Пятый персонаж

Дэвис Робертсон

IV. Гигес и царь Кандавл

 

 

1

Великая депрессия принесла Бою Стонтону уйму денег, и все потому, что он торговал утешениями. Когда человеку крупно не везет, он способен поглотить немыслимое количество кофе и пончиков. Сахар в его кофе был от Боя, и пончики тоже от Боя. Когда измученная женщина, у которой не хватает денег, чтобы прилично накормить детей, хочет дать им что-нибудь объемистое, сладкое и достаточно привлекательное, чтобы хоть минутку не ревели, она, по всей вероятности, купит какой-либо прохладительный напиток — и это будет прохладительный напиток от Боя. Когда благотворительная организация хотела хоть как-нибудь скрасить горький вид бесплатной корзинки с продуктами первой необходимости, туда клали пакетик конфет для детей — и это были конфеты от Боя. За горами дешевых конфет, карамелек, ирисок, драже, печенья и бисквитов, равно как и за омывающими их подножия океанами сладкой шипучей воды, загримированной под яблочную, лимонную, да какую угодно, синтетическими фруктовыми эссенциями, стоял Бой Стонтон, хотя знали об этом немногие. Он являлся президентом и управляющим директором корпорации «Альфа», весьма уважаемой компании, которая не производила ничего, но зато контролировала деятельность многочисленных производящих компаний.

Бой был энергичен и не чурался риска. Когда он впервые занялся хлебом — потому что подвернулась возможность задешево купить одну из крупнейших в этой сфере компаний (она увязла в долгах), я спросил, почему бы ему не попытать счастья с пивом.

— Возможно, я так и сделаю, — сказал Бой, — когда экономика придет немного в норму. Сейчас же я обязан, как мне кажется, позаботиться, чтобы люди имели самое необходимое.

Мы задумчиво приложились к стаканам великолепного виски с содовой (ставил, естественно, он).

Хлебная кампания Боя наделала много шороху широко растиражированными обещаниями сохранить цены на прежнем уровне. Обещание было выполнено, хотя буханки стали при том же объеме вроде как попышнее, повоздушнее. Этот хлеб подавали у нас в школе, так что я знаю, о чем говорю.

Бой руководствовался в своем решении не только альтруизмом, но и сыновней почтительностью. Досада дока Стонтона на шибко поворотливого сына быстро сдалась перед алчностью, и теперь он был крупным держателем акций «Альфы». Связав папашу с пивом, Бой нарвался бы на неприятности, а он никогда не искал неприятностей.

«Альфа» занимается самым необходимым, — благодушно объяснял Бой. — В такие времена люди остро нуждаются в дешевой, полноценной пище. Если мясо людям не по карману, они могут перейти на наши витаминизированные галеты.

И переходили — в таком количестве, что вскоре Бой стал настоящим богачом, то есть одним из людей, чей личный доход, как бы ни был он велик, является лишь крошечной частью их огромного, почти мистического богатства, которое не поддается подсчету, но лишь примерной оценке.

Несколько сдвинутых политиков из самой радикальной партии попытались оценить богатство Боя, дабы неким образом показать недопустимость существования его и таких, как он, в стране, где тысячи людей бьются в беспросветной нужде. Подобно большинству идеалистов, эти политики не понимали сущности денег, а потому, разнеся на своей сходке Боя в пух и прах и пообещав при первой же возможности конфисковать все, что у него есть, они разошлись по дешевым ресторанчикам, чтобы есть там его сахар и пить его сахар, а также курить сигареты, обогащая кого-то еще из столь ненавистных им мироедов.

Некоторые наши учителя, из тех, что помоложе, крыли его последними словами. Англичане либо канадцы, учившиеся в Англии, они были преисполнены мудрости Лондонской школы экономики и теорий журнала «Ньюстейтсмен», номера которого появлялись у нас в учительской примерно через месяц после выхода. Я никогда не имел каких-то определенных политических воззрений (исторические исследования, а также любовь к мифам и легендам сильно притупляют интерес к современной политике), и меня очень забавляло, как эти бедняги, работающие за жалкие гроши, обзывают Боя и иже с ним «ка-питтл-истами», непременно выделяя середину слова; насколько я понимаю, такое модное по тем временам произношение особо подчеркивало низость и презренность богачей. Я никогда не встревал в их разговоры, и никто из них не знал о моем близком знакомстве с ка-питтл-истом, чья привлекательная внешность, элегантный стиль жизни и несколько даже чрезмерное преуспеяние делают их пиджаки с кожаными заплатками на локтях, их дышащие на ладан брюки и их добываемый в поте лица хлеб воистину жалкими. Мне казалось, что Бой, которого они ненавидят не зная, никак не связан с тем Боем, которого я вижу не реже двух раз в месяц, а зачастую и чаще, так что не было никакого смысла вставать на его защиту.

Я был обязан своим положением в жизни Боя тому факту, что только со мною он мог говорить о Леоле откровенно. При всех своих стараниях она никак не могла поспеть за стремительным социальным ростом мужа. Бой был гением, то есть человеком, способным великолепно, без малейших усилий делать то, для чего большинству людей требуется предельное напряжение. Он гениально делал деньги, такие люди рождаются ничуть не чаще больших художников и поэтов. Простота его методов и виртуозность, с какой они применялись, ошеломляли, завистники говорили, что ему просто везет, а люди вроде моих молодых коллег попросту называли его мошенником, однако Бой сам создавал свое везение, и на него ни разу не падала даже тень финансового скандала.

Честолюбие Боя не ограничивалось сферой финансов, и он максимально использовал свои отношения с принцем Уэльским; поздравительная открытка на Рождество — вот, собственно говоря, и все эти отношения, однако Бой искусно, не переходя на бессмысленное бахвальство, представлял их как нечто более значительное. «В этом году его не будет с ними в Сандрихеме, — говорил он в преддверии Рождества. — Да и понятно, скучноватая там атмосфера». Создавалось впечатление, что он получает информацию неким конфиденциальным образом, возможно — из личной переписки, хотя любой желающий мог прочитать то же самое в газете. Все приятели Боя мгновенно понимали, кто он такой, этот «он», — либо мгновенно переставали быть его приятелями. В молодом человеке, не столь блестяще преуспевающем, все это выглядело бы несколько комично, но среди знакомых Боя не было людей, склонных смеяться над несколькими миллионами долларов. И вот после рождения Дэвида стало ясно, что Леола не поспевает за мужем в восхождении по социальной лестнице.

Смазливое личико — хорошее приданое, но ненадежный капитал, замужней женщине его хватает ой как ненадолго. Леола, Бой и я, все мы были уже не первой молодости, мне давали даже чуть больше моих тридцати двух лет, Бою — чуть меньше (он и вправду был младше, но всего на два месяца). Леола была младше нас на какой-то неполный год, но все еще сохраняла повадки юной девушки, мало соответствовавшие ее возрасту и положению. Она не ленилась на уроках по бриджу, маджонгу, гольфу и теннису, каждый месяц она через силу, но все-таки домучивала очередную «книгу месяца», и только четырехтомная «Кристин, дочь Лавранса» оказалась свыше ее сил; она с озадаченным видом слушала пластинки «Весны священной» и с каким-то не таким, как надо, восторгом «Болеро» Равеля, но все это было как горох об стенку, никакие премудрости в голове Леолы не откладывались, а только порождали у нее недоумение и горькое ощущение собственной никчемности. Леола сломалась на безнадежных попытках развить у себя утонченный вкус, стать культурной, современной, живо на все откликающейся женщиной, достойной своего мужа. Она любила ходить по магазинам, но совершенно не умела одеваться; обожая «симпатичные» вещи, она разукрашивала свои платья девчоночьими оборками и кружавчиками, в то время как в моду входили простые, строгие линии и общий дух жизненной искушенности. Если Бой отпускал Леолу за покупками одну, она непременно возвращалась с «очередной мэрипикфордовской тряпкой» (его выражение), а совместные походы по парижским магазинам заканчивались обычно морем слез, потому что он брал сторону опытной продавщицы против застывшей в нерешительности жены, у которой при близком контакте с любым франкоговорящим существом тут же вылетал из головы весь потом и кровью оплаченный французский. Да и по-английски она изъяснялась далеко не с той изысканностью, каковая подобает супруге человека, коротко знакомого с принцем. «Если уж тебе никак не обойтись без деревенских выражений, — поучал ее однажды Бой, — так говори хотя бы: „Господи Иисусе“, а не „Господи Исусе“. И не называй ты кружку бокалом, а бокал большой рюмкой, неужели это так трудно? И не говори „про его“, сколько раз тебе говорить, что нужно говорить „про него“».

Поначалу Леола взвивалась от таких поучений и давала им достойный отпор, она не понимала, с какой это стати она должна равняться на всех этих напыщенных задавак и говорить не как все нормальные люди, а как-то там по-другому и что такого плохого в естественном поведении, чего это она должна манерничать как не знаю кто. В подобных случаях Бой утихомиривал ее «игрой в молчанку»; он ничего не говорил, но Леола слышала в его молчании ответы на все свои святотатственные дерзости: нет ничего напыщенного в том, чтобы вести себя в соответствии со своим общественным положением, среди людей нашего круга принято говорить иначе, чем в Дептфорде, а что касается естественного поведения, ты же вроде хочешь, чтобы гувернантка отучила маленького Дэвида есть руками и писать на пол, хотя такое поведение для него вполне естественно, так что бросим эти глупые разговоры насчет «естественности». Правота Боя не вызывала сомнений, поэтому Леола поднимала белый флаг и снова старалась стать такой, какой он хотел ее видеть.

Ему же все это удавалось с необыкновенной легкостью. Он никогда не забывал ничего, что могло бы ему пригодиться, его собственные манеры и речь день ото дня становились все более отточенными. Нет, Бой не растерял своей мужественности и моложавости, только теперь они сидели на нем, как отлично сшитый костюм, словно он был одним из этих изумительных английских артистов (типа, скажем, Клайва Брума), которые соединяют в себе мужественность и аристократизм — способность, почти недоступная канадцам.

В этой ситуации не было ничего неожиданного, она назревала все шесть лет их семейной жизни, за каковое время Бой изменился радикально, Леола же почти нисколько. На нее не повлияло даже материнство — исполнив свой биологический долг, она не то что не встала крепче на ноги, но еще больше расслабилась.

Я никогда не пытался защищать Леолу, ссоры в этой семье казались редкими и несущественными, и только потом, задним числом, я осознал, что это были не случайные эпизоды, а наиболее яркие вспышки подспудной, ни на секунду не затихавшей войны. Если по-честному, я должен признаться, что мне и не хотелось взваливать на себя бремя миротворца; Бой не позволял мне забыть, что он — как ему казалось — увел у меня Леолу, он любил шутить на эту тему, а иногда даже позволял себе вскользь намекнуть, что, может, оно было бы и к лучшему, повернись все иначе. В действительности я давно уже не испытывал к Леоле никаких чувств, кроме жалости. Взяв хоть однажды сторону Леолы, я оказался бы в роли ее рыцарственного защитника, а человек, защищающий жену от ее собственного мужа, должен как минимум иметь к тому серьезные личные основания.

У меня таких оснований не было, ни серьезных, ни несерьезных. Я часто навещал Стонтонов — потому что они меня звали и потому что меня завораживали блестящие деловые операции Боя. Мне доставляла удовольствие роль друга их семьи, при том что я ничем не походил на лощеных, богатых, подчеркнуто моложавых людей, входивших в их «круг». Прошло порядочно времени, прежде чем меня осенило, что я нужен Бою как человек, в чьем присутствии он может размышлять вслух, и что значительная часть его размышлений посвящена вопиющей неадекватности женщины, избранной им себе в спутницы на пути к сияющим вершинам.

Лично мне не казалось, что Леола так уж плохо справляется со своими обязанностями, она отчасти компенсировала чрезмерно сверкающую безупречность Боя, но он-то сам считал, что его жена должна обладать красотой и манерами леди Дианы Мэннерс вкупе с умом и острословием Марго Аскуит. Бой говорил мне, что женился по любви и только по любви; я понимал это как вполне прозрачный намек, что он имеет на Купидона здоровенный зуб.

Было всего два случая, чтобы я вставал между Боем и Леолой. Первый относится к самому началу их семейной жизни; году в 1926-м или около того Бой открыл для себя Эмиля Куэ, врача, о котором шумели в Европе начиная с 1920 года; до Канады волна докатилась заметно позже, когда слава его сходила уже на нет.

Как Вы помните, доктор Куэ пропагандировал самовнушение. Его методика была предельно проста и годилась на все случаи жизни — качества, против которых Бой при всей своей практичности просто не мог устоять. Достаточно засыпа́ть, бормоча себе под нос: «Мне хорошо, мне хорошо, с каждым днем мне становится все лучше и лучше», — и с вами происходят истинные чудеса. Запоры уходят в прошлое, капризная матка не болит, дерматит исчезает буквально на следующие сутки, вчерашний заика тараторит со скоростью ярмарочного зазывалы, ослабевшая было память начинает быстро восстанавливаться, вонь изо рта сменяется райским благоуханием, давешняя перхоть кажется дурным сном. Ну и самое главное: следуя рекомендациям доктора Куэ, ты насыщался «моральной энергией», как губка водой. Бой же истово верил во все и всяческие энергии.

Он хотел, чтобы Леола поднакопила моральной энергии, после чего умение вести себя в обществе, ум и аристократичность придут сами собой. Она послушно твердила чудодейственную формулу шесть недель подряд, и засыпая, и при каждом удобном случае, однако никакого особого результата не замечалось.

— Ты просто не стараешься, Лео, — сказал Бой как-то вечером. — Старайся лучше, и все получится.

— А может, наоборот, она слишком старается? — вмешался я.

— Не говори ерунды, Данни. В любом деле надо стараться изо всех сил, стараться слишком невозможно.

— Очень даже возможно. Ты слыхал когда-нибудь про закон уменьшающейся отдачи? Чем сильнее ты стараешься, тем вернее дашь маху.

— В жизни не слыхал такой белиберды. Кто это говорит?

— Уйма умнейших людей, в том числе и этот твой доктор Куэ. Не стискивай зубы, не разбивайся в лепешку, иначе все будет работать против тебя и ты ничего не добьешься, — вот как он говорит. Психологический факт.

— Чушь. В моей книжке он ничего такого не говорит.

— Бой, ты же всегда хватаешь по верхам. Эта твоя тощая брошюрка дает самое превратное представление о куэизме. Ты почитай «Внушение и самовнушение» Бодена и сразу все поймешь.

— Сколько там страниц?

— Я не считал страницы. Ну, так, довольно солидная книга.

— У меня нет времени на толстые книги. Я стараюсь ухватить основное зерно, суть вещей. Если стараться вредно, почему же у меня-то все с Куэ получается? Ведь я прикладываю массу усилий.

— Да ничего у тебя такого не получается. Тебе просто не нужен никакой Куэ. С каждым днем тебе становится все лучше и лучше — как бы ты ни понимал слово «лучше» — не из-за бормотания под нос, а потому что такой уж ты человек. Ты прирожденный удачник.

— Ладно, принеси тогда эту свою книжку и дай Лео. Заставь ее прочитать, а что не поймет — объясни.

Что я и сделал — с нулевым результатом. Несчастной Леоле не становилось все лучше и лучше, потому что она абсолютно не представляла себе, что и как должно становиться лучше. Она не могла понять, чего именно хочет от нее Бой. Ни до, ни после я не встречал настолько глупой милой женщины. Так что доктор Куэ не смог ей помочь, как не смог он помочь и многим, многим другим — в чем, впрочем, я его ничуть не виню. Его магические формулы являлись по сути секуляризированными, своекорыстными молитвами, начисто лишенными достоинства, какое пробуждает в человеке даже самая скромная молитва. Подобно всем попыткам привести хронических неудачников к удаче, эта система быстро увяла и сошла на нет.

Второй случай был значительно серьезнее. В 1927 году, вскоре после канадского турне принца Уэльского, Бой попросил меня проявить несколько фотопленок. Это было вполне естественно, ведь в своих европейских экспедициях я научился прилично фотографировать и теперь руководил школьным фотокружком — нагрузка, взваленная на меня взамен руководства спортивными играми. Я был всегда готов оказать услугу Бою, чьим советам я был обязан своим скромным капиталом, когда же он сказал, что не хотел бы доверять эти пленки коммерческой фотолаборатории, я вполне естественно решил, что там сняты эпизоды все того же турне, а возможно, даже сам принц.

Так оно и оказалось — за исключением двух пленок с дилетантскими, но весьма претенциозными снимками Леолы. Леола лежала на диване, строила глазки из-под приподнятой вуали, стояла на коленях перед горящим камином, грозила пальчиком большому плюшевому медведю, выбирала шоколадку из огромной, украшенной бантами коробки, — короче говоря, принимала всевозможные сентиментальные позы, соответствовавшие тогдашней моде на «хорошенькие» фотографии. И на всех без исключения снимках она была в чем мать родила. Будь Леола опытной натурщицей, а Бой хорошим фотографом, все это было бы похоже на иллюстрации из тех журналов, что посмелее, однако бесталанность и неопытность породили снимки из разряда тех, какие делают сотни семейных пар — делают, но имеют достаточно здравого смысла, чтобы никому их не показывать.

Даже не знаю, почему это меня так взбесило. Неужели я такое ничтожество, что со мной можно совсем не считаться, как с евнухом из гарема? А может, Бой избрал такой весьма своеобразный способ показать мне, как много я потерял? Или это нечто вроде намека, что Бой не станет возражать, буде я захочу (соглашусь?) избавить его от Леолы? Он уже давал мне понять, что Леола излишне консервативна (то бишь пресновата) в постели и не может удовлетворить его активную, ищущую натуру. Как бы там ни было, я взбесился и даже хотел было уничтожить эти пленки (должен признаться, что позднее, изготовив отпечатки, я рассматривал их весьма внимательно, даже с некоторым вожделением — и оттого бесился еще сильнее).

Я поступил вполне в своем духе: аккуратно отпечатал все кадры, увеличил лучшие из них (в том числе и все снимки Леолы), молча отдал отпечатки Бою и начал ждать, что же будет дальше.

В следующий мой приход к Стонтонам Бой достал снимки и начал подробно рассказывать, что говорил ЕКВ в тот или иной запечатленный на фотобумаге момент. В конце концов очередь дошла до «этюдов» с Леолой.

— Ой, эти не надо!

— Почему?

— Потому.

— Тоже мне секрет, ведь Данни сам их и печатал. Да он наверняка и для себя комплект сделал.

— Нет, — сказал я, — ничего я для себя не делал.

— Ну и дурак. Посмотри, какая хорошенькая девушка; где ты еще такую найдешь?

— Бой, убери их, пожалуйста, а то я уйду наверх. Я не хочу, чтобы Данни видел их, пока я здесь.

— Вот уж никогда не думал, что ты такая ханжа.

— Бой, это неприлично.

— Прилично, неприлично! Ну конечно же, это неприлично! Только идиоты заботятся обо всяких приличиях. А теперь садись сюда и гордись, какая ты потрясная баба.

Леола почувствовала в его голосе назревающую грозу и села между нами, Бой же принялся демонстрировать ее фотографии, пространно объясняя, с какой диафрагмой это снималось, и как он ставил свет, и как он добивался тех или иных «эффектов» (из-за которых, к слову сказать, нежная кожа Леолы стала похожей на шкуру гиппопотама, а ее соски сверкали, как надраенные солдатские пуговицы). Это был очередной урок; он, Бой, вдалбливал Леоле, что ее красота имеет не только частную, но и общественную значимость. Леола не знала куда девать глаза, а он буквально упивался ее смущением. В качестве дополнительного дидактического материала он привлек рассказ Марго Аскуит, как она принимала посетителей в ванной, полностью переврав сопутствующие обстоятельства (Бой никогда не был внимательным читателем).

Где-то к концу этого спектакля он взглянул на меня, широко ухмыльнулся и спросил:

— Надеюсь, старик, тебе не слишком жарко?

Если мне и было жарко, то не по той, как он думал, причине. При появлении снимков Леолы моя прежняя ярость вспыхнула с удвоенной силой. Однако я сказал, что нет, мне не жарко.

— О. Я просто подумал, что тебе такая ситуация может показаться малость необычной — ну как ей, Леоле.

— Необычная, но отнюдь не беспрецедентная. Можно назвать ее исторической или даже мифологической.

— Почему это?

— Видишь ли, такое случалось и прежде. Ты помнишь историю о Гигесе и царе Кандавле?

— В жизни о таких не слыхал.

— Как я и думал. Так вот, Кандавл был когда-то царем Лидии, он так гордился красотой своей жены, что буквально силой заставил своего друга Гигеса подсмотреть, как она раздевается.

— Нежадный парень. А что потом?

— Существуют две версии. Согласно первой королева увлеклась Гигесом, и они на пару спихнули Кандавла с престола.

— Да? Ну, в нашем случае такого можно не бояться, верно, Лео? А тебе, Данни, мой престол показался бы малость великоват.

— А по второй Гигес убил Кандавла.

— Нет, Данни, не думаю, чтобы ты пошел на такое.

Я тоже так не думал. Однако очень похоже, что моя история пробудила в Бое некий супружеский пыл; девять месяцев спустя я провел тщательный расчет и пришел к почти однозначному выводу, что именно той ночью и был зачат маленький Дэвид. Бой был весьма непростым человеком, и я совершенно уверен, что он любил Леолу. Ну а в том, что Леола любила его всем своим нерассуждающим сердцем, вообще не может быть никаких сомнений. И никакие его поступки не могли этого изменить.

 

2

На протяжении всего учебного года я каждую вторую субботу садился утром на местный поезд и ехал в Уэстон, чтобы пополдничать с мисс Бертой Шанклин и миссис Демпстер. Дорога занимала менее получаса, так что я успевал до поездки посмотреть, как делают уроки живущие при школе ученики (моя субботняя нагрузка), и возвращался к трем. Я мог бы задержаться и подольше, однако мисс Шанклин дала мне понять, что это было бы утомительно для бедняжки Мэри. То есть в действительности для нее самой, — подобно многим людям, ухаживающим за больными, мисс Шанклин проецировала на предмет своих забот свои собственные чувства; она говорила за миссис Демпстер, как жрец, переводящий на людской язык мысли и пожелания туповатого и немногословного божка. Однако старушка была предупредительна и великодушна, мне особенно нравилось, что она одевает племянницу в аккуратные, симпатичные платья и поддерживает ее прическу в идеальной чистоте и порядке — в разительном отличии от дептфордских дней, когда та сидела на привязи, одетая в грязное тряпье.

Во время моих визитов миссис Демпстер почти не разговаривала; не вызывало сомнений, что она узнает меня как некоего регулярного посетителя, однако ни с ее, ни с моей стороны не было ни малейших намеков на воспоминания о Дептфорде.

Как и просила мисс Шанклин, я притворился ее новым знакомым, то есть персонажем весьма привлекательным, ведь мужчины редко бывали в этом доме, а почти все женщины, не исключая и самых закоренелых старых дев, предпочитают мужскую компанию.

За все это время я встречал у мисс Шанклин одного-единственного мужчину, да и то это был ее адвокат Орфеус Уэттенхолл. Я так никогда и не узнал, почему родители наградили его таким претенциозным именем; возможно, оно передавалось в семье из поколения в поколение. Уэттенхолл попросил, чтобы я называл его просто Орфом — меня, сказал он, все так зовут. Наиболее яркими чертами этого щуплого, низкорослого человека были роскошные моржовые усы и очки в серебряной оправе.

Им владела одна всепоглощающая страсть — охота. Как только открывался сезон отстрела или отлова тех или иных живых существ, Орф был тут как тут, в промежутках же между сезонами он стрелял сурков и прочую не защищенную законом живность. Когда открывался сезон ловли форели, его блесна погружалась в воду ровно через минуту после полуночи; когда разрешалась охота на оленей, он жил в лесу, что тебе твой Робин Гуд. Все городские охотники сталкиваются с одной и той же проблемой: куда девать умерщвленную живность; жена Орфа чуть не ежедневно закатывала ему сцены из-за принесенной в дом дичи. Время от времени он заявлялся к мисс Шанклин, бесцеремонно распахивал дверь, кричал: «Берта! Смотри, какую прелесть я тебе приволок!» — и тут же вваливался в комнату с чем-нибудь мокрым или окровавленным. Мисс Шанклин по доброте душевной шумно восторгалась добротой Орфа и столь же шумно ужасалась видом той или иной твари, собственноручно умерщвленной сим отважным мужем; тем временем служанка уносила его дары.

Мне нравился крошечный, никогда не унывающий Орф, нравилось его искреннее внимание к мисс Шанклин и миссис Демпстер. Он постоянно подбивал меня составить ему компанию в уничтожении живых существ, но мне каждый раз удавалось отбиться от его приглашений ссылками на мою деревянную ногу. За годы войны я настрелялся более чем вдоволь.

Мои поездки в Уэстон начались осенью 1928 года и продолжались по февраль 1932-го, когда мисс Шанклин заболела воспалением легких и умерла. Я не узнал об этом, пока не получил от Уэттенхолла приглашение на похороны, завершавшееся словами, что потом нам с ним нужно будет побеседовать.

В день похорон стояла мерзкая, обычная для февраля погода; после кладбищенской слякоти крошечная, жарко, натопленная контора Уэттенхолла казалась истинным раем. По случаю траура адвокат надел черный костюм, прежде я видел его исключительно в спортивной одежде.

— Знаете, Рамзи, давайте сразу по делу, — сказал он, щедрой рукой разливая виски в мутные, с отпечатками чьих-то губ стаканы. — Все предельно просто: Берта назначила вас своим душеприказчиком. Все отходит Мэри Демпстер, за исключением нескольких небольших сумм — мне, старому приятелю, за то, что хорошо управлял ее состоянием, ну и там другим. Вы получите пять тысяч в год при определенном условии. Условие состоит в том, что вы возьмете опекунство над Мэри Демпстер, будете заботиться о ней и управлять ее состоянием до конца ее дней. Я должен утрясти этот вопрос с государственным попечителем. После Мэри все отходит к вам. За вычетом долгов и налогов Бертино наследство будет… ну, не меньше четверти миллиона, а может, и все триста тысяч. Если вы не желаете лишних хлопот, можете отказаться от этой ответственности, а заодно и от наследства. Не спешите, подумайте пару дней.

Я согласился подумать, хотя думать было, собственно, не о чем, про себя я уже принял опекунство. Затем я добавил несколько затертых, но тем не менее искренних фраз о том, как мне нравилась мисс Шанклин и какой утратой стала для меня ее смерть.

— И для вас, и для меня, — вздохнул Орф. — Я любил Берту — в самом, конечно же, пристойном смысле — и просто не знаю, что же будет теперь без нее.

Я взял у него копию завещания и вернулся в город; в тот день мне так и не пришлось увидеть миссис Демпстер — на кладбище ее, конечно же, не было. Но это могло и подождать, сперва нужно было разобраться с бумагами.

На следующий день я занялся расспросами, что нужно делать, чтобы взять на себя опекунство над Мэри Демпстер. Процесс оказался не слишком сложным, но продолжительным. Я испытывал удивительный подъем духа, объяснением чему могло быть лишь то, что мне удалось избыть свою вину. В детстве я непрерывно ощущал бремя ответственности перед миссис Демпстер, но потом мне начало казаться, что война покончила с этим непосильным гнетом: нога в уплату за неправый поступок — неужели мы не квиты? Рассуждение вполне первобытное, и я вполне им удовлетворился, как мне казалось. Но вина не исчезла, а только ушла вглубь, ибо вот она во всей своей прежней силе вернулась и требует воздаяния, раз уж подвернулась такая возможность.

Был еще один момент, требовавший внимания, сколько я ни старался о нем забыть: если миссис Демпстер святая, она неизбежно становится моей святой. Святая ли она? Рим, единственно уполномоченный решать, кто святой, а кто нет, выдвигает обязательное требование: три надежно засвидетельствованных чуда. На счету миссис Демпстер имеются спасение Серджонера актом милосердия безусловно героическим, если принять во внимание дептфордские нравы, воскрешение Вилли и, наконец, ее чудесное явление мне, когда мои жизненные силы были совсем на исходе.

Теперь я смогу посмотреть, что же такое святость на самом деле и даже изучить святую без всякой помощи Рима, привлечь которую я не вправе и не в силах. Меня обуяла идея хотя бы попытаться внести серьезный вклад в психологию религии и — возможно — продвинуть работу Уильяма Джеймса на шаг дальше. Вряд ли я был слишком уж хорошим учителем в тот день, когда все это бурлило в моей голове.

Еще худшим учителем был я через два дня, когда полиция известила меня по телефону, что Орфеус Уэттенхолл застрелился и что с моей стороны было бы очень любезно зайти для разговора.

Это дело велось в полном секрете. Люди уверенно рассуждают о самоубийстве и о праве человека самому выбирать время своей смерти лишь тогда, когда все это — абстракции, не имеющие к ним прямого касательства. Когда же самоубийство становится близким, осязаемым фактом, чуть не каждого из нас охватывает леденящий ужас, тем более если дело происходит в маленькой, тесно спаянной общине. Полицейские, коронер и все остальные, хоть немного причастные к расследованию, сделали все возможное, чтобы утаить правду. Пустые старания. История Орфа оказалась предельно простой и старой как мир.

Он был семейным адвокатом старой школы: присматривал за состоянием целого ряда фермеров и людей вроде мисс Шанклин, так и не сумевших освоиться в мире современного бизнеса. Слово Орфа было надежнее любой расписки, так что никому и в голову не приходило вести с ним дела под расписку. Год за годом он платил своим клиентам приличные стабильные проценты, вкладывая тем временем их деньги в акции с большим доходом для себя. Обвал фондового рынка застал Орфа врасплох, но он кое-как держался на плаву, расплачиваясь с клиентами из собственных (если можно так выразиться) средств. После смерти Берты Шанклин и эта игра стала невозможной.

Людям рассказали сказку, что Орф, имевший дело с оружием всю свою жизнь, чистил заряженный, со взведенным курком дробовик; в какой-то момент он непонятным образом засунул конец ствола себе в рот и так удивился, что нечаянно наступил на спусковой крючок и снес себе половину черепа. Случайная смерть, случайнее и не бывает.

Если кто-нибудь в это и поверил, то лишь пока не стало известно катастрофическое состояние его дел; пару дней спустя можно было видеть, как по улицам Уэстона бесцельно бродят пожилые мужчины и женщины, не в силах понять, за какие грехи им такое несчастье.

Но у кого же достанет времени и жалости на таких второстепенных персонажей жизненной драмы? Все внимание, все сочувствие общественности были сосредоточены на Орфе Уэттенхолле. Какие душераздирающие муки испытывал этот человек перед тем, как добровольно уйти из жизни! Разве не примечательно, что он отправил себя в мир иной, глядя на громадную голову лося, собственноручно убитого им лет сорок назад! А следующей осенью, когда откроется охота на оленей, кому достанет смелости занять его место? А как ловко и быстро драл он шкуру с дичи, где найдешь ему равных? О том, с какой ловкостью драл он шкуру с клиентов, почти не говорили, ну разве что кто-нибудь замечал, что, ясное дело, старик Орф намеревался при первой же возможности возместить пострадавшим все их потери.

В воздухе витало общее невысказанное мнение, что Берта Шанклин поступила не совсем порядочно, ведь если бы не ее преждевременная смерть, местный Нимрод не оказался бы в таком неприятном положении. «Лишь милостью Божьей я здесь, а не там», — сказали некоторые; подобно большинству людей, цитирующих это неоднозначное высказывание, они никогда не задумывались над его смыслом. Что же касается Мэри Демпстер, ее имя ни разу не упоминалось. Таким образом я усвоил два урока: что популярность никак не связана с добропорядочностью и что сострадание замутняет мозги быстрее любого виски.

Вся наличность, обнаруженная мною в доме мисс Шанклин, составила двадцать один доллар, на ее банковском счете, куда ежеквартально поступали переводы от Уэттенхолла, осталось всего двести долларов, все остальное было истрачено на ее лечение и похороны. Поэтому я сразу взял содержание миссис Демпстер на себя, это продолжалось до самой ее смерти, последовавшей в 1959 году. А что было делать?

Как душеприказчик я имел право продать дом и обстановку, однако они ушли за неполные четыре тысячи, депрессия — не лучшее время для аукционов. Со временем я был официально утвержден в качестве опекуна миссис Демпстер. Однако сразу возникала проблема: где и как ей жить? Если поместить ее в частную клинику, я мгновенно останусь без гроша. Всех учителей Колборна попросили отдавать часть жалованья, чтобы сохранить школу на плаву, и мы дружно согласились; родители многих ребят либо совсем не могли платить за обучение, либо просили подождать до когда-нибудь потом, а исключать таких учеников было не в обычаях нашей школы. Мои деньги были вложены много лучше, чем у подавляющего большинства людей, но в тот момент даже «Альфа» почти не платила дивидендов — Бой сказал, что в такое время это выглядело бы не слишком прилично, так что компания несколько раз выпускала дополнительные акции, и значительная часть доходов возвращалась в производство, с расчетом на будущее. Как одинокий холостяк я был обеспечен весьма недурно, но на содержание беспомощного иждивенца моих денег катастрофически не хватало. Поэтому мне пришлось скрепя сердце поместить миссис Демпстер в общественную больницу для умалишенных здесь же, в Торонто, так что я мог постоянно ее навещать.

День, когда я сдал ее в больницу, был черным для нас обоих. Персонал производил приятное впечатление, только его явно не хватало, а уж здание было хуже некуда. Его построили лет восемьдесят назад, когда психически нездорового пациента сразу же укладывали в кровать, чтобы чего-нибудь не натворил, да так и держали до выздоровления — или смерти. Поэтому комнат отдыха в больнице почти не было и пациентам только и оставалось, что бродить по коридорам, сидеть в тех же коридорах или лежать у себя в палатах. Архитектура здания была того сорта, что выглядит снаружи гораздо лучше, чем изнутри, купол и масса зарешеченных окон делали его похожим на сильно запущенный замок.

Потолки в палатах были высокие, но освещение плохое, а вентиляция ненадежная, несмотря на многочисленность окон. Больница насквозь пропахла дезинфекцией, а еще больше — отчаянием; этот трудноопределимый, но безошибочно узнаваемый запах неизменно господствует в тюрьмах, судах и сумасшедших домах.

Миссис Демпстер получила место в длинной, узкой палате; когда я уходил, она стояла рядом с кроватью в компании симпатичной, дружелюбной сестрички, заботливо объяснявшей, как ей следует распорядиться содержимым своего чемодана. За какие-то минуты ее лицо успело принять выражение, знакомое мне по худшим дептфордским дням. У меня не хватило духу обернуться, и я чувствовал себя полным мерзавцем. Но что еще было мне делать?

 

3

Я учил ребят, с сожалением наблюдал, как Бой, по своему недомыслию, гробит Леолу, привыкал к новой — на этот раз полной — ответственности за миссис Демпстер, и все же отнюдь не вышеперечисленные занятия сделали этот период самым важным, самым напряженным в моей жизни. Дело в том, что именно тогда я установил связь с болландистами, иначе говоря — попал в самое русло исследований, принесших мне в дальнейшем не только массу удовольствия, но и известность в определенных довольно узких кругах.

Всю свою жизнь я только и делаю, что объясняю всем по очереди, кто такие болландисты, а потому, директор, хотя в школе и считается, что Вы знаете ответ на любой вопрос, я осмелюсь Вам напомнить, что это — группа иезуитов, на которую возложена задача собирать всю доступную информацию о святых и публиковать ее в великих «Acta Sanctorum», издание которых было начато Йоханнесом ван Болландом в 1643 году и продолжается по сей день, изредка прерываясь на время светских или религиозных распрей. С 1837 года болландисты работают почти без перерывов; начав со святых, чей день отмечается в январе, они издали уже шестьдесят девять томов и добрались до ноября.

В дополнение к долгой титанической работе, с 1882 года они начали издавать «Analecta Bollandiana» — ежегодные подборки материалов, связанных с их исследованиями, но не могущих быть включенными непосредственно в «Acta». При всей скромности своего названия, «Analecta» представляют огромный интерес как в плане непосредственно агиографическом, так и в историческом.

Как историку, мне всегда казалось крайне любопытным, кто имеет бо́льшие шансы стать святым в ту или иную эпоху. Некоторые века предпочитают чудотворцев, а другие — талантливых организаторов, чья деловая активность приносит результаты, оставляющие полное впечатление чуда. В последние годы добрые старые святые, вызывавшие любовь даже у протестантов, постепенно уступают место личностям значительно меньшим, родившимся, на свое счастье, с черной, желтой или красной кожей, — расовое равноправие, провозглашенное в сей юдоли скорбей, переносится и на мир горний. Мои болландистские друзья ничуть не боятся признать, что в отборе святых гораздо больше политики, чем могло бы показаться неискушенным верующим.

Скромность моих доходов не позволяла даже думать о покупке «Acta», однако я часто — до двух-трех раз в неделю — работал с ними в университетской библиотеке. Зато я однажды наткнулся на полный комплект «Analecta» и не смог пройти мимо, несмотря на его безумную, по меркам Великой депрессии, цену. Эти объемистые, в явно иностранных переплетах тома вызывали почтительное удивление практически у каждого, кто впервые заходил в мой школьный кабинет.

Узнав, что я действительно читаю по-французски, по-немецки и на латыни, ребята выпучивали глаза; думаю, им было полезно воочию убедиться, что эти языки действительно существуют, а не придуманы нарочно, чтобы мучить школьников. Кое-кто из коллег поглядывал на мои книги иронически, а находились и надутые дураки, распускавшие слушок, что я «переметнулся к Риму»; старик Игл (это было задолго до Вашего времени) посчитал своей обязанностью предостеречь меня против блудницы вавилонской и риторически вопросил, ну как я могу «проглотить Папу». С того времени миллионы людей проглотили Гитлера и Муссолини, Сталина и Мао, да и мы не поперхнулись некоторыми демократическими лидерами, так что уж там говорить про Папу. Но вернемся в 1932 год, когда я только что подписался на «Analecta» и жадно их читал, а кроме того, усиленно изучал греческий (не древнегреческий Гомера, а диковатый язык средневековых монахов-летописцев), чтобы расширить круг доступного мне материала.

Именно тогда у меня появилась наглая идея послать заметки по Анкамбер главному редактору «Acta», великому Ипполиту Делэ, который в худшем случае мог проигнорировать их либо вернуть с парой слов благодарности. Но во мне-то все еще жили протестантские представления, что католики норовят при первой же возможности плюнуть тебе в лицо, а уж с этих иезуитов, искушенных в обмане и двуличии, вполне станется украсть мою работу, а затем, чтобы и концы в воду, взорвать меня бомбой. Но я решил рискнуть.

Через месяц с небольшим я получил письмо следующего содержания:

Cher Monsieur Ramsay,
Avec mes souhaits sincères, [49]

Ваши заметки по образу Вильгефортис-Куммернис были прочитаны некоторыми из нас с определенным интересом; хотя содержащуюся в них информацию нельзя назвать совершенно новой, интерпретация и обобщения проведены настолько убедительно, что мы просим вашего согласия на публикацию работы в ближайшем выпуске «Analecta». Время поджимает, поэтому я буду крайне благодарен, если вы ответите на это письмо при первой же возможности. Если вам доведется попасть в Брюссель, мы были бы очень рады видеть вас у себя. Нам всегда приятно познакомиться с серьезным агиографом, а особенно с таким, который, подобно вам, занимается исследованиями не по профессиональной обязанности, но из любви к предмету.
Ипполит Делэ, О. И. [50]

Société des Bollandistes

24 Boulevard Saint-Michel

Bruxelles

Немногие вещи приводили меня в такой восторг, как это письмо; я храню его и по сей день. Со времен войны я приучил себя не говорить о своих радостях, если собеседники не готовы их разделить — как чаще всего и бывало, после чего я обижался и радость моя блекла; ну почему каждый раз оказывается, что то, что интересно мне, глубоко безразлично окружающим? Но на этот раз мне было не сдержаться. Когда я вскользь заметил в учительской, что мою статью приняли в «Analecta», коллеги посмотрели на меня, как коровы на проезжающий мимо поезд, и вернулись к разговору о гольфе — какой-то там Бребнер уложил вчера мяч в лунку с одного удара, это просто потрясающе…

Затем я похвастался Бою; до его мозгов дошло только одно: статья написана по-французски. Честно говоря, я не стал рассказывать ему историю про Анкамбер и ее бороду, психологически-мифологические сплетни подобного рода могут вызвать интерес только у бесхитростного верующего или у изощренного интеллектуала. Бой не был ни тем ни другим, зато он хорошо подмечал класс, как в вещах, так и в людях; теперь меня приглашали к Стонтонам заметно чаще, и не в одиночку, а отобедать вместе с его влиятельными друзьями. Иногда я слышал краем уха, как Бой характеризует меня какому-нибудь банкиру или брокеру: «Очень способный парень, свободно говорит на нескольких языках, много печатается в европейских изданиях, немного чудаковат, уж что есть, то есть, но со старого приятеля какой спрос?»

Думая, что я пишу о «злободневных проблемах», приятели Боя часто интересовались моим мнением, чем и когда кончится депрессия. Я с умным видом говорил, что она близится к завершению, однако это совсем не значит, что завтра наступит улучшение, вполне возможно, что самое худшее еще впереди, — иначе говоря, выдавал ту смесь надежды и мрачных опасений, которая кажется финансистам наиболее бодрящей. Я считал их жуткими олухами, ничуть не отрицая за ними некие невидимые мне достоинства, иначе как бы они сумели стать богатыми? При всей моей любви к деньгам я не согласился бы иметь такие, как у них, мозги ни за такие, как у них, деньги, ни за много бо́льшие.

При всей своей странности и тупости эти денежные, влиятельные друзья Боя были очевидным образом интересны друг для друга. Они много рассуждали о «политике», не связывая это слово ни с какими тактическими или стратегическими планами, кроме того, они очень беспокоились о нуждах рядового человека — «обычного, среднего парня», если говорить их языком. У этого среднего парня имелись два существеннейших изъяна: он не умел рационально мыслить и все время норовил жать там, где не сеял. Ни один из этих ка-питтл-истов не проявлял хотя бы самой зачаточной способности к рациональному мышлению, и я был вынужден прийти к заключению, что они действительно жнут там, где посеяли, однако сеяли они не упорный труд и отказ от многих жизненных радостей, как казалось им самим, но талант, талант довольно редкий, талант такого свойства, что никто, даже его обладатели, не хочет признавать его талантом, чем-то таким, чего если нет, то и не будет, сколько ты ни трудись. В отличие от большинства своих сограждан они имели талант к денежным махинациям.

Сколько света и радости вошло бы в жизнь этих людей, признай они сами, а вслед за ними и мир, умение ловко загребать под себя даром свыше, сродни талантам музыканта, живописца и скульптора. Но это было не в их обычаях, они упорно низводили свой дар на будничный уровень трудолюбия и благоприобретенных знаний. Они хотели выглядеть людьми умудренными в жизненных делах и проницательными в политике, хотели демонстрировать своим примером, чего мог бы добиться каждый средний парень, научись он мыслить рационально и жать только там, где сам же и сеял. Друзья Боя и их супруги (сильно смахивавшие в большей своей части на попугаев либо на бульдогов) были настолько скучны и сварливы, что «обыкновенному парню» вряд ли стоило так уж стремиться быть похожим на них.

Мне казалось, что они знают о рядовом человеке значительно меньше моего, потому что я сражался на войне как рядовой человек, эти же люди были, как правило, офицерами. Я видел и героизм рядового человека, и его зверство, его чуткость и его бездушную жестокость, однако я не замечал за ним особого умения разработать и осуществить какой-либо связный, далеко идущий план; он был таким же заложником своих чувств, как и эти богатые мудрилы. Где найти мудрость, где найти понимание? Не в среде стонтоновых дружков — ка-питтл-истов, но и не у нищих доктринеров из нашей учительской, и не у социалистов-коммунистов, которые регулярно организовывали в городе митинги, столь же регулярно разгоняемые полицией. Создавалось впечатление, что у всех — кроме меня — есть свои проекты, как поставить мир на ноги и высушить слезы всех страждущих. Стоит ли удивляться, что я чувствовал себя пришельцем в земле родной.

Стоит ли удивляться моему желанию хоть где-нибудь чувствовать себя своим; до первого своего визита в брюссельский коллеж де Сен-Мишель я был настолько наивен, что надеялся найти такой приют в среде болландистов. Две (или три? Теперь уже и не вспомнишь) недели промелькнули, как сон; у них есть специальный зал для иностранных ученых, но мне сразу же предоставили полную свободу передвижения; когда же я поближе познакомился с иезуитами, руководившими этим заведением, и завоевал их доверие, они дали мне свободный доступ к изумительнейшей библиотеке коллежа. Свыше ста пятидесяти тысяч книг о святых! Для меня это был истинный рай.

И все же нередко бывало, что часа в три пополудни, когда воздух в библиотеке сгущался от жары и многие высокоученые читатели задремывали, уронив голову на свои выписки, я задумывался: Данстан Рамзи, что ты здесь делаешь? К чему это все приведет? Тебе уже тридцать четыре, а ни жены, ни детей, ни даже плана, как жить, все какие-то причуды; ты учишь мальчишек, которые справедливо считают тебя указательным столбом на своем жизненном пути — и проходят мимо не оглядываясь, как мимо того же столба, единственный человек, нуждающийся в твоей опеке, — психически ненормальная женщина, чья нескладная жизнь наводит тебя на такие дикие мысли, что впору усомниться в твоей собственной нормальности; ты сидишь, зарывшись в невероятные, почти сказочные жизнеописания, составленные людьми, напрочь лишенными чувства истории, — и все же упорно считаешь себя при деле. Вместо того чтобы поехать в Гарвард, написать докторскую диссертацию, получить работу в университете, сменить этот бред на интеллектуальную респектабельность. Очнись! Так ведь можно всю жизнь проспать!

После чего я продолжал выяснять, кто и на каких основаниях отождествил Марию Магдалину с Марией, сестрой Марфы и Лазаря, и не имели ли эти сестры, одна из которых символизирует домовитость, а другая чувственность, прямых аналогов в более ранних языческих верованиях, и даже — о безмозглый бездельник! — не был ли их богатый папаша похож в чьих-либо описаниях на богатеньких дружков Боя Стонтона. А если да — стоит ли удивляться, что его дочери пошли по кривой дорожке?

Но эти послеобеденные сомнения и угрызения ничуть не мешали мне прочно стоять на своей идее (почти не сформулированной, так что вернее назвать ее интуитивной догадкой), что серьезное исследование любого важного раздела человеческих знаний, или теории, или верования, предпринятое критически, но без враждебности, неизбежно откроет под конец некий секрет, даст ценное, непреходящее прозрение, позволит хоть немного понять природу бытия и истинное предназначение человека. Странноватая стезя для дептфордского парня, взращенного в протестантизме, но провидение толкало меня на нее с таким упорством, что любое сопротивление было бы непозволительной — и опасной — дерзостью. Ибо я, как Вы уже поняли, предпочитал сотрудничать с судьбой, а не требовать с нее каких-то там сокровищ, не приставлять ей дуло к виску. Все, что мне оставалось, это брести дальше, шажок за шажком, не терять веры в свою причуду и твердо помнить, что озарение может прийти с любой, самой неожиданной стороны; так было со всеми святыми, так случится и со мной — буде я того сподоблюсь.

Общество болландистов было не слишком многочисленно, так что я быстро перезнакомился со всеми его членами, не переставая изумляться их дружелюбию и обходительности. И все же, хоть я и не верил больше в страшные сказки про иезуитов, прежнее недоверие не исчезло полностью. Я считал, к примеру, что они необыкновенно хитры и что разговаривать с ними нужно очень осторожно — хотя что уж такого неосторожного мог я сказать? Но если эти люди и обладали некой сверхъестественной хитростью, они не стали растрачивать ее на меня. Еще я ожидал, что они нюхом почуют в моих жилах черную протестантскую кровь и будут меня сторониться. Все вышло как раз наоборот — протестантизм сделал меня экзотическим существом и даже всеобщим любимцем. В то время картотеки были еще новинкой, и гостеприимных хозяев очень заинтересовала моя работа с карточками; сами они делали заметки на клочках бумаги и хранили эти клочки в систематическом порядке с непостижимой для меня виртуозностью. Но при всей их приветливости, при всей широте нашего общения, я быстро утратил надежду стать своим в этом любезном, не от мира сего мирке — в немалой степени потому, что Общество Иисуса косо смотрит на близкие отношения своих членов с кем бы то ни было, даже друг с другом.

А потому нетрудно понять, насколько я был польщен, когда в заключение одного из моих немногих разговоров с отцом Делэ, главным редактором «Analecta», он сказал:

— Как вы заметили, наш журнал публикует материалы, представляемые самими же болландистами и их друзьями; я надеюсь, что вы будете активно с нами сотрудничать и приезжать сюда, когда представится возможность, ибо мы, вне всяких сомнений, считаем вас своим другом.

Это было нечто вроде прощального напутствия, потому что уже на следующий день я уезжал в Вену в компании престарелого болландиста падре Игнасио Бласона.

Падре Бласон был в Обществе болландистов своеобразным уникумом, его эксцентричность с лихвой искупала подчеркнуто непримечательную внешность и невозмутимое спокойствие остальных, и я не ошибусь, сказав, что они за него краснели. Вопреки иезуитскому обычаю не афишировать своего сана, он был несомненным, почти театральным священником. Он не только носил сутану внутри коллежа, но даже выходил в ней на улицу, что совсем не поощрялось. Его затрепанная черная шляпа могла быть частью костюма дона Базилио из «Севильского цирюльника», утратившей за долгие годы службы всякую форму и благопристойность. Бархатную скуфейку, ставшую из черной зеленой, с добела протертыми швами, он носил и в помещении, и даже на улице, — под той самой шляпой. Почти все прочие священники курили, довольно умеренно, он же нюхал табак совершенно неумеренно и носил его в большой роговой шкатулке. Его поломанные очки были связаны замызганной веревочкой. Его волосы взывали не о гребенке и ножницах, а о чем-нибудь вроде газонокосилки. У него был багровый, объемистый нос. Ввиду почти полного отсутствия зубов его щеки глубоко запали. В общем, он был настолько карикатурен, что ни один режиссер, обладающий хоть каплей вкуса, не выпустил бы актера в таком гриме на сцену. И вот же пожалуйста, такой невозможный персонаж, причем не театральный, а самый что ни на есть жизненный, разгуливает, шаркая ногами, по болландистской библиотеке, что-то напевает себе под нос, оглушительно чихает после огромной понюшки и с любопытством заглядывает людям через плечо, чем они там занимаются.

Его терпели за большую ученость и преклонный (никто не знал, какой именно) возраст. По-английски он говорил бегло, с еле заметным акцентом и с нескрываемым удовольствием поражал новых знакомых, виртуозно перескакивая с языка на язык. Когда я впервые заметил падре Бласона, он увлеченно болтал с каким-то ирландским монахом на гэльском, не слыша или не желая слышать осторожных «Т-с-с» и «Tacete» дежурного библиотекаря. Когда же он заметил мое существование, то попытался ошарашить меня длинной латинской фразой, однако я не спасовал, и он перешел на английский. Вскоре я узнал, что падре Бласон любит хорошо поесть, и предложил ему пообедать вместе.

— Я из разряда прирожденных гостей, — сказал он, — и если вы возьмете счет на себя, я с радостью и сторицей отплачу вам сведениями о святых, сведениями, которых вы точно не найдете в нашей библиотеке. И наоборот, если вы предложите и мне, в свой черед, быть хозяином, вам придется меня развлекать, а это ох как не просто. В роли хозяина я капризен, раздражителен и ненадежен. В роли же гостя — о, это совсем иной коленкор, могу вас заверить.

Так что я неизменно был хозяином, и мы посетили целый ряд хороших брюссельских ресторанов. Падре Бласон более чем сдержал свое слово.

— Вы, протестанты, если уж вам взбредет заинтересоваться святыми, смотрите на них с благоговением совершенно неверного рода, — сказал он за первым нашим обедом. — Скорее всего вас вводит в заблуждение эта дешевка, наши религиозные статуи. А ведь все эти розовенькие и голубенькие куклы имеют вполне конкретного адресата, они для людей, считающих их прекрасными. Хорошенький розовощекенький святой Доминик с лилией в руке — это же крестьянкин идеал хорошего мужчины, прямая противоположность мужчине, за которого она вышла замуж, — вонючему мужику, который лупит ее почем зря, а зимними ночами греет промерзшие ноги о ее задницу. А ведь настоящий святой Доминик — учтите, Ра́мзес, это говорит вам иезуит, — нимало не походил на сахарную куколку. Вы знаете, что его матери был сон, что она родит пса с горящим факелом в пасти? Вот таким он и был — яростно и настойчиво нес пламя веры. Но покажи той крестьянке пса с факелом, и она равнодушно отвернется, ей нужен святой Доминик, способный увидеть красоты ее души, а тут будет человек без страстей и желаний, такой себе возвышенный евнух… Но она слишком живая, чтобы хотеть эту куклу все время. Она не возьмет ее в обмен на своего духовитого мужика. Она дает своим святым новую жизнь и некие очень странные заботы; мы, болландисты, знаем о них, но помалкиваем. Вот, скажем, святой Иосиф — кому он покровительствует, а?

— Плотники, умирающие, семья, женатые пары, люди, подыскивающие себе дом.

— Да, а в Неаполе еще и кондитеры, не знаю уж почему. А что еще? Ну давайте, шевелите мозгами. Чем знаменит Иосиф?

— Земной отец Христа.

— Какой благовоспитанный протестантский мальчик! Иосиф — самый знаменитый рогоносец в истории. Разве Господь не подменил Иосифа в одной из существеннейших функций, оплодотворив его жену через, как считается, ухо? Знаете ли вы, как называют гадкие маленькие семинаристы элемент женской анатомии sine qua non? Auricula, то есть ухо. Так вот, во всей Италии обеспокоенные мужья обращаются за помощью к Тио Пепе, дядюшке Иосифу. Могу вас заверить, что рогоносцы возносят святому Иосифу больше молитв, чем кондитеры и алчущие нового дома, вместе взятые. А знаете ли вы, что в мире теневой агиологии, с которым я обещал вас познакомить, шепчутся, что сама Дева, родившаяся у Иоакима и Анны благодаря божественному вмешательству, не только родила от Бога, но и родилась от Бога, такое бы и греки оценили. Согласно народной легенде, родители Марии были очень богаты, что идет вразрез с почитанием Церковью бедных, зато прекрасно согласуется со всеобщим почитанием денег. А вы знаете скандальную историю, из-за которой статую Марии ставят как можно дальше от статуи Иоанна Крестителя?..

К этому времени падре Бласон уже кричал, и мне пришлось его утихомирить. Посетители ресторана недоуменно оглядывались, две благочестивого вида дамы буквально задыхались от возмущения. Падре окинул зал диким взором заговорщика из мелодрамы и перешел на свистящий шепот. Из его рта фонтанировали крошки.

— Но вы поймите, Ра́мзес, что во всех этих кошмарных сплетнях нет ничего оскорбительного! Отнюдь! В них вера! В них любовь! Они делают святого ближе, человечнее и понятнее, достраивая оборотную сторону его характера, утаенную историей или легендой — да он и сам мог ее утаить в борьбе за место в сонме святых. Святой торжествует над злом. Да, но мы, большинство, не способны на это, а так как мы любим святого и хотим, чтобы он походил на нас, мы приписываем ему некое несовершенство. Не обязательно сексуальное. Фома Аквинский был чудовищно толстым. У святого Иеронима был кошмарный характер. Это приятно толстым людям и вспыльчивым людям. Человеку неуютно в компании совершенства, оно его душит. Он хочет, чтобы даже святые отбрасывали тень. И если они, эти праведники, жившие так благородно, но все же тянущие за собою тень, если они приблизились к Господу, что ж, тогда и для худших из нас остается какая-то надежда… Иногда я задумываюсь, почему святость так редко совмещается с мудростью. Да, среди святых встречались и мудрецы, но тупых-то гораздо, гораздо больше. Я часто задаюсь вопросом, почему Бог ценит мудрость гораздо ниже, чем героическую добродетель. Мудрость не слишком эффектна, она не блещет, не озаряет небеса. А люди, как правило, любят яркие эффекты. И я их в этом не виню. Но что касается меня самого — нет, спасибо, не надо.

Вот этот ученый болтун и стал моим компаньоном по поездке из Брюсселя в Вену. Как и было договорено, я пришел задолго до отправления поезда, но падре Бласон пришел еще раньше и обосновался в пустом вагоне. Он сидел у открытого окна и отпугивал снующих по перрону пассажиров громким чтением требника.

— Ну-ка помогите мне с Патерностером, — сказал падре Бласон и оглушительно заревел Господню молитву на латыни; я поддержал его, тоже во весь голос, «Аве Мария» и «Агнус Деис» звучали в нашем исполнении не менее впечатляюще. Посредством этого благочестивого буйства мы сохранили весь вагон в полном своем распоряжении. Люди совались в дверь, быстро соображали, что не выдержат такого общества, и удалялись, недовольно бормоча.

— Странно, что никто из путешествующих не желает присоединить свой голос к молитве, которая может — как знать? — предотвратить какое-нибудь ужасное несчастье, — подмигнул мне Бласон; секунду спустя свисток дежурного дал сигнал к отправлению, паровоз загудел, и поезд отошел от перрона. Бласон накинул себе на колени большой носовой платок, пристроил посередине него роговую табакерку, закинул свою жуткую шляпу на багажную полку, где уже покоился опоясанный какой-то лямкой тюк, и изготовился к обстоятельной беседе.

Но сперва он задал мне главный вопрос:

— Вы захватили корзинку с провиантом? — Я захватил, причем весьма увесистую. — Думаю, будет весьма разумно без промедления заняться бренди, — сказал он. — Я не в первый раз проделываю этот путь и знаю, что вагонная тряска бывает весьма неприятной.

Невзирая на ранний час (половина десятого утра), мы дружно взялись за бренди, и вскоре падре Бласон завел один из своих долгих, исполняемых во весь голос монологов, которые кажутся ему много предпочтительнее нормального обоюдного разговора. Если отцедить ораторскую воду, он говорил следующее:

— Нет, Ра́мзес, я не забыл ваших вопросов про женщину, которую вы держите в психушке. При наших последних встречах я не затрагивал этой темы, но я продолжал ее обдумывать, уж вы мне поверьте. И каждый раз я приходил к одному и тому же ответу: да какая вам разница? Что вам толку, если я заявлю, что она действительно святая? Я не делаю святых, да и Папа тоже. Мы можем только признать святых святыми, когда имеются несомненные доказательства их святости. Если вы считаете ее святой — значит, она для вас святая. Ну чего вам еще? Это то, что мы называем внутренней, духовной реальностью, вы же настолько глупы, что хотите, чтобы с вами согласились и все остальные. Она протестантка. Ну и что? Само собой, быть протестантом — значит быть наполовину атеистом, и ваши бесчисленные секты не находили в своей среде никаких святых со времени так называемой Реформации. Но было бы очень не по-христиански считать, что в протестанте не может проявиться героическая добродетель. Верьте себе, своим собственным суждениям, ведь ради чего протестанты устроили весь этот шум и тарарам? Ради права судить обо всем самостоятельно.

— Собственно говоря, меня тревожат в основном чудеса. А все, что вы тут говорили, не принимает чудес во внимание.

— О, чудеса, чудеса! Они происходят везде и повсюду. И они зависят от обстоятельств. Если я вас сфотографирую, это будет скучноватая любезность. Если я отправлюсь в южноамериканские джунгли и сфотографирую дикаря, он сочтет это чудом и может даже испугаться, что я украл часть его души. А собака попросту не знает, как она выглядит, а потому не прореагирует на свой снимок. Чудеса — это то, чему люди не могут найти объяснения. В Средние века ваш протез воспринимался бы как чудо, возможно даже сатанинское чудо. Чудеса сильно зависят от времени и места, от того, что мы знаем и чего не знаем. Вот я еду в Вену работать в бывшей Императорской библиотеке с каталогом греческих рукописей. Я захлебнусь в чудесах, потому что эти простодушные греческие монахи обожали сверхъестественные проявления и видели их за каждым кустом. Задолго до завершения этой работы меня будет тошнить от одного слова «чудо». Сама по себе жизнь — такое огромное чудо, что вряд ли стоит устраивать песни и пляски вокруг пустяковых нарушений того, что мы напыщенно называем законами природы. Вот взгляните на меня, я ведь и сам нечто вроде чуда. Мои родители жили в нескольких лигах от Памплоны, простые, малообразованные испанцы. У них было семь дочерей — вы только подумайте, Ра́мзес, семь! Моя мама не знала, куда глаза девать от стыда. Мама дала обет, торжественный, в церкви, что, если ей удастся родить сына, она отдаст его служить Господу. Эта церковь принадлежала иезуитам, поэтому она добавила, что сделает будущего сына иезуитом. Не прошло и года, как на свет появился маленький Игнасио, получивший свое имя в честь причисленного к лику святых основателя Общества Иисуса. После семи дочерей женщина родила сына; генетик не усмотрел бы здесь ничего особо удивительного, но для моей матери это было чудо. Соседи говорили (вы же знаете, что такое соседи): «Все это плохо кончится, он будет сорванцом и бандитом, этот Игнасио, по таким посвященным детям всегда тюрьма плачет». Ну и что, сбылось их пророчество? Ни в коем разе. Я чуть не от рождения был самым настоящим иезуитом — прилежный, послушный, сообразительный и целомудренный. Воззрите на меня, Ра́мзес, девственник в возрасте семидесяти шести лет! О многих ли можно сказать такое? Девушки буквально расстилались, чтобы меня соблазнить, их подбивали на это мои сестрички — обладая лишь обыкновенной, житейской девственностью, они считали мою девственность противной. Не стану скрывать, эти искушения мне льстили. Но я всегда говорил: «Господь не затем даровал нам драгоценную чистоту, чтобы мы втаптывали ее в грязь, милая моя Долорес (или Мария, или кто уж там); молись, чтобы Бог дал тебе достойного и любящего мужа, меня же выкинь из мыслей своих». Как же они меня за это ненавидели! Одна девушка шарахнула меня здоровенным камнем, видите отметину, здесь, где когда-то начинались волосы? И это было самым настоящим чудом, потому что каждое утро я имел надежное доказательство, что мог бы стать великим любовником, — вы меня понимаете? — но я любил свое призвание. Я любил его так самозабвенно, что у испытателей, принимавших меня послушником в орден, возникло сильное недоверие. Слишком уж я был хорош, ну все одно к одному. Они чуть не наизнанку меня вывернули, выискивая хоть какое-нибудь пятнышко, хоть какую-нибудь черточку, нуждающуюся в исправлении и искуплении, — ту самую тень, о которой мы тут говорили, — и не нашли ничего, ровно ничего. Вы не можете себе представить, как это мне мешало, уж лучше бы я был высокомерным упрямцем и смутьяном. Мое послушничество было очень трудным, а когда я его прошел и сформировался как ученый, мне продолжали то и дело подсовывать всякую грязную, неприятную работу — а вдруг сломаюсь. Прошло целых семнадцать лет, пока мне разрешили принять четыре последних обета, предшествующих постригу. А потом — ну, вы и сами видите, что из меня вышло. Человек я далеко не бесполезный, усердно и с успехом работаю на болландистов, но уж к цвету Общества Иисуса меня никак не причислишь. Если я и был когда-то чудом, то теперь с этим покончено. Моя тень проявилась в довольно позднем возрасте. Вы знаете, что подготовка иезуитов основана на самопознании и глубоком, безжалостном изменении личности. Чтобы быть допущенным к последним обетам, ты должен полностью искоренить из своего благочестия все причудливое и эмоциональное, так считается. Думаю, мне это удалось, во всяком случае мои наставники были вполне удовлетворены, однако позднее, уже на пятом десятке, у меня стали появляться мысли и вопросы неожиданного рода, они просто не должны были приходить мне на ум. У мужчин тоже бывает климакс, не только у женщин. Врачи это отрицают, но я сам замечал у многих представителей их профессии очевиднейшие признаки менопаузы. А что до моих идей… Ну вот, например, про Христа. Он придет к нам снова, не так ли? Честно говоря, я сомневаюсь, что Он так уж далеко уходил. Но если Он придет, то для чего? Ведь все надеются, что Он придет, чтобы таскать для них каштаны из огня. А что они скажут, если Он придет и иссушит их виноградную лозу? Сегодня изгоняет менял из храма, а завтра якшается с богачами — в точности как прежде? Вы же помните, какой Он был вспыльчивый, весь в Отца. В каком обличье придет Он на этот раз? Человеком западной цивилизации — ну, скажем, ирландцем или техасцем, — потому что Запад — цитадель христианства? Уж всяко не евреем, а то тут такое начнется, туши свет. Если Израиль предъявит миру такого неожиданного претендента, арабы вообще животики надорвут. Уладит ли Он распрю между католиками и протестантами? Все эти вопросы кажутся легкомысленными, детскими. Но кто, как не Он, сказал, что мы должны быть, как дети? Я думаю, он вернется, чтобы продолжить свое пастырство уже стариком. Я старик, я положил всю свою жизнь на служение Христу, и вот я должен вам признаться, что чем старее я становлюсь, тем меньше говорит мне Христово учение. Иногда я очень остро ощущаю, что следую путем учителя, которому было на момент смерти в два с лишним раза меньше лет, чем мне сейчас. Я вижу и чувствую то, что ему так и не довелось увидеть и почувствовать. Я знаю такие вещи, которых он, похоже, так и не узнал. Каждый хочет Христа на свой вкус. Так разве я виноват, что хочу Христа, который покажет мне, как жить в старости? Напор, догматизм, безапелляционная уверенность Христова учения — все это характерно для молодости, мне же нужно нечто такое, что учитывает богатство опыта, понимание парадоксальности и неоднозначности, приходящее с годами! Мне кажется, после сорока лет мы должны вежливо преклониться перед Христом, однако обратиться за направлением и утешением к Богу Отцу, искушенному в добре и зле бытия, а также к Духу Святому, чья мудрость много выше мудрости воплощенного Христа. В конце концов, мы же почитаем Триединого Бога, для которого Христос лишь одна из ипостасей. Я думаю, Он вернется в первую очередь для того, чтобы провозгласить единство жизни плотской и жизни духовной. А тогда, может, мы и сумеем малость упорядочить эту жизнь, составленную из чудес, жестоких обстоятельств, непристойностей и банальностей. Как знать — может, нам даже удастся сделать ее терпимой для всех. Я не забыл эту вашу повернутую святую. А что вы дергаетесь, что она получила из-за вас по голове, так это полная дурь. Возможно, ей так и было на роду написано. Вот вы говорите, она спасла вас на войне. А разве она не спасла вас и тогда, приняв удар, предназначавшийся вам? Я совсем не предлагаю вам бросить ее; раз у нее нет, кроме вас, никаких друзей, помогайте ей, оказывайте всяческую заботу. Но не берите на себя роль Бога, не пытайтесь воздать ей за то, что вы нормальный, а она сумасшедшая. Задумайтесь лучше над настоящим вопросом: кто она такая? Нет, я совсем не имею в виду ее полицейские данные или там какая у нее была девичья фамилия. Вопрос в другом: кто она такая в вашем личном мире? Каков ее образ в вашей личной мифологии? Если, как вы говорите, она спасла вас на войне, это было связано с вами ничуть не меньше, чем с ней, а пожалуй, и много больше. У многих людей в минуту крайней опасности возникает перед глазами образ матери. А почему не у вас? Почему вам явилась эта женщина? Кто она такая? Именно это должны вы узнать, и вам следует искать ответ не в объективных обстоятельствах, но в психологических. Быстро у вас не получится, уж это позвольте мне знать. А пока вы ищете, займитесь собственной жизнью и допустите вероятие, что она может быть куплена ценою ее жизни и что это может быть Божьим промыслом для нее и для вас. Вы думаете, это ужасно? И для нее, несчастной жертвы, и для вас, кто должен принять жертву? Слушайте, Ра́мзес, вы слышали, что сказал Эйнштейн? Эйнштейн, великий ученый, а не какой-нибудь там иезуит вроде старика Бласона! Он сказал: «Бог изощрен, но не коварен». Осознайте эту здравую еврейскую мудрость своими скособоченными протестантскими мозгами. Старайтесь понять изощренность и кончайте свой скулеж про коварство. Может быть, Бог хочет от вас чего-то особого. Настолько особого, что вы сто́ите умственного здоровья этой женщины. Я вижу, о чем вы думаете, вижу по вашей кислой шотландской физиономии. Вы думаете, я говорю так под воздействием роскошного содержимого вашей корзинки. Я слышу, как вы думаете: «Старик Бласон разболтался, вдохновленный жареной курицей, и салатом, и сливами, и сластями, а также целой бутылкой „Боне“ и несколькими рюмками бренди. Поэтому он раскис и убеждает меня думать о себе хорошо, вместо того чтобы презирать себя и ненавидеть, как то положено порядочному протестанту». Чушь, Рамзес, чистая чушь. Я пташка старая и мудрая, но никак не анахорет, способный прорицать лишь тогда, когда ему голод кишки узлом стянет. Я глубоко закопался в старую людскую загадку, пытаюсь связать мудрость тела с мудростью духа до полного их единства. В моем возрасте попытка разобщить дух с телом неизбежно приводит к саморазрушительным страданиям, к состоянию, когда все тобой сказанное будет ложью и бредом. А вы все еще достаточно молоды, чтобы считать душевные терзания чем-то прекрасным и возвышенным. Но вы уже не юноша, вы моложавый мужчина средних лет, и вам самое время понять, что вся эта духовная атлетика не развивает мудрости. Простите себе, что вы человек. Это начало мудрости, это часть того, что именуют страхом Божьим, а для вас это к тому же единственный способ сберечь свой рассудок. Начинайте немедля, а то окажетесь рядом со своей святой в том же сумасшедшем доме.

После каковых слов падре Бласон накрыл лицо платком и задремал, оставив меня в раздумьях.

 

4

В дальнейшие годы Бласон время от времени подкреплял свой совет открытками (обычно это были картины самых разнузданных ренессансных художников — ему нравились толстые голые тетки), на которых пламенели исполненные красными чернилами послания типа: «Как ваши успехи в Великой Битве? Кто она? Я молюсь за вас. И. Б., О. И.». В нашей школе не считалось за грех читать чужие открытки, так что не трудно представить, как мучился догадками славный педагогический коллектив. Давать-то советы легко, но даже умей я им следовать, на моем пути оставалось много препятствий.

Походы в больницу меня тяготили. Миссис Демпстер не доставляла персоналу особых хлопот, но все время была какая-то тусклая, подавленная, и если прежде, когда она жила у мисс Шанклин, у нее случались отдельные просветления, теперь о таком и говорить не приходилось. Мои визиты были самыми яркими моментами ее жизни; каждую субботу она сразу после обеда надевала шляпку и садилась меня ждать. Я понимал, что значила шляпка, — миссис Демпстер надеялась, что я заберу ее домой. На это надеялись многие пациентки, и когда в палате появлялся главный врач, несчастные женщины не только хватали его за рукава, но даже — трудно поверить, но я видел это собственными глазами — падали на колени и пытались целовать ему руки, потому что все пользовавшиеся хоть какой-то свободой передвижения знали, что он и только он может их отпустить. Некоторые из тех, что помладше, подкрепляли свои мольбы сексуальными авансами. «Доктор, доктор, — кричали они, — ты же знаешь, что я твоя, доктор, ты же отпустишь меня сегодня, правда, доктор? Ты же любишь меня больше всех». Не знаю уж, как он все это выдерживал, я бы не смог. Пропитанная не находящим выхода сексом атмосфера меня буквально душила. Само собой, я был известен среди обитательниц палаты как «ухажер этой Мэри»; перед каждым моим визитом они заверяли миссис Демпстер, что уж на этот-то раз я точно ее заберу. Я непременно приносил шоколадные конфеты, чтобы ей было чем поделиться с соседками, ведь к большинству этих женщин никто не ходил.

Хочу подчеркнуть, что я не держал никакого зла на эту больницу; большое учреждение в большом городе, она была обязана принимать всех, кого сюда приведут. Однако я физически не мог находиться там долго; уже после одного часа, проведенного в обществе этих одиноких, лишенных рассудка женщин, я чувствовал себя выжатым как лимон. Я познакомился со многими из них и взял за обычай рассказывать им истории, а так как знал я по преимуществу истории о святых, их я и рассказывал, избегая всего слишком уж чудесного и будоражащего, а особенно — после одного крайне неприятного инцидента — всего, связанного с чудесным вызволением из оков, пут и заточения. Они любили слушать, да и мне беседовать с группой было проще, чем пытаться разговорить миссис Демпстер, видя в ее глазах невысказанное ожидание.

Общение с этими женщинами заставило меня понять, что, как бы ни повредился человек рассудком, его чувства не притупляются. Я знаю, что мои посещения доставляли миссис Демпстер радость, несмотря на неизбежное разочарование в конце, когда я уходил, а она оставалась; кроме всего прочего, палата держала меня на особом счету, как источник увлекательных историй, что придавало моей подопечной определенный статус. Стыдно признаться, какими муками все это мне давалось; бывали дни, когда я буквально палкой гнал себя в больницу, кляня на чем свет стоит свою тяжкую, пожизненную — как мне думалось — обузу.

Казалось бы, мне следовало проявить побольше рассудительности, воспринимать эту обузу как «доброе дело», однако вся история моих отношений с миссис Демпстер делала такой подход невозможным, я словно навещал часть собственной души, осужденную на вечные муки в аду.

Вы спросите: если ему недоставало денег, чтобы поместить миссис Демпстер в какое-нибудь место получше, почему он не обратился к Бою Стонтону, аргументируя тем, что она — дептфордская женщина, попавшая в беду, если уж не прошлым поступком самого Стонтона? Ответ очень прост: он не любил, чтобы ему напоминали о Дептфорде, ну разве что в шутку. Кроме того, Бой привык везде командовать; если бы я получил от него помощь — что еще вилами по воде писано, поскольку он не уставал повторять, что первое условие успеха — это умение твердо сказать «нет», — он бы установил главным опекуном и благодетелем миссис Демпстер себя, низведя меня до положения своего подручного. Мои же собственные мотивы нельзя назвать кристально чистыми: я твердо решил, что уж если я не смогу заботиться о миссис Демпстер, этого не сделает и никто другой. Она была моя.

У Вас вертится на языке второй вопрос: если ему было не по карману перевести эту женщину в частную клинику или хотя бы в платную палату государственной, на какие же деньги он каждое лето раскатывал по Европе? Что-то он тут крутит. Верно, но за служением миссис Демпстер я не совсем терял из виду и свои собственные заботы. Я с головой окунулся в волшебный мир святых и честолюбиво помышлял рассказать о них другим людям. Кроме того, мне было нужно хоть немного отдохнуть, окрепнуть душой.

Судя по моему дневнику, я навещал миссис Демпстер сорок суббот ежегодно плюс на Пасху, на Рождество и в ее день рождения. Если Вам кажется, что это не бог весть что, — попробуйте сами, а потом уж судите. Каждый год повторялось одно и то же: она чуть не плакала при известии, что я снова отбываю в летнее путешествие, однако я не позволял себе размякнуть и уходил, пообещав на прощание присылать много открыток; миссис Демпстер любила картинки, а то, что на ее имя приходит почта — вещь в этой больнице очень редкая, — поднимало ее в глазах соседок. Все ли я сделал, что мог? Мне казалось, что да, и уж во всяком случае я не хотел оказаться в одной психушке со своей святой, как предрекал мне Бласон, превратив себя в придаток ее болезни.

Моя жизнь была очень насыщенной. В школе я был занят больше прежнего, потому что стал старшим преподавателем. Я закончил свою первую книгу «Сто святых для путешественников»; она была издана на пяти языках и расходилась весьма прилично, правда в основном на английском, потому что континентальные европейцы путешествуют гораздо меньше англичан и американцев. Написанная просто и объективно, книга рассказывала читателям, как опознать святых, чьи живописные и скульптурные изображения встречаются наиболее часто, а также чем знамениты эти святые. Я сумел избежать как безудержной католической сентиментальности, так и ехидной протестантской ухмылки. Я подбирал материал для следующей, гораздо более солидной книги, предварительно озаглавленной «Святые. Экскурс в историю и народную мифологию», где я намеревался в первую очередь исследовать, зачем людям нужны святые, а затем — как связана эта потребность с причислением к лику святых целого ряда выдающихся, одаренных и совершенно непохожих друг на друга людей. Я брался за крепкий орешек и был далеко не уверен, что сумею его разгрызть, однако попробовать не мешало. Ну и, конечно же, я поддерживал свою связь с болландистами, писал для «Analecta», а также для Королевского исторического общества — когда было о чем писать.

Ко всему прочему, теперь я еще больше общался со Стонтонами. Бою нравилось иметь меня под рукой, примерно так же как ему нравилось иметь ценные картины и красивые ковры, я придавал его жилищу подобающий стиль. Регулярно принимая в своем доме заметного гостя из другого мира, Бой ставил себя в выигрышное положение рядом со своими приятелями, и когда он представлял меня как Писателя, я отчетливо слышал заглавную букву. Конечно же, у него имелись и другие писатели, а также художники, музыканты и артисты, но я являлся гвоздем этой коллекции, да и хлопот со мной было по минимуму.

Если это покажется Вам недостойным воздаянием за центнеры прекрасной пищи и ведра качественных напитков, поглощенные мной под его кровом, позвольте мне заметить, что все это оплачено: я был тем, кого можно позвать на обед в последнюю минуту, когда кто-то другой отказался, я был тем, кто безропотно займет разговором самую скучную в компании женщину, я создавал культурную атмосферу в предельно мещанском сборище сахарозаводчиков и крупных хлебопеков, ничуть не унижая при этом прочих гостей. Иметь меня за столом было почти то же самое, что Рейберна на стене, — у меня был класс, у меня был лоск, и я никого не раздражал.

Хорошо, но что заставляло меня соглашаться на такое положение? Не нравится — не ходи, так почему же я ходил? Во-первых, потому, что мне было очень любопытно, как идут дела у Боя. Потому что он мне самым настоящим образом нравился, при всем его притворстве и напыщенности. Потому что, не ходи я к нему, где бы еще мог я встретить таких разнообразных людей? Потому что я всегда был благодарен Бою за его советы, которые провели меня через Великую депрессию, а позднее помогли мне улучшить положение миссис Демпстер и устроить свою жизнь на более широкую ногу. Обычная история — мотивов было много и все разные.

Если общественная жизнь Боя меня всего лишь интересовала, то личная поражала. Я не знаю людей, в чьей жизни секс играл бы столь важную роль. Сам он так не считал. Как-то он говорил мне, что этот Фрейд совсем свихнулся, ну как можно сводить все к сексу. Я не встал на защиту Фрейда; тогда я очень увлекался этим старым фантастическим принцем темных закоулков Карлом Густавом Юнгом, но я прочел и почти всего Фрейда и запомнил его совет не спорить в пользу психоанализа с теми, кто явно его ненавидит.

Секс настолько пронизал всю жизнь Боя, что он замечал его не больше, чем воздух, которым дышит. Маленькому Дэвиду полагалось быть мужчиной во всем; я помню, как Бой кричал на Леолу, когда та купила Дэвиду шотландскую куклу, — она что, хочет, чтобы ее сын вырос нюней? Куклу выкинули в мусорное ведро прямо на глазах у ревущего Дэвида, который любил брать ее с собой в постель (ему было шесть лет); затем эта утрата была компенсирована роскошной моделью паровой машины, которая крутила самую настоящую циркулярную пилу, а та, в свою очередь, самым настоящим образом могла распилить спичку пополам. В восемь лет Дэвид получил боксерские перчатки и должен был пытаться врезать по зубам папаше, который для сыновнего удобства вставал на колени.

С маленькой Каролиной Бой был шутливо галантен. «Ну, как поживает дама моего сердца?» — говорил он, целуя ей руку. Когда нянька приводила Каролину в гостиную, чтобы продемонстрировать собравшейся компании, Бой непременно провожал потом дочку в коридор и говорил, что сегодня она была самая красивая. Стоит ли удивляться, что Дэвид не понимал, чего же от него хотят, и изо всех сил старался всем угодить, Каролина же росла совершенно испорченным ребенком.

Леоле никогда не говорилось, что она самая красивая. В отношении ее Бой, как правило, изображал великодушную снисходительность — со вполне заметной ноткой раздражения. Самозабвенно любящая Леола была едва ли не единственной женщиной, на которую он не растрачивал свою сексуальную силу — ну разве что в негативной форме периодических унижений. Мои осторожные попытки вступиться за Леолу не давали и не могли дать никакого результата, потому что сама она была совершенно не способна постоять за себя. Если я, как случалось, злился на Боя, она непременно брала его сторону. Он являлся для нее единственной точкой отсчета; если он в чем-то ее обвинял, не имело никакого значения, что там скажу я, — Бой говорит, значит, так оно и есть.

Впрочем, и его правота имела пределы. Я был свидетелем, как Леола впервые узнала о шашнях Боя с другими женщинами. По всем водевильным канонам она случайно нашла в его кармане разоблачительную записку — когда дело доходило до серьезных жизненных проблем, Стонтонам почти никогда не удавалось избегнуть таких избитых клише.

Я-то прекрасно знал о похождениях Боя, потому что он не умел держать язык за зубами. Где-нибудь к ночи, усидев на пару со мной приличное количество виски, он принимался оправдывать свое поведение. «Мужчина с моими физиологическими потребностями не может довольствоваться одной женщиной, особенно если эта женщина не понимает, что секс вещь взаимная, — не дает тебе ничего, а просто лежит как колода», — говорил он, изображая на лице страдание, чтобы я яснее понял, как плохо ему приходится.

Описывая свои сексуальные нужды, Бой не скупился на подробности: сношения должны быть частыми и предельно разнообразными — не просто сношения, а сношения страстные и напряженные, дразнящие и изощренные, да всего я и не упомню; ну и, конечно же, женщина должна быть Настоящей Женщиной. Все это выглядело очень утомительно и до странности напоминало работу с боксерской грушей; я тихо радовался, что не наделен столь трудно утоляемыми аппетитами. У Боя были в Монреале две-три женщины — не какие-нибудь шлюшки, а женщины духовные и образованные, совершенно независимые, хотя у каждой из них и имелся муж, — и Бой посещал их при каждой возможности. Значительная часть его бизнеса была связана с Монреалем, так что частые поездки не выглядели чем-то странным.

Слово «бизнес» напомнило мне о другом проявлении его сексуальности, я замечал это проявление не раз и не два, хотя сам Бой даже не подозревал за собой ничего подобного. Я говорю о том, что можно было бы назвать «корпоративной гомосексуальностью». Он всегда высматривал среди сотрудников своей компании способных молодых людей, подходящих кандидатов для продвижения по службе. Они должны были быть страстными поборниками сахара, пончиков, лимонада или чего уж там, а кроме того, обладать привлекательной внешностью. Обнаружив такого индивидуума, Бой начинал «выводить его в люди» — приглашал пообедать в свой клуб, на ужин к себе домой, подолгу беседовал с ним один на один. Он объяснял молодому человеку сокровенные тайны бизнеса и устраивал ему повышение за повышением, к вящей досаде людей постарше, не обладавших привлекательной внешностью, но зато умевших хорошо работать.

Через несколько месяцев страстной любви наступало разочарование. Одной из главных черт привлекательного молодого человека оказывалось честолюбие, а честолюбцы отнюдь не склонны к благодарности; он начинал воспринимать свою удачу как должное и уже не ловил на лету каждое слово Боя, не восхищался его мудростью, как то было в начале их бурного романа, а случалось, что и осмеливался иметь собственное мнение. Потом выяснялось, что этот выскочка считает, что Бою крупно повезло иметь такого, как он, работника и что его таланты еще не получили должной оценки.

Уверовав в свои перспективы, некоторые из протеже Боя заходили так далеко, что тут же решали жениться, и Бой непременно зазывал жениха с его избранницей к себе на обед. Затем в разговоре со мной он выражал горькое удивление: зачем привлекательный молодой парень, перед которым открывалось блестящее будущее, вешает себе на шею такое ярмо, связывает свою судьбу с безмозглой дурой, которая будет тянуть его назад, закроет ему путь к настоящему успеху. Так или иначе, Бой разочаровывался в большинстве своих привлекательных молодых людей, остальные же быстро ему надоедали, и он пристраивал их на какие-нибудь приличные, но не слишком ответственные должности.

Я абсолютно уверен, что Бой видел в своих протеже деловых сотрудников, и не более, однако это были сотрудники со вполне различимым — во всяком случае различимым для меня — оттенком Юпитерова виночерпия. Конторские Ганимеды, они не понимали своей роли, отсюда и все разочарование.

Драматическое прозрение Леолы произошло рождественским вечером 1936 года. Весь этот год Бой находился в постоянном эмоциональном напряжении. В январе умер Георг V, с которым мы когда-то на мгновение встретились глазами; в память об этом событии я неделю ходил в черном галстуке. Зато Бой был полон радостного возбуждения, наконец-то «он» взойдет на престол; после их единственной встречи прошло девять лет, но Бой хранил верность своему кумиру. Он пересказывал каждый обрывок слухов, достигший его ушей; грядут великие перемены, престол вернет себе прошлое влияние, полный разгон глупых стариков, король окружит себя новыми людьми, сказочное возвышение молодежи, ну и, конечно же, более веселый двор — самый, пожалуй, веселый со времен Карла Второго. Для Боя «веселый двор» обозначал полное торжество его собственных взглядов на секс. Доведись Бою читать кого-нибудь из многочисленных психологов, уверяющих нас, что коронованный и помазанный на престол король является символическим фаллосом своего народа, он присоединился бы к этому мнению без малейших раздумий.

Как всем известно, вскоре новости приобрели совершенно другой характер. До нас, североамериканцев, они доходили быстрее, чем до населения Англии, потому что наши газеты были менее связаны соображениями такта. У молодого короля — какая там молодость в сорок два года, но для людей вроде Боя он оставался молодым — возникли трудности со стариками, а у стариков с ним.

Бой всегда уважал Стэнли Болдуина, который сопровождал принца в памятном канадском турне, как политика с заметным литературным талантом, теперь же он объявил британского премьера своим личным врагом. Он говорил об архиепископе Кентерберийском в таких выражениях, что даже вечно снисходительный Вудиуисс (ставший за это время архидиаконом) не мог не среагировать.

Когда разразился кризис, некоторые сумасброды начали носиться с идеей собрать группу «слуг короля», каковые должны неким не совсем понятным способом встать под знамена своего кумира и усадить его избранницу на соседний с ним престол. Бой твердо решил стать «слугой короля»; любой человек, считающий себя джентльменом, любой человек, знающий, что такое любовь, должен был испытывать те же чувства, что и он. Он вдалбливал мне это при каждой встрече, я же, при всем моем сочувствии королю, не видел для него никакой возможности удачно выпутаться из этого неприятного положения. Бой вроде даже послал несколько ободряющих телеграмм, а может, и нет, во всяком случае ответа не было. В ноябре, когда эта печальная история приближалась к развязке, я стал побаиваться за его рассудок; он читал все газеты, слушал все выпуски новостей, собирал все обрывки слухов и сплетен. Меня не было рядом с Боем 11 декабря, когда он услышал по радио об отречении Эдуарда Восьмого, но я заглянул к нему вечером того же дня. В стельку пьяный (насколько я знаю, такого с ним не случалось ни до, ни после), он то плакал навзрыд, то разражался гневными филиппиками в адрес всех гнетущих сил, встающих на пути истинной любви и самовыражения личности.

Рождество стало для Стонтонов черным днем. Леола была вынуждена сама покупать подарки детям, Бой же ограничил свое участие тем, что все их раскритиковал. Когда пришел толстый вахтер из управления «Альфы», выряженный Санта Клаусом, Бой прямо при детях сказал ему, чтобы не корчил из себя осла, а делал что надо и убирался. Подарки, приготовленные для Боя Леолой и детьми, так и остались неразвернутыми. Утро я провел в больнице у миссис Демпстер и добрался до Стонтонов чуть за полдень; Леола была уже вся в слезах, Дэвид забился в угол и делал вид, что читает, Каролина же металась по дому, требуя внимания к кукле, которую сама же и сломала. Я, как мог, повеселил Дэвида, как мог, починил куклу (теперь она была просто инвалидкой, а не расчлененным трупом, как прежде) и, как мог, успокоил Леолу. Бой сказал, что если уж мне так неймется изображать из себя одного из этих долбаных святых, о которых я всем плешь проел, то не мог бы я заняться этим в каком-нибудь другом месте. Я среагировал эмоционально и не слишком разумно: посоветовал ему сносить удары — даже такие жестокие, как отречение, — по-мужски, после чего Бой замолк и стал нас всех ненавидеть; когда же мы сели за праздничный обед, у меня от его физиономии чуть еда в желудке не скисла. Потом он объявил, что пойдет погулять, один, без сопровождающих.

Полная сострадания к супругу, Леола пошла за его уличной одеждой, начала искать перчатки, сунула руку в карман пальто и наткнулась на записку одной из темпераментных монреальских дамочек. Выйдя в прихожую, Бой увидел, что Леола сидит, сжавшись в комок, на лестничной ступеньке и задыхается от рыданий, — увидел и мгновенно понял, что это значит.

— У тебя абсолютно нет причин устраивать подобные сцены, — сказал он, поднимая с полу упавшее пальто и засовывая руки в рукава. — Твоему положению ровно ничего не угрожает. Но если ты думаешь, что я буду сидеть на привязи среди всего этого, — он махнул рукой в сторону не слишком, правду сказать, опрятной, сплошь заваленной игрушками гостиной, — можешь подумать еще раз. — Он ушел, оставив Леолу выть на лестнице.

Мне неприятно так говорить, но Леола именно выла, да и выглядела она в своем горе далеко не красавицей. У няньки был выходной, так что мне пришлось заниматься и детьми. Я кое-как загнал их наверх, в детскую, а затем потратил с полчаса на попытки успокоить Леолу. Хотелось бы сказать, что я ее утешил, но это мог сделать только один человек, а он мотался тогда по заснеженным улицам, разрываемый какими-то своими, эгоистическими муками. В конце концов я убедил ее лечь поспать или хотя бы просто лечь и подождать, что будет дальше. Это же так с любыми неприятностями, говорил я. В первый момент прямо в глазах темнеет, а потом успокоишься, разберешься и видишь, что все не так уж и плохо. Сам я не верил в эту белиберду и хотел поговорить с Боем, пусть что-нибудь сделает.

Леола удалилась в свою спальню; через достаточное, как мне казалось, время я зашел посмотреть, как у нее дела. Она умыла зареванное лицо, привела в порядок свои волосы, переоделась в один из столь любимых Боем дорогих пеньюаров и легла в постель.

— Ну как, теперь ничего, если я уйду?

— Поцелуй меня, Данни. Нет, не так. Это ты просто клюнул. Когда-то тебе нравилось со мной целоваться.

Понимала она или нет, но такое приглашение могло завести очень далеко. Гигес наставляет Кандавлу рога, так, что ли? Новая концовка античной истории не казалась мне особенно привлекательной, однако я наклонился и поцеловал Леолу чуть менее формально.

— Это тоже не то. Поцелуй меня по-настоящему.

Что я и сделал, и, не скрипни мой протез самым зловещим образом, когда я оперся коленом о кровать, все пошло бы дальше естественным образом и я наставил бы Бою Стонтону рога — вполне им заслуженные. Но скрип заставил меня опомниться, я встал и сказал: «Ну а теперь спи. Я загляну позднее и поговорю с Боем».

— Ты меня не любишь! — простонала Леола и снова ударилась в слезы.

Я поспешно выскочил из комнаты.

Ну конечно же, я ее не любил. Да и с какой бы стати? Последние десять лет я не испытывал к ней никаких чувств, кроме жалости. Я застелил себе кровать, и в ней не было места для Леолы. В одну из последних европейских поездок я провел уик-энд с Дианой и ее мужем в их восхитительном загородном доме вблизи Кентербери и получил огромное удовольствие. Я пережил свою юношескую любовь к Диане и уж, конечно, пережил все то, что когда-то испытывал к Леоле. Она была в горе, она жалела себя, но почему я должен был приносить себя в жертву этой жалости? Все предельно просто: она ошеломлена неверностью Боя, эмоциональная встряска обострила ее сексуальные аппетиты. Вполне возможно, что Бой не спал с ней с самого начала этих великосветских скандалов, завершившихся отречением, но почему я должен был приносить себя в жертву чьим-то нарушениям графика? Я тоже прогулялся, устроил себе еще один рождественский обед — в этот день принято объедаться — и вернулся в школу чуть позже девяти с намерением немного почитать.

Но не успел я ступить через порог, как истопник — единственный, кто остался в тот день на дежурстве, — исполнительно сообщил, что мне звонили и я должен срочно перезвонить Стонтонам, там что-то случилось.

К телефону подошла нянька. Она вернулась домой, увидела, что горничной, кухарки и буфетчика еще нет, и заглянула к миссис Стонтон, чтобы сказать спокойной ночи. Нашла ее в очень плохом состоянии. Нет, она не хотела бы объяснять по телефону. Да, она позвонила доктору, но это же рождественский вечер, прошел уже час, а его все нет. Не могу ли я срочно приехать? Да, это очень серьезно.

Чувствуя, что нянька близка к истерике, я сказал: «Сейчас» — и выскочил из дому. В рождественскую ночь такси не очень поймаешь, так что прошло не менее получаса, пока я добрался до Стонтонов. Взбежав по лестнице наверх, я бросился в спальню. Леола лежала на кровати, бледная как мел, ее запястья были замотаны марлей. Находившуюся тут же няньку била крупная дрожь.

— Посмотрите на это, — сказала она задыхаясь и указала на полуоткрытую дверь ванной.

В первый момент мне показалось, что ванна до половины налита кровью. Надо понимать, Леола взрезала себе вены на запястьях и легла помирать в теплую воду, по лучшей древнеримской моде. К счастью, она не слишком разбиралась в анатомии, а потому, как говорится, помереть не померла, только время провела.

Врач пришел вскоре после меня, довольно пьяный, но вполне толковый. Он похвалил няньку за правильно оказанную первую помощь, перевязал Леолины запястья наново, сделал ей какой-то укол и обещал зайти завтра.

Проводив врача до выхода, нянька сказала: «Я позвала вас из-за вот этого» — и протянула адресованный мне конверт. В конверте лежала записка следующего содержания:

«Дорогой Данни.
С любовью, Леола».

Это конец. Бой меня не любит, и ты тоже, так что мне лучше уйти. Вспоминай обо мне хоть изредка. Я всегда тебя любила.

Дура, дура и еще раз дура! Только о себе думает, а в какое положение ставит меня эта записка, так это ей наплевать. Вот умри она, как бы все это выглядело в глазах полиции? Да и теперь мало хорошего, конверт не заклеен, нянька наверняка прочитала. Я был в ярости на эту несчастную идиотку Леолу. Ну хоть бы Бою записку оставила! Нет, только мне, слава еще Богу, что ничего у нее не получилось, — да что и когда у нее получалось! — а то выглядел бы я настоящим чудовищем, хоть в зоопарк в клетку.

Однако, когда Леола стала приходить в себя, у меня не хватило духу ее упрекнуть, а что касается записки, я даже слова этого не произнес. И она тоже, ни той ночью, ни когда-нибудь после.

А Бой словно сквозь землю провалился. В монреальской конторе «Альфы» он не появлялся; где живут его пассии, я не знал. Он вернулся после Нового года, когда Леоле было уже заметно лучше, хотя слабость и оставалась. Не знаю уж, что там между ними было, мне никто об этом не рассказывал, но в дальнейшем я ни разу не видел их ссорящимися, вот только Леола стала быстро вянуть, если раньше она выглядела младше своих лет, то теперь — старше, хорошенькое личико, очаровавшее когда-то и меня, и Боя, стало пустым и одутловатым. Метафорическая жизненная битва похожа на настоящую войну — в ней больше искалеченных, чем убитых.

А больше всего пострадали дети. Нянька, показавшая в критический момент столь похвальное присутствие духа, в детской потом не выдержала и чуть не прямым текстом сообщила, что мамочка едва не умерла, с трудом откачали. Дети и так были взбудоражены недавним скандалом, теперь же их нервы сорвались окончательно и надолго; Дэвид стал совсем тихим и робким, а Каролина еще большей, чем прежде, скандалисткой и истеричкой.

Много лет спустя Дэвид сказал мне, что и в детстве, и долго после ненавидел Рождество больше любого другого дня в году.