Дивертисменты

Диего Элисео

Из книги «Дивертисменты»

(1946)

 

 

О сестрах

В самом конце селения жили в маленьком побеленном доме три старушки, бывшие милейшим образом не в себе. В гостиной был у них длинный ковер, не ковер даже, а его изначальная основа из суровых нитей – как бы скелет ковра, что ли. Время от времени они аккуратно перерезали серебряными ножницами одну из нитей, а не то добавляли одну, красную или белую, как бог на душу положит. Местный доктор сеньор Веранес по пятницам навещал их, он выпивал с ними чашечку кофе и прописывал им ту или иную примочку. «А куда это торопится моя старушка?» – спрашивал, улыбаясь, учтивейший сеньор Веранес, когда одна из трех сестер вскакивала вдруг и семенила с ножницами к ковру. «Ну как же, – отвечала другая, – куда же еще, ежели пробил час бедного епископа Валенсийского?» Ведь трем старушенциям втемяшилось, будто они – три Парки. Доктор Веранес от всей души потешался над этим их столь безмерным простодушием.

Но однажды в пятницу старушки окружили его подчеркнутой заботой. Кофе был как никогда ароматным, а под голову доктора подложили вышитую подушечку. Они не тараторили, как бывало, и казались чем-то озабоченными. В половине седьмого одна из них подала знак встать. «Нет, не могу», – сказала она, вздохнув, и вновь села. И, указав на старшую, добавила: «Давай уж ты, Анна Мария».

И старшая, скорбно глядя на озадаченного сеньора Веранеса, прокралась к ковру и аккуратно перерезала ножницами одну из добротных, толстых золоченых нитей. Голова доктора Веранеса тут же омертвело упала на грудь.

После решили, что обезумевшие старушки подсыпали в кофе зелье. Но еще прежде чем их начали подозревать, они перебрались в какое-то другое селение, и сыскать их не представилось возможным.

 

О Жаке

Тончайшие стальные стрелы дождя вонзаются в умирающее свинцовое море, огромная грудь которого едва вздымается. Тяжелый нос судна с трудом рассекает воду. В бесконечном безмолвии слышно, как он вспарывает ее.

На носу корсар Жак. Засаленная повязка закрывает пустую глазницу. Неподвижный, как носовая скульптура, он грезит, окутанный загадочной печалью дождя. Темные галеоны плывут по охровым рекам… Сундуки с сокровищами тесно оплетены лианами…

Жак хочет повернуться, чтобы отдать приказание, и вдруг чувствует, как палуба содрогается, киль трещит, корабль кренится, словно бы наткнувшись на мель. Чудовище, нет – гигантская рука поднимает роняющий струи воды корабль. Неподвижный Жак глядит на черные – в толщину каната – волосы.

«Этот?» – «Да, этот», – говорит мальчик, и вот корабль вместе с Жаком заворачивают в бумагу, на которой оставляют свои влажные пятна брызги идущего снаружи дождика. Вода струится по стеклу витрины, в глубине лавки мгла заполняет пустоту студеной тишиной.

 

О вечере ее большого успеха

Сопрано, колоратурное сопрано. Кармен Мария Пелаес застыла у края сцены, сейчас она запоет, сегодня вечер ее большого успеха. Импресарио с нафабренными усами и в лакированных штиблетах гарантировал ей: «Черт побирай, Кармен, большая триумф!» Кармен Мария, блистательная и молодая – ослепленная прожекторами на краю сцены, – поет. О Кармен, пой, пой! И Кармен мычит и скворчит – надрывается. С последним аккордом разражается буря аплодисментов. Кармен Мария кланяется, захлестнутая этой горячей волной, распрямляется. Огни угасают, улетучивается отвесная стена мрака, открывая огромную пасть просторного, безлюдного зала, – помирающий от смеха импресарио крутит ручку чудовищного барабана – чудовищного аппарата для аплодисментов. Кармен Мария хочет бежать, но чувствует, как ее сковывают негнущиеся суставы. Она оглядывает себя – какая страшенная старуха.

 

О том, как Его Превосходительство нашел время

Целый вечер Его Превосходительство брел по полю, одолевая кочковатые, неровные тропинки, сплошь утыканные большими колючками. Он устал, вспотел, был весь в пыли, ему хотелось присесть, хоть чем-нибудь освежить пересохшее горло. Выйдя на главную дорогу, он на мгновение остановился отереть виски тонким платочком из чистого льна. И тут меж двух холмов он увидел в зарослях миндаля красную черепицу и чисто побеленные стены корчмы. Со вздохом облегчения Его Превосходительство не торопясь направился к ней.

Вот он садится за грубый стол под обвитым виноградными лозами навесом, отбрасывающим прохладную тень на красные плиты двора. Из сада доносятся нежные ароматы, издалека слышны лай собачонки, строгий крик петуxa – в общем, размеренный обиход сельской жизни. Его Превосходительство сбрасывает пелерину, которая стекает со скамьи тяжелыми фиолетовыми складками, снимает широкополую шляпу, переводит дыхание. Только тогда он замечает, что из темной глубины дверного проема за ним наблюдает корчмарь.

Он неподвижен, длинные руки свисают вдоль бедер, голова чуть склонилась на грудь. Но тут же он оживает и приближается, улыбаясь. «Что угодно Вашему Превосходительству?» – спрашивает он, обмахивая стол доисторическим жестом корчмарей. Его Превосходительство усмехается. «Не найдется ли у тебя хорошего вина?» – «Оно и есть хорошее! Да принесу маслины к нему…» С этим корчмарь и уходит.

Тут же он возвращается, ставя на стол глиняный кувшин, стакан и блюдо с сочными маслинами. И что странно, сам садится за стол.

«У меня пес есть», – говорит корчмарь.

«Вот как?» – отзывается Его Превосходительство, пригубливая вино.

«Он у меня вон там, – продолжает корчмарь, указывая огромной ручищей в сторону видного за миндальными деревьями багряного пригорка. – Коз стережет. А умный! За рукав начинает теребить, когда Хуанон вино у нас ворует».

«О! – отзывается Его Превосходительство. Вино в горле – сама благодать, место прохладное, он вдосталь натрудился этим вечером и не хотел бы ни о чем думать. Но начинает подозревать, что сидящий перед ним простяга не так прост. – Коров сколько?»

«А умный! – тупо продолжает корчмарь. – Ему бы еще заговорить. Может, и заговорит вскоре. Раньше, чем мы думаем».

В тишине слышно только, как робко перешептываются листья миндаля.

«Вот бы Ваше Превосходительство оказали мне милость, одну-единственную».

«Это мы можем», – думает про себя Его Превосходительство, отхлебывая прохладное вино. И громким голосом добродушно говорит:

«Считай, что я тебе ее окажу. Проси, дружище».

«Не забирай меня, покуда пес не заговорит». И крестьянин опускает голову.

«Считай, что она уже оказана. – И Его Превосходительство делает широкий жест рукой – тем меньше хлопот. – А как ты узнал, дружище, кто я?» Между тем на пригорке, резко обозначившись на фоне алого закатного неба, обнаруживается силуэт большой овчарки.

Корчмарь с хитрецой улыбается: «Увидел я, что вы сидите, и тут же отмороженные места у меня как защиплет». И тотчас раздается хриплый, высокий, похожий на плач скулеж пса. Его Превосходительство захлебывается, выплевывает вино, встает, повалив скамью. «Пес заговорил, – молвит он. – Пошли».

 

Об Эсперансе Венаблос

Источенная временем старушка Эсперанса Венаблос, закрыв глаза и сложив высохшие руки на юбке, грезит, вспоминает. Не голубей, не тонкую кисейную фату, не смущение свое, когда девицей ей довелось видеть одно «представление». Грезит она – постарайтесь не смеяться – о блюде дымящегося турецкого горошка. Покачивая ветхой своей головой, она все повторяет: «Какой горошек, господи, какой горошек!»

Дело в том, что Эсперансе Венаблос никогда теперь не есть горошка. Пятнадцать лет, как она его в рот не брала, и во всей оставшейся вечности ей так и не придется его отведать.

Вот и выходит, что дымящийся горошек – лишь греза, самая красивая, самая чистая. Господи, да он и впрямь – чистая греза!

 

О маске

Ох-ох-ох! Ничего не поделаешь, надо отсидеть посиделку. Дядюшка Педро и его жена Тетушка Агеда сидят в уголке, а их дочь Консуэлито где-то танцует. Пестрая ленточка серпантина, повиснув, щекочет толстый Дядюшкин нос, докучая ему. Вечером у него умер зуб.

Маски с застывшими улыбками проносятся мимо, приветствуя его своими искусственными голосишками. «Которая – Консуэлито? – размышляет Дядюшка Педро. – Которая мадамой вырядилась?» В двенадцать ночи маскарад утихает, все сбрасывают маски, вручаются награды. Дядюшка Педро может уйти с миром, чтобы оплакать утрату, все еще ощутимую в челюсти, – свою ничем не возместимую, горестную утрату.

И тут… Как все случилось? Цветная ленточка, сорвавшись, ласково обрамила его лысину. И окружающие, словно бы теребя в руках собственные лица, начинают в веселом возбуждении хором кричать, покатываясь со смеху. Из леса жестикулирующих рук отделяется одна, строго и неумолимо нацелившая палец в сторону Дядюшки Педро. Неуверенный голос растянуто произносит: «Сейчас мы увидим лицо победителя. Снимите эту ужасную маску». Тонкие щипчики начинают настойчиво тянуть кожу с голого носа Дядюшки Педро. Обливающийся холодным потом Дядюшка Педро знает: все понапрасну, никто и никогда не сподобится снять с него ужасную маску.

 

О старых башмаках

Вот они – старые башмаки. Утаим, кто их хозяин, им ведь давно пора в утиль, они ничьи – износились, утратили хозяина, а с хозяином – то скромное и само собой разумеющееся предназначение, которое одухотворяло их, то скромное место, которое они занимали в сердце человека, вопрошавшего: «Где мои черные башмаки?» – и этим придававшего силу им и смысл их существованию. у них даже цвета не осталось, разве что общий цвет, которым довольствуются умирающие вещи.

Сейчас они валяются на одном из этих омертвелых дворов, какие живут при заброшенных домах. Каково им приходится? Кто они? Сказочные существа с толстой бурой кожей, у которых ни ног, ни глаз, а только черный, с вывихнутой челюстью, рот. Муравьи, впрочем, без малейшего страха заползают в их влажные пасти: для муравьев это две обычные пещеры, две безымянные бесформенные горы, два предмета, представляющие для бессчетных муравьиных глаз нечто, что никогда не осмыслило бы наше бредовое сознание. И эти существа теперь не ходят, никогда не обретут движения, зато весят. Отягчают землю всем весом земли. Их вес огромен и неизмерим.

Так думает Дядюшка Педро, выйдя розоватым вечерком на прогулку. Скрестив руки за спиной, выставив свой мило округлый живот, Дядюшка Педро в этот ясный вечер силится постичь смысл вещей, для которых еще не найден язык. Он останавливается и вновь шагает, рассеянно поглядывая на собственные старые башмаки. (Один из странных скачков мысли заставляет Дядюшку Педро вообразить, будто он одна из цирковых собачек, умеющих перекатывать лапами большие мячи, разве что мяч, который передвигает он, безмерно огромен: так мерно, так сноровисто и бесшумно катится под его старыми башмаками земля.)

 

О собаке

В довершение всех зол блохи словно решили сжить пса со света. А ведь и без них дела его были плохи: неожиданно он наткнулся на железную преграду, которая во всю ширь и высь преграждала доступ в кафе, где в обмен на уморительную его стойку на задних лапах и виляние хвостом, который, казалось, вот-вот отвалится, ему ежедневно давали поесть. И однако, не в голоде было дело и не в блохах (блох и вовсе не было – спина зудела не от них, а от чесотки). Заставило его лечь у шершавого парапета, заставило его съежиться от студеного и соленого дыхания океана, заставило его помирать то, что у него теперь не стало его дивной клички.

 

О бронзовом стоке

Бронзовый сток для нечистот был на углу, столь скучном, что, когда кто-либо забредал сюда, глаза, утомленные всем увиденным за день, сами слипались. Внутри он был эмалированный, так что излучал довольно насыщенную синеву утра – даже казалось, что рассвет наполняет его и вечером можно погрузить в рассвет руки. Но это лишь с виду.

Кормился бронзовый сток только мертвым временем. (Однажды, когда в него по ошибке бросили собачьи объедки, окаянный подавился и кашлял так, что все обсмеялись.) Служанки молчаливо сливали в него утренние помои. Дядюшка Педро с ненавистью глядел, как он пожирает бренные останки его лучших минут: сигаретные окурки и золотую пыль девяти часов вечера.

Однажды Дядюшка не вытерпел и от всего сердца дал металлической утробе пинка. Пока Дядюшка Педро извивался от боли, бронзовый сток увлажнял горло омерзительным клекотом.

Вражда утихла через девяносто лет, когда бронзовый сток принял последний из оставшихся портретов Дядюшки Педро.

 

О кресле

Стоит ли ему напоминать о лучших временах, если оно так замызгано да еще без одной ножки? Ни одна душа теперь не сможет добиться его расположения, ни одна душа не вникнет в этот странный способ думать, глядеть, слушать, который сводится лишь к тому, чтобы быть весом, прислушиваться всем весом тела к малейшим колебаниям земли. Когда-то у заброшенного этого кресла было пусть и одно, но доброе слово для бесед с нами, широкое, красивое, достаточное, – его форма, которой он с нами общался.

Вот оно лежит навзничь на битой черепице – его абсурдная форма, забытая людьми и им самим, разрушается. На трагически бесприютной его кончине не присутствует даже оно само.

Ох, и ведь никогда, никогда больше оно не воскреснет!

 

О ветре

Черный ночной ветер покачивает скорбные тополиные кроны. Сильно стучат в дверь. «Это ветер трясет решетку, матушка».

Она оглядывает стол. Желтый конус света от лампы с его четкими краями сперва выхватывает ее пухлые руки, затем – белый узел волос. «Где мой наперсток, сынок?» – «Дьявол спрятал, матушка».

Затвердевшими пальцами он перелистывает семейный альбом. «Мы потеряли письма деда, матушка». Снаружи доносится протяжный крик, обрывающийся на всхлипе. «Это кот, которого застудила на крыше луна».

«А что в тот раз сказал дед, матушка?» Рука с синими жилками откладывает иголку, на которой вспыхивает блик. «Поверишь ли, я забыла». Тут-то – с глухим ударом в окно – ветер и умирает.

 

Об ужасающих простаках

Он жил на чердаке и был каждый день счастлив. Единственное окно с толстыми стеклами на его чердаке походило на мудрое и смешливое око старца, который, сносив любимые ветхие башмаки, давно свыкся с кисло-сладким привкусом своих лет. Сидя у окна («Я, – говаривал он, – зрачок дома»), он разглядывал красно-пустынное пространство крыши и ниже – трубы других домов, черные, хрупкие, с заносчивыми шапочками, вместе с ним они время от времени выкуривали трубочку-другую. Спокойные, задумчивые, они и он одновременно выпускали сизый дым, и воздух тогда, весь пронизанный дымом, был на загляденье.

Кто из живущих на чердаке не поэт? Там были вещи вроде стола, и не стола даже, а чего-то грузного, что давило своими расшатавшимися ножками на пол, одновременно поскребывало по оштукатуренной стене и источало собственный свет, бесконечно разные оттенки света в зависимости от времени дня, положений или соседних предметов, которые требовали безотлагательно наречь им имя. О! Какое полное и благостное спокойствие разлилось вокруг в тот день, когда появился первый чистый лист бумаги и новоявленный поэт в первый раз обмакнул перо в чернильницу! Разбитый канделябр на умывальнике словно выпрямился, и не было необходимости оправдывать порывом ветра беспокойство старого кресла. Даже окно, казалось, смотрит вовнутрь с тайным упованием.

Все они благоговейно вслушивались в имена, которыми он их нарекал, пытаясь помочь ему, стараясь, чтобы он не задевал за их замызганные углы, через силу сдерживали хрипы и сипы, которые извлекал из них холод перед самым рассветом, когда умирает луна. А как-то вечером, когда он прогуливался по крыше и неосмотрительно приблизился к ее краю, стена внизу сама подсказала ему, как ее зовут, дабы вовремя остановить его, обезопасив тем самым от рокового спотыкания.

Вскоре все вещи вокруг приохотились слушать его голос, так что испытывали беспокойство, едва он прекращал работу. Однажды в полдень, когда он решил выйти на крышу, чтобы освежиться, он чуть не задохнулся от дыма, который одна из труб с силой выдохнула ему в лицо.

В эту ночь лист бумаги так и остался чистым. На следующий день – то же самое и на следующий – так же. Но прежняя страсть снедала его, он ослаб и осунулся и на третий день, после бесплодных попыток писать, потерял сознание и, уронив голову на стол, рассек себе лоб. Спал он дурно, страшно ломило виски, во тьме что-то неумолимо сдавливало их. Он проснулся перед рассветом, дрожал. Ему чудилось, будто кто-то следит за ним. В центре запыленного, темного в эту пору окна холодно блестел пристальный желтый зрачок.

Пойдя на крайность, он в течение семи дней говорил лишь о себе самом. Похоже, вначале вещи слушали его с интересом, потом все более рассеянно. На седьмой день его прервал сильный шум. Окно внезапно распахнулось. Весь дом зевал.

Он понял, что достиг края самого себя, и, примирившись с этим, отложил в сторону ненужное больше перо и вышел на крышу. Погребальный скрип его башмаков слишком поздно оповестил его о беде. Он наскучил им всем – пусть летит на мостовую.

 

О красной шляпке

Донья Энграсия, ради бога, образумьтесь! Это в ваши-то годы покупать красную миндалевидную шляпку с зелеными перьями, щекочущими ветер. Уж не вздумалось ли вам выйти в таком виде на улицу? Да образумьтесь!

Но Донья Энграсия надела ее и даже не взглянула на себя в зеркало. Села бедняжка в сторонке в старое плетеное кресло и скрестила руки на своей накрахмаленной юбке. Резкое завихрение моды, помимо других листьев, принесло точную копию фасона из молодости Доньи Энграсии. И Донье Энграсии грезится, что волосы, несущие это крылатое чудо, все еще каштановые и шелковистые, что она прогуливается по бульвару, а студенты глядят на нее.

Но если кто и глядит на нее, так это маленькая служанка, которая закатывается невероятно громким смехом.

 

О ковре

У края дерзкой пропасти стоит дом. И живет в нем старый ковровщик с четырьмя внуками. Большие ореховые деревья нависли над окнами.

Вот уже несколько дней, как старик трудится над одним и тем же ковром. Этот огромный ковер сочных, густых тонов с незапамятных времен занимает большую стену в гостиной. Однажды ненастным зимним утром, в отсутствие деда, когда нельзя было пойти в лес на прогулку, четверо малышей разрезали, что стоило им немалого труда, один край ковра, чтобы поглядеть, нет ли за ним какой-нибудь двери. А нашли они там Неописуемое, и чтобы было понятно, какая у него шкура, сравним ее, ну, скажем, с дымчатой темнотой – не столько с темнотой ночи, сколько с чернотой любой пустоты.

Вернувшись, старик обмер, увидев, что они натворили. Взяв инструмент, он бросился к ковру и начал заделывать разрез новыми узорами. Дети, решив, что это игра, с криком бросились к ковру, чтобы снова разрезать его. Но внезапно то, что было за ковром, стало их засасывать, так что они никак не могли высвободиться. Барахтаясь в ужасе, они рвут нить за нитью, но Это Самое, подобно наваждению, все больше засасывает их.

А старик не в силах помочь им – не пропадать же вместе с ними. Единственная его надежда – залатать дыру узорами. Его руки порхают, изобретая их, но он выбивается из сил, узоры скорее напоминают их тень.

Если он не сможет больше плести их, дыра станет размером с землю!

 

О кувшине

1

«О боже! – говорит сеньора Анисия, обхватывая своими опрятными руками пепельные волосы. – У Кристобалонаопять судороги!» Так оно и есть: огромное, неуклюжее тело Кристобалона, напрягшееся в кресле так, что толстыми синими жгутами проступили вены, застыло напротив окна, распахнутого в ночь. Сеньора Анисия на цыпочках приближается к нему. «Ах, Кристобалон, сыночек…» – нежно шепчет она. А он, весь уйдя в себя, внезапно расслабляется. Тяжелые капли пота скатываются по его бледному лицу. «А-а-а! – раздается его слабенький несуразный голос. – Она ведь была у меня, была!» Подавив всхлип, он снова поворачивается к окну.

«Кто была, когда, сын мой?» – вопрошает сеньора Анисия. «Ручка, – шепчет Кристобалон, навалившись на подоконник, – ручка моего кувшина». Он встает во весь рост и, глядя в ночь за окном, скандирует своим тоненьким голоском: «Это сон! Сон! Но если бы я мог вспомнить мой кувшин, его вес, цвет, холодок его глины, если бы я мог вспомнить его целиком, то ему бы ничего больше не осталось, ничего больше не осталось…» И Кристобалон, глухо бормоча, рушится в кресло. «Пойти за отцом!» – испуганно лепечет сеньора Анисия, покидая Кристобалона, закаменевшего под мерцанием зловеще золотой луны.

2

«Кристобалон!» – строго окликает его появившийся в двери отец. Так как Кристобалон не отвечает, он входит, сопровождаемый матерью.

Кристобалон неподвижен. На его лице застыла безмятежная улыбка. А в руках у него глиняный кувшин. Лунный свет играет на яркой черно-красной каемке, поблескивает на эмали внутри сосуда.

«Вроде бы это кувшин, который он потерял мальчиком, – шепчет сеньора Анисия. – Где ты его нашел, Кристобаль?»

Но затихший Кристобаль уже никогда не ответит.

 

О битве

Дон Ригоберто Родригес – Великий Фабрикант – был человеком массивным. «Меня никто из седла не вышибет», – говаривал Дон Ригоберто по любому поводу, розово улыбаясь на конце своей гигантской сигары, так что не оставалось ничего другого, как верить ему; на своих коротких гиппопотамовых ногах он громоздился подобно древней триумфальной арке.

В пределах возможного Дон Ригоберто одевался с большой элегантностью. Манеры его были безупречными, что же касается сигары, то ведь это не самый большой порок. Дон Ригоберто имел дело с наилучшим из лучшего, это уж точно. А если и был у него один бзик – у кого из великих его нет?

Бзик Дона Ригоберто заключался в том, что он заполнял дом всякой утварью. Стены давно скрылись за толстым слоем пейзажей. Канделябры и лампы множились повсюду подобно чудовищным плодам. Невозможно было спокойно усесться: досужие диванные подушки, злобно поглядывая на гостя, загромоздили все кресла. Фарфоровые статуэтки походили на взаправдашнюю толпу. Благодушные животы ваз, смахивающих на толстых голландских слуг, грациозно прославляли неистощимое богатство Дона Ригоберто – Великого Фабриканта.

«Дон Ригоберто, зачем вам весь этот скарб? – спрашивал кто-нибудь из задиристых друзей. – Все это давно вышло из моды». Дон Ригоберто смеялся всем телом – смех накатывал на него долгими волнами. «А чтобы смерть заблудилась, когда придет за мной, – объяснял Дон Ригоберто, которому нравилось пугать боязливых кощунствами. И добавлял, подмигнув: – Если придет».

Как-то вечером, вернувшись домой после завершения дел, Дон Ригоберто наткнулся на куски разбитого кувшина. Окаменев, он поглядел на то место, где кувшин до этого находился, и на пол, где валялись вогнутые черепки фарфора, беспомощные и чем-то похожие на ругливые рты. Все это попахивало злодейским убийством. Дон Ригоберто, обычно благодушный, вопя и чертыхаясь, призвал своих слуг. Все они пребывали в неведении, никто не был при этом. Испытывая необъяснимое раздражение, Дон Ригоберто привел для расследования тайного сыщика. Тайный сыщик, спрятавшись за портьерой, стал свидетелем того, как в полдень, когда внезапно переменилась погода, яростный порыв ветра сбросил на пол еще один кувшин. Негодование Дона Ригоберто, узнавшего об этом, достигло размеров безумства. Он надавал пинков сыщику и своими руками вышвырнул его на улицу. Забросив дела, он собственной персоной засел в засаду у себя дома. Тут же, воспользовавшись отсутствием Дона Ригоберто, его секретарь с помощью мошенничества присвоил огромную сумму. За то время, что Дон Ригоберто вел наблюдения, не случилось ничего заслуживающего внимания, если не считать столкновения, которое из-за нервозности произошло у него с горкой, сплошь уставленной редкостными вещицами, каковую он и расколошматил. В конце концов он вернулся к делам, но был настолько изнурен своими бдениями, что швейцар, еле признавший его, пытался воспрепятствовать его вторжению. Но по прошествии нескольких дней дворецкий, крайне раздраженный попреками по поводу разбитой им лампы, бежал, прихватив все домашнее серебро. Бесконечная вереница случайностей мало-помалу опустошила дворец Дона Ригоберто. «Кто-то плетет против меня интриги и не хочет драться в открытую», – стонал Дон Ригоберто – он забросил дела и стал разоряться. У него не было родственников, которые могли бы его упрятать в сумасшедший дом, а компаньонов устраивало закрывать глаза на его явно безумные поступки. Вместе с богатством таяло его брюхо, и однажды то, что от этого брюха осталось, встретило рассвет без толстой золотой цепочки от часов, которая как бы держала его на расстоянии от всех. Так Дон Ригоберто расстался с препятствиями, о которые должна была споткнуться смерть, ежели бы она заявилась к нему.

Наконец он заложил все свои предприятия и доверху набил дворец вещами – столы, вазы, статуи и лампы забили комнаты до потолка. Забаррикадировавшись, Дон Ригоберто посчитал себя в полной безопасности.

Но он не учел чиновников, накладывающих арест на имущество. Они стали уносить из баррикады то одну вещь, то другую и в конце концов оставили Дона Ригоберто одного.

Дон Ригоберто, больной, лежавший на колченогой кровати почти в чем мать родила, наконец упросил, чтобы его заодно снесли в нижнюю залу и оставили там напротив большой входной двери.

Среди голых стен, без света, наедине со своим телом, бедный Ригоберто стал ждать. «Он спятил, завтра и его унесут отсюда», – сказали, уходя из дома, чиновники. А Ригоберто, один на один со своим огромным немым телом, лежал и ждал.

Тогда-то большая входная дверь медленно сама по себе распахнулась в безбрежную, пустынную ночь.

 

О башне

Охотник, разметавшийся на каменистой земле в долине, видит сон. Ему снится огромный лев. Возбужденный охотник убеждается во сне, что животное почти бесплотно. Но, сделав усилие, которое привело в содрогание все его тело, он начинает различать зрачки, волоски гривы, цвет шерсти, когтистые лапы. Внезапно он просыпается, ощутив смертельную тяжесть. Лев вонзает человеку в горло клыки, начинает его пожирать.

Разметавшийся среди костей своей жертвы лев видит сон. Ему снится приближающийся охотник. Ярость заставляет его выждать, затаиться, разглядеть человека целиком, а уж потом броситься на него и загрызть. Наконец, расслабив напряженные лапы, он просыпается – поздно! Охотник вонзает ему в горло копье и поворачивает его там.

Охотник освежевывает добычу, отбрасывает кости в сторону, растягивается на шкуре, засыпает и видит во сне огромного льва…

Кости заполняют всю долину, вырастают за ночь в большую башню, которая не перестанет взмывать никогда.

 

О Хозяине «Скалы»

1

Дворец, который вот уже лет двадцать был необитаем, венчал большую скалу на выезде из селения. Вокруг дворца сновали ветры, они гонялись друг за дружкой в своей диковатой игре, а рядом, нескончаемо длинно на что-то жалуясь, вздымало свои бесчисленные кулаки море.

Месяц назад строители закончили ремонт, и тут же прибыли двадцать грузовиков с мебелью для двадцати помещений, дорожки ко многим из которых теперь трудно было различить.

Привратник, кухарка, садовник и горничная, заранее нанятые новым Хозяином, наблюдая за машинами, подпирали стену около портала. «Их тут целый полк», – вздохнула кухарка. И все печально закивали головой.

В хвосте каравана грузовиков показался один-единственный автомобиль, и находился в нем лишь новый Хозяин «Скалы». «Куда ни шло», – с облегчением вздохнул садовник. А горничная горячо заключила: «И то верно».

2

«Мальчик, прямо мальчик», – сказала горничная, поправляя волосы и стараясь искоса поглядеться в стеклянную Дверь чулана. «Ну что ж, – сказал садовник, положив мокрый от пота берет на кухонный стол и вытирая лоб большим красно-желтым платком. – Мальчик с лицом старика. Взбредет же в голову… – и стал рассказывать, как Хозяин „Скалы“ уперся, требуя упрятать горшки с розами промежду пальмовых листьев. – К тому же, – добавил садовник, многозначительно поглядев на служанку, – едва держится на ногах». – «Еще бы, – ответила она гневно, – после того как бедненькому прострелило спину».

3

«Да он не от мира сего! – заявил привратник, который помимо прочего был комнатным слугой Хозяина „Скалы“. – Сидит за своими книгами, одежда как у священника, и чуть что – „не будете ли вы столь любезны“, „будьте добры“, „премного благодарен“. Да что там, даже прощения у меня попросил, когда я опрокинул на него кофе». Кухарка, подбоченившись, воскликнула: «Одежда как у священника! Поглядели бы на него, когда он вернулся с верховой езды! Весь грязный, в сапожищах… Варвар, да и только, вот что я вам скажу. А как ром у меня просит, так ругается, что – тьфу! Ишь какой! Даже муж мой покойник…» – «Ладно, ладно, – сказал привратник, рассеянно пересчитывая монеты. – С кем не бывает».

4

«А я говорю – старик, – сказал садовник, обрушивая кулак на столешницу, – песок сыплется». – «Нет, вы только послушайте его! – завизжала горничная. – Старик! Сказки-то не рассказывай! Может, у него мысли как у старика, а чего другое!…» – «Конечно, – примирительно сказал привратник, – немного лысоват и закостенел, но уж не настолько старый. Да и потом, когда блондин…» – «Это лысый-то блондин!» – «Прямо негр какой или индеец!» – как отрезала кухарка, призвав в свидетели небо. И тут все чуть было не прибегли к последним бесспорным доводам, когда привратник, который что-то когда-то читал и поэтому слыл интеллектуалом, перехватил занесенный кухаркин кулак и потребовал спокойствия и внимания. «Странно как-то, – сказал он. – Получается, говорим мы о четырех разных людях. А если покумекать, все вчетвером мы и видели-то его лишь один раз, когда он приехал, в меха закутанный, что твой медведь. Может, в доме три самозванца? Предлагаю всем вместе тут же и пойти к нему. Он в своем кабинете, я только что оттуда».

5

Хозяин «Скалы» сидел за своим столом, но не писал, голова его была откинута на высокую спинку кресла, он был неподвижен в струившемся из окна сероватом свете. «Если это и есть Хозяин, то он мальчик», – сказал пораженный садовник. Горничная закрыла лицо руками: «Ты был прав, страшенный старик, да и только». Привратник, отступив на шаг, перекрестился: «Чистый дьявол!» А кухарка, сложив руки на переднике, глядела на Хозяина «Скалы» с блаженным выражением. Тогда полицейский, который начал выказывать первые признаки беспокойства, сердито дернул ее за рукав: «Ну чего глазеть? Стул-то пустой».

 

О зеркале

1

Произошедшая с ним перемена была полной. Он проснулся левшой, хотя всегда пользовался только правой рукой. И вот другая, обычно такая смирная и неумелая, приобрела левые наклонности. Друзья, видя, как он держит бокал, в крайнем удивлении судачили: «Левша, да и только!»

Он был республиканцем, а проснулся монархистом. Ему нравились дети, а в этот вечер он купил у продавца воздушных шаров все его шары и кончиком горящей сигары (до этого он не курил) взорвал их все, один за другим, перед толпой перепуганных ребятишек.

Он был учтив, как истинный кабальеро, а тут на его губах появилась грубая и наглая ухмылка мужлана. Чем это объясняется? Ужасным преступлением.

2

В тот вечер, поправляя изысканный галстук, он в который раз подумал, не является ли на самом деле большое зеркало дверью, полушутя он выставил ногу – и не почувствовал никакого препятствия. Бочком он протиснулся в зеркало, сделав инстинктивное движение человека, проникающего в узкий проход. Чрезмерная услужливость его отражения должна была предостеречь его, но кто станет думать о собственном отражении, которое похоже на лакея, чья верность не подлежит обсуждению. Он не обратил на это ни малейшего внимания.

На нем был зимний вечерний костюм, а в коридоре зеркала царила неимоверная духота. «Дойду до поворота», – подумал он, – до поворота, за которым в зеркале, как он всегда считал, ждут самые неожиданные и любопытные встречи. (Тут кончалось совпадение в обоих помещениях пространств – зеркального и его комнаты. За поворотом и начнется самое удивительное.)

Он дошел до поворота и повернул, как намеревался. Тут-то и случилось самое страшное: его отражение, которое выскользнуло из зеркала в комнату и подглядывало за хозяином из-за рамы, подняло стул и швырнуло его в стекло. Пока зеркало, разлетаясь на осколки, осыпалось, могло показаться, что находящаяся в его глубине жертва скорбно всплеснула руками.

Убийца привел в порядок галстук и, улыбаясь, удалился.

 

О кастильском коннетабле

[20]

Шея у него кривая, а глаза немного косят, как у другого коннетабля – доброго. У него короткий плотный торс, наверно, сплошь поросший дикой растительностью под накидкой из желтой кожи, на груди железная цепь. Пясти коротких рук упираются в рукоять шпаги, они маленькие, загрубелые и, словно лапы животного, покрыты густой щетиной. За его спиной арка, отчего кажется, будто он вышел из ворот залитого светом сада, где на беловатом фоне голых гор четко вырисовываются полированные каменные конусы кипарисов.

Коллекционер нашел этот портрет в полуразрушенном монастыре. По его мнению, это могла быть картина с изображением одного из кастильских королей и его фаворита. Но здесь только фаворит. Возможно, это лишь фрагмент оригинала, хотя подобный вывод со всех точек зрения кажется сомнительным.

Коллекционер проводит целые часы за разглядыванием портрета. В особенности восхищают руки. Именно они подсказывают ему ответ.

Всякий раз, когда мы справляемся о времени у часов, то, что мы видим, неподвижно: стрелки на первый взгляд не идут. Лишь когда мы набираемся терпения и не отводим взгляд, мы видим, что минутная стрелка натруженно ползет, а после, когда глаза устанут до боли, замечаем и тяжелый ход часовой стрелки. То, что казалось неизменным, оказывается, наделено движением, которое для существ более медленного темпа, нежели наш, покажется даже головокружительным.

И вот оторопевший коллекционер удостоверяется, что толстые волосатые пальцы «шевелятся», словно желая переменить положение. Движение это едва ощутимо, но неопровержимо в своей явной реальности. Для человека, который, в обрамлении стрельчатой арки, словно выглядывает из монастырского окна, один-два наших часа, возможно, равны одной его минуте.

В долгих столетьях, проведенных в сумраке полуразрушенного монастыря, – какой одинокий акт абсурдного и ужасного насилия совершил этот человек с кривой шеей? Бледное это лицо, на котором угрюмо выделяется его косоглазие, – разве не принадлежит оно прикончившему свою жертву убийце?

Коллекционер испытывает непереносимое отвращение. Он вернет сумраку все то, что было из него извлечено. И тут его посещает страшное сомнение. По прошествии стольких лет не станет ли он ответственным за ужасающее вторжение бреда в хрупкую реальность людей, которая так боится всяческих наплывов мрака? Не наступит ли время, когда опустеет сад, служащий сейчас фоном зловещему портрету? Какие жуткие перемены произойдут, когда «все это» выплеснется на наши плиты?

Коллекционер берет в дрожащие руки длинный нож – теперь ему выпала нелепая роль палача.

Хватит ли у него потом мужества не забывать проклятый портрет, глядеть, как с течением лет начнут проступать первые признаки агонии, как улетучатся последние признаки жизни? Пока не появится новая картина – «Труп кастильского коннетабля».

 

О пирожных

Яан Ван Аалтс, севильский пирожник, выбегает на улицу и кричит: «Где ты, Хуанито, ученик души моей? Иди сюда, олух!» Его толстые щеки раздуваются от злости.

В прихожей стоят несколько бочонков. Толстый пирожник быстро входит и на цыпочках приближается к одному из них. Резко поднимает крышку, и вот его рука показывается из бочонка со схваченным за ухо учеником. «Значит, ты опять лопаешь пирожные Ее Величества!» – визжит он, вытрясая из него душу. Хуанито вопит и клянется всеми святыми, что это не он.

Сцена повторяется так часто, что жизнь маленького ученика становится невыносимой. В конце концов он решает заключить договор с дьяволом. Дьявол, значит, гарантирует, что никто не ест пирожные Ее Величества, а он – Хуанито – их ест, но наутро их все равно столько же.

Полночь. Хуанито, трепеща, спускается по лестнице. Старые ступени скрипят, горящая свеча понуждает тени к странному танцу. Хуанито высовывает из-за угла нос и отшатывается. Лавка залита мерцающим зеленоватым светом, в центре виднеется нечто, напоминающее гигантского козла. Он зловредно подмигивает мрачным глазом и заглатывает одно за другим пирожные Ее Величества.

Какой уж тут договор!…

 

О колодце в зале

Со всем изяществом, на которое он только способен, Сборщик податей спускается по крутой улочке. На нем большая шляпа с перьями, он элегантно опирается на высокий посох, украшенный пестрой кисточкой. Маленькая шпага болтается чуть ли не за спиной, сдержанно над ним подшучивая. Позади бредет негритенок с письменными принадлежностями, то ли мальчик, то ли карлик, обутый в просторные пурпурные в синюю полоску шлепанцы, а на голове у него огромный зеленый тюрбан, величина которого приблизительно равна величине всего его тела.

А вот и нужный дом, на фронтоне которого виднеется герб. («На самом-то деле, – размышляет Сборщик податей – а он в душе поэт, – не герб на фронтоне виднеется, а на гербе виднеется работа времени, грубо истершего герб своей шкурой, исцарапавшего герб своими когтями».) Сборщик податей кружевным рукавом подает негритенку знак остановиться и церемонно стучит в дверь.

Тут же – без всяких церемоний ' – дверь распахивается, и в ней появляется, загораживая вход, скелетообразный человек. Одежда скучно пообвисла на его костлявой фигуре, черные глаза тонут в глубине запавших глазниц, рот как дыра, голова лысая-прелысая, кожа омерзительно известкового цвета. «Чего вам?» – вопрошает еле ощутимый ветерок пустыни, в то время как лапа с шелушащейся кожей оглаживает здоровенную палку.

Чтобы выиграть время, опешивший Сборщик податей справляется в пергаментном свитке. «Живет здесь, – поспешно спрашивает он, – Дон Альваро Авалос Гар-радос?» – «Нет, – следует язвительный ответ, – кто здесь живет, так это Дон Альваро Авалос Гаррадос». И дверь захлопывается перед самым его носом.

«Что же делать?» – размышляет Сборщик податей, пожимая плечами, и направляется к ближайшему дому. Здесь ему открывают со всей почтительностью и просят войти. Хозяин дома тоже, по странному совпадению, невероятно худ. Он молод, носит волосы до плеч, а также (эта простота поражает Сборщика податей) бороду, какую вот уже лет двадцать как не носят в Кастилии. «Живет здесь, – спрашивает наконец Сборщик податей, пригубливая стакан с вином, – Дон Феликс Варгас Асоге?» – «Именно, – отвечает амфитрион, – а как же. Как ваша милость совершенно справедливо сказали, – отвечает он, потягиваясь, – здесь и живет храбрый Дон Альваро Авалос Гаррадос, верный слуга богу и его католическому величеству». – «Должно быть, это шутка, – говорит, вставая, Сборщик податей. – А мне не до нее». Почти в дверях он поворачивается и с силой дергает хозяина дома за бороду, которая остается у него в кулаке. Снова перед ним пустопорожняя серость, высохшая кожа, лысая-прелысая лысина – вместе с бородой слетели и волосы. Невозмутимый хозяин дома со сладенькой улыбкой плотно затворяет дверь.

«Скорее всего это ловушка Инквизиции, которая желает погубить меня! – шепчет озадаченный Сборщик податей, бредя вниз по улочке в сопровождении своих передвижных Письменных Принадлежностей. – Ни в коем случае нельзя попасть под подозрение!»

В третьем доме дверь отворяет мальчик. Он худ как щепка, его пепельные кудри густо спадают на узкие плечи. «Дитя мое, здесь живет Дон Альваро Авалос Гаррадос?» – спрашивает Сборщик податей. «Ага, – пищит мальчик далеким голоском, – здесь я и буду жить, ежели здоровье позволит». Сборщик податей, наученный горьким опытом, как бы в шутку дергает малыша за волосы, и они остаются у него в руке. Перед ним, словно бы видимый на бесконечном расстоянии, все тот же безволосый и бледный старик. На этот раз Сборщик податей сам прикрывает дверь и по инерции бредет дальше.

Когда он останавливается перед следующим домом, Письменные Принадлежности неведомым образом пробуждаются и хрипло предупреждают: «Хозяин, это наш собственный дом». Но Сборщик податей, не слыша его, стучит в дверь и, так как никто не выходит, толкает ее и спрашивает, не здесь ли живет Дон Альваро Авалос Гаррадос. Тут же внутри дома открывается другая дверь, и в ней появляется другой Сборщик податей, который, поднеся руку к голове, срывает с себя напудренный парик, открывая череп скелета, запавшие глаза и провалившийся, как расщелина, рот. Сборщик податей чувствует, что держит что-то в руке, а это его собственный белый парик. Завороженный увиденным в зеркале скелетом, он делает шаг вперед, не заметив, что весь его дом теперь – один большой черный колодец, в котором перекатывается эхо, заверяющее, что здесь и живет Дон Альваро Авалос Гаррадос – Толедский Сборщик податей.

 

Об алхимике

Те, кто разбирается в подобных вещах, определенно знают, что в городе Аквисгран на исходе средневековья жил алхимик, иудей по происхождению, нашедший секрет молодости. Укрепленный снадобьем, которое позволяло ему прожить в полном расцвете сил на сто пятьдесят лет больше, чем остальным людям, он посвятил дни своей жизни поиску секрета бессмертия. Говорят, что он нашел и его, но с той поры, затворившись в своей темной каморке, затканной паутиной, в поте лица своего он ищет доныне самый смертоносный яд, который помог бы ему, несчастному, умереть.

 

О сапожнике и городах

Его сумасшествие было наискромнейшим, еле заметным. Он был лавочником, владельцем маленькой лавки древностей, и прозывался Педро Альварес. В своем безумстве он не вообразил себя ни Наполеоном, ни Александром Великим, ни Цезарем. Просто объявил, что его зовут Иоганн Шлейбен, и добавил на ломаном испанском, что он «сапожник с Амстердам». Жена попробовала выколотить из него дурь, но он упорно продолжал спрашивать на своем темном жаргоне, как они попали в этот странный город, так что когда он в третий раз назвал ее «малутка Грета», ей все это настолько надоело, что она доверила его врачебному попечительству.

Не было бы это сумасшествие и замешанные в нем лица столь жалкими, возможно, все бы прояснилось к лучшему, хотя некоторые и полагают, что любая ясность подспудно содержит в себе еще более непроницаемый мрак.

Мы говорим это потому, что ни одна из газет не напечатала сообщение о некоем Иоганне Шлейбене, сапожнике из Амстердама, который заболел невиданным безумством – счел себя антикваром Педро Альваресом из Манилы, что на Филиппинах. И так как ни одна газета не поместила фотографий, связанных с этим делом, никто никогда так и не узнал, что Иоганн Шлейбен, сапожник из Амстердама, был на одно лицо с Педро Альваресом, антикваром из Манилы, чье сумасшествие было точно противоположным. Не стало известным и то, что их жены, за исключением некоторых деталей, были схожи как две капли воды. Помимо этого, так и не удалось собрать их всех вчетвером, что, с другой стороны, могло иметь роковые последствия для здоровья милых сеньор.

Идут ли параллельно их жизни? Или этот навязчивый многосложный параллелизм навсегда прервался? По мнению Александра Великого, узлы, когда их нельзя распутать, разрубают. Возможно, Природа, запутавшаяся вконец, согласилась с доводом Александра?

 

О разной судьбе пальцев

Дядюшке Педро отрезали палец: гангрена. По чести говоря, мы не знали, что с его пальцем, просто он почернел и противился тому, чтобы Дядюшка Педро шевелил им.

Обычно говорят «шевелить ногой», «шевелить рукой», словно речь идет о старых, изморщиненных, заношенных нами башмаках, которые, став частью нас самих, могут быть сброшены, спрятаны, забыты. Но о руке своей надо бы говорить «рука шевелится», а точнее – «шевелится», не говоря о том, что шевелится. И с каким изумленным испугом открываешь, что, оказывается, было много верного в выражении «шевелить пальцем»!

Но вот палец на столе. Почерневший, лежащий навзничь – словно червь, который не может сдвинуться с места на стекле, тяжелый от своей собственной тяжести, совершенно независимый от Дядюшки Педро. Да и ситуация необычна – смешна и горька одновременно, как зелье, в котором вино смешано с уксусом.

С одной стороны, Дядюшка Педро созерцает прооперированную руку (он предпочитает делать это мысленно) и чувствует, что палец там же, где и был, не тот, что артачился, а гибкий, непринужденный, идеальный палец, дивно реагирующий на любое побуждение Дядюшки Педро. Действительно, это то же самое умиротворенное чувство, с каким обычно Дядюшка Педро скидывает башмаки. С этой стороны, предмет на столе действительно кажется лишним.

С другой стороны, оставшиеся пальцы обеспокоены, огорчены, двигаются в судорожном танце, хотят вернуть отлучившегося братца, отсутствие которого так ощутимо. Ведь когда умирает любимое нами существо, как будто у нас отрубают палец; вот и у Дядюшки Педро словно бы кто-то умер.

«Так, значит, – думает Дядюшка Педро, отдаваясь мысли, которую он с законной гордостью относит к разряду метафизических, – моя форма неуничтожима, и мой дух тоже наделен руками и ногами, и вовсе он не какой-нибудь там раскаленный добела шар оккультистов. Но тогда – какой должна быть иллюзорная зубная боль моего духа?! Ведь ежели у духа есть зубы, то какими бы воздушными они ни были, есть также соответствующая боль. И скорее всего надо было бы отрезать еще и этот послушный невидимый палец, который на этот раз уступил бы место неведомо какому виду пальца!» Дядюшка Педро обмирает, потрясенный открывшейся ему бесконечностью.

И, отрешившись от всех проблем, он открывает глаза, глядя на неуничтожимую форму того, что возникает в зияющей на его руке пустоте.

 

О мертвеце

«Там только что человек умер», – сказал сосед, указав на полуразрушенную ограду пустого дома. Дядюшка Педро словно впервые увидел кирпичную стену, над которой пламенела пунцовая крона фламбойяна. «Вот на этой скамейке сидел, – сказал старик, указывая зонтиком. – И вроде бы почувствовал себя плохо. Поднялся, зашатался, как пьяный, перешел улицу, – черный зонтик в точности указывал путь через нежно-золотой воздух сумерек, – открыл калитку, рухнул и тут же умер. Это и есть то самое, что я называю верхом деликатности». Дядюшка Педро поглядел на покинутую скамью, на немощеную улицу, на полуоткрытую калитку. Так все эти вещи обнаружили сегодня свой страшный и скрытый до этого смысл, выявили свою роль в комедии, для которой и были с точнейшим предвидением созданы и предназначены, – и скамья в парке, и улица, и калитка в ограде, и последние шаги умирающего, придавшие им поразительное единство. «Так, значит, и впрямь, – прошептал Дядюшка Педро, сделав усталый жест рукой, – чтобы вспышкой молнии осветить все это, родился и испил чашу смерти этот человек, пока – не смог больше жить». – «До чего же милашка вон та, что спит!» – сказал сосед. «Но вы сами, – спросил Дядюшка Педро, – все это видели?» – «Нет, – сказал сосед, – мне рассказали. А мертвый все еще там, внутри». Решительным шагом он перешел улицу, резко открыл калитку и вступил на двор, сопровождаемый Дядюшкой Педро.

«Хе-хе! – сосед именно так и прохехекал. – Унести успели». Они остановились в углу двора, образованном высокими, тут и там выщербленными кирпичными стенами. В траве все еще было различимо место, где лежало тело, а рядом со стволом пламенеющего дерева виднелись до абсурда аккуратно поставленные башмаки и латаный пиджак. Опираясь на зонт, сосед смотрел на них с явным неудовольствием.

«Оказывается, ничего не произошло, – объявил он, пнув пустую банку, которая раздраженно звякнула, ударившись о стену. – Более того, так как поговаривают, что никто в нашем квартале его не знал, я почти уверен, что никто и не помер». – «Так оно и есть», – сказал Дядюшка Педро. Концом палки он потрогал суконный пиджак и нарушил симметрию башмаков, внутренность которых на миг омыло тяжелое закатное солнце, озиравшее все эти печально прозябающие руины. Они удалились, а за их спиной внезапный порыв ветра оживил одинокий пиджак.