У полицейского Аугусто Айяччио пересохло во рту. Он протянул руку к тумбочке и, взяв стакан с водой, сделал несколько глотков. На минуту стало легче, потом сухость появилась снова. Он протер уголки губ большим и указательным пальцами и вновь вытянулся на постели. Жесткие простыни напомнили детство, и ему стало не по себе. Воспоминания о детстве никогда не доставляли ему удовольствия.

Больничные стены были выкрашены зеленоватой краской примерно на высоту двух метров, дальше шла побелка. На уровне спинок двух стульев для посетителей к стене была прилеплена прозрачная пленка. Окно справа выходило на городскую улицу, что тянулась до самого порта, и на ней уже скопились горы мешков с мусором, которые никто не вывозил. Красноватые отблески рассвета, разбудившие его, становились все ярче в прорезях жалюзи, выкрашенных, как и стены, в зеленый цвет. Слева от кровати высилась капельница с физраствором, рядом тумбочка, верхний ящик которой был пуст, а в нижнем лежали утка и тапочки. За ними была дверь в длинный коридор, по которому то и дело сновали, цокая каблучками, сестры и шаркали шлепанцами больные.

– Ангиография, особенно боковые снимки, показала сглаженность формы каротидного синуса, то есть внутричерепной части сонной артерии, а также деформацию канала зрительного нерва, – объяснял ему замглавврача, словно повторяя заученный урок.

Войдя в комнату, доктор обмахивался какой-то папкой (Айяччио понял, что это его история болезни). В этом помахивании ему почудился укор, как будто сведения, содержавшиеся в истории болезни, были достойны порицания. Таким же укоризненным тоном доктор спросил полицейского, правда ли, что у него не имеется ни одного родственника, и, получив утвердительный ответ, развел руками, сокрушенно вздохнул, придвинул к кровати стол и после паузы, сопровождавшейся неодобрительным покачиванием головы, объявил:

– Видите ли, вы ставите нас в крайне сложное положение. Как правило, больному мы сообщаем лишь то, что предписано врачебным уставом, а родственникам говорим уже все как есть, ибо решение в данном случае за ними. Надеюсь, вы поймете нас правильно…

Далее последовала длинная, вымученная речь, полная оборотов типа «видите ли», «при всем желании», «положение воистину серьезное», «как ни горько» и сводившаяся к тому, что кого-то они должны поставить в известность, а поскольку в целом мире о нем позаботиться некому, придется ему самому выслушать правду без оговорок. Это вопрос нравственно-этический, но иного решения он не имеет. Тут врач поднялся, вновь обретя жизненный тонус и как бы великодушно прощая больному то, что тот вынудил персонал больницы иметь дело с полутрупом. Вновь приставил стул к стене и стоя вытащил из папки медицинское заключение.

– Синьор… – (быстрый взгляд на обложку) – Айяччио… у вас опухоль теменно-височной доли, точнее говоря, глиобластома. Весьма обширная… и запущенная. Нейрохирургическое вмешательство исключено, поскольку полностью удалить опухоль не представляется возможным.

Айяччио внимательно слушал, кивал, пытался внятно отвечать на вопросы, хотя весь этот разговор казался ему бредом. А тем временем туман, который стоял в голове уже две недели, с тех пор как на ежегодной, обязательной для всех агентов диспансеризации ему поставили диагноз, начинал рассеиваться. В памяти всплыло растерянное лицо военврача, что осматривал его первым. Он то и дело облизывал губы, словно пытаясь вытянуть из воздуха слова, которые не шли с языка. Потом повторные осмотры, анализы, консилиумы и, наконец, госпитализация. Айяччио все это время как будто был без сознания. Окружающие предметы и лица были размыты, бесцветны. Жизнь приостановилась. И вдруг, в то время как замглавврача сыпал терминами «внутривенно», «глюкоза», «сульфат магния», «рентгенотерапия», до Айяччио дошло, что речь идет о нем самом. Он вытянул шею, пытаясь приблизить ухо к груди и уловить страх в учащенном биении сердца. Но все было спокойно. Даже дыхание.

Теперь он один. Сквозь жалюзи пробивается яркий свет, рисуя глубокие солнечные борозды на стене. Айяччио уперся в нее пустым, потухшим взглядом.

– За что? – спросил он вслух.

Этот вопрос, заданный с той же самой интонацией, он слышал всякий раз, когда сообщал матери о гибели сына, жене о гибели мужа. Тот же трагический, всегда одинаковый тон. Отчаяние, которое иначе выразить невозможно.

Веки отяжелели и просили покоя, но усталость казалась ему чем-то потусторонним. Он закрыл глаза и вознамерился поспать. Сон всегда служил ему отличным лекарством. Но с недавних пор сон вместо умиротворенного убежища стал ареной громогласной и утомляющей борьбы. Когда-то мысли не останавливались у него в мозгу поговорить, а были безмолвными прохожими, не оставлявшими после себя даже эха и забытыми в миг их зарождения. А теперь все образы его прошлой, настоящей и, как ни странно, даже будущей жизни маячили в зеркале сознания, любуясь собой, вертясь перед ним, как девчонка, примеряющая новое платье. Странное, неподвластное ему ощущение упорядоченности всего окружающего казалось обоснованным, заманчивым и даже лестным. Мир стал другим, туман рассеивался.

– За что?

Не слишком успешная карьера Айяччио (в пятьдесят два года, на пороге пенсии, он все еще был рядовым полицейским) объяснялась тем, что был он небольшого ума, сам это хорошо понимал и повторял не раз, притом не с упрямой жестокостью тюремщика, а с жалобной непосредственностью хронического неудачника. Он стерпелся с этим фактом, оставившим где-то на дне души затаенную обиду юности, когда еще на что-то надеялся. Почти тридцать лет он прожил в меблированной комнате на третьем этаже ветхого дома, выходившего окнами на гавань. Айяччио состарился вместе с этой комнатой и мелочной вдовой-домовладелицей. За столько лет соседства они ни разу не поужинали вместе. В духовке Айяччио, приходя с дежурства, находил две тарелки (а то и одну) с убогой, едва теплой едой, алюминиевые вилку и нож, ложку, если на ужин был суп, а на столе полстакана кисловатого красного вина. Все это он нес к себе в комнату, медленно ступая, чтоб не зажигать тусклую лампочку в коридоре. В комнате он редко открывал окно, не желая впускать уличный шум. Жизнь он прожил, почти не замечая ее, прошел по ней на цыпочках, словно это была не его жизнь, но и не чужая, а нечто, от чего нельзя устраниться, но что можно воспринять с ленивой отчужденностью. Если от стены отклеивался кусок обоев, он, не слишком торопясь, примерно в течение недели, снова прилеплял его клеем, будучи уверен, что это временно, что со дня на день обои отойдут где-нибудь в другом месте и надо будет снова приклеивать их – не потому, что это нужно лично ему, а потому, что просто надо, это на его месте сделал бы всякий. И так – заплата на заплате – провел он последние тридцать лет.

– За что? – снова спросил он и откинул душившее его одеяло.

Айяччио не был бродягой и скитальцем, напротив, с виду он был завзятый домосед, но все его существо было словно с корнем вырвано из земли, из жизни. Ни город, ни улица, ни бар, ни его комната фактически ему не принадлежали, и никто не мог бы сказать, что в каком-то определенном месте у него есть хоть что-то свое. Этот мир – не его мир, и сам он не от мира сего. Он жил на обочине и довольствовался отбросами. Но этого никогда не ощущал, разве что сейчас.

Дверь с едва заметным колебанием воздуха отворилась и затворилась.

Айяччио повернул голову, в облике вошедшего ему почудилось что-то знакомое, утешительное. Он слабо улыбнулся. Человек молча подошел к постели и уставился на него холодным, испытующим взглядом.

– Болит? – спросил он наконец, нацелив указательный палец ему в висок.

Айяччио неохотно кивнул.

– Я профессор Чивита, – сказал тот, натянув на лицо приветливую мину. – Главврач и заведующий отделением.

Айяччио как следует присмотрелся к нему. Вот бы все врачи были так одеты – без всяких халатов, просто в пиджаках. У профессора Чивиты был вид обыкновенного посетителя, быть может, даже друга. Айяччио снова уловил в облике что-то знакомое и улыбнулся.

Потом профессор Чивита заговорил, все так же вполголоса, но постепенно одушевляясь, подкрепляя жестами образы и понятия, представшие перед Айяччио как живые. Врач воспользовался весьма интересной, по его словам, метафорой: сравнил человеческое тело с государством. С этой точки зрения, объяснил он, можно утверждать, что как государство требует от каждой частицы, то есть человека, определенного поведения во имя сохранения целого, так и человек желает, чтобы все органы способствовали сохранению его жизни. А органы в свою очередь повелевают клеткам исполнять свой долг. В этой иерархии всякий индивид есть противоречие между его личной жизнью и подчинением интересам высшего порядка. Всякая сложная структура, как человек, так и государство, заботится о том, чтобы все части его разделяли общую идею и служили ей. Если непригодность некоторых еще можно терпеть, то допустить революцию – непозволительная роскошь. Бунтующие клетки не просто отказываются сотрудничать, но и подрывают деятельность всех элементов, с которыми соприкасаются. И эта революция не имеет иной цели, кроме как истощить плодородие всей почвы. Это фанатики, террористы, которые после многолетнего сотрудничества вдруг возомнили о себе неизвестно что и утратили гражданское самосознание. В какой-то момент они начали следовать своим личным целям, не заботясь об общих. Сравнение с революцией более чем уместно и со стратегической точки зрения, поскольку клетки могут множиться двумя путями: инфильтрацией с пренебрежением всех морфологических границ и установлением собственных опорных пунктов, называемых метастазами. Единственный выход у государства – подавить мятеж в самом зародыше… Последовала пауза, и Айяччио показалось, что профессор взял ее, чтобы улыбнуться.

– Однако в вашем случае мы, увы, безнадежно опоздали.

Судя по всему, он о чем-то напряженно думал. Затем поглядел на Айяччио в упор. Ощущение родства уступило место непонятной неловкости.

– Вы должны быть готовы к тому… что находитесь в завершающей… конечной… стадии заболевания. Такого рода опухоли вызывают изменения интеллекта и эпилептические припадки. Вам предстоит пережить немало неприятных обонятельных и вкусовых ощущений, а также зрительных и слуховых галлюцинаций. Возможны также серьезные расстройства сознания, чувство нереальности, наваждения, тревожащие картины прошлого, сны наяву. Все это может быть очень болезненно… – Профессор опять выдержал паузу, с тем чтобы пациент как следует прочувствовал слово «болезненно». – Случаются и более странные вещи… Был у меня пациент, которого я лечил на дому… У себя дома, где прожил более сорока лет, он забивался в угол гостиной и плакал, как ребенок. От страха. В полном смысле слова, как ребенок. И знаете почему? – (Улыбка.) – Забыл дорогу в спальню… в свою собственную спальню… Вы понимаете, что вам грозит?

– Понимаю.

– Это хорошо. Это очень хорошо, – произнес он после долгой, гнетущей паузы.

И, не добавив больше ни слова, направился к двери, открыл ее, выглянул в коридор, посмотрев сперва налево, потом направо, и вышел так же бесшумно, как появился.

Айяччио повернулся спиной к двери. Он вновь остался один.

– Тебе надо поспать, – с трудом выговорил он вслух.

Но заранее знал, что не уснет. Напротив, он бодр, все реакции обострились, как будто в предчувствии опасности. Он сел, взял с тумбочки стакан с водой, отпил глоток, опять поставил. Увидел на тумбочке очки и переложил их в ящик. Пальцы наткнулись на листок бумаги с его именем и фамилией, написанными много раз. Когда он мог это написать? Две первые «А» имени и фамилии были написаны со строчной буквы. Временами нажим пера становился таким сильным, что прорывал лист.

Какая-то страшная сила шевельнулась в голове, как будто черепные кости готовы были надломиться и выпустить наружу опухоль, заполонившую мозг, вместе с самим мозгом.