить лица ни одной шлюхи, хотя пользовался очень многими.

Почему? Почему я посещал бордель, даже когда сходил с ума от любви по Юлии Марк, недостижимой ученице? Даже когда страдания, причиняемые любовью, были сильнее всего, я не переставал есть, пить — и ходить в бордель. Любовь это не голод, а экстаз. Шлюхи — не женщины, а служанки.

А что моя жена? По-вашему, я, будучи по уши влюбленным в другую женщину, мог стремиться разделить постель со своей женой, дражайшей Михалиной Рорер? Неужели, по-вашему, я мог ее так оскорбить? Думаете, я совсем не уважал ни ее, ни все, что она для меня значила? Она была фактом моей жизни, причем одним из важнейших, и я не стал бы наносить ей такое оскорбление даже без ее ведома — а я ни на минуту не сомневался, что она знала о моей страсти к Юлии. Кстати, у моей жены была близкая подруга, и я никогда не интересовался, что между ними происходит, и не пытался вмешиваться. Думаю, то же делал и Данте, вздыхая по своей Беатриче. Данте был отличным семьянином — и я тоже, в духе своего времени. Романтическая любовь и добропорядочная семейная жизнь были вполне совместимы, но смешивать их не следовало. Брак был договором, к которому следовало относиться серьезно, и верность, которой требовал этот договор, была делом нешуточным. Но любовное безумие могло быть, и часто бывало, направлено за пределы брака.

Есть ли любовь между Гуниллой и Хюльдой? Я уверен, что со стороны Хюльды — да, но не могу сказать, ожидает ли кто-то из них двоих, что эта любовь окажется долговременной, подобно браку. Хюльду впервые посвятили в сладкий экстаз; Гунилла же обладает большим опытом. Это она, к примеру, научила Хюльду игре, которую они называют «Любовный напиток».

На самом деле это варенье. Точнее, основу составляет варенье — лучшее клубничное, фирмы «Крэбтри и Эвелин». К нему примешивают мед и рубленые грецкие орехи. Потом Гунилла намазывает дорожку варенья на животик Хюльды, от пупка вниз. Вылизав варенье из пупка, Гунилла продолжает медленно и нежно лизать, продвигаясь на юг, и со временем — все это делается lentissimo e lánguidamente — достигает средоточия наслаждений, и тогда слышатся вздохи, а порой и крики. Партнерши отдыхают, обмениваясь поцелуями, а потом наступает очередь Хюльды — она умащает живот Гуниллы и не спеша выполняет тот же ритуал. В случае Гуниллы процедура всегда заканчивается громкими криками. Гунилла особо ценит грецкие орехи, так как, по ее словам, от них возникает дополнительное трение.

Все эти невинные восторги кончаются совместным приемом ванны (и пары стаканчиков аквавита), а затем следует освежающий сон. Кому это вредит? Никому. И даже в бордель ходить не нужно. Очень удобно.

Как я этому завидую! Потому что именно в борделе — уж не помню, в каком из них и в каком из многих городов, где я работал, — я подцепил болезнь, которая, несомненно, тоже помогла ускорить мою смерть. Я, конечно, лечился, но в те дни лечение не помогало ничему, кроме кошелька врача. Я думал, что вылечился, но потом узнал правду. То было в 1818 году, а в 1822 году, когда я тяжело захворал и умер, я знал, что меня убрала на тот свет не только болезнь печени, вызванная любовью к шампанскому, и не только загадочный паралич, наконец диагностированный как tabes dorsalis, одно из многих имен древней болезни. Она же унесла и беднягу Шуберта — мне было отлично видно из чистилища, как ему под конец жизни пришлось носить нелепый парик, пряча лысину, причиной которой был сифилис. И Шуман умер, сам себя заморив голодом; но к этому привело столь долго владевшее им безумие, порожденное все той же Morbus Gallicus.

Сначала отказали ноги, потом паралич распространился на руки, и я уже не мог удержать пера. Я был полон решимости закончить «Артура Британского» и, потеряв способность писать, стал диктовать ноты жене, моей милой, верной Михалине, способной помощнице. Но я успел сделать лишь наброски музыки, которую желал создать, — те самые наброски, по которым Шнак теперь так хорошо угадывает, что было у меня на уме. Отняв у меня возможность держать перо, болезнь, кажется, расширила и обогатила мои композиторские способности. Я всегда считал, что определенные виды ядов — например, табак и алкоголь, если назвать два самых популярных — расширяют благородный ум, если не погружают его в обычный ступор. Кое-кто назовет это убеждением подлинного романтика. Но вместе с полетами вдохновения болезнь принесла мне чудовищные пытки, и именно они ускорили мою кончину.

Сифилис иногда называют болезнью гениев — ведь столько замечательных людей, в том числе моих современников, умерли от него или были раньше времени сведены в могилу какой-нибудь хворью, в основе которой лежал все тот же сифилис. Согласился бы я пожертвовать своим даром, чтобы избавиться от боли и распада заживо? К счастью, мне не нужно отвечать на этот вопрос.