Лира Орфея

Дэвис Робертсон

V

 

 

1

— Ой, мне так нравится в Канаде! То есть то, что я видела. Конечно, это не вся Канада. На самом деле я видела только Торонто и Королевскую зимнюю ярмарку. Я хочу по дороге домой задержаться на пару дней в Монреале — опробовать свой французский. Но, может быть, у меня времени не будет. Конюшня не ждет, сами понимаете. В это время года столько работы!

— Я рад, что мы вам понравились, — сказал Даркур. — Давайте поговорим про вашего отца…

— А, да. Про папочку. Мы ведь об этом собирались говорить, правда? За этим вы привели меня обедать в этот замечательно суперский ресторан. Потому что вы пишете книгу про папочку, верно? Я и сама немножко балуюсь писательством, знаете ли. Книжки про пони, для детей. Они расходятся тиражом под сотню тысяч, я сама удивлена. Но до того как мы займемся папочкой, я вам скажу про одну вещь — это большой секрет, но я знаю, что вы никому не расскажете, — про одну вещь, с которой в Канаде не очень, и если с этим что-нибудь не сделать, пока не зашло слишком далеко, то все будет совсем ужасно. Речь идет о международном престиже, вы же понимаете.

А, политика, подумал Даркур. Политика бушует, как лихорадка, в жилах каждого канадца и мгновенно заражает гостей страны — вот и Малютку Чарли, она же мисс Чарлотта Корниш, не миновала эта участь. Малютка Чарли сидела напротив, вонзая вилку в припущенную лососину.

— И что же это? — неохотно спросил он.

Малютка Чарли заговорщически склонилась к нему, воздев вилку с куском лососины, как фея — волшебную палочку; к нижней губе Малютки Чарли прилипло рыбное волоконце.

— Ваши коноводы, — прошептала она.

От шепота волоконце лососины отклеилось и полетело через стол по направлению к тарелке Даркура. Малютка Чарли принадлежала к тому типу женщин, у которых приемлемые манеры за столом сочетаются с очевидной жадностью в еде; лацканы прекрасного твидового жакета уже покрылись следами торопливого, радостного обжорства.

— Коноводы? — растерянно повторил Даркур.

Неужели канадские коноводы деградировали, а он и не заметил? Может, у этого слова есть какое-то другое, неизвестное Даркуру значение?

— Не думайте, я не виню ваших ветеринаров, — продолжала Малютка Чарли. — Те, что я видела, просто первый класс. Но беда начинается на одну ступень ниже ветеринаров — с коноводов: это они настоящие спутники и наперсники пони. Да, ветеринар следит за серьезными вещами типа колик, и сапа, и мыта, и всяких ужасных вещей, которые могут погубить прекрасного пони. Но это коновод дает лошадке теплого пойла, если она чуточку закуксилась от простуды или после падения. Это коновод гладит и утешает пони, если на выставке или соревнованиях что-то пошло не так. Я называю коновода няней для пони. Знаете, у меня в конюшне есть замечательная девушка — ну, она моего возраста на самом деле, — ее зовут Стелла, но я всегда зову ее нянюшкой, и, поверьте мне, она оправдывает это имя. Я ей доверяю больше, чем многим ветеринарам, вот что.

— Вам очень повезло с ней. Вернемся к вашему покойному батюшке. Надо думать, вы его помните?

— Да, да, — сказала Малютка Чарли. — Но погодите минутку, я хочу вам рассказать, что случилось вчера. Я судила — точнее, была председателем жюри, — и нам привели совершенно замечательного маленького шетландского жеребчика. Отличный экземпляр! Глаза ясные, блестящие, широко посаженные; прекрасная морда, большие ноздри, широкая грудь и отличная холка, замечательный круп — просто картинка! Я вам скажу, я бы его купила, если бы могла собрать нужную сумму. Не буду говорить его кличку, не хочу распускать слухи — хотя, конечно, я вам доверяю. И его вел этот коновод, совсем не тот человек, какого можно ожидать увидеть с таким лапочкой, и когда пони встряхнул головой — они это часто делают, потому что они, конечно, знают, когда их оценивают, а они ведь гордые, — этот человек со всей силы дернул за уздечку и сказал: «Стой смирно, сволочь!» Он, конечно, вполголоса сказал, но я-то слышала! И у меня чуть сердце не разорвалось от сочувствия к маленькому. Я спросила этого типа, не сердито, но настойчиво: «Вы коновод?» И он мне ответил: «Угу, я за ним смотрю» — почти хамским тоном! И я подумала, что ж, я за эти дни такого насмотрелась и меня уже с души воротит. И тут он как снова дернул за уздечку, а пони хватанул его зубами! А он ударил его по носу! И конечно, пропали всякие надежды этого пони на чемпионство. Потому что если пони кусается, то я вам сразу скажу, что он может понести, а скорее всего, еще и закидывается. И все из-за этой скотины-коновода!

— Да, это ужасно, вы правы, — сказал Даркур; они уже перешли к клубничному торту — он был из безвкусной импортной клубники, но Малютка Чарли захотела именно клубничный торт, а Даркур пытался как-то разбить лед, чтобы выпустить на волю поток ее воспоминаний. — А ваш отец любил животных?

— Не могу сказать, — ответила Малютка Чарли, усиленно работая ложкой. — Как мне рассказывали, он в первую очередь любил короля и родину. Но вы не думайте, что раз я хотела купить того жеребчика, то я прямо обожаю шетландцев. Конечно, их охотно покупают для детей, потому что они такие миленькие. Но они обманчивы, вот что я вам скажу. У них слишком короткий шаг. Передержав девочку на шетландце, можно погубить ее как наездницу. Как только она дорастет, ее нужно обязательно пересадить на хорошего валлийца с примесью арабской крови. Вот у них и стиль, и скорость! Именно ими я зарабатываю себе на хлеб с маслом. Но они не для поло, имейте в виду! Для поло нужны эксмурские и дартмурские, этих я тоже развожу. Кстати сказать — нехорошо болтать про клиентов, но чего уж там, — пару лет назад я продала эксмурского жеребчика в конюшню Его Королевского Высочества, и Е. К. В. сказал, со мной по секрету поделились, что это лучший жеребец, какого он видел в своей жизни.

— Я никому не скажу, честное слово. Так ваш отец…

— Ему было четыре года, то есть он как раз входил в самую пору. Только ради бога, это я сказала человеку из конюшни Е. К. В., не перетруждайте его. Дайте ему время, и он будет каждый год, лет до двадцати, давать вам от двадцати пяти до сорока первоклассных жеребят. Но если вы его сейчас перетрудите… Вы не поверите, я однажды видела прекрасного жеребца, которого заставили обслуживать по триста кобыл за сезон, и после пяти лет он только на собачье мясо годился! У них так же, как у людей. Все дело в качестве, а не количестве. Конечно, они будут стараться. Они замечательно охотливые. Но дело в сперме. У перетруженного жеребца количество сперматозоидов падает и падает. Он, может быть, выглядит как донжуан, но на самом деле он просто замученный дохляк. Как говорит Стелла — она иной раз может сказануть, — морковка бы и хотела, да помидоры уже никуда. И все тут. Никогда, никогда не жадничайте с жеребцом!

— Честное слово, не буду. Но, я думаю, нам надо все-таки поговорить про вашего отца.

— Ой, правда. Простите меня, пожалуйста. Я как сяду на своего конька, так и не слезу. Стелла так и говорит. А что до папочки, так я его никогда не видела.

— Никогда?

— Никогда на моей памяти. Он-то меня, наверно, видел, когда я была маленькая. Но в сознательном возрасте — никогда. Но он обо мне заботился. То есть регулярно посылал деньги, а коноводила меня бабушка. Ну вы знаете, Пруденс Глассон. Вся эта компания между собой родня в разной степени. Понимаете, мою мамочку звали Исмэй Глассон, а ее отец был Родерик Глассон, и он приходился папочке родней по другой линии. Будь то моя конюшня, я бы не стала их так случать, но что сделано, того не воротишь. Помню, когда мне подарили самого первого пони — очень миленького, шетландца, — у него на уздечку была привешена записка: «Малютке Чарли от папочки».

— Но матушку свою вы, конечно, помните?

— Нет, ничуточки. Видите ли — это страшная семейная тайна, — мамочка была норовистая и однажды понесла. Вскоре после того, как я родилась, она вскинулась и понесла, бросила меня на папочку и бабушку с дедушкой. Но имейте в виду, она была не просто норовистая, а вроде как идейная: поехала в Испанию воевать, и я всегда полагала, что ее там и убили, но подробностей мне так никто и не рассказал. Она была, кстати, красавица, но, судя по фото, я бы сказала, ее предков чересчур близко случали: слишком нервная, шарахается, того гляди понесет. И наверняка кусалась, и закидывалась, и все такое.

— Правда? Спасибо, вы мне очень помогли. Я пытался навестить вашего дядю, Родерика Глассона, в министерстве иностранных дел в Лондоне, чтобы расспросить о вашей матушке, но не смог попасть к нему на прием.

— О, дядя Родди с вами ни за что не станет разговаривать. Он — образцовое чучело надутое. Я уже сама потеряла всякую надежду его увидеть, хоть не очень-то и хотелось. Но не думайте, что у меня было несчастное детство или что я бегала без призора. Счастливей детства просто не бывает, хоть Сент-Колумб без конца ветшал и разваливался, пока я в нем росла. Насколько мне известно, папочка все время вливал деньги в это несчастное имение — бог знает почему, — но дедушка был безнадежен в смысле управления хозяйством. За нашими деньгами, которые от папочки, следил поверенный, так что они не пошли в унитаз и сейчас не идут. Моя маленькая конюшня построена благодаря этим деньгам, и с тех пор, как я нашла Стеллу — она бы вам ужасно понравилась, хоть и может сказануть иной раз, а вы все-таки священник, — я счастлива просто невероятно.

— Так, значит, вы на самом деле ничего не знаете об отце? В письме к здешним Корнишам вы упомянули, что он имел отношение к контрразведке.

— На это намекали, но впрямую ничего не говорили. Думаю, что и не знали. Но, видите ли, папочкин отец, сэр Фрэнсис, сотрудничал с контрразведкой — и очень плотно, насколько мне известно. Но как далеко папочка зашел по его стопам, я не знаю. Это из-за шпионской работы папочка не мог меня навещать. Во всяком случае, мне так сказали.

— Шпионской? Так вы думаете, он на самом деле был шпион?

— Бабушка не позволяла произносить это слово. Она говорила, что у нас — разведчики. А шпионы бывают только иностранные. Но вы же знаете, как дети вредничают. Я часто шутила, что папочка — шпион, чтобы чуть расшевелить взрослых. Ну, как дети это обычно делают. Мне запретили болтать, сказали, что это очень большой секрет, но теперь, я думаю, уже все равно.

— А вы знали, что ваш отец был художником, прекрасно разбирался в искусстве, пользовался репутацией знатока?

— Никогда ни слова об этом не слышала. Хотя я чуть со стула не упала, когда мне сказали, что он оставил огромное состояние! Мне приходило в голову спросить Корнишей, не хотят ли они вложить часть этих денег в разведение суперских пони — ну знаете, самых лучших. Но потом я сказала себе: заткнись, Чарли, это жадность, а папочка с тобой и без того по-честному обошелся. Так что заткнись! И заткнулась. Ой, блин, мне надо бежать! У меня очень плотное расписание на остаток дня. Спасибо за обед, он был просто супер. Я вас больше не увижу, да? И Артура с Марией тоже. Я улетаю в пятницу. Они просто суперпарочка. Особенно Мария. Кстати, вы же большой друг семьи; вы что-нибудь слыхали про то, что она жеребая?

— Жеребая? А, понял. Нет, ни слова. А вы?

— Нет. Но у меня глаз наметанный, я же заводчица. В кобыле сразу что-то такое появляется. В смысле, когда жеребец сработал. Все, я упорхнула!

И она упорхнула, насколько это возможно для женщины солидного телосложения.

 

2

Артур рыдал. Последний раз он плакал в четырнадцать лет, когда его родители погибли в автомобильной катастрофе. Но сейчас горе оказалось сильней его. Он сидел в кабинете Даркура, тесном, заваленном книгами, а в окно робко заглядывало маленькое водянистое ноябрьское солнце, словно сомневаясь, рады ли ему тут. Артур рыдал. Его плечи тряслись. Ему казалось, что он воет, хотя Даркур, стоя у окна и глядя во внутренний двор колледжа, слышал только рыдания, идущие словно из самой глубины груди. Из глаз Артура лились слезы, а из носа — соленые струи соплей. Один платок уже промок насквозь, да и второму — Артур всегда носил при себе два платка — уже явно недолго оставалось. Даркур был не из тех, кто держит в кабинете коробки бумажных салфеток. Артуру казалось, что приступ плача никогда не прекратится: стоило ему выплакаться немного, как на сердце валилась новая лавина горя. Но наконец он откинулся на спинку кресла. Нос у него покраснел, глаза опухли, и он остро сознавал, что по дорогому галстуку размазалась сопля.

— У тебя есть платок? — спросил он.

Даркур бросил ему платок:

— Ну что, немножко полегчало?

— Я чувствую себя полным рогоносцем.

— О да. Рогоносцем. Или, как говорит доктор Даль-Сут, рогогосцем. Привыкай.

— Мог бы и посочувствовать. Хреновый из тебя друг. И священник тоже хреновый.

— Вовсе нет. Мне очень жаль тебя, и Марию тоже, но что толку, если я начну вместе с тобой заливаться слезами сирен? Моя работа — сохранять хладнокровие и смотреть на вещи со стороны. А что Пауэлл?

— Я его еще не видел. Что мне делать? Избить его?

— Чтобы весь мир узнал, что у вас случилось? Нет, бить ни в коем случае не следует. И вообще, вы по уши увязли в этом оперном проекте, и Пауэлл незаменим.

— Черт побери, он мой лучший друг!

— Кукушат часто подсовывают лучшим друзьям. Пауэлл тебя любит как друг. И я тебя люблю, кстати, хотя и не демонстрирую этого так явно.

— Ну, это такая любовь. Ты, как священник, обязан всех любить. Тебе, как Христу, это по должности положено.

— Ты ничего не знаешь о священниках. Да, я знаю, нам положено любить все человечество, но я этого не могу. Потому я перестал работать на приходе и начал преподавать. Моя вера требует, чтобы я любил ближнего своего, но я не могу, а притворяться, пуская сладкие слюни — так, как это делают профессиональные любители всего человечества, профессиональные благотворители, газетные сестры-плакальщицы, политики, — не хочу. Понимаешь, Артур, я не Христос и не могу любить так, как Он. Я стараюсь быть вежливым, внимательным к людям, порядочным человеком — и делаю что могу для тех, кого действительно люблю. Ты — один из них. Я уважаю твои слезы, но не помогу тебе, рыдая вместе с тобой. Лучшее, что я могу сделать, — это помочь тебе взглянуть на ситуацию, сохраняя ясность ума и незамыленный взгляд. Я ведь и Марию тоже люблю, знаешь ли.

— Да уж знаю. Ты ведь ей делал предложение, да?

— Да, и она мне отказала — в добрейшей, деликатнейшей манере. И за это я люблю ее еще больше, потому что семья у нас с ней вышла бы чертовски плохая.

— Понятно, ясный ум и незамыленный взгляд. Тогда зачем ты делал предложение?

— Потому что я был охвачен страстью. У меня были тысячи причин любить Марию и, как я теперь вижу, миллион причин, чтобы на ней не жениться. Я до сих пор люблю ее, но не беспокойся — у меня нет ни малейшего желания играть ту роль, которую в вашем браке сыграл Пауэлл.

— Да, она однажды упомянула, что когда-то была неравнодушна к Холлиеру и что ты делал ей предложение. И более того — выставил себя полным идиотом. У каждой женщины в прошлом найдется подобный эпизод. Но вышла она за меня. А теперь — все губит.

— Чушь! Это ты хочешь все погубить.

— Я?! Это она беременна, будь оно все проклято.

— И ты уверен, что это не твой ребенок?

— Да.

— Почему ты уверен? Вы предохраняетесь? Презервативами, по теперешней моде?

— Я ненавижу эти штуки. Утром проснешься, а они валяются вокруг, на тумбочке у кровати и на ковре, влажно ухмыляясь, — прямо Призраки Былого Непотребства.

— Так что, Мария чем-то пользуется?

— Нет. Мы хотели ребенка.

— И?..

— Ты же помнишь — у меня была свинка. В тяжелой форме. Врачи мне очень тактично сообщили, что отныне я бесплоден. Не импотент, просто бесплоден. И ничего нельзя сделать.

— Ты, конечно, сказал Марии?

— Я не успел.

— Значит, отец ребенка — кто-то другой?

— Гениально, Холмс!

— И это не может быть никто другой, кроме Пауэлла?

— А кто еще? Понимаешь… мне очень неприятно об этом говорить… ко мне приходил один человек.

— И рассказал?

— Да. Ночной охранник из нашего здания.

— Некий Уолли Кроттель?

— Да. И он сказал, что, когда меня не было, мистер Пауэлл порой оставался у нас в квартире допоздна, а иногда и на ночь, и, может быть, я хочу, чтобы мистеру Пауэллу дали ключ для проезда на стоянку?

— И ты сказал, что нет.

— Я сказал, что нет. Это был просто намек, ты же понимаешь. Но его хватило.

— Да, не следовало недооценивать Уолли. Значит…

— Из-за этой истории с оперой Пауэлл к нам все время приходит, а если засиживается допоздна, то остается ночевать. В комнате для гостей. Я не знал, что он ею пользовался в мое отсутствие.

— Да, Пауэлл — большой любитель попользоваться.

— Похоже на то.

— А теперь ты сказал Марии? В смысле, что ты бесплоден?

— Да — когда она сказала, что беременна. Мне показалось, она не так уж и счастлива, но я решил, что она просто стесняется. И наверно, у меня был дико ошарашенный вид — это еще мягко сказано — и я не мог выговорить ни слова. Мария спросила, что не так. И я ей сказал.

— И?..

— Прошло несколько минут, и все это время намек Кроттеля вроде как рос, разбухал у меня в голове, и наконец я все выложил. Так прямо и ляпнул: «Это от Пауэлла?» А она не сказала ни слова.

— Очень не похоже на Марию. Чтобы она не нашла что сказать?

— Она только закрыла рот и стала на меня смотреть. Я никогда не видел у нее такого лица. Очень большие глаза и плотно сжатые губы. Но она улыбалась. Этого хватило, чтобы я взбесился.

— А чего ты ждал? Чтобы она пала на колени и омыла слезами твои сшитые на заказ туфли, а потом вытерла их своими волосами? Дорогой, ты плохо знаешь собственную жену.

— Ты чертовски прав. Совсем не знаю. Но это меня взбесило, и я бесился все сильнее, а она только улыбалась этой чертовой улыбочкой и упорно молчала. Наконец я сказал, что молчание — знак согласия. А она ответила: «Ну, если ты так хочешь думать, то да». И все.

— И с тех пор вы не разговаривали?

— Симон, мы не дикари. Конечно, мы разговариваем. Очень вежливо, на нейтральные темы. Но это ад, и я не знаю, что делать.

— И ты пришел ко мне за советом. Весьма разумно.

— Ты отвратительно самодоволен.

— Неправда. Не забывай, мне в жизни приходилось разбираться с такими делами. Так что, начнем?

— Ну, если хочешь.

— Нет-нет: только если ты хочешь.

— Ну хорошо.

— Так. Во-первых, имей в виду: я прекрасно понимаю, что тебе больно. Когда тебе заявляют, что ты не в полной мере мужчина, — это невесело. Но ты не первый. Взять хоть Джорджа Вашингтона. По-видимому, еще одна жертва свинки. Записной дамский угодник, а вот детей у него не было. Но все же он прожил жизнь не совсем зря. Отец отечества и все такое.

— Не остри.

— Даже не думал об этом. Но вставать в трагическую позу я тоже не буду. Способность зачинать детей — важное биологическое качество мужчины, но с развитием цивилизации на передний план выходят другие, по меньшей мере столь же важные качества. Ты не какой-нибудь кочевник-пастух или средневековый крестьянин, для которого дети — нечто вроде примитивной системы социальной защиты. Всю эту бодягу с зачатием сильно переоценивают. В природе производить потомство умеют все, и человек далеко не чемпион. Если бы не свинка, ты бы выстреливал по нескольку миллионов живых спермиев зараз, и один из них, может быть, попал бы в цель. Но любимому жеребцу твоей кузины Малютки Чарли ты и в подметки не годишься — он производит в среднем десять миллиардов потенциальных маленьких жеребят каждый раз, как покрывает кобылу. В этом его предназначение. Впрочем, настоящий чемпион в этом — кабан: восемьдесят пять миллиардов — а потом он забывает о своей самке и невозмутимо трусит прочь в поисках желудей, а она продолжает валяться в грязи. Но Человек, гордый Человек — нечто совершенно иное. Даже у самого жалкого человека есть душа, то есть живое сознание своего «я», а ты, Артур, человек незаурядный. К сожалению, человек также и единственное существо, которое сделало из секса хобби и фетиш. Кровать — это великая игровая площадка мира сего. А теперь слушай…

— Я слушаю.

Ты пришел ко мне как к священнику, верно? Ты надо мной шутил и называл меня аббатом Даркуром. Ручной клирик. Ученый-богослов у тебя на жалованье. Я англиканский священник, и даже римско-католическая церковь наконец признала, что мое священство не хуже любого другого. Когда я венчал вас с Марией, у тебя случился приступ ортодоксии и ты хотел, чтобы все было строго как положено. Ну так будь и сейчас ортодоксален. Может быть, Бог уготовал для тебя какое-то другое занятие — и это важнее, чем делать детей. Пускай их делают любители, ходоки, которые ничего другого не умеют. А ты лучше спроси Бога, чего Он от тебя хочет.

— Вот только не надо читать мне проповеди. И совершенно напрасно ты тащишь в эту историю Бога.

— Дурак ты! Думаешь, у меня хватило бы могущества вытащить Его из этой истории? Или откуда бы то ни было еще? Ну хорошо, раз ты такой глупый, можешь не говорить «Бог». В любом случае это слово — лишь обозначение. Говори «Судьба», или «Предопределение», или «Кисмет», или «Жизненная сила», или «Оно», да называй его как хочешь, только не делай вид, что его не существует! И что бы ты ни делал, это «Называй-как-хочешь» вершит часть — очень крохотную часть — своего замысла через тебя, и как бы ты ни притворялся, что живешь свою собственную жизнь под диктовку своего разума, это полная чушь, самообман для идиотов.

— Значит, о свободе воли можно забыть?

— О да. У тебя есть свобода делать то, что велит «Называй-как-хочешь», и свобода выполнить его повеление хорошо — или из рук вон плохо, как тебе будет угодно. Короче, свобода играть теми картами, которые тебе розданы.

— Опять проповедуешь!

— И буду проповедовать! Не думай, что сможешь вывернуться. Если ты не спросишь Бога — это мой профессиональный термин для обозначения той силы, о которой мы говорим, — если ты не спросишь Его, чего Он от тебя хочет, Он сам тебе объяснит, совершенно недвусмысленно, а если ты не послушаешь, то тебе будет так плохо, что теперешнее горе покажется детской истерикой из-за конфетки. Тебе нравилось быть ортодоксальным, когда это выглядело красиво. Сейчас это совсем некрасиво, и я советую тебе помнить, что ты мужчина, а не воображать себя конкурентом жеребца Малютки Чарли или какого-нибудь кабана, который кончит свои дни дежурным блюдом в баварском ресторане.

— Так что мне делать?

— Примирись со своим горем и хорошенько, внимательно пересчитай свои удачи.

— Проглотить неверность, измену? Измену Марии, которую я люблю больше жизни?

— Чушь! Люди так говорят, но это чушь. Больше всего на свете ты любишь Артура Корниша, потому что именно его вручил тебе Бог и о нем велел заботиться как следует. Если ты не будешь любить Артура Корниша истинной, глубокой любовью, ты не годишься в мужья Марии. Она ведь тоже живая душа, а не просто филиал твоей, как какой-нибудь филиал твоего Корниш-треста. Может быть, у нее есть своя судьба и этой судьбе нужен факт, который ты называешь неверностью. Ты когда-нибудь думал об этом? Артур, я серьезно. Твоей первой и главной заботой должен быть Артур Корниш. Твоя ценность для Марии и всего остального мира зависит от того, как ты будешь обращаться с Артуром.

— Мария украсила Артура Корниша рогами.

— Тогда решайся, у тебя два выхода. Первый: ты избиваешь Пауэлла — может быть, убиваешь его — и тем создаешь такое количество несчастья, которого хватит на несколько поколений. Второй: ты берешь пример с героя той самой оперы, из-за которой все получилось, и становишься Великодушным Рогоносцем. К чему это приведет, знает только Бог, но в истории великого Артура Британского это помогло создать духовный капитал, которым уже много веков живет лучшая часть человечества.

Артур молчал. Даркур опять подошел к окну и посмотрел, какая на улице погода, — солнце уже сменилось унылым осенним дождем. Подобные паузы кажутся длинными тому, кто их держит, но на самом деле прошло не больше четырех-пяти минут.

— Почему она так странно улыбалась? — спросил наконец Артур.

— Когда женщины так улыбаются, этим не следует пренебрегать, — ответил Даркур. — Это значит, что они ушли очень глубоко в себя, погрузились намного глубже уровня повседневности, в безжалостный ум Природы, которая видит правду, но не обязательно открывает все, что видит.

— А что же она видит?

— Надо полагать, она видит, что собирается родить этого ребенка, что бы ты ни думал по этому поводу, и заботиться о нем, даже если из-за этого ей придется расстаться с тобой, потому что эту работу поручило ей «Называй-как-хочешь» и она знает, что приказ надо выполнять. Она знает, что в следующие пять-шесть лет это будет ее ребенок — в той мере, в какой он никогда не будет ребенком ни одного мужчины. Потом мужчины, конечно, поставят на нем свою печать — но только на поверхности, а воск, принимающий форму печати, все равно сотворен матерью. Мария улыбается, потому что знает свои намерения, и еще она смеется над тобой, потому что ты — не знаешь.

— Так что мне с ней делать? — спросил Артур.

— Веди себя так, словно по-настоящему ее любишь. Что она делала, когда ты последний раз ее видел?

— Не очень похоже на самодостаточного индивидуума, честно говоря. Расставалась со своим завтраком, склонившись над унитазом.

— Очень хорошо и правильно, так и подобает молодой матери. Ну так вот мой совет: люби ее и оставь в покое.

— Может, предложить ей зайти к тебе?

— Не вздумай! Но она придет — либо ко мне, либо к своей матери, и я готов биться об заклад, что она выберет меня. Мы с ее матерью более или менее коллеги, но я с виду цивилизованней, а Марию все еще сильно тянет к цивилизации.

 

3

Даркур не привык к тому, чтобы его развлекали женщины; точнее, к тому, чтобы женщины водили его в рестораны и платили по счету. Он знал, что это смешно: несомненно, счет за сегодняшний прекрасный ужин доктор Гунилла Даль-Сут предъявит Корниш-тресту. Доктор поглощала еду быстро и эффективно, а вот Даркур относился к категории терпеливых, неторопливых жевунов. Но все равно доктор в роли хозяйки была совершенно другим человеком, разительно отличным от строптивой гостьи на артуровском ужине. Она была внимательна, добра, прекрасно вела беседу, но не отличалась особой женственностью. Если в двух словах, подумал Даркур, она держится как свой парень. Но она проявила себя необычной собеседницей.

— Какие грехи вы хотели бы совершить? — спросила она.

— Почему вы спрашиваете?

— Это ключ к характеру, а я хочу узнать вас получше. Конечно, вы священник, поэтому, надо думать, изо всех сил изгоняете греховные мысли. Но я уверена, что они у вас бывают. Как у всех. Какие же? О сексе? Вы не женаты. Может быть, мужчины?

— О нет. Я очень люблю женщин. У меня много друзей-женщин, но зов плоти меня не мучает, если вы об этом. Во всяком случае, не часто. Если бы Дон Жуан был университетским преподавателем, заместителем декана своего колледжа, секретарем крупного благотворительного фонда и писателем-биографом, он не снискал бы славы великого соблазнителя. Для любовных побед нужна куча свободного времени, даже не сомневайтесь. И большая целеустремленность. Думаю, когда Дон Жуан не шел по следу очередной женщины, он был довольно скучным собеседником.

— Фрейдисты думают, что Дон Жуан на самом деле ненавидел женщин.

— Тогда у него это очень странно проявлялось. Мне трудно представить себе секс с человеком, которого ненавидишь.

— Иногда не догадываешься, что ненавидишь человека, пока не попробуешь его в деле. Я выражаюсь идиоматически, а не пошло. Надеюсь, вы понимаете.

— О, конечно.

— Я тоже однажды была замужем. Меньше недели. Фу!

— Мои соболезнования.

— Почему? На ошибках учатся. Я научилась быстро. Решила, что быть фру Бергграв — не мое призвание. Так что — развод, и я вернулась к своей жизни и своему собственному имени. Которым, кстати говоря, я очень горжусь.

— Конечно-конечно.

— Здесь многие смеются, когда его слышат.

— Некоторые имена плохо поддаются переносу на другую почву.

— Сут — очень почтенный род в Норвегии, откуда происходят мои Суты. В прошлом веке жил один очень хороший художник, носивший эту фамилию.

— В самом деле?

— Над моей фамилией могут смеяться только люди, которые мало бывали в свете.

— Да-да.

— Такие, как профессор Рейвен. Она ваш большой друг?

— Я ее хорошо знаю.

— Глупая женщина. Вы знаете, что она мне телефонировала?

— По поводу либретто?

— Нет, по поводу Хюльды Шнакенбург. Она говорила какую-то ерунду, но ясно было — она думает, что я себя очень нехорошо веду с этой девочкой.

— Да, я в курсе. А вы действительно себя нехорошо ведете?

— Конечно нет! Но я пытаюсь выманить ее обратно в жизнь. До сих пор она вела жизнь… как это сказать?

— Полную лишений?

— Да, именно. Без доброты. Без нежности. Я уж не говорю — любви. Ужасные родители.

— Я их видел.

— Истинные последователи кота Мурра.

— Никогда не думал о нем как о вероучителе.

— О, вы о нем не слыхали. Он — творение нашего Э. Т. А. Гофмана. Кот. Его философское кредо — «Есть ли более приятное состояние, чем довольство собой?» Это религия миллионов.

— Воистину.

— Хюльда — человек искусства. Насколько велик ее талант — кто знает? Но, безусловно, она творец. Кот Мурр — враг истинного искусства, религии, науки, всего сколько-нибудь важного. Коту Мурру нужна прежде всего определенность, а все великое произрастает на поле битвы меж истиной и ошибками. ‘Raus mit Kater Murr! — так говорит теперь Хюльда. Если я с ней немножко играю — вы меня понимаете? — то лишь ради посрамления кота Мурра.

— Только ради этого?

— О, вы хитрец! Нет, не только. Мне это очень приятно, и ей тоже.

— Я вас не обвиняю.

— Но вы очень умны. Вы перевели разговор с грехов, которые хотели бы совершить сами, на грехи, в которых меня обвиняет эта глупая провинциальная женщина. С Хюльдой все будет хорошо. Как это она говорит? О’кей. С ней все будет о’кей.

— Наверно, чуть лучше, чем просто о’кей?

— О, но вы понимаете. У нее очень плохо с языком. Она говорит ужасные вещи. Например, что она «олицетворяет себя» с каким-нибудь персонажем. Или что она «дубютирует» этой оперой. Она имеет в виду «дебютировать» и к тому же употребляет это слово неправильно. Но она не дура и не вульгарна. Просто не обращает внимания на язык. Для нее в языке нет загадки, нет обертонов.

— Я знаю. В обществе таких людей мы с вами чувствуем себя замшелыми, нудными грамматиками.

— Но она не может быть творцом в музыке и хулиганкой в речи. Вот вы уважаете язык.

— Да.

— Я поняла по тому, что вы сделали с либретто. Оно очень хорошо.

— Спасибо.

— Эта глупая женщина вам не помогает?

— До сих пор не помогала.

— Наверно, она вспоминает обо мне и у нее пересыхает перо. И этот красивый глупец, профессор Холлиер, — он слишком ученый, чтобы быть хоть капельку поэтом. Но то, что вы дали Хюльде, — вполне приличная поэзия.

— Нет-нет, вы мне льстите.

— Нет, не льщу. Но я хочу знать — это все ваше?

— А чье же еще?

— Это может быть пастиш. Я как раз только что убедила Хюльду не говорить «писташ». Если так, это первоклассный пастиш. Но пастиш чего?

— Послушайте, доктор Даль-Сут, вы чересчур настойчивы. Вы меня обвиняете в плагиате. А если я вас обвиню в краже музыкальных идей?

— Я буду с негодованием отрицать. Но вы слишком умны, чтобы обмануться, и знаете, что многие музыканты заимствуют идеи, видоизменяют их и обычно лишь самые проницательные музыкальные критики могут догадаться, что произошло. Потому что чужая музыка проходит через собственный творческий желудок композитора и выходит в совершенно другом виде. Знаете старую историю про Генделя? Его кто-то обвинил в краже мелодии у другого композитора. А он пожал плечами и ответил: «Да, но что он с ней сделал?» Где вы проводите границу между плагиатом и влиянием? Когда в музыке Гофмана звучат отголоски Моцарта, как с ним иногда случается, — это не кража, а дань великому таланту. Так что, на вас кто-нибудь влиял?

— Если мы собираемся это обсуждать, я настаиваю, чтобы мы перешли на «ты» и я мог звать вас Ниллой.

— Я почту за честь. И буду называть тебя Симоном.

— Ну что ж, Нилла, меня очень обижает твое предположение, что я не поэт, притом что я, несомненно, поставляю стихи.

— Пусть обижает, но это правда.

— Из этого следует, что я жульничаю.

— Все творцы — дети Гермеса, верховного жулика.

— Позволь мне ответить на твой первый вопрос: какие грехи я хотел бы совершить. Так уж и быть, признаюсь: я самую малость склонен к подлогу, мистификации. Мне ужасно хочется подсунуть что-то не стопроцентно аутентичное, не совсем подлинное в мир, где от любой неподлинности шарахаются в священном ужасе. Именно таков мир искусства. Критики, которые сами ничего не порождают, так ополчаются на пойманных за руку обманщиков! Кстати сказать, человек, чью биографию я пишу и чьи деньги стоят за Фондом Корниша, однажды разоблачил обманщика — подделывателя картин: все его преступление состояло в том, что он выдал шедевр своей кисти за работу другого художника, давно умершего. Уж наверно, это не самое ужасное преступление?

— Значит, ты жулик? Ты очень интересный человек. Я тебя не выдам. Вот: мы пьем за твою тайну.

Доктор взяла бокал в правую руку, а левую продела в изгиб правой руки Даркура, согнутой в локте. Оба подняли бокалы и осушили их.

— За тайну, — сказал Даркур.

— Так кого же ты обкрадываешь?

— А кого бы ты обворовала, если бы работала над этим либретто? Поэта, конечно, но не очень известного. Обязательно современника Гофмана и родственную ему душу, а то законченное целое будет фальшивить. И еще тебе придется перемежать стихи этого поэта строками собственного сочинения, но в том же духе, потому что никто ведь не написал либретто про короля Артура просто так, на всякий случай, поэтому не стоит ждать, что где-нибудь вдруг отыщется готовое. А в результате получится…

— Пастиш!

— Да, а искусство будет состоять в том, чтобы заделать швы, чтобы никто не заметил и не обличил все творение как…

— …писташ! О Симон, какой ты умный! Мы с тобой будем большими друзьями!

— Давай за это выпьем, — сказал Даркур.

Они снова сцепили руки и выпили. Люди, сидящие за соседним столиком, откровенно пялились, но доктор пронзила их ледяным взглядом, и они поспешно склонились над тарелками.

— Ну, так кто же это?

— Не скажу. Я не боюсь, что ты проболтаешься, просто для меня очень важно, чтобы никто больше не знал, и если я проиграю в этом, то проиграю все. К тому же его имя тебе наверняка ни о чем не скажет. Его стихи давно вышли из моды.

— Но они хороши. Когда Мордред замышляет убийство Артура, он у тебя говорит:

Пусть обопрется он На жизнь свою: На хрупкий промежуток Меж нами и Ничем. На скользкой почве Своего дыханья Рисует он бесцветные мечты И наблюдает стылые надежды.

Я похолодела, когда это читала.

— Хорошо. А ты видишь, как это ложится на музыку Шнак? Подлинный Гофман сливается с моим настоящим поэтом, и при некотором везении мы создадим нечто подлинно прекрасное.

— Мне очень хотелось бы знать, кто твой поэт.

— Тогда ищи его. Он не то чтобы совершенно неизвестен. Просто чуть в стороне от проторенной тропы.

— Он — этот Вальтер Скотт, о котором говорил Пауэлл?

— Все лучшее у Скотта уже давно использовали, а не лучшее и воровать не стоит.

— Но конечно же тебя разоблачат, когда опера выйдет.

— Не сразу. Может быть, далеко не сразу. Часто ли зрители прислушиваются к либретто? Слова пролетают мимо, они — лишь предлог для музыки и абрис сюжета.

— Ты изменил сюжет, который тогда пересказал нам Пауэлл?

— Не сильно. Я его подтянул и укрепил. Опере нужен хороший, крепкий сюжет.

— А музыка должна поднять его в воздух и оживить.

— Ммм… Только не в эпоху Гофмана. В его собственных операх и в тех, что ему нравились, сначала идет кусок сюжета — как правило, на очень простую мелодию, почти речитативом, — а потом действие останавливается, чтобы певцы могли разразиться роскошными ариями о своих чувствах. Именно чувства, а не сюжет составляют оперу. Большинство оперных сюжетов, даже после Вагнера, просты до омерзения.

— Просты и немногочисленны.

— Поразительно немногочисленны, как их ни приукрашивай.

— Кто-то говорил, что во всей литературе не наберется больше девяти сюжетов.

— Он с тем же успехом мог бы сказать «во всей жизни». Удивительно — и очень полезно для излечения от гордыни — думать о том, как мы ходим древними тропами, не узнавая их. Человечество удивительно эгоцентрично.

— К счастью для него. Симон, не ругай человечество за жалкие крохи индивидуализма. Ты совсем как эта женщина, Мария Корниш, с ее воском и печатью. А она каким путем идет? Как ты думаешь?

— Откуда мне знать, пока ее история не завершилась? А когда это случится, меня, скорее всего, уже не будет на свете и я не смогу высказать свое мнение.

— Она меня очень интересует. Нет, не в этом смысле. Я вовсе не хочу разбивать ее брак, хотя она прекрасна. Но кто-нибудь его разобьет.

— Думаешь?

— Этот муж ей совершенно не подходит.

— Я бы не сказал.

— Да. Он холодная рыба. В нем нет ни капли чувств.

— Ага, Нилла, теперь я вижу тебя насквозь. Ты хочешь, чтобы я начал тебе противоречить и выложил все, что знаю про Артура. Но я скажу только одно: ты ошибаешься.

— Ты удивительно хорошо хранишь тайны.

— Это моя работа, иначе какой же я священник.

— Ну хорошо. Не говори. Но эта женщина — совсем другой коленкор, чем Артур Корниш, у которого за душой ничего, кроме денег, тщательно продуманных планов и кота Мурра.

— Ты права насчет нее. Но не права насчет него. Как раз сейчас он со всех ног улепетывает от кота Мурра.

— Да ну? Значит, он женился на Марии, чтобы сбежать от кота Мурра? Но ты проговорился. Эта женщина — не канадка.

— Нет, канадка. Кто угодно может быть канадцем. Это один из наших немногочисленных даров. Понимаешь, каждый из нас привозит с собой в Канаду что-то свое, и нескольких лет недостаточно, чтобы это стереть. Даже нескольких поколений недостаточно. Но я вижу, что тебя снедает любопытство, а гостю подобает быть вежливым, так что я все же кое-чем с тобой поделюсь. Мария наполовину полька, а на другую половину — венгерская цыганка.

— Вот это крепкий настой! Цыганка, значит?

— Если бы ты видела ее мать, ты бы не усомнилась. Мария этого ни за что не признает, но она очень похожа на мать. И Артур хорошо относится к матери своей жены. Умный человек не возьмет в жены женщину, мать которой ему неприятна.

— И эта мать еще жива? Она здесь? Я хочу с ней познакомиться. Обожаю цыган.

— Собственно говоря, почему бы и нет. Но не думай, что она тебе непременно понравится. Мамуся за милю чует покровительственное отношение и обойдется с тобой коротко. Она, если пользоваться лексиконом Шнак, старая стерва. И мудра, как змея.

— Ага, вот теперь ты заговорил! А Мария — молодая стерва, как бы она ни притворялась любезной женой богача и синим чулком. Ты проболтался, отец Даркур!

— Все потому, что вино уж очень хорошее. Но я рассказал тебе только то, что и так все знают.

— Так давай выкладывай, что там с Артуром?

— Артур — способный финансист, председатель правления огромной финансовой империи и человек, подлинно любящий искусство. Щедрый человек.

— И хлюпик? Ботан? Видишь, я тоже набралась лексикона у Хюльды.

— Нет, он вовсе не хлюпик и никакой не ботан, и у Хюльды нет подходящих для него слов. А что он такое — тебе придется выяснить самой.

— Но что за сюжет плетут он и его жена? Который из девяти? Скажи, а то я ведь могу тебя и треснуть!

— Не затевай драку в ресторане, а то нас выкинут. И это будет совершенно не по-канадски. Я, кажется, разнюхал их сюжет, но тебе не скажу, даже не надейся. Ты умная женщина; догадайся сама.

— Непременно, и вот тогда, скорее всего, я тебя тресну. Или поцелую. Для мужчины ты неплохо пахнешь. Но ты хотя бы отведешь меня к матери этой твоей Марии?

— Если хочешь.

— Хочу.

— Ты и сама старая стерва, Нилла.

— Не такая уж старая. Но, безусловно, стерва.

— Мне нравятся грубые женщины.

— Хорошо. Выпьем коньяку?

— Думаю, арманьяку, если ты не против. Он больше подходит стервам.

 

4

Даркур не сомневался: Мария что-то затеяла. А то с чего бы она вдруг заявилась к нему среди бела дня, в половине пятого, делая вид, что просто шла мимо и решила выпить с ним чаю? Она прекрасно знала, что Даркур не увлекается светскими файв-о-клоками и для него это будет целое дело — найти чайник, раскопать завалявшиеся остатки чая и вскипятить воду на плитке. Даркур прекрасно знал, что если Марии хочется выпить чаю, ее с радостью встретят в общей гостиной ее старого колледжа, где чай всегда в изобилии. Оба знали, что Мария пришла поговорить про свою измену. Но она явно не собиралась играть кающуюся Магдалину. На ней был красный брючный костюм, волосы повязаны красным платочком. Она улыбалась, встряхивала волосами и закатывала глаза — Даркур раньше не замечал у нее такой манеры. Она пришла не исповедоваться и каяться, но бросить вызов и защищаться.

— Артур у тебя был, — сказала она после нескольких фраз ни о чем — оба не скрывали, что это лишь дань условности, ничего не значащая прелюдия к настоящему разговору.

— Он тебе сказал?

— Нет, но я догадалась. Бедный Артур сейчас в ужасном состоянии, а в таких случаях ты — его неизменное прибежище.

— Он был расстроен.

— И ты его утешил?

— Нет. Это было бы неуместно. Артур не из тех, кого можно утешить конфеткой, а утешения, как правило, большего и не стоят.

— Значит, ты все знаешь?

— Никоим образом. Я знаю то, что он мне рассказал.

— И собираешься меня отчитать?

— Нет.

— И хорошо. Я сейчас не в настроении слушать, как меня отчитывают.

— Тогда зачем ты пришла?

— А что, нельзя уже зайти к старому другу на чашку чая?

— Слушай, Мария, не валяй дурака. Если ты хочешь поговорить о нынешнем положении дел, я к твоим услугам. Но я вовсе не сторож твоей совести, знаешь ли.

— Но ты думаешь, что я поступила плохо.

— Не объясняй мне, что я думаю. Если хочешь, расскажи, что думаешь ты.

— Откуда мне было знать, что Артур бесплоден? Он мне не сказал.

— А это что-нибудь изменило бы?

— Ты просто не понимаешь, что случилось.

— В таких вещах никто в точности не понимает, что случилось, кроме непосредственных участников, а они не всегда способны объяснить.

— Значит, это ты знаешь?

— Да, я кое-что знаю о жизни. Немного, но кое-что. Я знаю, что иногда друг семьи подбрасывает кукушонка в гнездо и что это очень древняя история. И еще я знаю: когда ты вот так встряхиваешь волосами и закатываешь глаза, словно пони из конюшни Малютки Чарли, это значит — ты думаешь, что кто-то обошелся с тобой плохо. Кто, Артур?

— Он от меня скрыл.

— Он страдал и стыдился, и ты должна была бы это понять. Он бы сказал тебе в свое время. А как много ты скрыла от него?

— Да, кое-что скрыла. Подходящий момент не подворачивался.

— Мария, что за семью построили вы с Артуром? Подходящий момент можно организовать.

— Подходящий для того, чтобы приползти на коленях, рыдая, и чтобы меня простили. Я не потерплю, чтобы меня прощали.

— Ты сделала то, что сделала, и за это нужно заплатить определенную цену. Принятие чужого прощения может быть частью этой цены.

— Значит, я не буду ее платить.

— Ты готова скорее разрушить свой брак?

— До этого не дойдет.

— Судя по тому, что я знаю об Артуре, — наверно, не дойдет.

— Он меня простит, и до конца нашей совместной жизни счет в нашем браке будет один — ноль не в мою пользу. А я этого не потерплю. Я не собираюсь в течение многих лет отвечать «да, дорогой» по всем важным вопросам только потому, что за мной долг, с которым я не могу расплатиться. У меня будет ребенок — это ты, надо полагать, знаешь. И каждый раз, когда он нашалит или не оправдает ожиданий, Артур будет вздыхать, закатывать глаза и вообще проявлять чудесное великодушие, черт побери все на свете!

— Ты думаешь, что он будет так делать?

— Я не знаю, что он будет делать, но именно этого я не потерплю.

— У тебя дьявольская гордость, ты знаешь?

— Надо полагать.

— Ты не можешь ошибаться. Мария должна быть всегда права. Ну хорошо. Живи так, если не можешь по-другому. Но честное слово, гораздо проще и удобнее быть человеком, который имеет право на ошибку.

— Удобнее! Ты говоришь, как кот Мурр. Ты знаешь, кто такой кот Мурр?

— Что меня все всё время об этом спрашивают? Ты же сама мне о нем рассказала.

— Верно. Извини. Но с тех пор я дочитала этот поразительный роман, и мне кажется, что кот Мурр пробрался в мою жизнь и корежит ее. Кот Мурр и его омерзительная уютная философия слишком подходят к моему браку.

— Ага.

— Я тебя умоляю, не говори «ага», как будто тебе все ясно. Ты ничего не понимаешь в браке. Я думала, что счастлива. Потом я узнала, чем может быть счастье. Для меня оно означало — стать меньше себя самой и меньше чем женщиной. Знаешь, как говорят феминистки? Счастливая жена — перебежчица в войне за женское равноправие.

— В самом деле? Но о каком счастье ты говоришь? Счастье — непростая вещь.

— Мне уже начало казаться, что оно — именно то, что о нем говорит кот Мурр, уютное местечко, где можно быть полностью довольным собой.

— Ну, для очень многих людей это так и есть. Но не для тебя. И не для Артура, — можно подумать, ты этого не знаешь. Ты недооцениваешь своего мужа.

— Я его недооцениваю? Ну так он недооценивает меня! Всё эти чертовы деньги! Они отрезали меня от всего, чем я была, и от всего, чем я хочу быть.

— А именно?

— Я хочу быть Марией, кто бы она ни была! Но в этом браке я не выясню, кто она такая, потому что, куда я ни ткнусь, я не Мария: я миссис Артур Корниш, богачка и синий чулок, точнее — сильно выцветший чулок, потому что миссис Артур Корниш только и делает, что горбатится на этот сраный Фонд Корниша, раздает деньги людям, желающим сделать тысячи вещей, которые меня совершенно не интересуют. Я все отдала этому фонду, и теперь меня больше нет!

— Ну, я надеюсь, что-то от тебя все-таки осталось. А что у вас с Артуром?

— Он стал очень странный. Чудовищно внимательный и заботливый.

— И теперь ты знаешь почему.

— Из-за этой свинки? Ну почему вдруг свинка? Какая-то ерунда, а потом оказывается такая гадость.

— Ну, можешь называть ее двусторонним орхитом, если тебе нужно более торжественное название. Лично мне больше нравится «свинка», потому что это слово намекает на капризы и плохое настроение. Именно то, что сейчас происходит с Артуром. Он недоволен собой, у него плохое настроение, и как раз поэтому он старается быть с тобой вдвойне вежливым, чтобы компенсировать то, что ты вышла замуж за пустышку. Он считает себя слабаком и хлюпиком и жалеет тебя. Он знает, что с возрастом его яйца сморщатся и высохнут и для него это будет совсем невесело. Он боялся тебя потерять, а сейчас он думает, что это уже случилось. Это случилось?

— Как ты можешь такое спрашивать?

— А как я могу не спрашивать? Совершенно очевидно, ты спала с кем-то, кто не страдает бесплодием, и была настолько неосторожна, что забеременела.

— Господи, Симон, какой ты гадкий! Ты говоришь как типичный мужчина!

— Ну так я и есть мужчина. Ты явно считаешь, что на эту историю можно посмотреть под каким-то особым женским углом. Тогда расскажи мне, как ты ее видишь.

— Во-первых, я ни с кем не «спала». Это не была цепочка измен за спиной Артура. Только один раз. И я тебе клянусь, что это произошло как будто с совершенно незнакомым человеком: мы с Пауэллом не обменялись ни единым словом, которое могло бы к такому привести. Он мне даже не нравится. Один-единственный раз, и я залетела! Какая ирония судьбы! Должно быть, Старый Шутник животики надорвал!

— Расскажи.

— Да, да — древнюю и вечно новую быль, как поется в твоей любимой песне. Но это вовсе не та древняя история, которую ты подозреваешь. А другая, гораздо старше — она уходит в глубь веков и, наверно, эпох, во времена, когда женщины только-только перестали быть недочеловеками, жмущимися в глубине пещеры.

— Мифическая?

— Да, клянусь Богом! Именно мифическая. Как в тех мифах, в которых бог сходит к смертной женщине. Помнишь, как-то вечером Пауэлл рассказывал сюжет оперы и там Моргана Ле Фэй пару раз появлялась переодетой и плела интриги?

— Да. Мы тогда говорили о сценическом переодевании.

— И Артур сказал, что его всегда раздражал этот прием в старинных пьесах, когда персонаж надевает плащ и шляпу и все остальные принимают его за другого. Артур тогда сказал, что переодевание невозможно. Мы узнаем людей по походке, по осанке, по тысяче неосознаваемых вещей. Еще он сказал, что спину замаскировать невозможно — ни один человек не видит себя со спины, зато все остальные его видят, и со спины человека гораздо легче узнать, чем лицом к лицу. Помнишь, что на это ответил Пауэлл?

— Что-то вроде того, что люди хотят обманываться?

— Да. Что мы сами навлекаем на себя обман, как и в тех случаях, когда смотрим выступление фокусника. Он рассказал, как однажды участвовал в концерте в сумасшедшем доме. Очень талантливый иллюзионист выбивался из сил, но ему совсем не хлопали. Почему? Потому что сумасшедшие не были его сообщниками по обману. Для них кролик, появляющийся из пустой шляпы, — в порядке вещей. А вот здоровые люди — доктора и медсестры, живущие в том же пространстве аксиом, что и фокусник, — были в восторге от его выступления. И с маскировкой то же самое. На сцене людям можно отвести глаза чисто условным переодеванием, потому что настоящий обман творят они сами, своей волей. Покажите Ланселоту и Гвиневре ведьму, и они поверят, что это ведьма, потому что в их ситуации ведьма гораздо уместней, чем Моргана Ле Фэй в лохмотьях.

— Да, я помню. Мне тогда показалось, что это довольно хлипкий аргумент.

— Но ты наверняка помнишь, что он сказал после этого? Что мы обманываемся, потому что сами хотим обмануться. Это для нас по каким-то причинам необходимо. Это — аспект судьбы.

— Кажется, помню. Пауэлл несет завораживающую кельтскую чепуху в огромных количествах, верно?

— Ты так цинично к нему относишься, потому что он потрясающе убедителен, а ты ему завидуешь. Если ты так настроен, мне незачем продолжать.

— Нет-нет, продолжай. Я обещаю на время отложить свое неверие в идеи Геранта Пауэлла.

— Да уж придется. А теперь слушай внимательно. Месяца два назад Пауэлл зашел ко мне по делу. Как ты знаешь, он сейчас заключает договоры с певцами и другими участниками постановки и перед подписанием — он очень щепетилен на этот счет — всегда показывает их Артуру или мне, если Артур в отъезде. В тот вечер Артур был в отъезде. В Монреале, он там часто бывает, и я не знала, когда он должен вернуться. Поздно ночью или на следующее утро. Мы с Пауэллом работали допоздна, а потом пошли спать.

— Прямо так, без предисловий?

— Да нет, не в том смысле, что легли вместе. Пауэлл часто ночует у нас в гостевой комнате, если задерживается в городе. А утром рано встает и сразу едет в Стратфорд. Это уже заведенный порядок и очень удобно для Пауэлла.

— Вот и Уолли Кроттель так подумал.

— К черту Уолли Кроттеля. Ну вот, я пошла к себе и заснула, а часа в два ночи вошел Артур и лег ко мне в постель.

— Я полагаю, в этом не было ничего необычного.

— Это было не совсем обычно. Понимаешь, после болезни Артур отселился в отдельную комнату и там же обычно спит, а ко мне приходит только по случаю секса. Так что я не удивилась.

— И это был Артур?

— Кто же еще? На нем был халат Артура. Ты наверняка помнишь этот халат. Я его подарила Артуру вскоре после свадьбы. Его шили по моему заказу, геральдических цветов короля Артура и с его гербом — зеленым драконом в красной короне на золотом поле. Этот халат ни с чем не спутать. Я нащупала вышитого дракона на спине. Пришедший скользнул в мою постель, распахнул халат — и вуаля.

— Все как по писаному.

— Да.

— Мария, я не верю ни единому слову.

— Но я поверила. Или очень важная часть меня поверила. Я приняла его за Артура.

— А он взял тебя, как Артур?

— Именно это мне трудно объяснить. Если к тебе в очень темную спальню входит мужчина, и ты на ощупь узнаешь так хорошо знакомый тебе домашний халат твоего мужа, и этот мужчина доставляет тебе такое наслаждение, что все сомнения и недовольство прошедших недель развеиваются, как дым, — неужели ты потребуешь, чтобы он назвался?

— Он ничего не говорил?

— Ни слова. Слова были не нужны.

— Мария, все это чертовски подозрительно. Я невеликий специалист, но у любой пары бывают какие-то привычные, ожидаемые вещи — ласки, звуки и, конечно, запахи. От него пахло Артуром?

— Я не помню.

— Ну, Мария, так не пойдет.

— Ну… и да и нет.

— Но ты не протестовала.

— Разве в такие минуты протестуют?

— Надо думать, нет. Знаешь, я, наверно, тебя понимаю.

— Спасибо, Симон. Я надеялась, что ты поймешь. Но не была уверена. Мужчины в таких вещах совершенно непредсказуемы.

— Ты же сама все сказала несколько минут назад. Эта история уходит в глубь веков и не стареет. Демон-любовник. Ты рассказала Артуру?

— Как я могла, когда он весь такой выдержанный и, черт бы его побрал, святой?

— Уж постарайся. Он многое понимает — ты и не подозреваешь, сколько именно. К тому же он и сам небезупречен. Он скрыл от тебя то, что ты имела полное право знать. Устройте-ка диван. Ничто так не оздоравливает атмосферу, как хороший цыганский диван.

 

5

Есть особый род отчаяния, известный писателям, которые не могут выкроить время для собственного труда. Даркур был необычно раздражителен, потому что вообще не продвигался в работе над биографией покойного Фрэнсиса Корниша. Внезапную идею, озарившую его в гостиной княгини Амалии, нужно было развить дальше, раскопать, а он чем занимался? Отнюдь не этим, а семейными несчастьями Артура и Марии. Будучи подлинно сострадательным человеком — хотя и презирая то, что свет считает состраданием, — Даркур много думал об Артуре и Марии и, правду сказать, переживал за них. Как многие, чье ремесло — давать советы другим, Даркур никогда не исполнял собственные предписания. Он сказал обоим друзьям, что беспокоиться и грызть себя — бессмысленно и вредно, а когда они ушли, увяз в беспокойстве за них. По идее Даркур был в саббатическом отпуске, то есть отдыхал от университетской работы, но любой преподаватель знает, что, не уехав из университета, невозможно полностью отрешиться от своих обязанностей.

Взять, например, Пенни Рейвен. Ее, вроде бы идеальную женщину-ученого, чудо организованности и разумного подхода к жизни, повергло в полное смятение то, что происходило между Шнак и доктором Даль-Сут. Что же именно между ними происходило? «Симон, ты что-нибудь знаешь?» Даркур старался хранить терпение во время ее продолжительных звонков. «Я знаю, что доктор и Шнак работают над оперой и со страшной скоростью выдают на-гора музыку, безжалостно погоняя меня, чтобы я приносил новые и новые куски либретто или поменял что-то в написанном ранее; я захожу к ним раз в день, а то и чаще, и мы препираемся из-за кусков речитатива; я никогда не думал, что у либреттиста такая собачья жизнь. Верди по сравнению с Гуниллой показался бы ангелом. Они работают, Пенни, работают!» — «Да, да, Симон, я понимаю, но не могут же они работать все время. Какая там атмосфера? Мне чудовищно больно думать, что бедную девочку втянули в ситуацию, с которой ей не справиться». — «С атмосферой там все в порядке; учительница направляет ученицу, но не подавляет ее, а ученица цветет, как роза, — ну, может, и не как роза, но на ней проклюнулось несколько робких бутонов. Она вымыта, накормлена и по временам даже смеется — тихим, пыльным смешком». — «Да, Симон, но как это достигается? Какой ценой?» — «Не знаю, Пенни, и, честно говоря, мне все равно, потому что это не мое дело. Я не нянька. Сходи посмотри сама, если тебя это так волнует. Кстати говоря, ты должна была писать либретто вместе со мной, но пока что совершенно ни хрена не сделала». — «Да, но у тебя так хорошо получается, а мне надо готовить огромный доклад к следующему заседанию научного общества, и, честно, у меня совсем нет времени. Но я приду в самом конце и положу несколько завершающих штрихов». — «Черта с два! Раз я пишу либретто, никто, кроме меня, не будет вносить в него завершающие штрихи. Все штрихи, которые нужны, я получаю от Ниллы, а в том, что касается английской поэзии, ее штрихи больше похожи на удары кузнечного молота». — «Ну хорошо, значит, ты отказываешься нести ответственность за юную особу, вверенную твоему попечению — во всяком случае, до определенной степени». — «Нет, Пенни, она не вверена моему попечению; если она кому и вверена, то это Уинтерсену, а от него ты не добьешься выступлений в защиту высокой морали. А если будешь и дальше совать нос не в свое дело, то не исключено, что Шнак заедет по нему кулаком. Я тебя предупредил». — «Ну что ж. Ну что ж. Но я обеспокоена и разочарована». — «Прекрасно! Продолжай в том же духе. Кстати, ты, случайно, не знаешь какого-нибудь двусложного слова, чтобы заменить „печаль“? „Печаль“ не подходит, плохо ложится на музыку: у меня тут четвертная нота, за которой следует восьмушка. Вот о таких вещах мне все время приходится думать. О, я знаю! „Скорби“! Прекрасное слово, прямо из Мэлори, и ударение на первом слоге, а потом безударный второй. Его можно спеть! Прекрасный ударный открытый слог, а за ним безударный маленький». — «Нет, Симон, это совсем не годится. Слишком архаично и театрально». — «Господи, Пенни! Оставь меня в покое, ты… критик!»

И такие диалоги повторялись все время. Пауэлл был прав. Пенни ревнует, как мокрая кошка, потому что Гунилла взяла Шнак в… ученицы? Да, конечно, но еще и в… как это назвать? Для мужчины в таком положении существует множество слов. Тапетка, миньон, бардаш… а для женщины? Даркур не знал. Может быть, petite amie подойдет. Хочет ли Пенни прибрать Шнак к рукам? Нет, это вовсе не ее стиль. Пенни, конечно, лесбиянка, но в материнском, удушающе-заботливом стиле, из тех, что всецело живут успехами своих миленьких деточек. В сексуальном плане она — собака на сене, сама не ест и другим не дает. Пенни просто завидовала успешному пиратскому наскоку доктора Гуниллы, ее уверенности в себе и презрению к коту Мурру.

Но каждый день, весь день, а иногда и ночью, во сне, биография Фрэнсиса Корниша не давала покоя Даркуру. Неужели его книге суждено так и остаться достойной, нудной, непримечательной жвачкой? Шпионский колорит — это неплохо, но Даркуру хотелось большего.

Все дело в той картине, «Брак в Кане». Где он видел эти лица? Точно не среди огромных пачек рисунков и набросков, которые сам же отправил в Национальную галерею. Картина, безусловно, была замком, надежно охраняющим настоящую жизнь Фрэнсиса Корниша. Но где же ключ? Оставалось только искать его, искать, искать без устали. Но где?

Даркуру повезло, что его так радушно привечали в университетской библиотеке, где под замком лежали все остатки из битком набитых квартир Фрэнсиса Корниша, ожидая, когда до них доберутся составители каталогов. Безусловно, до этих материалов очередь дойдет не скоро, так как они именно то, чем назвал их Даркур, когда привез в библиотеку. Остатки, объедки. Все прекрасные картины, собрание канадской современной живописи, завидная коллекция современных иностранных художников, рисунки старых мастеров, редкие книги, дорогие альбомы по искусству, куча нотных рукописей (настолько беспорядочная, что не заслуживала имени коллекции) и все остальное мало-мальски ценное отправилось в галереи и в библиотеку. Несомненно, в свое время всю эту огромную массу внесут в каталоги — каталогизация обычно движется со скоростью наступающего ледника. Но осталась еще огромная куча, которую Даркур мельком просмотрел и по недостатку времени не стал исследовать подробно, — на нем лежали обязанности исполнителя завещания, и приходилось торопиться.

Не питая особых надежд, Даркур решил просмотреть эти остатки. Он объяснил приятелю-библиотекарю, что намерен делать, и получил обещание всяческой помощи. Но именно помощи он и не хотел. Он хотел вынюхивать, он хотел совать нос в документы и ждать, не всплывет ли вдруг какой-нибудь намек на ту поразительную картину.

Сама картина была известна в мире искусства, хотя мало кто ее видел своими глазами. Конечно, многие читали статью Эйлвина Росса в «Аполло» — окончательное решение загадки. Статья вышла несколько лет назад, еще при жизни Фрэнсиса Корниша, так что он точно ее читал. Наверняка она вышла с его одобрения или, по крайней мере, с молчаливого согласия. Статья была хорошо проиллюстрирована, и картина заново поразила Даркура, когда он выкопал статью в библиотечных подшивках «Аполло». Он несколько раз перечитал элегантные пассажи Росса, подробно разъясняющие исторический смысл картины (что-то про Аугсбургское соглашение и попытки примирить римско-католическую церковь с протестантской реформационной). Росс делал вывод, что картина принадлежит кисти неизвестного, но весьма талантливого мастера, которого он решил называть просто Алхимическим Мастером из-за каких-то алхимических мотивов, обнаруженных им в картине.

Но эти лица! Они показались Даркуру знакомыми, когда он видел картину живьем в Нью-Йорке. На репродукциях в «Аполло» они не так притягивали взгляд, хотя репродукции были подробны и хороши. Но в оригинальном холсте есть нечто такое, чего не может передать ни одна, даже самая лучшая, репродукция. Люди на картине жили, а люди на страницах «Аполло» — нет. Эти лица! Даркур точно где-то видел по крайней мере кого-то из этих людей, а у него прекрасная память на лица. Но где?

Делать нечего, придется скрупулезно перебирать весь отвал из Корнишевой «лавки древностей», бумажку за бумажкой. Все, что привезли сюда после того, как Даркур, Клемент Холлиер и недоброй памяти покойный Эрки Маквариш выполнили свой долг и разобрали наследство покойного. Мог ли Эрки прикарманить что-нибудь важное? Вполне возможно, ибо он принадлежал к редкой, но не вымирающей породе жуликов от науки. (Даркур с болью в сердце осознал, что и сам теперь не последний представитель этой категории, хотя, конечно, он — совсем другое дело.) Но он не имеет права предполагать, что в этой куче отсутствуют ключи к великой картине, пока не просмотрит все до единой папки и пачки. Лучше всего перерыть эту кучу, начав снизу.

Итак, облачившись в слаксы и свитер — одежду для грязной работы, — Даркур отправился в библиотеку и, после сердечного напутствия Арчи, начал снизу.

Внизу лежали бумаги, до которых еще не дотрагивались ни сам Даркур, ни Холлиер, ни Маквариш, так как они, по-видимому, не имели прямого отношения ни к коллекциям Корниша, ни к самому Корнишу. Секретаршу, которую прикомандировал к ним Артур Корниш, попросили сделать грязную работу — такова обычно участь секретарш. «Упаковать весь этот мусор…» — «А дальше что?» — «Мм… ну положите его вместе с тем, что предназначено для университетской библиотеки. Когда тамошние сотрудники дойдут до этого хлама, они сами его выкинут, но до тех пор пройдут годы. Мы торопимся закончить объемную работу, порученную нам нетерпеливым Артуром Корнишем».

Вот он, весь этот хлам, аккуратно завернутый и перевязанный в пачки умелой рукой секретаря. Пачки предвещали долгие часы нудных поисков. Даркур почти двадцать лет пробыл приходским священником, прежде чем устроился на должность преподавателя греческого языка и смог покинуть уже нелюбимую работу. Но годы труда на приходе оставили свою печать — взявшись за первую пачку, Даркур поймал себя на том, что мурлычет какую-то мелодию.

Мелодии, которые мы напеваем себе под нос, очень важны. Они сигналят о состоянии духа, неведомом верхнему слою сознания. Даркур напевал давно любимый гимн:

Иегова всемогущий, Поддержи меня в пути, Проведи меня чрез пустошь, От неверья защити. Пред Тобой я слаб и грешен, Мой Спаситель Всеблагой. Накорми, согрей, утешь мя, До конца пребудь со мной.

Прекрасная молитва. А поскольку она шла из глубины души, а не из суетливого, вечно чем-то занятого мозга, Даркур тут же получил на нее ответ. Не может быть? Говорите, никаких ответов на молитвы не бывает? Конечно, современный ум не признает ничего подобного.

Секретарша надписала каждую пачку аккуратным, безликим почерком. Писем в этих бумагах не было, и вообще Даркур еще раньше просмотрел все сохранившиеся письма Фрэнсиса Корниша. Но здесь были пачки газет со статьями о разных делах, связанных с миром искусства. Газеты были сложены как попало, но во многих статьях речь шла о подделках, предполагаемых или же доказанных. У Фрэнсиса была ужасная привычка — сохранять всю газету, отметив нужную статью синим карандашом, вместо того чтобы вырезать ее и поместить в картотеку, как сделал бы любой человек, уважающий своих наследников. Желтеющие газеты заполняли несколько свертков. Даркура кольнуло чувство вины — он, как биограф, обязан был просеять всю эту кучу в поисках жемчужин. Он это непременно сделает, но не сейчас. В некоторых статьях речь шла о делах или о смерти совершенно неизвестных Даркуру людей. Подозреваемые из тех времен, когда Корниш работал в контрразведке? Возможно. Ясно, что в роли шпиона Фрэнсис был неаккуратен и неметодичен. И еще в самом низу лежали шесть больших свертков, помеченных «Фотографии. Неличные». Наверняка там нет ничего интересного. Даркур уже нашел фотографии всех людей, нужных ему для книги. Фотографы обычно ведут аккуратные картотеки, так что это было несложной, хотя и нудной, задачей. Но раз уж Даркур решил просмотреть все, он распаковал свертки, и это оказались старомодные семейные фотоальбомы.

Они были аккуратные, даже чересчур; каждая фотография заботливо подписана старомодным почерком. Ах да: это рука Фрэнсисова дедушки, а сами альбомы — дело рук и любимое хобби старого сенатора, Хэмиша Макрори. Должно быть, он не пожалел денег на эти альбомы, так как они явно были сделаны на заказ и на каждом значилось золотым тиснением (буквы не потускнели со временем, так что золото было настоящее): «Солнечные картины».

Фотографии оказались более личными, чем решила при беглом осмотре секретарша. Первые три альбома, по-видимому, запечатлели жизнь городка в Онтарио на рубеже веков: улицы, утопающие в грязи или в снегу или обожженные до трещин летним солнцем; перекошенные, словно пьяные, телефонные столбы с паутиной проводов; на улицах — конные экипажи; огромные подводы, запряженные четверкой и груженные бесконечно длинными бревнами; и жители городка, одетые по тогдашней моде, — местами расплывчатые там, где объектив сенатора не успел остановить их на ходу. Были тут и сцены в лагере лесорубов, где мужчины цепями и примитивными подъемниками грузили эти самые бревна на подводы. И сами лесорубы, здоровяки с огромными бородами и большими топорами, рядом с деревьями, которые они только что повалили или распилили. И лошади, гигантские першероны, плохо ухоженные, но хорошо откормленные. Клички лошадей тоже были аккуратно вписаны в альбомы: Ромашка, Старый Ник, Леди Лорье, Томми, Большой Юстас. Эти лошади — терпеливые, надежные и сильные, как слоны, — таскали бревна из лесу. Так начиналось богатство Корнишей, подумал Даркур. С леса, хотя тогда лесопильное дело было совсем не то, что сейчас. Дальше на фотографиях были пильные ямы, в которых верхний пильщик стоял на бревне, над чудовищно огромной пилой, а нижний выглядывал из ямы. Гордились ли они, что сенатор хочет их снять? Застывшие лица не выдавали ничего, но в позах была гордость: это люди, которые знают свое дело. Отличные фотографии. Запечатлели Канаду, ушедшую навсегда. Какой-нибудь социальный историк будет счастлив прибрать их к рукам. Но лиц, которые Даркур надеялся отыскать, тут не было.

Следующие три альбома. Эти, кажется, обещают больше. Священники в сутанах и биреттах неловко сидят у столика, на котором лежит раскрытая книга. Невысокого роста мужчина с проницательным взглядом — явно врач, судя по старомодному прямому стетоскопу и человеческому черепу у него на столе. Но что это за женщина в странном чепчике? А эта, что стоит у кухонной двери с тазиком и поварешкой? Именно эти лица искал Даркур. Неужели?..

Да, это они. Вот, в пятом альбоме! Очаровательная девушка, несомненно, мать Фрэнсиса в юности. Мужчина с очень прямой спиной — солдатская выправка и монокль в глазу. Без сомнения, это дама и одноглазый рыцарь с картины «Брак в Кане». Под фотографиями рукой сенатора было написано: «Мэри-Джим и Фрэнк, первая неделя в Блэрлогги». Это родители Фрэнсиса, но не такие, какими Даркур их знает по более поздним фотографиям: это Мэри-Джим и Фрэнк, какими их видел в детстве Фрэнсис. А потом — вот сокровище, вот решающая деталь! — фотография красивого темноволосого юноши лет восемнадцати: «Мой внук Фрэнсис перед выпуском из Колборн-колледжа, 1929 г.»

Вот оно! Ключ наконец у Даркура в руках! Но что же Даркур? Он ликовал, вне себя от радости? Нет, он был очень спокоен, как человек, отбросивший сомнения и тревоги. Он подумал, что его терпение вознаграждено, а потом отбросил эту мысль как недостойное проявление гордыни. Остался последний альбом.

«А ты хорошее вино сберег доселе». Надпись на ленте, которая вилась из уст необычного ангела на картине, оправдалась. Даркур в полном изумлении переворачивал страницы. «Мой кучер Зейдок Хойл»: молодцеватый мужчина с солдатской выправкой, но — если всмотреться — с несчастным лицом стоит возле отличной кареты, запряженной парой гнедых. Без сомнения, это huissier с картины, жизнерадостный человек с кнутом. А за ним — тут с Даркура слетело все спокойствие, флегматичное приятие огромной удачи — среди фотографий бородатых, древних, молодых, полных сил и трясущихся от немощи жителей Блэрлогги начала века красовалась фотография карлика: он стоял перед убогой лавкой, щурясь на солнце и подобострастно ухмыляясь сенатору, местному великому человеку, который снимал его для «солнечной картины». Под фотографией было написано: «Ф. Кс. Бушар, портной». Тот самый карлик, который так гордо, прямо стоял на полотне «Брака в Кане», и — не исключено — прототип «Дурачка Гензеля».

Может быть… возможно ли… может быть, это и есть «пробуждение маленького человечка»?

Из-за перегородки высунулось доброе лицо младшей библиотекарши.

— Профессор Даркур, не желаете ли кофе?

— Клянусь Богом, желаю, — ответил тот, и она, несколько потрясенная таким эмоциональным всплеском, поставила перед ним бумажный стаканчик с жидкостью, которую персонал библиотеки — с широтой души, свойственной истинным ученым, — именовал «кофе».

Даркур поднял этот стакан едва теплой черной жижи за свою удачу. Вот он сидит, окруженный свидетельствами, раскрывающими тайну, немаловажную для мира искусства. Он, Симон Даркур, только что идентифицировал персонажей картины «Брак в Кане», тем самым доказав, что она — продукт нашего времени, утонченная загадка, повествующая о жизни самого художника. Он разрушил затейливые построения Эйлвина Росса и раз и навсегда идентифицировал Алхимического Мастера.

Это — покойный Фрэнсис Корниш.

Но Даркур думал не о сенсации, которую произведет его открытие в мире искусства. Он думал о своей книге. О биографическом труде. Книга не просто слегка приподнялась из болота скуки, как надеялся Даркур, — она обрела крылья и взлетела.

Он, как подобает ученому, аккуратно сложил альбомы стопкой на большом столе в отведенной ему нише. Никогда не оставляй за собой беспорядок. Он благословил Фрэнсиса Корниша и первую заповедь ученого: никогда ничего не выбрасывать. Завтра он вернется и сделает подробные записи.

Работая, он снова принялся напевать. На этот раз — один из метрических псалмов:

И камень, что отвергнут был, Лег во главу угла. Господь то чудо сотворил, Вовек Ему хвала. [78]

 

6

Оттава в конце ноября — не то место, куда ездят ради удовольствия. По слухам, этот город — самая холодная столица в мире; в Москве по сравнению с ней всего лишь зябко. В это время здешняя природа готовится к ежегодной яростной атаке на выносливость, добродушие и находчивость местных жителей. Даркур был рад, что в Национальной галерее царит роскошное тепло. Он, с поднятым воротником, шмыгал из гостиницы в галерею и обратно, пытаясь защититься от ледяных ветров, дующих с реки и канала. Даркур мерз телом, но огромная радость согревала его душу. Все, что он нашел при новом, более тщательном исследовании той части коллекции, которую Фрэнсис Корниш назвал рисунками старых мастеров, подтверждало великое открытие, сделанное в университетской библиотеке.

Как все, что осталось после Фрэнсиса, многочисленные папки и конверты смешались в беспорядочную кучу, но это была куча сокровищ — важнейших и менее важных. Подборки собственных рисунков Фрэнсиса были аккуратно подписаны. В основном ученические этюды: неплохие, с тщательно проработанными деталями. По странной причуде художник отыскал для этой работы настоящую старую бумагу и особым образом подготовил ее к рисованию серебряным карандашом. Зачем столько труда ради простых ученических упражнений? На каждом рисунке был указан оригинал, с которого он сделан, и дата создания копии. Но в рисунках было нечто, намек — Даркур не дал ему перейти в уверенность — на то, что эти рисунки ничуть не хуже оригиналов, а иногда и лучше, пусть они и значатся копиями. Живи Фрэнсис в другом веке и имей необходимость зарабатывать себе на хлеб, он, пожалуй, преуспел бы, терпеливо создавая и продавая туристам копии понравившихся им картин. Копиист может быть весьма одарен — в техническом смысле он может быть талантливее многих художников, не снисходящих до такой работы и не имеющих к ней склонности. Но все же копиист делает всего лишь копии.

Среди документов был один коричневый конверт, который Даркур открыл последним: он предчувствовал, что искомое может оказаться именно там. Даркур хотел подразнить себя, распалить почти до лихорадки, как ребенок, что приберегает один сверток из кучи рождественских подарков, надеясь, что там скрыто именно то, чего ему хочется больше всего на свете. Этот конверт, в отличие от прочих, был запечатан: клапан приклеен на место, а не просто засунут внутрь. Надпись на конверте гласила не «Рисунки старых мастеров», а «Мои рисунки в стиле старых мастеров, для Национальной галереи». Галерейное начальство, скорее всего, не позволило бы его открыть — во всяком случае, потребовало бы присутствия какого-нибудь уполномоченного представителя, чтобы дышал Даркуру в затылок. Но Даркур, уже считающий себя опытным жуликом, пробрался на кухоньку, где сотрудники галереи делали себе чай и кофе и прятали тайные запасы печенья, и попросту отпарил клапан, быстро и без лишних слов. Да, то, что он искал, было в этом конверте. Будь Даркур склонен к обморокам, он бы сейчас упал в обморок.

Здесь были предварительные наброски к «Браку в Кане»: несколько планов группировки фигур, этюды голов, рук, одежд и доспехов — и каждая голова носила сходство (хоть и не всегда полное) с кем-нибудь изображенным на «солнечных картинах» дедушки, Джеймса Игнациуса Макрори. Впрочем, нет, не каждая: женщину, стоящую посреди центральной панели, дедушка не узнал бы, но Даркур узнал прекрасно. Это была Исмэй Глассон, жена Фрэнсиса Корниша и мать Малютки Чарли. Фигура Иуды тоже происходила не с «солнечных картин»: это был Танкред Сарацини, шаржи на которого, аккуратно подписанные, часто попадались в блокнотах Фрэнсиса. И карлик, так гордо выступающий на створке картины, так униженно держащийся на фотографии: Ф. Кс. Бушар, без сомнения. A huissier — это Зейдок Хойл, кучер дедушки. Чем он был так важен, почему попал на картину? Даркур надеялся когда-нибудь это узнать, но даже если и не узнает, ничего страшного.

Самыми загадочными были этюды с изображением ангела, уверенно парящего над центральной панелью — столь уверенно, что его влияние явно распространялось на все три. Вот он; один из этюдов подписан «Ф. К.». Это собственные инициалы Фрэнсиса Корниша, но ангел, несомненно, не он. Может, Корниш просто от нечего делать подписал рисунок? Или эта безумная, но неумолимо притягательная, сильная фигура — некое представление Фрэнсиса о самом себе? Неужели он так странно себя видел? Еще одна загадка. Даркур надеялся когда-нибудь найти на нее ответ, но знал, что это не обязательно. Перед ним лежали прототипы людей, изображенных на картине «Брак в Кане»; даже если не всех их удастся отождествить со знакомыми Фрэнсиса и дедушки Макрори, это ничуть не умаляет его открытия. С легким сердцем Даркур снова заклеил конверт и покинул галерею, по дороге расточая всяческие любезности тем, кто позволил ему искать среди галерейных материалов, — эти люди предположили, что он ищет что-то связанное с биографией их покойного благотворителя, для своей книги, и были совершенно правы.

Даркуру нужно было время, чтобы освоиться со сделанным открытием — несомненно, самой большой удачей его жизни. Поэтому он вернулся в Торонто поездом, и путешествие заняло почти целый день, хотя самолетом он долетел бы меньше чем за час. Именно долгое путешествие и нужно было Даркуру. Народу в поезде было мало, и тропическая жара от батарей, перемежаемая пронзительными ноябрьскими сквозняками, была гораздо приятнее герметически замкнутой атмосферы самолета. Скудость буфета — в поезде предлагали обычные железнодорожные бутерброды — Даркур компенсировал тем, что захватил с собой большую плитку шоколада с орехами. На коленях у него лежала книга, ибо он был из тех, кто постоянно имеет при себе книгу, как талисман. Но Даркур не читал. Он думал о своей находке. Он упивался ею. Он смотрел в окно, на безжизненный, плоский ландшафт восточного Онтарио в ноябре, на унылые городки; убогие, непривлекательные, в глазах Даркура они были подобны саду Эдемскому, а мерзнущие прохожие — Адамам и Евам. Он мысленно строил фразы; тщательно подбирал эпитеты; пресекал собственные поползновения на литературную экстравагантность. Он придумал несколько скромных способов представить свое открытие, которое должно было полностью изменить образ покойного Фрэнсиса Корниша в глазах света. Во все время путешествия Даркур был как никогда близок к неземному блаженству.

Но путешествие кончилось, и блаженство вместе с ним. По прибытии Даркура в колледж привратник сообщил, что ему звонили: он должен как можно скорее связаться с Артуром.

— Симон, я прошу тебя об очень важном одолжении. Я знаю, что ты занят, но, пожалуйста, брось все и немедленно поезжай в Стратфорд к Пауэллу.

— Чего ради?

— А ты не знаешь? Ты что, газет не читал? Он в больнице, в плохом состоянии.

— Что случилось?

— Авария, вчера ночью. Видимо, он неосторожно вел машину. Точнее, он поехал через парк, рядом с Фестивальным театром, на большой скорости и врезался в дерево.

— Машина сошла с дороги?

— Он не был на дороге. Он был в самом парке, вилял меж деревьев и орал, как дикарь. Мне сказали, что он был очень пьян. Он сильно разбился. Мы за него ужасно беспокоимся.

— Конечно. Но почему ты сам не поедешь?

— Это деликатный момент. Возможны осложнения. Оказывается, под наркозом он начал болтать, и хирург позвонил мне, чтобы я объяснил… ну и, наверно, ему интересно было, что я скажу. Пауэлл наболтал про Марию и меня, и теперь, если мы помчимся его проведать, театральный мир получит новую пишу для сплетен. Ты же знаешь этих людей. Но кто-то должен к нему поехать. Иначе будет просто неприлично. Поедешь, а? Возьми машину, конечно, это ведь связано с делами фонда. Поезжай, Симон. Ну пожалуйста!

— Конечно, я поеду, раз нужно. Только… ты хочешь сказать, что он все разболтал?

— Очень многое. Конечно, хирург сказал, что под наркозом люди фантазируют и никто не воспринимает всерьез то, что они говорят.

— Но он воспринял это достаточно всерьез, чтобы известить тебя.

— Пока он штопал Геранта, вокруг крутились всякие ассистенты и медсестры — а ты знаешь, что такое больничные сплетни.

— Я знаю, что такое любые сплетни, если людям попадет на зубок лакомый кусочек.

— Так ты поедешь? Симон, ты настоящий друг! И позвонишь нам, как только вернешься?

— Мария беспокоится?

— Мы оба беспокоимся.

Вот это хорошо, думал Даркур, несясь в Стратфорд в наемном лимузине. Если они оба беспокоятся об одном и том же, о передряге, в которую попали с Пауэллом, это может снова свести их вместе, и тогда конец вежливым разговорам ни о чем. Даркур был настроен отчасти цинично, так как перекусил наспех, ожидая машины, и этот перекус вместе со съеденным в поезде шоколадом явно не нравился его желудку.

Несварение желудка — великий прародитель цинизма. На заднем сиденье машины, пронзающей ноябрьскую тьму, Даркур утратил сегодняшнее счастливое расположение духа. Он снова стал добряком-стариной Симоном, придворным аббатом Фонда Корниша, испытанной пожарной командой, высланной тушить огонь сплетен, к которым Артур и Мария отнеслись всерьез.

Мы живем в век сексуальной раскрепощенности, думал он. Уже никто не ожидает от людей серьезного отношения к брачному обету, никто не видит ничего особенного в прелюбодеянии, блуде и всяческой нечистоте — за исключением случаев, когда они касаются тебя самого. А в этом случае поднимается крик, от которого пробуждаются авторы колонок светских сплетен и адвокаты по бракоразводным делам, и порой доходит даже до уголовного суда. Особенно если дело касается известных людей, а Мария, Артур и Герант Пауэлл — известные люди, каждый в своем роде, и уязвимы для сплетен, как любой человек. Даркур был из старой онтарийской семьи, потомок имперских лоялистов, и порой ему на ум приходила старая лоялистская поговорка, не теряющая актуальности: «Все зависит от того, чьего быка прободали». На этот раз прободали корнишевского быка, и рану скрыть, пожалуй, не удастся.

Но все же Даркуру надо нестись в Стратфорд, чтобы залепить кровоточащее место пластырем.

Пауэлла положили в «полуотдельной» палате — это значило, что он лежал в той части палаты, которая была ближе к двери; палата была разгорожена белой занавеской, и обитатель другой половины, судя по звукам, взял напрокат больничный телевизор. Он смотрел хоккей, видимо решающий матч, на полную громкость. Ведущие в большом волнении комментировали игру и обсуждали ее важность.

— О, Сим-бах, какой ты молодец, что приехал! Как я рад тебя видеть! Попроси, пожалуйста, этого козла прикрутить свою адскую машинку!

Голова Геранта была вся в бинтах, но лицо оставалось свободным; на лице виднелись синяки, но ран Даркур не заметил. Одна рука была в гипсе, а левая нога, тоже в какой-то медицинской обертке, приподнята на подвесе, приделанном к раме кровати.

— Простите, вы бы не могли немного уменьшить громкость? Мой друг очень плохо себя чувствует, и нам с ним надо поговорить.

— А? Что вы сказали? Говорите погромче, я глуховат. Отличная игра, а? Хаттеры дают жару советской сборной! Моя любимая команда! Из Медисин-Хат! Лучшие в своей лиге. Если они выиграют этот матч, то, может, кубок все-таки нам достанется! Важная встреча, а?

— Да, но не могли бы вы сделать потише? Мой друг очень плохо себя чувствует.

— Правда? Ну ничего, это его подбодрит. Хотите, отдерните занавеску, чтоб ему было видно!

— Спасибо, вы очень добры. Но ему на самом деле плохо.

— От этого ему точно полегчает. Ого! Видели? На волосок промахнулся! Донникер сегодня в отличной форме. Он покажет этим русским, что такое защита! Ого! Смотри! УХ ТЫ!

По-видимому, ничего нельзя было сделать. Сосед Пауэлла пылал всепоглощающей страстью, и говорить с ним было бесполезно.

— Ну что, как ты себя чувствуешь? — спросил Даркур.

— Я нахожусь в предгорьях Ада, у входа в Расселину Скорби, — ответил Пауэлл.

Он заранее заготовил текст, подумал Даркур. Похоже, мне придется нелегко.

— Я приехал, как только узнал. Что с тобой случилось, ради бога?

— Кара небесная, Сим-бах. Я все погубил и испортил! Моя жизнь лежит в руинах, и мне некого за это винить, кроме себя самого. Таково наказание за грех, и мне ничего не остается делать, кроме как смиренно проглотить его, взять на плечи свой крест, искупить вину страданием, пасть ниц пред небесным Престолом и умереть! Это семейное: мой прадедушка и мой дядя Давид оба умерли от позора и отчаяния. Отвернулись к стенке и умерли. Я пытаюсь умереть. Это самое меньшее, что я могу сделать при сложившихся обстоятельствах. О боже, моя голова!

Даркур пошел искать медсестру. Она сидела на посту в конце коридора, где сестры и практиканты сбились в кучку у крохотного телеэкрана, смотря судьбоносную игру. Но медсестра оторвалась от экрана достаточно надолго, чтобы зайти за белую занавеску к соседу Пауэлла и убавить громкость телевизора вопреки громким жалобам хоккейного фанатика, что так ему ничего не слышно. Она также по настоятельной просьбе Даркура принесла стакан алка-зельцера, бальзам на его растревоженный желудок. На несколько сниженном шумовом фоне Даркур попытался утешить Пауэлла:

— Ну, Герант, не надо так убиваться. Все могло быть гораздо хуже. Ты не умрешь, даже не думай об этом. Врачи сказали, что недели через три ты уже будешь на ногах, но тебе надо лежать смирно и делать все, чтобы понравиться.

— Позитивное мышление! Они это все время долдонят. «Смотрите на вещи позитивно, потому что это очень способствует выздоровлению, и через несколько недель вы будете в полном порядке». А я не хочу быть в порядке! Я этого не заслуживаю! Пусть ярится буря!

— Герант, я тебя умоляю! Ты делаешь из мухи слона.

— Из мухи?! Слона?! Сим-бах, ты уязвляешь меня до глубины души. О, как у меня болит голова!

— Конечно, и будет болеть, когда ты так орешь. Говори шепотом. Я сейчас подвинусь к тебе поближе и все прекрасно услышу. А теперь расскажи, что случилось.

— Мэлори, Сим-бах. Мэлори — вот что со мной случилось. Позапрошлой ночью я читал Мэлори: он успокаивает душу, и я словно становлюсь ближе к Артуру — к королю Артуру, я имею в виду, к его двору, его великим замыслам и его бедам. Книга открылась на сцене безумия Ланселота. Знаешь ее? Наверняка; ее все знают.

— Да, помню.

— Тогда ты должен помнить и эти слова: «…он из верхнего окна выпрыгнул прямо в сад, и шины и колючки исцарапали ему все лицо и тело, а он бросился бежать куда глаза глядят, обезумевший от своего горя. Он скрывался, блуждая, целых два года, и никто из встречавшихся ему не мог угадать в нем сэра Ланселота».

— И ты последовал его примеру?

— Да, в переводе на современные реалии. Я, конечно, был слегка нетрезв и размышлял о своем бедственном положении, и чем больше я думал, тем ясней осознавал его бедственность, и вдруг я понял, что больше не могу. Я выскочил в окно — хорошо, что оно не верхнее, а, по милосердию Божьему, располагается на первом этаже. Я сел в машину и погнал как безумный не помню куда, но в конце концов оказался в этом парке, а ты знаешь, каким зловещим кажется лес ночью, и чем дальше я ехал, тем более артуровским и мэлориевским казалось мне все происходящее, и я мчался среди деревьев, мотор ревел, я выписывал зигзаги и круги — все на невероятной скорости, во мне погиб великий автогонщик… и я узрел соразмерный павильон, что возвышался в лесу справа от меня…

— Это был парковый туалет, насколько я понимаю. Ты в него чуть не врезался.

— Черта с два туалет! Это был великий шатер, достойный короля, с реющими знаменами…

— А, значит, это был Фестивальный театр.

— Вооруженные рыцари и крестьяне сновали меж деревьев, дивясь на меня.

— Это, конечно, полиция. Уж не знаю там насчет крестьян, но свидетелей было более чем достаточно. Твою машину легко опознать.

— Не принижай мою агонию, Сим-бах! Не своди ее к банальной повседневности. Мое безумие было подлинно артуровским, ланселотовым. Потом я лишился чувств.

— Ты врезался в дерево. Ты был пьян как свинья и ездил на машине в общественном месте, подвергая опасности публику, а потом врезался в дерево. Я почитал газеты по дороге. Слушай, Герант, я не хочу преуменьшать твой темперамент или твое увлечение Мэлори, но факты остаются фактами.

— Да, но что такое факты? Я говорю не о тех фактах, которыми оперирует суд, и не о газетном вранье, но о психологических фактах. Я находился во власти великого архетипа, и мне все равно, как это выглядело в глазах окружающих. Слушай меня, слушай.

— Я слушаю, но не жди, что я начну бегать как безумный вместе с тобой. Ты должен это понять.

— Сим, милый старый друг! Из всего человечества я от тебя в первую очередь жду сочувствия и понимания. Ты очень жесток. Твой язык до того остер, что ранил бы и ветер. Сим, ты не знаешь, что я такое. Я сын служителя Божьего. Мой отец, что ныне поет роскошным басом в хоре ангелов, был известным кальвинистским, методистским священником в Уэльсе. Он вырастил меня в сознании и страхе Бога. Ты знаешь, что это значит. Ты и сам служитель Божий, хоть и епископального, обрядолюбивого толка, за что я тебя прощаю, но хоть где-то в тебе должна быть крупица подлинного знания.

— Надеюсь.

— Сим! Я так и не забыл, не бросил всего, чему меня учили в детстве, хоть жизнь и привела меня в мир искусства, — это тоже Божий мир, хотя во многих отношениях он чудовищно греховен. Я много грешил, но никогда — против искусства. Ты знаешь, что было моим падением?

— Знаю. Пьянство.

— О Сим, как это низко! Да, я время от времени пропускал капельку, чтобы утишить боль сердца, но не это было моим падением. Нет; им была плоть.

— То есть женщины?

— Не женщины, Сим. Я никогда не был неразборчив в связях. Не женщины, а Женщина, сие высочайшее воплощение Божьей славы и милосердия Божия! Через Женщину я пытался подняться и стать лучше. Но по греховности своей выбрал неверный путь. Плоть, Сим, плоть!

— Жена твоего лучшего друга?

— Последняя — и, несомненно, величайшая — из многих. Видишь ли, Сим, Господь нас искушает. И еще как. Не будем делать вид, что это не так. Иначе зачем же мы молимся «не введи нас во искушение»?

— Мы молимся, чтобы нас не подвергали испытанию.

— Да, но нас ему подвергают, и иногда это испытание чертовски тяжело. Верь мне, Сим-бах. Вот погляди: зачем Господь наделил меня байроновским темпераментом, байроновской красотой лица и байроновской неотразимостью?

— Не знаю.

— Ты не знаешь. У тебя великая душа, Сим, великая, непоколебимая душа, но в плане физической привлекательности — ничего особенного. Я как друг говорю, без церемоний. Поэтому ты не знаешь, каково смотреть на прекраснейшую женщину и говорить себе: «Она моя, если я только захочу протянуть руку и взять ее». Ты никогда такого не ощущал?

— Честно сказать, нет.

— Вот видишь! А у меня всю жизнь так. О, плоть! Плоть!

Человек, лежащий по другую сторону занавески, принялся дергать ее изо всех сил.

— Эй, а ну потише! Вы так орете, что мне тут ничего не слышно!

— Ш-ш-ш! Тихо, Сим, не повышай голос. У нас с тобой личный разговор. Можно даже назвать его исповедью, если хочешь. На чем я остановился? Ах да, плоть!

Люби не так, как любит узник плоти. Чьи сны — о ласке горькой за гроши, Кто нежность девы любит без души, Лишь на любовь ответную в расчете. Ты любишь одного себя — в охоте За славой. [81]

Знаешь эти стихи, да? Сантаяна — а ведь кое-кто не считает его хорошим поэтом! Это точно про меня: вся моя любовь была лишь ради того, чтобы меня любили в ответ, и я был узником плоти.

Лицо Геранта было мокро от слез. Даркур чувствовал, что беседа пошла в неверном направлении, но он был мягкосердечен, а потому принялся вытирать слезы Геранта собственным носовым платком. Надо как-то ввести этот поток эмоций в приемлемое русло.

— Ты хочешь сказать, что соблазнил Марию лишь для испытания собственной власти? Твой дешевый байронизм принес великое несчастье Артуру, которого ты называешь своим другом.

— Это все опера виновата. Нечего притворяться, что она лишь постановка. Если наша опера хоть чего-то стоит, ее влияние неодолимо. А она стоит многого, я точно знаю. Это опера вновь столкнула меня с Мэлори, а Мария — которую я на самом деле люблю любовью друга, а не страстью мужчины к женщине — подлинно героиня Мэлори. Так свободна и пряма, так проста и все же так велика духом и так очаровывает. Ты ведь не мог этого не почувствовать?

— Да, я знаю, о чем ты говоришь.

— А я это почувствовал при первой же встрече. Как там у Мэлори? «Прекрасна собой и замечательно мудра». Но я не сказал с ней ни слова. Я был верен Артуру.

— Но не сохранил ему верность.

— Помнишь тот вечер, когда мы говорили о переодеваниях? Я сказал, что в особо напряженных ситуациях зритель — соучастник обмана. Он сам желает, чтобы его вера совпала с намерениями обманщика. А Мария с этим не согласилась. Что меня удивило, ведь она так хорошо знает людей Средневековья и, конечно, должна понимать: очень многое из того, что лежало в основе средневековых верований, еще живо в душах современных людей и ждет лишь нужного слова или стечения обстоятельств, чтобы пробудиться и заработать. Так мы и подпадаем под власть архетипов, и тогда наши поступки, вроде бы бессмысленные на поверхностный взгляд, имеют неодолимый, притягательный смысл, если смотреть вглубь вещей. Разве Мария может такого не знать? Никогда не поверю.

— Что ж, может быть, в этом ты и прав.

— И вот настала ночь, когда Артур был в отъезде, а мы с Марией поужинали и до полуночи работали: просматривали контракты, договоры, заказы на материалы и всякие прочие бумаги, нужные для такого сложного проекта, как постановка оперы. Мы не обменялись ни одним словом, какого не могли бы сказать при Артуре. Но она на меня поглядывала время от времени, и я прочел ее взгляд. Но не ответил ей таким же. Ни разу. Если бы ответил, думаю, на том бы все и кончилось, потому что Мария поняла бы, что происходит, и положила этому конец в себе, ну и во мне, конечно.

— Надеюсь, что так.

— Потом я пошел в постель, но понял, что не могу забыть эти взгляды. И еще я не мог забыть, как смеялась благоразумная Мария над моей теорией переодевания. И я лежал и вспоминал ее взгляды. В общем, я проскользнул в спальню Артура, надел его халат, очень артуровский халат, который Мария сшила ему на заказ, когда они только поженились и шутили про Круглый стол, Блюдо изобилия и все такое, и я прикрыл наготу этим халатом и прокрался босиком в спальню к Марии, где она спала или почти спала. Видение, Сим, видение. И так я доказал правоту своей теории.

— В самом деле? Ты можешь поклясться, что она действительно приняла тебя за Артура?

— Откуда мне знать, что она думала? Но она не сопротивлялась. Была ли она во власти заблуждения? Я — да, я точно знаю. Мною владел миф, подобный тому, какой мог бы сочинить Мэлори. Это было колдовство, чары.

— Погоди-ка, Герант. Это не Артурову королеву, а Элейну Ланселот навещал таким образом.

— Не придирайся. Ситуация была мэлориевская.

— Но Мария должна была узнать твой голос.

— О Сим, какой ты невинный! Мы не произнесли ни слова. Слова были не нужны.

— Ну, будь я проклят.

— Нет, Сим, ты не проклят. Вот я, скорее всего, проклят. Это было больше чем прелюбодеяние. Я пришел, аки тать в нощи — похититель чести. Я обманул доверие друга.

— Наверно, все-таки двух друзей?

— Не думаю. Одного друга. Артура.

— Ты ставишь Артура прежде Марии, которую ты соблазнил?

— Я знаю, что обманул Артура. Не могу сказать, обманул ли я Марию.

— Короче говоря, если оставить в стороне тонкости, у Марии будет ребенок, и, несомненно, от тебя. Ты об этом знаешь?

— Знаю. Артур мне сказал. Он рыдал, Сим, и каждая его слеза была как капля крови из моего сердца. Я этого никогда не забуду. Лучше бы я умер.

— Хватит упиваться собственным несчастьем! Ты не умрешь, Мария родит твоего ребенка, а Артуру придется как-то проглотить эту пилюлю.

— Ты смотришь со стороны.

— Конечно. Я и стою в стороне, но я был другом Артура и Марии задолго до тебя, и мне придется приложить все силы, чтобы исправить дело.

— Неужели ты не считаешь себя и моим другом, а, Сим? Ведь я нуждаюсь в тебе не меньше, чем они двое? Я же узник плоти?

— Хватит все валить на плоть, как будто она — сам дьявол.

— А что же она такое, по-твоему? Враг Божий, Отрава Человека, одеяние ада, образ скота, Возлюбленная Грешника, убежище лицемера, Паутина Паука, Поработительница Душ, дом пропащих, дьяволово гноище.

— Боже, ты в самом деле так думаешь?

— Так думал мой отец. Помню, как он гремел с амвона. Он цитировал одного из наших валлийских поэтов-боговидцев, великого Моргана Луйда. Правда, прелестно? По-моему, лучше не скажешь.

Пауэлл, чей голос впечатлял даже при нормальной громкости, уже не говорил, а декламировал, как древние барды, звучно и величаво, с чисто мильтоновской торжественностью. Сосед за занавеской орал в полный голос. Хаттеры выиграли! Непобедимый Донникер спас положение в последнюю минуту!

В палату ворвалась маленькая медсестра, ставшая как будто выше ростом от гнева и начальственного авторитета.

— Что здесь происходит? Вы что, с ума посходили? Весь этаж жалуется! У нас тут лежат по-настоящему больные люди, если вы не знаете! Ну-ка, выйдите отсюда!

Она взяла под руку Даркура, как единственного ходячего из буянов, и твердо подтолкнула его к двери. Даркур, растерянный и пораженный выходками Геранта, не сопротивлялся и позволил себя, мягко выражаясь, вывести.

 

7

Даркур с нетерпением ждал рождественских каникул. Он размышлял о том, что эта осень совершенно его измотала. Действительно, каша, которую заварили Артур, Мария и Пауэлл, истощала его духовные ресурсы: он не был участником их истории, но каждый из троих считал Даркура своим наперсником и советником, а потому Даркуру приходилось выслушивать каждого из них, давать советы, а потом снова выслушивать, как эти советы отвергают. Из всей троицы Мария доставляла ему меньше всего хлопот. Ее планы были ясны: она должна родить ребенка, но для женщины умной, образованной и с достаточно незаурядной биографией, ставящей ее выше буржуазных условностей, ей понадобилось удивительно долгое время, чтобы с этим свыкнуться. Мария решила, что нанесла Артуру непоправимый вред. Артур предавался великодушию: он взял на себя роль Великодушного Рогоносца и полностью вжился в нее. Великодушие бывает совершенно невыносимым для окружающих, ибо насильственно загоняет их во вспомогательные роли, играть которые отнюдь не весело. Пауэлл же наслаждался собой, изыскивая новые риторические обороты для выражения своего чувства вины и пробуя их на своем друге Симе каждый раз, как тот навещал его в больнице.

Все было бы гораздо проще, не будь все трое полностью искренни. Они не сомневались, что каждое их слово идет от чистого сердца, даже Пауэлл, который говорил очень много, сильно переигрывал и получал от этого большое удовольствие. Если бы они вели себя глупо, Даркур обличил бы их и призвал к порядку. Но они не были глупцами: они были просто современные люди, которые запутались и не могли освободиться: а их поверхностно-современные взгляды на жизнь не предлагали выхода из этой путаницы. У современных взглядов не было ни единого шанса в борьбе с какофонией голосов — откуда?.. по-видимому, из прошлого. Даркур делал все, что мог, всячески утешая всех троих.

Главная его трудность заключалась в том, что сам он утешение не очень ценил. Он видел в нем соску с сахарной водой, какую глупая мать сует плачущему младенцу. Ему хотелось бы, чтобы друзья наконец включили мозги, но прекрасно понимал, что мозги в такой беде не очень помогут, ведь именно мозги каждый раз подталкивают человека поковырять больной зуб — вдруг сегодня будет не так больно, как вчера. А поскольку Даркур не любил утешать, он мог советовать только терпение и слушал, как ему говорят в ответ (с разной степенью грубости), что ему-то хорошо советовать. Ну что ж, думал он, пусть я буду их грушей для битья. По крайней мере, им повезло, что у них есть хорошая, надежная боксерская груша.

Ему повезло в том, что он мог время от времени сбрасывать с себя личину мальчика для битья и наслаждаться ролью торжествующего сыщика-искусствоведа и — в будущем — успешного писателя-биографа. Он написал княгине Амалии с мужем, что нашел некие данные, которые могут пролить новый свет на их замечательную картину. Они ответили осторожно. Хотели узнать, что он знает, и он в ответном письме предложил все объяснить, когда полностью соберет материал. Они были вежливы, но сдержанны, что вполне естественно, когда кто-то обещает пролить новый свет на фамильную ценность. Пока что Даркур выстраивал в нужном порядке свои доказательства. Он еще сам не очень понимал, что они значат, но они должны будут выглядеть убедительно для людей, которые могут воспринять их в штыки.

Неудивительно, что Даркур с нетерпением ждал двух недель каникул. Он надеялся выкинуть из головы чужие беды, ходить на долгие прогулки, читать детективы, поглощать обильную вкусную пищу и питье. Он зарезервировал номер в дорогом отеле в северных лесах: наверняка там будут и другие отдыхающие, но не столь полнокровного, атлетического склада.

Он совсем забыл о своем обещании — сводить доктора Гуниллу Даль-Сут в гости к мадам Лаутаро, ясновидящей, пхури дай, части биографии Марии, от которой та по-прежнему старалась убежать.

— Тебе в самом деле надо поговорить с матерью, — сказал он Марии во время очередного дивана, на котором они обсуждали насущную проблему уже в двадцатый, как казалось Даркуру, раз. (На самом деле — максимум в четвертый.) — Она очень мудра. Я бы на твоем месте больше доверял ей.

— Что она может об этом знать?

— Ну, если уж на то пошло, а что я могу об этом знать? Я говорю тебе, что думаю, а ты отвечаешь, что я ничего не понимаю. Мамуся хотя бы смотрит с другой точки зрения. И еще она знает тебя. Лучше, чем ты думаешь.

— Моя мать жила относительно цивилизованной, современной жизнью, пока была замужем за моим отцом. Когда он умер, она почти сразу же вернулась к старому цыганскому образу жизни. Конечно, в нем тоже что-то есть, но он не имеет отношения к моему браку.

— Ты просто не хочешь признаться сама себе, насколько ты похожа на мать. Мне кажется, ты с каждым днем становишься все больше и больше на нее похожа. Ты была вылитая она, когда первый раз пришла ко мне поговорить об этом несчастном деле, вся разодетая в красное, как Безнравственная Девица из плохой пьесы девятнадцатого века. Но с тех пор ты непрерывно глупеешь.

— Спасибо тебе огромное.

— Ну извини, я вынужден обходиться с тобой прямо, раз ты не слушаешь доводов здравого смысла. Я имею в виду твой здравый смысл, а не свой. А твой здравый смысл восходит прямиком к мамусе.

— Почему не к отцу?

— К набожному поляку, совершенно закованному в условности? Это из-за него тебе даже не пришло в голову поступить по-современному и сделать аборт? Разрубить узел, вытереть доску начисто и начать сначала?

— Нет, не из-за него. Из-за меня. Мое тело сотворило нечто, не посоветовавшись с головой, и я не намерена убивать это нечто.

— Хорошо. Но то, что ты сейчас сказала, совершенно в духе твоей матери, хотя она, скорее всего, выразилась бы намного проще. Слушай, Мария, ты пытаешься похоронить мать, и у тебя ничего не выйдет: то, что хоронят, всегда жиреет, а хоронящий сохнет. Посмотри на Артура: он похоронил свои вполне оправданные гнев и ревность и очень натурально изображает щедрого человека, который ни на что не жалуется. Вообще ни на что. Но у него ничего не выходит — ты, я думаю, видишь. Посмотри на Пауэлла: он самый счастливый из вас троих, потому что способен обратить все происходящее с ним в своего рода искусство, и сейчас он исторгает из себя чувство вины, облекая его в сочные валлийские риторические обороты. В один прекрасный день он возьмет да и упорхнет, свободный, как птичка. А вы с Артуром останетесь тут с малышом имярек.

Мы с Артуром называем его Немо. Ну ты знаешь — «никто».

— И очень глупо. Он уже кто-то, и у вас уйдет много лет, чтобы узнать, кто он есть. Не забывай, «что в костях заложено…» и тэ дэ и тэ пэ. А что заложено в костях малютки Немо, как вы его зовете? В числе прочего — тот самый папаша Геранта, яростный ханжа и святоша.

— Слушай, это смешно, в конце концов!

— Все, что я тебе говорю и что, на мой взгляд, разумно, ты объявляешь смешным. Тогда что толку перемолачивать старую солому?

— Перемолачивать старую солому! Это, надо полагать, еще одна твоя старая онтарийская поговорка. Очередная народная мудрость лоялистов.

— Эта мудрость заложена у меня в костях, Мария. А если она тебе не нравится — что ты все время приходишь ее слушать?

 

8

Даркур и доктор Даль-Сут прибыли в цыганский табор, раскинутый в подвале дома Корнишей. Прибыли они с солидным запасом пищи и питья — на этом настоял Симон, и доктор тоже согласилась, что лучше избежать эксцессов цыганской кухни — савьяко, сарми и тому подобного. Но и Даркур, и доктор понимали, что в таком случае нужно принести какие-нибудь лакомства с собой, поэтому они запаслись копченой индейкой и большим, жирным и сладким рождественским пирогом — это был фундамент их угощения, а прилагалась к нему корзина разных деликатесов, полдюжины шампанского и бутылка хорошего коньяка. Мамуся пришла в восторг:

— Вы сама доброта! Я была ужасно занята в последние дни. Перед Рождеством нужно столько наворовать в магазинах, вы же понимаете, — призналась она Гунилле, которая и бровью не повела.

— Для этого, наверно, нужна большая ловкость, — сказала доктор.

— Да. Меня не должны поймать. Мария говорит, если меня поймают и все узнают, что она моя дочь, она меня убьет.

— Потому что Корниши верные ученики кота Мурра?

— Я не знаю, что это такое. Но Артур занимает очень высокое положение.

— Да, конечно.

Мамуся зашлась в густом, гортанном смехе.

— Нет-нет, ни в коем случае, это не годится, чтобы его позорила собственная теща. — Она пытливо взглянула на Даркура. — Но вы-то все знаете об этом деле, отец Даркур.

— О каком деле вы говорите, мадам Лаутаро?

— Святой отец, мы ведь старые друзья, а? Неужели мы будем притворяться? О, вы целуете мне руку, все очень вежливо, и зовете меня «мадам», но мы ведь с вами друг друга понимаем по-настоящему, верно? Мы старые друзья, стреляные воробьи? Или нам надо соблюдать приличия из-за этой очень знатной дамы, которую вы сегодня привели? Она шокируется? С виду она вроде бы не из таких.

— Мадам Лаутаро, я вас уверяю, что не шокировалась уже много лет.

— Конечно нет! Шокируются глупые люди. А вы — женщина, повидавшая свет, как и я. Так что, вы оценили эту шутку? Я не должна позорить великого Артура, потому что воровство в магазинах — это преступление против денег, а деньги — это Большой Бог. Зато позор постели и сердца не считается. Отличная шутка, правда? Таков мир гаджё.

Открылась дверь, и вошел Ерко. Небритый, длинноволосый, неряшливый, в кожаном картузе и грубом кожухе. Он снова стал совсем цыганом, подумал Даркур. Кто бы, глядя на Ерко теперь, поверил, что когда-то он был деловым человеком, талантливым, изобретательным технологом?

— Что там про мир гаджё? — спросил Ерко, встряхнув заснеженный картуз и щедро осыпав снегом все вокруг.

— Мы говорим про этого маленького ракло наверху. Уж не буду называть его бивужо.

— Не будешь, сестра, а то получишь моего ремня. И ты знаешь, что очень невежливо — использовать цыганские слова в беседе с друзьями, которые не романи. Ты все никак не можешь заткнуться, все твердишь про этого ребенка, что наверху.

— Шутка уж очень хороша.

— Мне не нравится такая шутка.

Ерко взглянул на доктора и низко поклонился ей:

— Мадам, для меня это большая честь. — Он поцеловал ей руку. — Я знаю, что вы — очень великий музыкант. Я тоже музыкант. Я уважаю величие в нашей профессии.

— Я слышала, что вы хорошо играете на цимбалом, мистер Лаутаро.

— Ерко. Зовите меня Ерко. Я никакой больше не «мистер».

— Брат, они принесли угощение.

— Хорошо! Я хочу пировать. Я наконец победил этих бандитов из страховой компании.

— Они дадут нам денег?

— Нет; они не подадут на нас в суд. Это уже победа. Я пришел к ним вот в таком виде и сказал: «Я бедный цыган. У меня ничего нет. Неужели вы бросите меня в тюрьму? Неужели вы бросите мою сестру в тюрьму? Мы старые. Мы больные. Мы не понимаем ваших правил. Помилосердствуйте». Вот так я говорил и говорил. В конце концов им это надоело, и я тоже надоел, и они велели мне убираться и никогда больше не приходить в их величественное здание. «О, как вы милосердны, — сказал я, рыдая. — Сейчас Рождество. Вас осеняет дух Беби Исуса, и Он вознаградит вас в Царствии Небесном». Я даже попытался поцеловать ногу самого важного человека, но он ее отдернул. Чуть не лягнул меня в нос. Я сказал: «Вы нас простили перед этими свидетелями, чьи имена я записал. Больше я ничего не прошу». Теперь они не могут нас судить. Таков закон гаджё. Мы победили.

— Чудесно! Мы победили этих жуликов! — На радостях мамуся схватила Даркура за руки и проплясала с ним несколько па, а он следовал за ней как мог.

— Но как же те превосходные инструменты, что погибли на пожаре? — спросил он, пыхтя.

— Сгорели. На то Божья воля. Люди, которым они принадлежали, должны были их застраховать. Но простые цыгане ничего не знают о таких вещах. — Мамуся снова рассмеялась. — А теперь мы будем пировать. Садитесь на пол, великая дама. Так делают наши настоящие друзья.

И они сели на пол и немедленно принялись за индейку, оливки и ржаной хлеб, пользуясь приборами, какие принес Ерко, — не везде хорошо промытыми.

Даркур подумал, что трапеза недурна, особенно если обильно запивать ее шампанским. Гунилла радостно вгрызалась в еду — ни следа тех утонченных манер, которые Даркур привык у нее видеть. Он подумал, что именно так, должно быть, молодой Лист пировал с цыганами. Доктор уделяла особое внимание шампанскому. Она пила, не отставая от Ерко, — прямо из горлышка.

— Вы настоящая благородная дама! — воскликнул Ерко. — Не гнушаетесь нашей скромной трапезой! Это — высочайшая учтивость. Только простолюдины поднимают шум из-за манер за столом.

— Особенно когда я сама принесла эту трапезу, — ответила Гунилла, обгладывая индюшачью ножку.

— Да, да, я просто хотел сказать, что вы у нас гостья. Не хотел обидеть.

— Ее не обойдешь, — сказала мамуся и обратилась к Даркуру: — Я знаю, кто это. Она — та женщина, которую показали карты. Помните, в левой части расклада? Она — Сила. Очень большая сила, но без всякой грубости. Вы ведь в этой опере, как ее там, из-за которой так изводится мой зять?

— Так вы об этом знаете? — спросила доктор.

— Чего я только не знаю! Вы слышали про мое гадание? Наш отец Симон заставил меня разложить карты в самом начале этого приключения, и вы тоже были в том раскладе, хотя тогда я не знала, что это вы. Что, святой отец, теперь вы поняли, кто был кто в тех картах? Тогда вам ничего не пришло в голову, кроме того, что моя дочь Мария может быть Императрицей. Она — Императрицей! Я смеюсь!

Мамуся засмеялась, обрызгав всех шампанским и ошметками индейки.

— Если она не Императрица, то, может, Папесса? Она должна быть одной из женщин в том гадании.

— Я думаю, она — третья из карт-оракулов: помните, Страшный Суд? Она — Правосудие, та, кто всех взвешивает и судит. Но не спрашивайте меня, как именно. Все станет известно, когда придет время.

— Я вижу, вы обдумывали то гадание, — сказал Даркур. — Вы опознали кого-нибудь еще из карт?

— Они не люди, — объяснила мамуся. — Они — сморо. Ерко, как по-английски сморо?

— Такие штуки… не знаю, большие штуки, — ответил Ерко с полным ртом.

— Может быть, можно сказать, что это — Платоновы идеи? — спросил Даркур.

— Если хотите. Вы мудрый человек, поп Симон.

— Как ты думаешь, он — Отшельник? — спросила мамуся. — Тогда я так сказала, но теперь я не знаю. В нашем добром отце Симоне слишком много от дьявола, он не годится в Отшельники.

— Стойте, стойте, — вмешалась доктор Гунилла. — Это было гадание про нашу оперу? Что обещают карты — хороший исход?

— Неплохой, — ответила мамуся. — Не плохой и не хороший. Трудно сказать. В тот вечер я была не в лучшей форме.

Доктор нахмурилась:

— Неужели мы собираемся родить посредственность? Провал я переживу. Успех я люблю, но не слишком. Но от посредственности меня тошнит.

— Я так и знала: вы не из тех, кто живет посреди дороги, — заметила мамуся. — Мне и карты не нужны, чтобы это увидеть. Ваша одежда, манеры, то, как вы пьете, — все вместе. Дайте-ка я угадаю. Вы и в постели с причудами?

— С причудами — да. Но не для того, чтобы кого-то развлечь. Я та, кто я есть.

Она взглянула на Даркура:

— Эта самая Рейвен опять мне звонила. Мне пришлось проявить жесткость. Я спросила: «Вы знаете Бодлера?» Она сказала: «Вы меня оскорбляете. Я профессор сравнительного литературоведения. Конечно, я знаю Бодлера». — «Ну тогда, — сказала я ей, — проглотите-ка вот это: Бодлер говорит, что неповторимое и высочайшее наслаждение в любви проистекает от сознания, что ты творишь зло; и мужчины, и женщины от рождения знают, что зло — источник всевозможных наслаждений. А вы разве не знаете этого от рождения? Может быть, вы неправильно родились? В семь месяцев?» Она бросила трубку с сильным грохотом.

— А вы творите зло в любви? — спросила мамуся.

— Зло, добро — меня не волнует. Я это оставляю специалистам, вот таким, как Симон. Я делаю то, что делаю. Я не прошу мир ни судить то, что я делаю, ни узаконивать это, ни предоставить этому особое место — ничего такого. Слушайте меня, мадам Лаутаро: еще совсем юной девушкой я встретила Жана Кокто, и он мне сказал: «Культивируйте в себе то, за что вас пинает толпа, потому что это и есть ваше истинное „я“». И я следую его совету. Я — Гунилла Даль-Сут, и это все, на что хватает моих сил. И этого довольно.

— Только очень великие люди могут такое сказать, — подхватил Ерко. — Я и сам всегда так говорю.

— Не называйте меня специалистом по морали, — сказал Даркур. — Я давно перестал морализировать. Мораль никогда не срабатывает два раза подряд одинаково.

Шампанское уже туманило ему голову, и сигарный дым тоже. Хорошие сигары недоступны для магазинных воров, даже таких ловких, как мамуся. Поэтому сигары, которыми угощал Ерко, были не просто неприятными: их дым въедался в горло, словно дым костра, где горят ядовитые травы. Даркур избавился от своей сигары, как только смог это сделать, оставаясь в рамках вежливости, но все остальные дымили с наслаждением.

— Мадам, — сказал он, ибо его биографический труд не шел у него из головы. — Когда вы раскладывали карты, вас посетили некоторые озарения. Вы тогда сказали, что мы «разбудили маленького человечка» и должны готовиться к последствиям. Кажется, теперь я знаю, кто этот маленький человечек.

— И расскажете нам? — спросила мамуся.

— Не сейчас. Если я прав, то в свое время об этом узнает весь мир.

— Отлично! Отлично, отец Симон. Вы принесли мне загадку, а это — прекраснейшая вещь. Люди приходят за тайнами ко мне, но ведь мне и самой нужны тайны. Я рада, что вы не забыли про маленького человечка.

— Тайны, — повторила доктор, которая как-то нахохлилась и стала похожа на философствующую сову. — Тайны — кровь жизни. Она вся — одна большая тайна. Я вижу, шампанское кончилось. Где коньяк? Симон, мы ведь принесли коньяк? Нет-нет, Ерко, зачем новые бокалы? Мы прекрасно обойдемся этими стаканами.

Доктор щедро разлила коньяк по стаканам:

— За тайну жизни, а? Выпьете со мной?

— За тайну, — сказала мамуся. — Люди вечно требуют, чтобы им все объяснили, но это чушь. О, эти люди, что приходят ко мне со своими тайнами! В основном о любви. Помните ту глупую песню?

О, сладкая загадка бытия! Я наконец-то разгадал тебя!

Они думают, что тайна жизни — в любви, а любовь, по-ихнему, — это значит устроиться уютно с кем-нибудь мягким и теплым и конец всему. Чушь! Да, я это еще раз повторю. Чушь! Тайна — повсюду, а если ее объяснить, то в чем же тайна? Лучше не знать ответа.

— «…Царствие Отца распространяется по земле, и люди не видят его», — процитировал Даркур. — Вот что такое тайна.

— Тайна — это сахар в чашке, — сказала доктор.

Она достала из корзины деликатесов коробочку с белыми кристаллами, которую в магазине приложили к угощениям, открыла и щедро сыпанула себе в коньяк.

— Гунилла, я бы не стал этого делать, — заметил Даркур.

— Тебя никто и не просит. Я это делаю, и вполне достаточно. Таково проклятие жизни — когда люди хотят, чтобы все делали одну и ту же мудрую глупость. Слушайте: вы знаете, что такое жизнь? Я вам расскажу. Жизнь — это драма.

— Гунилла, Шекспир тебя опередил. «Весь мир — театр», — продекламировал Даркур.

— У вашего Шекспира мышление лавочника, — парировала Гунилла. — Да, он был поэт, но с душой лавочника. Он пытался нравиться людям.

— Таково было его ремесло, — сказал Даркур. — И твое, кстати, тоже. Ты ведь хочешь, чтобы наша опера понравилась людям?

— Да, хочу. Но это не философия. Гофман — не философ. А теперь замолчите все и слушайте, это очень важно. Жизнь — драма. Я знаю. Я ученица божественного Гёте, а не этого вашего лавочника Шекспира. Жизнь — драма. Но это драма, которую мы никогда как следует не понимали, и притом большинство из нас — очень плохие актеры. Поэтому наши жизни как будто бы лишены смысла, и мы ищем его в игрушках — деньгах, любви, славе. Как будто бы лишены, но, — тут доктор подняла палец, чтобы подчеркнуть важность своего великого откровения, — но на самом деле не лишены.

Казалось, ей трудно сидеть прямо; обычно бледное лицо совсем посерело.

— Тебя не туда завело, Нилла, — заметил Даркур. — Я считаю, что у каждого человека есть свой личный миф. Может, не ахти какой, но в любом случае это миф, и его форма, его узор разворачиваются где-то за пределами нашего обыденного мира.

— Для меня это все слишком глубоко, — сказал Ерко. — Я рад, что я цыган и мне не обязательно иметь философию и объяснение для всего. Мадам, вам нехорошо?

Доктору совершенно явно было нехорошо. Ерко, большой специалист по такого рода недомоганиям, поднял ее на ноги и бережно, но быстро вывел через наружную дверь на уличную стоянку машин. Оттуда донеслись ужасные звуки, словно кто-то захлебывался, давился и выворачивался наизнанку, и жалостные крики на иностранном языке — видимо, шведском. Наконец Ерко привел сильно притихшую Гуниллу обратно к месту пира, усадил на пол и на всякий случай прислонил к стене. Гунилла немедленно завалилась на бок.

— Это был не сахар, а соль, — заметил Даркур. — Я ей сказал, но она не пожелала слушать. Видимо, ее роль в великой драме жизни на этом этапе требует длительной паузы.

— Когда она оживет, я налью ей стопку моей собственной сливовицы, — сказал Ерко. — Хотите сейчас рюмочку, поп Симон?

— Спасибо, Ерко, но лучше не надо. Мне еще придется тащить великого философа домой, к ученице.

— Это та девушка, которая делает вашу оперу? — спросила мамуся.

— Она самая. Сейчас по виду ни за что не скажешь, но, я считаю, наша доктор на нее благотворно влияет.

— Теперь, когда она нас не слышит, — что там с этим ребенком? — спросила мамуся.

— А что с ребенком? Он — факт.

— Да, но странный факт. Ребенок не от ее мужа.

— Если мне позволено будет осведомиться, откуда вы знаете?

— Он не может делать детей. Я увидела сразу, как он пришел из больницы. По глазам всегда видно. Это тот актер, который все время околачивается у них дома, сделал этого ребенка.

— Откуда вы знаете?

— Уолли Кроттель так говорит.

— Мамуся, Уолли Кроттель — враг Марии и враг Артура, и вы не должны ему доверять, не должны его слушать. Он хочет их уничтожить.

— О, нечего предупреждать меня про Уолли. Я гадала ему по руке. Мелкое ничтожество, но у таких людей можно кое-что выяснить. Не беспокойтесь из-за Уолли. У него на ладони написано, что его ждет несчастный случай. Может быть, Ерко позаботится об этом несчастном случае.

— Боже, Ерко! Неужели вы собираетесь его замочить?

— Поп Симон, что вы, это было бы преступление! Но если этого Уолли ждет несчастный случай, то надо сделать так, чтобы случай вышел правильный. Положитесь на меня.

— Этот ребенок… — продолжала мамуся. — Мария хочет ребенка больше всего на свете. Глубоко в душе она — настоящая цыганская девчонка, и ей нужен ребенок у груди. Теперь у нее есть ребенок, и она будет счастлива, если Артур тоже будет счастлив.

— А не слишком ли это — требовать, чтобы он был счастлив?

— Мы живем в странное время. Теперь люди нанимают женщин, чтобы рожали им детей, если жена не может рожать. Почему бы не нанять и отца? Ведь этот Пауэлл на них работает?

— Надо думать, его нанимали для работы несколько иного рода.

— Этот Пауэлл — не обычный человек. Я думаю, он — Любовник из моего гадания. Помните эту карту? Молодой мужчина между двумя другими людьми. Справа от него — женщина, а кто слева? Кое-кто говорит, что это другая женщина, а на самом деле? Они говорят, что это женщина, потому что у нее нет бороды, но что такое мужчина без бороды? Он мужчина не во всех смыслах, но все же он достаточно важен, чтобы властвовать над красивой женщиной. На нем корона. Конечно, это король. Любая раскладка карт неповторима. Может быть, в этой раскладке этот человек — король Артур, и он выглядит так, словно подталкивает молодого мужчину к красивой женщине. А красивая женщина указывает на любовника, словно спрашивая: «Этот?» А у них над головой летает бог любви и целит стрелой прямо в сердце красивой женщины.

— У вас очень убедительно выходит.

— О, карты могут быть очень мудры. И очень хитры. Значит, вы знаете, кто этот маленький человечек? И не скажете?

— Пока нет.

— Что ж, будьте осторожны. Может быть, Дурак связан с маленьким человечком, известие о котором я вам сообщила. Отец Симон, вы когда-нибудь смотрели пристально на эту карту, Дурака?

— Я ее, кажется, очень хорошо помню.

— Что делает собака?

— Я не помню собаку.

— Ерко, принеси карты. И может быть, по наперстку сливовицы.

Пока Ерко выполнял поручение, Даркур взглянул на лежащую Гуниллу. Цвет лица у нее стал несколько лучше, и она — насколько это возможно для женщины с ее изысканными манерами — храпела.

— Смотрите, вот он. Дурак. Видите, он куда-то идет, в путешествие, и очень доволен. Дурак, он всегда куда-нибудь идет. И у него хороший шутовской костюм, но посмотрите, штаны продраны сзади. Просвечивает голая задница. И это очень правильно, потому что, когда в нашей жизни проявляется Дурак, мы всегда оказываемся чуточку с голой задницей. А что делает собачка при виде голой задницы? Может быть, она ее покусывает. Что такое вообще собака? Тварь природы, верно? Она не учится, не думает, это природа в ее самой простой форме, и собачка покусывает задницу Дурака, чтобы заставить его двигаться такой дорогой, о которой ум и не подумает. Более удачной дорогой. Естественной дорогой, которую выбирает судьба. Может быть, такой дорогой, которую не одобряет ум, потому что ум тоже может быть дураком — но не великим, утонченным Дураком, идущим в этот особый путь. Собачка покусывает, но, может быть, она также и нюхает. Потому что нельзя кусать без того, чтобы нюхать. Знаете, как собаки всех обнюхивают? Ширинку? Задницу? Их специально учат, чтобы они этого не делали, но они забывают, потому что им дан великий дар обоняния, почти убитый мудрым, мыслящим Человеком. Нос вещает, когда глаза слепы. Когда человек считает себя цивилизованным, он притворяется, что не пахнет. А если боится, что от него воняет, то мажет на себя что-нибудь, чтобы перебить свою вонь. Но собачка знает, что задница и вонь — часть настоящей жизни и часть путешествия Дурака и что от природных вещей нельзя избавиться, если хочешь жить в настоящем мире, а не в полумире глупых, довольных собой людей. Дурак спешит со всех ног к чему-то такому, что он считает хорошим. Что говорят, когда кто-нибудь спешит к цели изо всех сил?

— Говорят, что он бежит сломя голову.

— Люди, которых я знаю, говорят «бежит, теряя штаны».

— Видите, отец Симон? В этой судьбе, которую предсказала моя колода карт, кто-то бежит, теряя штаны, за чем-то очень важным. Может, это вы?

— Мамуся, вы меня изумили, и в своем изумлении я скажу правду. Да, я думаю, что это я.

— Хорошо. Я думала, что вы Отшельник, но теперь я уверена, что вы — Дурак. Вы идете куда-то далеко, и инстинкт покусывает вас за задницу, и вам придется усвоить, что инстинкт знает вас лучше, чем вы сами себя знаете. Инстинкт знает, как пахнет ваша задница — ваше седалище, которого вы сами никогда не увидите. Скажите, сколько платит вам мой зять за все, что вы делаете?

— Платит! Мамуся, мне время от времени возмещают кое-какие расходы — то, что я заплатил из своего кармана, служа Фонду Корниша. Но, черт бы его побрал, мне не платят ни ломаного гроша. Мне вечно не хватает денег. И мне это уже надоело. Они думают, если я их друг, я обязан на них горбатиться задаром, просто ради счастья быть одним из них. И настоящая беда — в том, что они правы!

— Отец Симон, не кричите! Вы очень счастливый человек, и теперь я точно знаю, что вы — Дурак. Великий Дурак, который царствует над всем раскладом! Не берите ни гроша за свою работу! Ни единого гроша! Таков путь Дурака, потому что его фортуна делается не так, как у других людей. Ваш фонд платит всем. Этому Пауэллу, делателю детей. Этой докторше, она хорошо знает свое дело, но на самом деле она всего лишь Сила и иногда заходит совсем не туда, куда надо. И девочке, ей дают столько денег на эту самую оперу, и, может быть, эти деньги пойдут ей во вред. Но вы — свободны! Вы не скованы золотой цепью! Вы — Дурак! О, я должна вас поцеловать!

И она его поцеловала. Ерко тоже настоял на том, чтобы поцеловать Даркура. Это было колючее и пахучее объятие, но Даркур уже понимал, что реальность и истина иногда оказываются весьма пахучими. На этом пиршество кончилось, Даркур погрузил Гуниллу в такси, отвез ее, все еще обмякшую и молчаливую, домой и сдал на руки Шнак.

— Ой, Нилла, бедненькая! Что они с тобой сделали? — воскликнула она, поддерживая свою учительницу, подобную увядшему цветку.

— Я была дурой, Хюльда, — сказала доктор, когда дверь закрылась.

Да, но не Дураком! Даркур, такой счастливый, каким не был уже много лет, заплатил таксисту и пошел домой пешком, наслаждаясь холодным зимним воздухом и своим новым положением в жизни.

Он стал подыскивать слова, чтобы выразить свою всепоглощающую радость, новое ощущение полноты бытия. Из глубин сознания выплыла старая онтарийская поговорка.

Он чувствовал себя таким героем, что и дохлую собаку пополам разрубил бы.

 

9

ЭТАГ в чистилище

У меня рвется сердце от жалости к Даркуру. Жизнь либреттиста — собачья жизнь. Еще хуже, чем у драматурга, которому приходится умасливать эгоистичных чудовищ новыми сценами, новыми шутками, возможностью повторять привычные штуки, стяжая привычный успех; но драматург до некоторой степени волен выбирать форму сцен и речей. Либреттист же обязан повиноваться тирану-композитору, который по литературному вкусу, возможно, недалеко ушел от крестьянина и не думает ни о чем, кроме своей музыки.

И он, конечно, в своем праве. Опера — это музыка, а все остальное должно музыке подчиняться. Но на какие жертвы приходится идти литератору!

Взять, например, психологию. Акварельная тонкость чувства и двойственность даже самой честной души; порывы горячих эмоций, что хлещут из самых глубин, уничтожая рассудок. Может ли музыка вместить все это? Да, в каком-то смысле может, но по точности выражения она никогда не сравнится с истинной поэзией. В музыке слишком силен голос чувств; она не годится для изображения личности. Можно ли чисто музыкальными средствами дать персонажу неповторимый голос? Попытаться — можно, но, как правило, это будет голос композитора. Если композитор велик — например, божественный Моцарт или, помоги нам Господь, штурмующий небеса Бетховен, — мы любим этот голос и не променяем его даже на мастерски созданные образы Шекспира.

Видите ли, моя беда в том, что я разрываюсь между Гофманом — поэтом и рассказчиком и Гофманом-композитором. Я могу с равным жаром отстаивать любую из сторон. Мне хочется вознести поэта на престол, а музыканту отвести роль аккомпаниатора. Но мне равно хочется, чтобы музыкант изливал свое вдохновение, а поэт строгал тексты с правильным расположением гласных, послушные музыке и не лезущие на первый план. Процитирует ли кто-нибудь хоть одну гениальную поэтическую строку из оперного либретто? Даже от Шекспира останется жалкий огрызок, когда ловкий либреттист обломает его строки, чтобы уложить их в требования маэстро Ктопопалло. А потом всякие дураки будут повторять, что маэстро Ктопопалло даст Шекспиру сто очков вперед.

Если музыкант подлинно чувствителен к поэзии, то рождается магия, как в песнях Шуберта. Но, увы, оперы Шуберт писал чудовищные, а у Вебера был просто фатальный талант — выбирать в либреттисты самых неподходящих людей. Вроде этого Планше, который погубил «Оберона». О, какое счастье, что я избежал тупых куплетцев доброжелательного Планше!

Теперь у меня есть Даркур, и какую же ношу взвалили на плечи ему, бедному! Он должен создать либретто под уже написанную музыку — точнее, под музыку, которую Шнак и гениальная доктор Гунилла напишут на основе моих заметок.

Он неплохо справляется. Конечно, нелегко найти слова, которые выдержат сюжет, придуманный этими людьми для моего «Артура». Не совсем тот сюжет, какой мне хотелось бы. Он попахивает современностью — их современностью, не моей. Но он неплох. В нем больше психологии, чем осмелился бы вложить я, и я этим очень доволен, так как я был весьма тонким психологом для своего времени. Мои таинственные сказки не просто фантазии, над которыми юная дева может скоротать незанятый вечер.

Но Даркур нашел отличный выход. Когда только можно, он занимает стихи у истинного поэта. Не очень известного, по его словам, но я, так или иначе, не могу об этом судить, ибо не достигаю подлинного понимания того, что читаю по-английски, и английская поэзия для меня — неизведанный край. Но то, что Даркур надергал из творений неизвестного поэта, мне нравится. Как он прав, что никому не открывает имени этого незнакомца! Если его узнают, то каждый захочет сказать свое слово, а беспорядочная груда слов — погибель искусства и вечное проклятие театральной постановки. Нет! Пусть тайна остается тайной, а если кто-нибудь хочет разнюхать ответ — что ж, удачи ему, но, скорее всего, это будет означать неудачу Даркура.

Любая возня с произведениями искусства, их переделка — адовый, рабский труд. Я-то знаю. Однажды я из дружбы согласился на нечто подобное. Я адаптировал шекспировского «Ричарда III» для своего друга Людвига Девриента. И это чуть не погубило нашу дружбу, ибо Людвиг требовал от меня такого, что моя совесть художника восставала. «Но у Шекспира именно так», — говорил я, а Людвиг в ответ орал: «К черту Шекспира! Сделай мне вот тут поразительный эффект, чтобы я взял зрителей за горло и задушил их своим великолепием! А потом, в следующей сцене, сделай так, чтобы я опять их задушил, чтобы от них осталось мокрое место, пропитанное обожанием!» На это я отвечал: «Мой дорогой Луи, ты должен доверять своему поэту и мне». И он говорил такое, чего я никак не мог стерпеть: «Шекспир давно умер, а ты… не тебе придется каждый вечер выходить на сцену с горбом и шпагой и выигрывать битвы. Поэтому делай, что я говорю!» И тут, конечно, мне ничего не оставалось, кроме как пойти и напиться. Людвиг вымучил из меня то, что хотел, но Ричард Третий так и не стал его величайшей ролью, и я знаю почему. Зрители остались незадушенными, а критики сообщили им, что Людвиг — артист погорелого театра и жалкий шут. Кого же он за это винил? Конечно, Шекспира — и меня вместе с ним.

Даркур мне симпатичен, и не только потому, что мне его жалко. Старая цыганка говорит, что он получит большую награду, но старые цыганки иногда ошибаются. Кому интересен либреттист? Разве на празднике после премьеры кто-нибудь захочет непременно с ним познакомиться? К чьим ногам падают хорошенькие дамы? Кого хватают за лацкан импресарио, требуя новых, еще более гениальных свершений? Точно не либреттиста.

Старая цыганка ошибается. Или я чего-то не знаю обо всем этом деле (очень надеюсь).

Как бы то ни было, мне нужно «переждать момент», как говорит Шекспир. Или не Шекспир? Свериться негде — в чистилище нет библиотек.