После бала в клубе прошло два дня, а Агнешка все не давала о себе знать. Я не мог этого понять. Ведь она просто обязана была проявить ко мне интерес. Девушки считают, что мужчины связаны обещанием, если прошлись с ними по Плантам. А сами они никогда не чувствуют связанными себя обещаниями. Впрочем, я рассматривал эту проблему с точки зрения житейских нравов только для того, чтобы растравить обиду и сгладить тоску по Агнешке. Я снова верил, что это именно та любовь, о которой мечтает каждый, верил, что Агнешка ниспослана мне судьбой и богом, если судьба и бог существуют, в чем лично я сильно сомневаюсь. Я бродил по Кракову печальный, задумчивый, выбитый из колеи. Погода стояла ужасная. Пасмурно, грязный липкий снег лежал на мостовых и тротуарах. Дня словно вообще не существовало. Длилась нескончаемая ночь, ненадолго прерываемая серыми сумерками. Я мог разыскать Агнешку через доктора Плюцинского, разузнать о ней в Академии художеств или спросить у Президента. Но я не собирался этого делать. Если она не хочет меня видеть, с какой стати я буду ее разыскивать? Я никогда не умел завоевывать женщин. Мне всегда это казалось глупым и унизительным. Большинство женщин любит, чтобы их завоевывали, и в связи с этим откалывают разные номера, которые часто вызывают у мужчин раздражение или разочарование. Такое может нравиться только прожженным донжуанам и шулерам от любви, для них довести незадачливую кокетку от показного равнодушия до тайной страсти – дело чести. У нормальных мужчин нет ни времени, ни желания забивать себе голову подобными вещами. Что касается меня, я шел навстречу женщине, если она готова была сама проделать первую половину пути. Тратить время на разные глупости я не собирался. И еще я заметил, что всех этих профессиональных обольстителей, специалистов по овладению якобы неприступными крепостями, рано или поздно ждет печальный конец. Они сами оказываются в положении угнетаемых страдальцев. Все это не имело и не могло иметь никакого отношения к Агнешке. Но именно поэтому я решил не быть навязчивым и не разыскивать ее, раз она сама не хочет меня видеть. Наверное, она пришла ко мне под влиянием минутного порыва и выпитого вина. А когда осознала, что произошло, ее охватили стыд и отвращение. И теперь единственное ее желание – это не видеть меня вообще. Как же иначе объяснить ее поведение? А раз так, я не мог разыскивать ее или искать случайной встречи с ней. Я страдал, потому что все обстояло не так-то просто. Если бы дело было только в Агнешке! Ну, что ж, я встретил девушку, на которую сначала не обратил внимания, потом она показалась мне милой, наконец до того милой, что мне захотелось остаться с ней на более продолжительное время, если не навсегда. Но эта девушка меня не жаждет. Ничего не поделаешь! Я попереживал бы какое-то время, как все обманутые влюбленные. Потом и это прошло бы. Но тут была замешана Йовита. Я ни на минуту не переставал о ней думать с того момента, когда повстречал ее. Как я ни старался обмануть себя, Йовита, настолько нереальная, что не мешала мне любить других женщин, в то же время была настолько осязаема в воспоминаниях, что я мог представлять ее как живой, существующий в действительности идеал. Чем бы я ни занимался, я не переставал думать о ней. Как благочестивый монах, который размышляет о боге и вечной жизни во время повседневных забот и редких тайных утех. Я думал о Йовите, когда любил Агнешку и Хелену, думал о ней, принимая перед концертом ванну и боясь опоздать – было чертовски поздно, и, хотя назревал ужасный скандал, мне не хотелось вылезать из воды.

Я страшно мучался. На следующую ночь после прихода Агнешки, я не спал или почти не спал. Раздумывая над случившимся, я пришел к единственному и неопровержимому выводу: Агнешка – это Йовита. Я думал об Агнешке, когда вернулся с прогулки, во время которой вел с ней одностороннюю беседу. Я лег, и мне стали мерещиться разные вещи, которые приходят в голову, когда засыпаешь. Привиделась мне и Йовита. Вот она подошла к моей постели, нагнулась и отдернула с лица покрывало. И я увидел Агнешку. Но не только это убедило меня, что Агнешка – это Йовита. Я понимал: некоторые мои поступки могут внушать серьезные опасения относительно моего рассудка. Но я еще не настолько поглупел, чтобы делать выводы, основываясь на сонных видениях. Видение лишь навело меня на мысль о том, кто Агнешка и кто Йовита? Сколько я об этом ни думал, сколько ни сравнивал и ни сопоставлял факты, у меня, как в самом точном, многократно сверяемом счете, выходило, что Агнешка – это Йовита. Все подтверждало это. Все, кроме не совсем ясной истории с Микой, которая должна выясниться. Если, конечно, дело дойдет до выяснений. Ведь Агнешка исчезла. Исчезла, как Йовита после маскарада. Для Агнешки – Йовиты это была проделка, зашедшая слишком далеко, которую она сочла за лучшее прекратить. Словом, я страдал, и это было не обычное, заурядное страдание, ведь я страдал не из-за одной, а из-за двух девушек. И хотя я был убежден, что Агнешка и Йовита – это одно лицо, мысленно я все-таки разделял их. Объяснить это толком очень трудно. Я и сам запутался, хотя как будто все было ясно. Пожалуй, это можно сравнить с тайной Святой Троицы.

Прошло два дня с того дурацкого вечера в нашем клубе и восхитительной ночи с Агнешкой. Утром третьего дня я решил избавиться от этого наваждения. Человеку свойственно подчас принимать волевые решения. Он ощущает прилив энергии, злость ко всему, что мешает ему жить и жажду устранить все препятствия на своем пути. Как правило, состояние внутреннего напряжения длится недолго. И похоже оно на то, что испытывает человек под действием алкоголя. Вдруг он решает стать скаутом или шахтером, поселиться в лесу и вести жизнь первобытного человека или же принести себя в жертву на алтарь семьи. Ему это кажется вполне естественным. Он убежден, что осуществит свое желание, а когда алкоголь перестает действовать и начинается головная боль, он уже ни о чем другом не думает, кроме того, как бы опохмелиться. Что касается меня, то я никогда не принимал решений под действием винных паров. Но если уж я на что-то решался в трезвом состоянии, ничто не могло заставить меня отступить. Я обладал волей и упорством, и это не раз приводило к крайностям. Например, начну от скуки отгадывать кроссворд. Потом мне это уже надоест, но я не брошу до тех пор, пока не отгадаю, хотя злюсь на себя, что трачу попусту время. Итак, я совершенно твердо решил выкинуть из головы Агнешку и все связанные с ней проблемы. Не для того чтобы задобрить судьбу, как это часто делают даже солидные люди. Утром я отправился в проектное бюро. Там я развернул такую бешеную деятельность, что привел всех в полное замешательство. Все новое и неожиданное, даже если оно явно полезно, как правило, оказывает отрицательное воздействие. Люди привыкают к тому, что есть, и перемены к лучшему приводят их в такую же растерянность, как и перемены к худшему. Я стараюсь избегать обобщений. Поэтому не берусь утверждать, что так бывает всегда и повсюду. Но, вероятно, так случается часто. А в нашей проектной мастерской было именно так. Впрочем, возможно, это свидетельствует лишь о том, что моя творческая изобретательность не пользуется там особым признанием. Во всяком случае, на протяжении десяти дней с момента встречи с Повитой на балу в Академии художеств я ничего не делал. Теперь с невероятной энергией я стремился наверстать упущенное. Я раскритиковал все, что было сделано за время моего отсутствия. И выдвинул новые, собственные концепции. Потом подверг полному разносу организацию труда в нашем учреждении. Товарищи смотрели на меня молча. Первым отозвался Михал Подгурский.

– Вот что, Марек, – сказал он. – Если ты уже высказался, то бери карандаш, садись за кульман и принимайся за работу, которую мы с нетерпением и жаждой ждем уже несколько дней.

Мне стало стыдно.

– Как хотите, – сказал я, чтобы что-то сказать. – Когда-нибудь вы сами убедитесь, что я прав, но будет уже поздно. Только, пожалуйста, не раскаивайтесь и не говорите потом, что я был прав.

– Клянемся! – воскликнул Михал. – Клянемся, и можешь быть уверен, что сдержим свое слово.

Все рассмеялись, и я тоже. Что мне оставалось делать? Я принялся за работу. Разумеется, я свалял дурака. В мастерской я выполнял техническую работу. И справлялся с этим неплохо. Но в вопросах принципиальных моего мнения не спрашивали. Да я и не стремился к этому. Для этого существовал Михал Подгурский. Он делал карьеру. Его имя все чаще повторялось в Польше. Он был талантлив и получал премии на многих конкурсах. И каждый раз, готовясь к очередному конкурсу, он привлекал меня для совместной работы. Я умел быть благодарным. Михал был типичным слюнтяем. Мы подружились еще в годы студенчества. Я часто помогал ему. Надо сказать, что слюнтяем он был именно тогда, теперь, пожалуй, уже нет. И перестал им быть благодаря мне. Даже не потому, что я уговорил его заниматься спортом. Он недурно метал копье. Гораздо важнее то, что я научил его смотреть на мир глазами мужчины и вести себя, как подобает мужчине. Пожалуй, без меня он бы пропал. У него была нелегкая жизнь. Отец до войны был кадровым офицером и – что еще хуже – выкидывал в эмиграции разные фортели. А это было время, когда дети отвечали за грехи отцов. У Михала постоянно возникали недоразумения с ЗМП, хотя с отцом его ничего не связывало. Разве только то, что он презирал его. И у него были для этого все основания. Его отец, убежав за границу, перестал интересоваться им и его матерью. Словом, из-за отца, который вел себя по отношению к нему, как самая последняя свинья, Михала хотели исключить из института. Я выступил на собрании в его защиту. Я, который с белым орлом на груди представлял мою страну и представлял неплохо. Мне пришлось это сказать, хотя это звучало глупо, и мне было стыдно. Но это возымело действие. Как раз за несколько дней до собрания состоялся матч с венграми, на котором я эффектно их срезал. Итак, Михала оставили в покое. Мне понравилось, что после собрания он ничего мне не сказал. Просто подошел ко мне и протянул руку, как партнеру после борьбы. Он не хныкал и не лез с благодарностью. Я немного помог ему и материально. Как раз в это время мы состязались с отцом, кто продаст больше фамильных драгоценностей и реликвий. Он добывал деньги на водку, я – на учение. Кроме того, я получал стипендию Союза польских легкоатлетов. Михал аккуратно записывал все, что брал у меня в долг, а когда начал зарабатывать, вернул до последнего гроша. Он был моим настоящим другом. А друзей у меня было немного. Ксенжак, Шиманяк, когда был жив, Дорота, ну и, пожалуй, Артур Вдовинский. Этого я назвал бы скорее дружком, а не другом. Но настоящим другом был, конечно, один Михал. Хотя вне мастерской мы виделись редко. Он был постоянно занят, и у него не было времени на всякую ерунду. А у меня, надо признаться, было. Михал мне нравился. Он обладал теми качествами, которых недоставало мне. Он был интеллигентен и очень начитан. Я же, в лучшем случае, мог сойти за интеллигентного наивного резонера. И я понимал это. Иногда я говорил вполне разумные вещи. Даже сам удивлялся, откуда что берется. А иногда молол чепуху. Как тогда в проектном бюро. Михал знал толк в искусстве. Разбирался в разных тонкостях жизни, о которых я и не подозревал. Это был человек крупного масштаба. В принципе, такие действовали мне на нервы и нравились Агнешке. Но он не раздражал меня. Я восхищался им. Во многих вопросах он был для меня непререкаемым авторитетом. Михала, единственного из моих друзей, признавала Агнешка. Он тоже относился к ней с особым вниманием. Когда они были вдвоем, то, откровенно говоря, начинали действовать мне на нервы. Их разговоры звучали неестественно. Мне казалось, что Михал просто из вежливости поддерживает беседу на том высоком уровне, который задала Агнешка. Я думал, как это могло получиться, что тогда на вечере, и у меня дома, и потом еще некоторое время она была такой милой и славной девушкой. И вдруг превратилась в претенциозного знатока литературной прессы, завзятую спорщицу, рассуждающую о надуманных и никому не нужных проблемах.

В тот день я выполнил двухдневную норму. Михал был мной доволен. «Без тебя я бы не управился», – сказал он. Я сделал вид, что воспринимаю это как нечто совершенно естественное. Когда я по-настоящему брался за дело, со мной мало кто мог тягаться. А с Михалом мы в самом деле сработались. Ему без меня пришлось бы туго. После полудня я отправился на тренировку, в клубе я тоже не был несколько дней. Тренировался я так усердно, как работал в первой половине дня. И думал при этом, что самое лучшее – это как следует потрудиться, а потом основательно позаниматься спортом. И ничем другим не стоит забивать себе голову. Возвращаясь с тренировки, я встретил Агнешку.

Клянусь, я отскочил бы в сторону, если бы успел. Я не хотел случайной встречи. Я хотел, чтобы она пришла ко мне или хотя бы позвонила. Признаться, я ничего не жаждал так, как этого. Я заглушал это желание работой и тренировкой, но совсем избавиться от него не мог. Во всяком случае, за один день. Мне хотелось ее увидеть. Очень хотелось. Но не по воле случая. Поэтому клянусь, что я спрятался бы, ретировался, если бы это было возможно. Но мы столкнулись, что называется, нос к носу, когда я сворачивал с улицы Июльского Манифеста на улицу Страшевского.

– Здравствуй! – сказала Агнешка.

Она не была ни удивлена, ни взволнована, ни даже смущена этой встречей. Она сказала «здравствуй» так, как говорят случайно встреченному знакомому, с которым не связывают никакие отношения. Я же чуть не упал в обморок. Ведь чем упорней я старался в тот день забыть об Агнешке, тем большим потрясением явилась для меня эта встреча. К счастью, мне пригодился опыт боксера. Мне не раз приходилось получать удары такой силы, после которых я судорожно думал: только бы не выдать себя. Поэтому я не лишился чувств при виде Агнешки. Я овладел собой и произнес таким же безразличным тоном, как она:

– Здравствуй.

В руках она держала рулон бумаги и принялась крутить его.

– Я очень рада, что встретила тебя, – сказала она. – Тебе в какую сторону? Может, проводишь меня немного?

– С удовольствием проводил бы, но я спешу.

– Жаль. Я тоже спешу. А то бы я тебя проводила.

На ней была все та же коротенькая шубка, а на голове – берет, темно-синий баскский берет. «Вот было бы здорово, ни с того, ни с сего сорвать с нее берет!» – подумал я. Она бы удивилась, а может, даже испугалась и бросилась с плачем бежать, как Алинка. Во всяком случае, я вынудил бы ее хоть как-то проявить ко мне свое отношение. Она же держалась с удивительным безразличием. Я бы сказал, с изысканные безразличием. Это вызывало у меня бессильную злобу. Со многими девушками имел я дело, но ни одна не относилась ко мне подобным образом. Уж не сдернуть ли с нее в самом деле берет? Но тут я вспомнил, что Агнешка – племянница доктора Плюцинского, председателя нашего клуба. Это меня отрезвило. Уже потом я сообразил, что это нелепое свидетельство моей спортивной зависимости. Мы, спортсмены, недолюбливаем свое спортивное начальство и прочих спортивных деятелей. В нас живет этакое неясное ощущение, что мы на них работаем. И вместе с тем мы всецело у них в руках. От них зависит наша судьба. Они всегда найдут предлог не включить спортсмена в число участников решающего матча, дисквалифицировать его, не послать за границу, словом, доставить массу всяких неприятностей. Среди спортсменов считается, что главное – не болтать лишнего и не лезть на рожон. По словам Артура, то же самое происходит в театре. Находились смельчаки, которые чувствовали себя неуязвимыми, и это для них плохо кончилось. Дисквалификация на год или хотя бы на полгода за неспортивное поведение и нарушение дисциплины. Кто докажет потом, что дисквалификация была несправедливой и незаслуженной? Я-то чихать хотел на спортивных деятелей, да и что мне спорт? И так я с ним скоро покончу. Но подсознательно я ощущал свою зависимость от клуба и давление сверху. Как-то на соревнованиях в Штутгарте я видел фильм «Спартак», о гладиаторах. И тогда я подумал, что они, как и мы, позволяли, чтобы ими управляла жалкая горстка слюнтяев. А когда они попытались взбунтоваться, это кончилось для них плачевно. Впрочем, к доктору Плюцинскому я отношусь неплохо. Это не худший вариант спортивного деятеля. Но если бы я сорвал берет с его племянницы, это квалифицировали бы как нарушение спортивной дисциплины. Заявили бы, что это фол, хулиганская выходка на ринге. Вопрос рассматривал бы соответствующий отдел нашего клуба, а может, и Союз легкоатлетов. Расскажи я кому-нибудь об этом, меня сочли бы ненормальным. Но надо принять во внимание, что, во-первых, я несколько преувеличиваю, во-вторых, эти мысли промелькнули у меня в голове мгновенно, когда я был в состоянии крайнего нервного возбуждения, которое к тому же старался тщательно скрыть. Кроме того, в изложении некоторые вещи выглядят иначе, чем когда их переживаешь. Людям вообще чертовски нравится фантазировать. Это совсем не значит, что они любят врать. Просто они сами не знают, что было на самом деле, а что они сочинили потом, когда раздумывали над случившимся, сопоставляя действительный ход событий с тем, что, по их мнению, могло бы быть. Вполне возможно, что про берет и спортивную дисциплину я придумал уже позже. Но какое это в конце концов имеет значение? Важно, что безразличие Агнешки привело меня в отчаяние и преисполнило решимости. Я испытывал потребность в физическом действии, которое заставило бы ее как-то отозваться на него. Но при этом я старался держаться так, чтобы она ни о чем не догадалась. Поэтому я прикинулся этаким соблазнителем, для которого встреча с назойливыми девчонками, если можно так выразиться, – хлеб насущный.

– Ну, тогда до свидания, – сказал я. – Очень рад, что встретил тебя.

Агнешка с минуту стояла молча. Глядя на носки своих туфель, она вертела в руках рулон, который чуть было не упал. Мне очень хотелось, чтобы он упал в грязь и испачкался. Наверно, какая-то работа, которую пришлось бы переделывать заново. Но в последний момент она ловко подхватила его, посмотрела мне в глаза и сказала:

– До свидания.

Мне показалось, она хочет что-то добавить. У нее были полуоткрыты губы и слегка прищурены глаза. Но она ничего не сказала. Повернулась и ушла. Я был в отчаянии. Я никогда не предполагал, что можно так отчаиваться. Это была не Агнешка. Взгляд прищуренных глаз был взглядом Йовиты. Последние сомнения, что Агнешка – это Йовита, окончательно развеялись. Короткий миг я видел только глаза. Те же глаза, которые глядели на меня тогда на рассвете в Академии. Когда она сказала: «Получишь все, что захочешь. Ну, я бегу переодеваться. Жди меня у подъезда».

И побежала по коридору.

Почему эта девушка откалывала со мной такие странные номера, словно дьявол в сказке с обреченной на муки душой? Так ли это? На самом деле, пожалуй, все обстояло проще, чем я думал. Судьба свела меня с Агнешкой случайно. Под влиянием настроения и алкоголя, она пришла ко мне в ту ночь. А теперь не может себе этого простить. Не желает меня видеть. Вот и все.

Я постоял еще немного на этом проклятом углу. Словно ждал, что Агнешка, которая свернула на улицу Июльского Манифеста, возвратится и скажет, что я ошибаюсь, что она меня любит и хочет быть со мной. Но я не стал ждать. Я знал, она идет в темноте с рулоном в руках. Идет торопливым шагом. Может, спешит на свидание и будет просить у него прощение за то, что у нее было со мной. Она наверняка не вернется. Не пойдет мне навстречу. Она хочет быть не поближе, а подальше от меня.

Стремление человека вечно истолковывать все происходящее в свою пользу можно, пожалуй, объяснить инстинктом самосохранения. Это, вероятно, очень стойкий инстинкт, вроде инстинкта материнства. Что бы ни говорили факты и ни диктовал разум, человек на какое-то время всегда подпадает под коварную власть этого инстинкта. Поэтому мы часто совершаем безрассудные поступки, и очень редко оказывается, что инстинкт нас не подвел и что ему стоило подчиниться.

Проснувшись на следующее утро, я стал думать об Агнешке. Первая моя мысль по утрам всегда была о ней. И мне стало ясно, что я вел себя, как выжившая из ума истеричка. Взвесив все трезво, холодно и беспристрастно, я пришел к бесспорным выводам. Мне казалось, что Агнешка меня избегает, не хочет продолжать отношений со мной. Но какие у меня основания считать, что она не думала точно того же обо мне? Недоразумения распространенные, можно сказать, классические между влюбленными. Подобное часто видишь в кино или в театре. У Мольера почти каждая любовная коллизия построена на этом. Впрочем, должен признаться, это всегда казалось мне чертовски глупым и наивным. И Мольер не смешил меня и не развлекал. Мне было его жаль в чисто личном плане. Кажется, он всю жизнь страшно мучился с женой, порядочной вертихвосткой и потаскухой. Но чего ради он так отчаянно цеплялся за нее? Тоже инстинкт. Проклятый инстинкт, заставляющий толковать все происходящее в свою пользу. Я готов биться об заклад, что это именно так. Чем войти в историю с клеймом жалкого рогоносца, лучше остаться неизвестным.

Разве у Агнешки не было оснований считать, что я отнесся к ней не серьезно? Что я пресытился ею после одной ночи? Что хотел от нее избавиться? И разве она не вправе была ожидать, что я ее провожу? Спрошу, когда мы увидимся? Запишу номер ее телефона? Мне казалось, надо проститься без слов, без лишних вопросов. Я думал, это соответствует настроению и желанию Агнешки. Но неизвестно, воспринял ли я это так, как следовало. Ну, а если даже так? Все равно я должен был разыскать ее, а не пассивно ждать, пока она разыщет меня сама. Совершенно ясно и очевидно, я вел себя как последний кретин. Пожалуй, никто никогда так не радовался, как я, убедившись, что вел себя по-кретински. Агнешка, вероятно, страдала. Страдала из-за меня, как я из-за нее. И зачем все это? Зачем продолжать глупую мольеровскую сцену любовных ошибок? Я решил разыскать Агнешку.

Я отправился в клуб в надежде встретить там доктора Плюцинского. Разумеется, он был там. Играл в бридж. Подойти к нему и просто так, ни с того ни с сего, спросить в присутствии посторонних об Агнешке, было затруднительно. Вечно эти деятели играют в бридж. Неизвестно, когда они занимаются вопросами спорта, не говоря уже о служебных делах. Если бы я заболел, то ни за что не стал бы лечиться у доктора Плюцинского. Неожиданно мне повезло, он раздал карты и отошел от столика.

– Как я рад, что встретил вас, – сказал я, – у меня к вам, доктор, небольшая просьба.

Насчет этой просьбы получилось не очень удачно. Но мне было все равно. Я и так уже приготовился к его глупым шуткам.

– Слушаю тебя, Марек, – сказал он, – для тебя я готов сделать все. Тебе нужны деньги? Могу одолжить немного.

– Да нет… Не могли бы вы дать телефон Агнешки? Я обещал найти ей книгу… об этом… о Леонардо да Винчи. II вот как раз сейчас нашел, но потерял ее телефон. Не могли бы вы…

– Разумеется, – сказал доктор Плюцинский, достал записную книжку и начал листать ее, отыскивая номер телефона. Он не обнаруживал никакого желания отпустить глупую шуточку, хотя всем своим видом я так и напрашивался на это.

– Пять семьдесят семь тринадцать. Но Агнешки нет в Кракове.

– Как это?

– Очень просто. Она уехала. Пять семьдесят семь тринадцать. Да. Не знаю. Мне она не докладывает. Уехала в Варшаву, в связи с поездкой в Соединенные Штаты. Вернется, вероятно, завтра – послезавтра. Марек, ты серьезно думаешь бежать на длинные дистанции?

– Я ничего не думаю. За меня Ксенжак думает.

– По-твоему, этого достаточно?

– Вполне. Я могу пробежать сто и двести метров, могу восемьсот, тысячу пятьсот, пять тысяч, и десять тысяч, могу прыгать или метать диск, а если угодно, участвовать в барьерном беге для женщин на восемьдесят метров.

– Марек, зачем ты паясничаешь?

– Я не паясничаю.

– Мы хотим, чтобы ты бежал три тысячи метров на предстоящем мемориале. Что ты об этом думаешь?

– Я готов. Почему бы и нет?

– Но что ты об этом думаешь?

– Ничего не думаю. Побегу, и все.

– Ох, Марек, Марек! Ты что-то сегодня не в себе. Хорошо, что я тебя знаю. А этот номер – пять семьдесят семь тринадцать.

– Пять семьдесят семь тринадцать. Спасибо, доктор.

– Запиши, а то забудешь.

– Не забуду.

– Ну, будь здоров.

– До свидания, доктор.

Я вернулся домой. По пути я повторял: пять семьдесят семь тринадцать. Дома снял трубку и набрал номер. Я знал, что Агнешки нет, но мне хотелось услышать длинный гудок, который в ее пустой квартире отзовется телефонным звонком. Может, это глупо и сентиментально, но я уже дошел. Едва я набрал номер, как кто-то снял трубку. Я не ожидал этого. И до того испугался, что чуть не положил трубку.

– Алло? – раздался женский голос.

– Простите, – сказал я, – я не туда попал.

– Откуда вы знаете, что попали не туда?

– Знаю, и все.

– А с кем вы хотели говорить?

– Не все ли равно, если я не туда попал?

– Вы, наверно, человек самонадеянный, категоричный, уверенный в себе. Кроме того, в семейной жизни вы тиран. Не хотела бы я быть вашей женой.

– Кажется, вам такая опасность не угрожает.

– Спасибо, вы меня очень утешили.

– Очень рад. До свидания и простите меня.

– Не за что. Но с кем вы все-таки хотели говорить?

– Почему вас это так интересует?

– Знаете, вы – странный человек. Звоните мне, а потом удивляетесь, когда вас спрашивают, с кем вы хотели говорить.

– Я звонил вовсе не вам.

– А выходит, мне.

– Почему вы так уверены в этом?

– Факты налицо.

– Лишнее доказательство, что факты могут быть обманчивы. Это ошибка.

– Какой же вы упрямый!

– Не настолько, чтобы отнимать у вас напрасно время. Спасибо за милую беседу, прощайте.

– Откуда у тебя мой телефон, дурачок?

– Что?

– Я спрашиваю: откуда у тебя мой телефон? У дяди узнал?

– Ох, Агнешка!

– Я ведь говорила, что ты звонишь именно мне. Ты всегда такой упрямый?

– Как же я не узнал твой голос?

– Меня это тоже удивляет.

– Я не ожидал застать тебя дома. Наверно, поэтому.

– Ну, конечно. Это может служить тебе оправданием. Еще бы! Звонить кому-то и быть абсолютно уверенным, что не застанешь его дома.

– Ты ведь должна была ехать в Варшаву.

– Должна и еду. Если, конечно, не опоздаю на поезд из-за глупых телефонных разговоров. Ты можешь объяснить, зачем звонишь, если уверен, что я в Варшаве?

– Нет, не могу.

– Да, иногда мы совершаем поступки, которые потом не можем объяснить даже себе. Верно? Ну, отвечай! Почему ты молчишь?

– Ты сердишься, что я позвонил?

– Нет. Я очень рада.

– Правда?

– Правда. Мне было обидно, что ты не звонишь.

– Но ведь ты могла сама позвонить.

– Могла.

– И не позвонила.

– Нет… Марек, я опоздаю.

– Когда отходит поезд?

– Через полчаса.

– Можно тебя проводить?

– Если хочешь.

– Да, хочу.

– Скорый до Варшавы, шестая платформа, вагон первого класса, для курящих. Я должна перед тобой извиниться.

– За что?

– Я нарочно изменила голос, когда услышала, что это ты. Не сердишься?

– Нет. А зачем ты это сделала?

– Не знаю. Престо так.

– Иногда мы совершаем поступки, которые потом не можем объяснить даже самим себе. Верно?

– Нет, я сделала это просто шутки ради. Я обрадовалась твоему звонку. Боже мой! Я опаздываю, Марек. До свидания. Спасибо, что позвонил.

Она повесила трубку.

Я проводил Агнешку, и все было великолепно. Все, кроме погоды. На улице тьма, беспросветная краковская тьма, грязная и липкая, которую хотелось смыть с тротуаров, с мостовых и со стен домов мылом и жесткой щеткой. Но все было прекрасно, потому что мы прогуливались по перрону под руку и Агнешка была чудесной, такой, как Кэтрин в «Прощай, оружие!» Хемингуэя. Агнешка заставила меня прочесть эту книгу, и надо признаться, это одна из немногих рекомендованных ею книг, которую я дочитал до конца. И не просто дочитал, а получил при этом колоссальное удовольствие. Только из упрямства я сказал Агнешке, что книга скучновата. На что она только пожала плечами. Хемингуэй пришелся мне по душе, и я прочел все, что он написал. Но я подозреваю, что он замаскировавшийся слюнтяй. Слишком он увлекается описанием битв, боксом и боем быков. Хотя описывает он их великолепно, но я почему-то представляю его мальчишкой, который забавляется оловянными солдатиками. Но это не так важно. Он знает толк в чисто мужских делах.

Мы прохаживались с Агнешкой по перрону, я купил ей в дорогу газеты и апельсины, которые совершенно случайно обнаружил в вокзальном киоске. У нас и разговора не было о каких-либо недоразумениях. Мы держались так, словно между нами ничего не произошло. Агнешка, казалось, была довольна тем, что я ее провожаю, и, подобно мне, не замечала слякоти и темноты.

– Уйди до того, как тронется поезд, – сказала она. – Мне грустно, когда поезд отходит, а на платформе кто-то стоит и машет рукой.

– Кто?

– Ты.

– До свидания, Агнешка.

Она приподнялась на цыпочки и поцеловала меня. Мне хотелось, чтобы она еще что-нибудь сказала. Я страшно этого хотел. И она сказала:

– Будь умницей, не флиртуй с девицами и терпеливо жди моего возвращения.

– Когда ты вернешься?

– Послезавтра. И сразу же тебе позвоню. До свидания.

– До свидания…

Я хотел сказать: «До свидания, дорогая!» – но у меня это как-то не получилось. Поэтому, не сказав больше ни слова, я ушел. Быстро, не оглядываясь, направился к выходу. Мне представляется, что именно так покинул Миланский вокзал герой романа «Прощай, оружие!», имя и фамилия которого у меня в тот момент вылетели из головы. Именно так покидал он Миланский вокзал, когда провожал Кэтрин. Боже, какой же я олух! Ведь это не он, а она его провожала! Как хороши эти минуты безмятежности, разрядки, когда после размолвки с любимой наступает примирение. Но, увы, в жизни разрядка сменяется напряженностью. Одно неизбежно следует за другим. Абсолютная безмятежность невозможна. А вот сплошные неприятности возможны, и жизнь неудачников подтверждает это. Может, они сами в этом виноваты. Неудачники, как правило, всегда страшные эгоцентрики. Я ни разу в жизни не встречал неудачника-альтруиста. Оттого, что они всегда заняты собой, своей судьбой и с такой подозрительностью относятся ко всему, что судьба им преподносит, они вечно пребывают в состоянии напряжения. Думаю, что я не принадлежу к их числу. В моей жизни напряженность сменялась разрядкой, причем разрядка преобладала. Покидая вокзал, я думал, что вот поезд уже отошел от платформы. Он удаляется вместе с Агнешкой, сидящей в вагоне первого класса для курящих, возле нее кипа газет, апельсины. С каждой минутой расстояние между нами увеличивается. Вдруг я почувствовал, что меня охватывает сомнение, и пленительное успокоение, которое я испытывал на перроне, постепенно тает. Поведение Агнешки, несмотря на нежность, показалось мне подозрительным. Чего-то не хватало в ее отношении ко мне. Нежность я ощущал, словно через плотную, мягкую завесу. Если уж сравнивать Агнешку с Кэтрин из «Прощай, оружие!», то надо сказать, что она не столько напоминает ее, сколько с успехом подражает ей. Но не это меня беспокоило. В конце концов подобные сомнения всегда возникают, когда с девушкой начинается роман, и вот тут-то и проявляется взаимосвязь напряжения и разрядки. Когда я шел по Плантам в сторону Шпитальной, я целиком находился во власти сомнений, но уже на Рыночной площади неожиданно для себя я выдвинул убедительные контраргументы, благодаря которым готов был снова прийти в состояние радостного возбуждения. Но меня беспокоили сейчас более серьезные вещи, связанные непосредственно со мной, а с Агнешкой – лишь косвенно. Впрочем, косвенно ли? И можно ли вообще это так назвать? Ведь все, что происходило сейчас в моей жизни, вращалось вокруг Агнешки и касалось прежде всего ее. Работало за или против нее. И, пожалуй, именно она стала причиной первого в моей жизни отказа от борьбы. Я всегда боролся до конца, что бы ни случилось. Не раз на ринге у меня бывали острые моменты, не раз беговая дорожка горела у меня под ногами. Даже тогда, на Олимпийских играх, я бежал с вывихнутой ногой, пока не потерял сознание и не упал. Врачи вообще не могли понять, как это я после вывиха пробежал триста метров, а наш массажист Метек Фейгенблятт сказал! «Такое чудо могло произойти только в Риме». И вот я капитулировал. Капитулировал первый раз в жизни. Ведь я решил покончить с Агнешкой, забыть о ней, вернуться к нормальной жизни. И я еще похвалялся перед самим собой своей непреклонностью и силой воли. Своей уверенностью в том, что никакая сила не заставит меня пойти на попятный, если я принял решение, а потом, не сознавая, как и когда это произошло, невзирая на новое поражение на углу улиц Страшевского и Июльского Манифеста, я кинулся разыскивать Агнешку. И разыскал ее. На первый взгляд я поступил благоразумно, преодолев собственное упрямство. Однако этот поступок не казался мне абсолютно правильным. Меня не покидало ощущение, что я уступил, капитулировал, проиграл. А когда человек идет на уступки, ничего хорошего не жди. Надо быть последовательным. Даже когда тебе кажется, что это лишь глупое упрямство. Сила последовательности велика, и ее не сразу почувствуешь. Обо всем этом я размышлял после отъезда Агнешки. Но чего стоили мои размышления, если я опять начал думать о том, что послезавтра, в среду, Агнешка вернется и я увижу ее. Эта мысль сначала приглушила, а потом и вытеснила из моего сознания все остальное.

В среду я напрасно ждал телефонного звонка. В четверг тоже. Я думал, может, дела задержали ее в Варшаве. Увы! Доктор Плюцинский, которого я встретил в клубе, мимоходом сказал, что накануне видел Агнешку. Гораздо быстрее, чем можно было предполагать, подтвердилось: кто капитулирует, того ждут лишь горечь и унижение. А вот последовательность в поступках – всегда гарантирует успех. Несмотря на это, я не потерял надежды и продолжал ждать звонка. Телефон зазвонил в пятницу рано утром. Но звонил слюнтяй – маменькин доктор, он сообщил, что этой ночью моя мать скоропостижно скончалась от сердечного приступа.

Это известие произвело на меня странное впечатление. Если говорить о чувствах, то я не принял его близко к сердцу. Сильнее всего было разочарование, что звонит маменькин доктор, а не Агнешка. Я, конечно, должен был изображать человека потрясенного, пришедшего в отчаяние и даже сломленного. Меня это раздражало и мучило, но я ничего не мог поделать. Я не терплю лицемерия и считаю, что его не оправдывают никакие обстоятельства. Исключая разве что такие, когда прямота равносильна хамству. Впрочем, я заметил, что борцы с лицемерием, которые во имя правды и прямоты не чураются хамства, рано или поздно оказываются страшно падкими на деньги и ради сомнительной выгоды предадут родного брата. Не мог же я сказать маменькиному доктору: «Оставьте меня в покое, меня это нисколько не волнует! Я жду звонка от Агнешки, а на все остальное мне наплевать». Это была бы сущая правда, но сказать такое я был не в силах. Не только потому, что мне не хотелось хамить доктору. Во всем этом было нечто более существенное. То есть вначале я просто не хотел быть хамом. Но постепенно я понял, что тут дело в ином, более важном, хотя и не совсем ясном.

Если бы я рассказал, как на меня подействовало известие о смерти матери, подавляющее большинство людей возмутилось бы и вознегодовало. Вряд ли мне послужило бы оправданием, что моя мать ни разу в жизни не поцеловала меня, не улыбнулась мне и ни разу не поговорила со мной ну хотя бы приветливым тоном. Что она причина моих роковых комплексов, от которых я избавился только благодаря спорту, что, даже бросив меня на произвол судьбы, она, как могла, отравляла мне жизнь. И все из-за злобной и непонятной нелюбви ко мне. Но ни это, ни многое другое, гораздо худшее, о чем мне не хочется вспоминать, в глазах большинства людей не оправдывало того, что известие о смерти матери я воспринял не только равнодушно, но даже с некоторым раздражением, потому что это известие еще больше усложняло единственно важные и существенные для меня в этот момент проблемы. Мать родила меня. Произвела на свет. Только это должно приниматься в расчет в момент ее смерти. Этот патетический и всеобъемлющий факт, факт биологический, единственный, примиряющий религию и прогрессивные социально-философские учения. Я мог бы, конечно, возразить, что она произвела меня на свет не для того, чтобы доставить мне радость, а по иным причинам, очень сложным и имеющим ко мне отдаленное и случайное отношение. Но меня сочли бы чудовищем, свиньей, а незыблемый биологический миф оставался бы не только непоколебленным, но еще более возвышенным и почитаемым. Впрочем, я не собирался покушаться на эту олимпийскую святыню. Наоборот, я чувствовал, как невольно покоряюсь чисто внешним правилам. Внутренне я был равнодушен, но внешне уже становился в позу осиротевшего сына. Я даже удивился, когда, взглянув в зеркало во время утреннего туалета, увидел свое лицо. Оно выражало скорбь, грусть, страдание и множество других чувств, которых я вовсе не испытывал.

Похороны состоялись через два дня. Мне на них, разумеется, отводилась главная роль. Если в ванной комнате я еще мог призвать себя к порядку и вернуть своей физиономии обычный вид, то на кладбище сделать это было невозможно. Мне пришлось держаться так, как и должен держаться сын на похоронах матери. К этому меня обязывало отношение присутствующих на церемонии. Нелепо было бы ни с того ни с сего объяснять, что умершая была для меня посторонним человеком и что даже святой Станислав Костка не прослезился бы на могиле такой матери. Я стоял с опущенной головой и скорбным выражением лица, неподалеку – отец и доктор. Впервые после моих боксерских выступлений они стояли рядом. С такими же минами, как во время состязаний по боксу «Динамо» – «Берлин», когда я опрокинулся навзничь. Впрочем, я свалился не от удара, а просто поскользнулся. Случилось это в тот момент, когда немец нанес мне удар в челюсть, который я принял на свою перчатку. Однако могло показаться, что я его все же получил. Судья-немец прекрасно все видел, но воспользовался этим и начал отсчитывать время. Я выиграл потому, что противник в третьем раунде капитулировал. Дорота стояла, нахмурив лоб и выпятив губы. Время от времени она бросала на меня не то сердитые, не то ободряющие взгляды. Однажды она уже так смотрела на меня на собрании в клубе, когда мне угрожала дисквалификация на год за якобы деструктивную критику руководства. Тогда она первой выступила в мою защиту. Ребята возложили венок с лентами от нашего клуба, а у Леона Козака на глазах были слезы. У него очень добрая мать, которую он очень любит. Мне казалось, что я и сам расплачусь. Разумеется, из-за Леона и его матери. Михал Подгурский, в перчатках, точь-в-точь как на фотографиях похорон крупных английских политиков, выглядел чрезвычайно элегантно. Михал чуточку сноб, но в конце концов у каждого есть свои слабости. Я, например, не отрицаю, что мне импонирует общество кинозвезд, хотя, по существу, я их презираю. Нет, не презираю. Я никого не презираю и презрение считаю одним из самых отвратительных чувств. Я заметил и, пожалуй, не ошибаюсь, что презрение свойственно слабым и низким натурам, которые пытаются отвлечь внимание от тех мелких гадостей, какими они не брезгают в устройстве своих житейских дел. Доктор Плю-цинский был страшно официален, представителен и деятелен. Глядя на него, можно было подумать, что он в превосходном расположении духа и очень любит похороны. Никуда не денешься, но центром всеобщего внимания, соболезнований и симпатий был я, мечтавший только о том, чтобы эта церемония как можно скорее кончилась, так как меня все больше тяготила роль, навязанная мне обстоятельствами и приличиями. Когда гроб уже присыпали землей, окружающие стали подходить ко мне, выражая соболезнования. У меня затеплилась надежда: может, люди поймут, что маменькин доктор гораздо больше меня нуждается в этом, да где там! Впрочем, он первый подошел ко мне. Не с целью снять с себя ответственность, а по врожденной скромности и присущему ему чувству такта. Отец же вел себя настолько шутовским образом, что мне потом стыдно было об этом вспоминать. От него разило водкой, и он так меня раздражал, что хотелось его ударить. Конечно, теоретически. Недоставало только того, чтобы на похоронах нелюбимой матери, с которой меня ничего не связывало, я вдобавок избил бы своего отца. Меня объявили бы деградирующим представителем своего поколения, в литературных еженедельниках разгорелась бы дискуссия, и в ней самое активное участие приняли бы те, кому нечего сказать общественности, и они ждут такого особого случая, а противники спорта, все эти запрограммированные, идейные слюнтяи, ничтожные и жалкие людишки, которых, в сущности, мне даже жаль, просто обезумели бы от счастья.

Все уже начали расходиться, и я остался в одиночестве, мне хотелось побыть одному. Окружающие, с присущим им чувством такта, почувствовали это и ускорили шаги. Конечно, они почувствовали совсем не то, что было на самом деле. Я хотел остаться один, чтобы вздохнуть с облегчением, сбросить маску и сделаться самим собой, а не для того вовсе, как им казалось, чтобы постоять в задумчивости над материнской могилой. Впрочем, разыгрывалась коллективная комедия; действовал массовый гипноз, порожденный гнетом традиций, так как большинство присутствовавших на похоронах прекрасно знали, что моя мать была плохой матерью и меня с ней ничто не связывало, и никто не вправе был осуждать меня, что я не питал к ней никаких чувств.

Не знала об этом только Агнешка. Я не предполагал, что она может прийти на похороны. Настолько был в этом убежден, что даже не дал себе труда посмотреть исподлобья по сторонам, нет ли ее среди присутствующих. Кроме того, моя формальная вовлеченность в совершавшийся обряд привела к тому, что хотя я и не перестал совсем о ней думать, эти думы отошли куда-то на задний план. Она появилась внезапно, когда последние участники траурной церемонии скрылись за поворотом аллеи Раковицкого кладбища и мне казалось, что наконец-то я остался один. Она молча взяла меня под руку. Это произошло как раз, когда я намеревался расслабиться и в полном смысле слова облегченно вздохнуть. И я снова должен был принять скорбный, осиротелый вид и сделал это так поспешно, как человек, который спрятался от грозы в убежище, а потом, обманутый тишиной, вышел наружу, и тут как раз неподалеку ударила молния. Я страшно обрадовался Агнешке. Она пришла, узнав о постигшем меня несчастье. Это говорило о многом и рассеивало все сомнения. Она не знала, как обстояло дело в действительности, но в тяжелую минуту, несмотря на наши сложные отношения, прибежала ко мне. Стоит ли сейчас говорить ей правду? Или лучше использовать искусственно создавшуюся ситуацию в свою пользу, попытаться приумножить ее нежность и заботу обо мне, которых я в моем положении не заслуживал? Мне трудно сейчас ответить, что я признал более приличествующим моменту. Могу только сказать: это событие явилось лишним подтверждением того, что непоследовательность поведения и неискренность приносят лишь кратковременный успех. Во всяком случае, когда на кладбище Агнешка держала меня за руку, я почувствовал себя осиротевшим, несчастным, я почувствовал это ради нее. Ведь она мобилизовала для этого все свои чувства, и я не посмел обмануть ее. Я сказал тихо, решительно, не глядя на нее, а только чуть сильнее сжав ее руку:

– Агнешка, вот здесь я клянусь тебе, что никогда тебя не покину и ты будешь последней женщиной в моей жизни.

Я даже не заметил, что даю клятву на могиле матери. Мне в голову не пришло бы ничего подобного, потому что казалось смешным, как старомодные открытки с надписью «Поздравляем именинника!», которые с увлечением коллекционирует Артур Вдовинский. Это выглядело бы комично и несовременно, даже если бы я любил и боготворил свою мать. Я поклялся Агнешке, помня об истории с Шиманяком и обо всех последующих событиях, а также из желания очиститься и преодолеть все, что казалось мне предосудительным и нехорошим. Это могло произойти где угодно: в трамвае, в кафе. Но произошло на кладбище. И удивительное дело. Я вдруг осознал, что с формальной точки зрения, хочу я этого или нет, кажется мне это смешным или не кажется, но клятва на могиле матери накладывает на меня дополнительные обязательства. Клятва на могиле матери – для меня это было нечто вроде плохо поставленной пьесы драматурга-ремесленника прошлого столетия. И вдобавок, речь шла о моей матери, которая терпеть меня не могла, в сущности, не зная меня, как не знал ее и я, и потому само понятие «мать» не означало для меня того же, что для других. И, наконец, к таким понятиям, как клятва, в наше время невозможно относиться всерьез, поскольку в прошлом ею пользовались для прикрытия лживых и лицемерных дел, а потом она была канонизирована, как множество подобных понятий. Что касается меня, то я упразднил бы Олимпийскую присягу, и на последних Олимпийских играх у меня даже были неприятности, потому что во время присяги я стал смеяться. Просто не мог сдержаться. Ведь сама присяга наводит на мысль о возможности предательства. И лучше бы деликатно промолчать и не напоминать об этом. Но тогда, на кладбище, формальная сторона клятвы, случайно произнесенной «на могиле матери», обладала могущественной силой тысячелетиями освещенного ритуала, и я не устоял перед этой силой, подчинился тому, во что не только не верил, но считал смешным и нелепым.

Агнешка ничего не сказала. Она продолжала молчать, когда мы, держась за руки, направились к воротам кладбища. Только на улице она наконец спросила:

– Что ты сегодня делаешь?

Это великолепно, что она молчала и первые ее слова были о вещах повседневных, практических. Это было великолепно, особенно если принять во внимание, что я страдал и со мной следовало обходиться крайне предупредительно, чутко и заботливо. Но я в самом деле запутался и не знал, где истина. Впрочем, честно говоря, знал. Истиной было то, что считала ею в этот момент Агнешка. Значит, я действительно страдал, так как был сыном, у которого умерла мать. Таким именно я казался Агнешке.

Когда она спросила, что я собираюсь делать, я почувствовал в ее вопросе заботу и готовность идти на жертвы. Она деликатно давала мне понять, что я могу рассчитывать на нее. В душе у меня царило сплошное, ничем не омраченное ликование, а в голове промелькнула мысль, что это удивительное стечение обстоятельств… Нет, нет! Есть вещи, даже самая мимолетная мысль о которых, уже подлость. Покойная все-таки была моей матерью, и я не мог додумать до конца эту мысль. Как хорошо, что я тотчас забыл об этом и у меня сохранилось лишь смутное воспоминание о том, что это было нечто очень низменное.

– Ты же знаешь, Агнешка, что для меня ничего не может быть лучше, как остаться с тобой.

– Это зависит только от тебя, – ответила она…

Она прижалась ко мне и некоторое время шла, прислонив голову к моему плечу. Меня раздражало, что я не могу держаться естественно и открыто выражать свою радость и счастье. Легкая грусть – вот самое большее, что я мог себе позволить.

Агнешка сказала, что придет ко мне вечером и приготовит ужин. Она принесла бутылку виски, которую ей прислал дядюшка. Тот, который из Нью-Йорка. Ужин получился на славу, и Агнешка изо всех сил старалась привести меня в равновесие и отвлечь от печальных дум. Я видел, как она счастлива от сознания, что ей это удалось и я наконец начал искренне и непринужденно смеяться.

Несколько дней Агнешка прожила у меня, и нам было очень хорошо вдвоем. Именно тогда моя квартира до неузнаваемости преобразилась. У меня появились деньги. Маменькин доктор позвонил мне и сказал, что хочет со мною увидеться. Я отправился к нему, и он сообщил мне нечто невероятное. По его словам, мать меня очень любила и вообще была привязана к дому, который покинула, потому что больше всего на свете любила моего отца. Оказывается, мой отец изменял ей, и она не в силах была этого вынести. С ним, то есть с доктором, она познакомилась давно, и вначале их связывали чисто платонические узы. Мать поверяла ему свои горести, а он утешал ее. Потом это перешло в нечто более глубокое. Прежде всего с его стороны. Он был для нее опорой в жизни (так он выразился), но она тоже была к нему привязана, а возможно даже, это оказалось глубже простой привязанности. Однако по-настоящему она любила моего отца. А больше всего на свете (это тоже его слова) меня и прежний свой дом.

Я выслушал рассказ доктора молча, со скептической гримасой. Непонятно, чего ради он унижается, рассказывая мне это.

– Я вижу, ты не очень веришь моим словам, – сказал он.

– Сказать, чтобы очень, нет.

Маменькин доктор опустил голову и потер рукой лоб, словно собирался принять важное решение, или пытался что-то припомнить, готовился к чему-то такому, что требует особенной отваги и превосходит его силы. При этом на лице его изобразилось нечто среднее между смирением и отчаянием. Наверно, независимо от мыслей обо мне, он думал, что он одинок и жизнь потеряла смысл и вообще не удалась. Должно быть, он очень любил мою мать, и мне стало его жаль. Мне захотелось погладить его по голове и сказать, что он может рассчитывать на меня, что отныне я буду его опорой в жизни или что-то вроде этого, что принято говорить в таких случаях и потом не выполнять. Конечно, я ничего такого не сказал, потому что есть вещи, которые мне мучительно трудно произнести. Агнешка утверждает, что я недобрый человек. И даже говорит об этом посторонним людям. Скорей всего она не права и, наверное, сама так не думает. Словом, когда маменькин доктор потирал лоб, что-то сдавило мне горло, и я ощутил особенную солидарность с ним. Не как с маменькиным доктором, а просто как с человеком. Я и сам точно не могу объяснить, как далеко простиралось это.

Маменькин доктор неожиданно поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза.

– Я понимаю, – решительно и твердо сказал он, – у тебя есть некоторые основания быть в обиде на мать.

– Я на нее не в обиде, – ответил я.

Это была сущая правда. Я не питал к ней никаких чувств. Даже обиды и неприязни.

Я сказал это так убежденно, что доктор был сбит с толку. Он посмотрел на меня так, словно я его разочаровал, и он был на меня в претензии за то, что я не испытываю к матери ни обиды, ни неприязни. Он снова потер лоб рукой.

– Понятно, – произнес он после долгого раздумья, – ты не хочешь огорчать меня, потому что знаешь, как я любил твою мать. И считаешь, что теперь, когда она умерла, лучше забыть обо всем плохом. Вернее, о том, что могло, казаться тебе плохим. Это делает тебе честь и для меня не является неожиданностью. Ты знаешь, я всегда был о тебе хорошего мнения, и, конечно, помнишь, как много лет назад…

Он, видимо, почувствовал, что разговор уводит его в сторону от намеченной цели, и вдруг замолчал.

Потом он снова поднял голову и поглядел на меня смело, я бы сказал, с торжеством.

– Да что тут рассуждать, – почти выкрикнул он, – у меня есть неопровержимое доказательство, что мать тебя любила и помнила о тебе.

Он встал, решительно подошел к картине Выспянского, на которой был изображен зимний краковский пейзаж, и отодвинул ее. За картиной помещался сейф. До тех пор подобные вещи я видел только в кино и думал, что такое бывает лишь за границей или же это вообще выдумка. А может, и у нас дома был за картиной сейф и отец боялся обнаружить его местонахождение.

Короче говоря, этот сейф за картиной Выспянского меня порядком-таки насмешил. Особенно забавным показался мне диск на дверце сейфа, не знаю, как он точно называется, на котором набирается или определенное слово, или цифры. Когда я рассказал об этом Дороте, она тоже смеялась и даже не поверила. Так вот, когда доктор крутил колесико, я смеялся про себя, но вдруг мне стало так смешно, что я не выдержал и расхохотался. Чтобы скрыть это, я кашлянул, со стороны могло показаться, что я просто едва сдерживаю волнение. Маменькин доктор, видимо, так и подумал, а может, даже решил, что я стараюсь заглушить рыдания, ибо перестал крутить колесико и замер, прислушиваясь. Не понимаю, почему меня так насмешил этот сейф. Но ведь Дорота тоже смеялась, а спроси я ее, почему, она бы тоже не сумела объяснить. По-моему, объяснять тут нечего, сейф у нормальных людей должен вызывать смех, как многие другие смешные вещи, и нечего над этим ломать голову.

Доктор наконец справился с дьявольским механизмом, дверца открылась, и он поспешно принялся что-то извлекать из сейфа. Минутами он словно бы задумывался, словно что-то второпях сортировал. В конце концов он повернулся ко мне лицом, подошел к столику и положил на него разные удивительные вещи. Впрочем, ничего удивительного в них не было: несколько толстых пачек купюр по пятьсот злотых, немного долларов и кое-какие драгоценности.

Это меня рассмешило еще больше, а возможно, меня рассмешило все, вместе взятое, ну, прямо детективный фильм. Но теперь надо было сдерживаться. Тогда доктор стоял ко мне спиной, а сейчас – рядом и смотрел мне в глаза. Во взгляде его я уловил оттенок торжества. Он открывал рот, собираясь что-то сказать, и снова закрывал его. Это случается с людьми не потому, что они не знают, что сказать, а наоборот, потому что до тонкостей все продумали и находятся во власти таких возвышенных чувств, что им просто жалко, чтобы это было позади.

– Вот, – произнес наконец маменькин доктор, – вот неоспоримые доказательства привязанности блаженной памяти твоей матери к тебе. Вот доказательства заботы, которая не оставляла ее до последнего вздоха. То, что ты здесь видишь, – это наследство, которое она тебе оставила. Я выполняю сейчас ее последнюю волю, и это…

Он окончательно выдохся и потерял нить рассуждений. Тяжело опустившись в кресло, он отер тыльной стороной ладони пот со лба, отвернулся и закрыл лицо рукой.

Мне было страшно неловко, и я просто не знал, куда деваться. Как выпутаться из создавшегося положения. Маменькин доктор буквально окаменел. Мне лезли в голову самые нелепые мысли вроде того, чтобы подойти и погладить его по голове или сказать: «Смелее, доктор!» Так обычно подбадривают себя герои американских фильмов.

В самом деле, происходящее больше смахивало на кино, чем на подлинную жизнь, но, исходя из собственных наблюдений, я должен признаться, что в последнее время отношения между людьми больше напоминают кино, чем настоящую жизнь. И вовсе не потому, что это так уж интересно. Просто это так же надуманно, хорошо отрежиссированно и неестественно – откуда мне знать почему? Возможно, я не прав. Ведь кино изобрели лет сто назад, а люди разыгрывают друг перед другом комедии несколько тысячелетий. Но театр-то существовал всегда, правда, только для избранных, для высших слоев. Поэтому раньше паясничала только знать, а теперь благодаря кино шутовство стало явлением повсеместным.

Я не хочу этим сказать, что маменькин доктор разыгрывал комедию. Во всяком случае, не в плоском киношном смысле. Но я разгадал его игру. Впрочем, это было не так уж трудно. Про наследство он, конечно, сочинил. Ему хотелось оправдать мать. Он прекрасно знал, что она обошлась со мной нехорошо. Но мне на это было наплевать. А ему – нет! Он еще при жизни матери придавал этому значение, а после ее смерти, когда уже ничего нельзя было исправить, тем более. Но как ни крути, все равно ничего не исправишь в отношениях двух людей, которых ничего не связывает друг с другом. Думая обо всем этом, я мыслил его категориями, жил его иллюзиями или как их там еще? Этот благородный челозек, этот слюнтяй из слюнтяев по-настоящему любил мою мать. Тут я хочу оговориться, что слюнтяй не всегда означает для меня ругательство. Иногда как раз наоборот. Я не раз с уважением думал о слюнтяях, завидовал им, во мне жила тоска по слюнтяйству. Как знать, не принадлежал ли я и сам духовно к разряду слюнтяев, не был ли я потенциально феноменальным воплощением слюнтяйства, чем-то вроде Тарзана среди обезьян.

Маменькин доктор по-настоящему любил мою мать. И ему было важно, чтобы она покинула этот мир достойно и благородно. Я явился для этого помехой. Другой на его месте постарался бы устранить препятствие простейшим образом. То есть выставить меня в глазах окружающих негодяем, шалопаем. А этот слюнтяй из слюнтяев придумал другое. Он решил облагородить нас обоих. Ее, которую это уже не касалось, потому что она была мертва, и меня, которого это не касалось, потому что я был жив. Делал он это ради самого себя, доказывая попутно, что поступки, совершаемые в собственных интересах, могут быть возвышенными, благородными и красивыми. Что касается меня, то я вел себя как последний идиот. Наверно, держаться иначе в моем положении было трудно. Во всяком случае, мне это не удалось.

Доктор, сгорбившись, сидел в кресле. Внезапно он отнял от лица руку и сказал очень усталым, просящим голосом:

– Бери наследство и уходи!

Тогда я сгреб все в карман и удалился. Конечно, меня можно обвинить в алчности и цинизме. Ведь я прекрасно понимал, что доктор все это сочинил и деньги принадлежали ему, даже драгоценности вызывали у меня серьезные сомнения. Ни одной из этих побрякушек я никогда не видел на матери. Небось отдал мне свои фамильные драгоценности, а те, что принадлежали матери, оставил себе на память. Память, которая была для него священной. Но забрал я все это не из жадности. Жадным я вообще никогда не был, а к деньгам и так называемым материальным благам был равнодушен. А уж тогда и подавно. Лежавшие передо мной деньги, драгоценности нисколько меня не интересовали. Просто я не имел права испортить доктору грандиозное, великолепное и даже величественное представление. Не мог же я выступить с протестом и тем самым претендовать на главную роль в драме, которую он сочинил для себя. Мне действительно ничего не оставалось, как только смахнуть все это в карман и удалиться.

Что я и сделал.

Дома я завернул все это в газету и сунул в печь. Сейфа-то у меня нет. В моей комнате есть печь, несмотря на центральное отопление. Вернее, есть центральное отопление, несмотря на печь. Открывая печную дверцу, я для потехи состроил серьезную мину, будто я и впрямь лезу в сейф, но забавляло меня это недолго. Я не расположен был веселиться. Случившееся выбило меня из колеи, и я начал злиться на маменькиного доктора. Я чувствовал себя так, словно совершил преступление или неблаговидный поступок. Только сейчас я понял, что был для доктора козлом отпущения. Он воспользовался мной для чисто личных, правда, священных (но не для меня) целей, а теперь, вероятно, доволен собой и спокоен. Зато заботы и сомнения предоставил мне.

Но вскоре пришла Агнешка, и я забыл об этом.

Через несколько дней я позвонил маменькиному доктору и попытался его тактично убедить, чтобы он взял «наследство» матери обратно, что оно мне не принадлежит, даже если мать действительно завещала все это мне. Он возмутился и долго говорил о последней воле умершей и тому подобных вещах. Он был тверд, и я убедился, что он сделал этот жест не под воздействием минуты, а хорошо все обдумал. Ничего не поделаешь.

«Наследство» лежало в печи, и я не собирался к нему прикасаться. Иногда я думал, что хорошо бы кто-нибудь, ничего не подозревая, затопил печь. Однажды я даже как бы между прочим сказал Агнешке, что в квартире холодно, вероятно, батареи плохо греют. Хотя она еще не жила со мной постоянно, у нее были ключи, и время от времени она устраивала мне разные приятные неожиданности.

Но Агнешка ответила, что мне это приснилось, батареи дьявольски горячие и она даже немного их прикрутила.

Потом пришли как-то требовать плату за электричество, а у меня не было ни гроша, и пришлось достать из печи пятисотенную бумажку. Так и началось, а потом пошло. Драгоценности я хотел подарить Агнешке, но она отказалась. Взяла только одну брошку и носила ее. Сережки с изумрудами я преподнес До-роте. Они ей были очень к лицу. Агнешка увидела на ней эти сережки и с тех пор невзлюбила Дороту.

Я узнал, что маменькин доктор женился на своей ассистентке из клиники. Говорят, он жил с ней уже лет пять, не меньше.

Но на могилу матери он ходил каждое воскресенье. Это факт.

В один прекрасный день я вдруг осознал, что история с Агнешкой тоже ошибка. Я не уверен, что нашел для этого самое подходящее слово. Ведь историю с Агнешкой я не мог отнести к разряду любовных неудач, разочарований или чего-то вроде этого. С Агнешкой я был связан. Связан крепкими узами. И не только клятвой на могиле матери, которую я обязан был сдержать. Помимо этого меня связывало с ней очень многое. Что именно, я затрудняюсь сказать. Речь шла о моей чести, о жизненной ставке, которую ни в коем случае нельзя было проиграть. В том, что нас связывало, было нечто возвышенное и в известной мере необычное.

Кроме этого, нас связывали каждодневные отношения, без которых возвышенное и необычное потеряло бы всякую ценность. И кто знает, не являются ли они более сильными, чем самые безумные любовные экстазы. Любовные безумства похожи тем, что ни с того ни с сего бесследно исчезают. А каждодневные отношения – это нечто устойчивое, прочное и соблазнительное. С Агнешкой все было иначе, чем с другими девушками. Может быть, потому что у нее было передо мной преимущество чисто житейского порядка и она давала мне это почувствовать. Я просто побаивался ее. Не знаю почему, но это факт. Я признавал ее авторитет. Конечно, чисто формально. Возможно, из страха или просто спокойствия ради. В конечном счете, это одно и то же. Нет. Это не совсем так. Ее авторитет я признавал формально, пренебрегая ее суждениями и мнениями, и делал это, чтобы как-то вознаградить ее, утаить не только от нее и окружающих, но и от самого себя факт, что я не люблю ее. Хотя я бесил ее и она презирала меня за то, что я спортсмен, Агнешка меня все-таки любила. Это было самое ужасное. Из подобной ситуации не так-то просто выпутаться. Если бы не это, я был бы свободен и от клятвы, и от всех других обязательств по отношению к ней. Тогда я мог бы поискать другой объект для честного состязания с жизнью, как-то расквитаться за содеянное мной свинство. Мог ли я позволить себе такое? Я просто обязан был это сделать. А теперь что же получалось? Агнешка меня любила. Из-за меня она была втянута в то, чему явно сопротивлялась, что было ей противопоказано, но перед чем она не сумела устоять. Она не могла себе простить, что полюбила атлета, который гораздо ниже ее в интеллектуальном отношении. За это она отыгрывалась на мне и унижала меня на каждом шагу, но не в состоянии была преодолеть любовь. Такое роковое стечение обстоятельств одинаково пагубно для нас обоих.

В этом была немалая доля ее вины. Она обманывала меня. Тогда, в самом начале, она не была самой собой. Она старалась мне понравиться и с какой-то поистине дьявольской интуицией, которая нередко бывает свойственна женщинам, исполняла не свою роль. Она исполняла роль девушки из романа Хемингуэя, которую я себе придумал, по которой тосковал, но так ни разу и не встретил. Она подражала Йовите. Потому что Агнешка не была Йовитой. К счастью, не была. Я еще долго воображал, что она меня разыгрывает. Пока не убедился, что Йовита – другая девушка и она существует. А я уже думал, что никогда ее не встречу. Это было бы ужасно. То есть ужасно сознавать, что она выдумка и мистификация Агнешки. Ведь я любил в Агнешке Йовиту. Переставая ее любить, я, понятное дело, переставал любить и Йовиту. Она бледнела, расплывалась в моем воображении, на душе у меня становилось пусто, и я был близок к отчаянию. Зато мысль, что она существует, наполняла меня надеждой. Йовита была превыше всего. Она была идеалом женщины и женственности. Идеалом, недосягаемым для меня, но существующим. И то, что я был влюблен в Хелену, не имело к этому никакого отношения. Хелена – это Хелена, а Йовита – это Йовита. Объяснить это более связно я не могу.

Да, Агнешка не была Йовитой. Не только в буквальном смысле, но и в переносном. Решив, что начальный период закончен, она показала свое подлинное лицо. Говоря «свое подлинное лицо», я не имею в виду ничего плохого. Так выражаются в политических статьях, когда хотят подчеркнуть, что давние враги оказались еще вдобавок и коварными негодяями. У Агнешки был такой, а не иной характер, который сам по себе, может, был достоин уважения, но совершенно не соответствовал моим склонностям. Она была страшно деловита и педантична. Сразу видно, что из Познани! Она оказалась честолюбивой – и в отвлеченном смысле и в узком, житейском. И неустанно стремилась удовлетворить это свое честолюбие, ни на что другое у нее просто не оставалось времени. Такая натура могла бы прийтись по душе Михалу Подгурскому. Впрочем, она ему нравилась, хотя как женщина Агнешка, кажется, его не интересовала. Михалу Подгурскому нравилась, а мне нет. Хуже всего, что Агнешка считала, раз уж она показала свое подлинное лицо, то я тоже должен это сделать, причем мое истинное лицо должно соответствовать ее. Но она не учла, что я с самого начала был самим собой и никакого другого лица в запасе у меня не имелось. Поэтому она испытывала разочарование и считала себя обманутой. Она как бы стучалась ко мне, в мое оконце, в надежде, что я его открою и она увидит ожидаемое ею обличье. На этой почве между нами возникали постоянные конфликты и недоразумения.

Она пыталась направить меня на истинный путь, перековать меня, перевоспитать и никак не могла смириться с тем, что я спортсмен, а не интеллектуал и что в литературных еженедельниках, если я в них вообще заглядываю, я отдаю предпочтение забавным фельетонам, а не проблемным статьям.

После похорон моей матери Агнешка обосновалась у меня, и казалось, она останется здесь навсегда.

Это были чудесные дни. Пожалуй, самые чудесные в моей в общем-то малоинтересной жизни. О дальнейшем мне трудно судить. Как-то за ужином я с ужасом почувствовал, что мне скучно. Мне захотелось куда-нибудь пойти, встретиться с Артуром Вдовинским или сходить в кино с Доротой. Агнешка жаловалась на головную боль и молчала. Но я испытывал скуку не поэтому. Это исходило от меня, а не от нее. На другой день она рано утром ушла в Академию, а вечером позвонила, что у нее срочная работа и ей придется просидеть над ней всю ночь с подругой. Я сделал вид, будто огорчен, а на самом деле испытывал облегчение. Это поразило меня еще больше, чем ощущение скуки накануне вечером. Тогда я попробовал разобраться в наших отношениях.

Агнешка ко мне больше не вернулась. То есть не вернулась насовсем. До этого все шло к тому, что она перевезет свои вещи и мы заживем вместе. Но у Агнешки было поразительно тонкое чутье. Хотя в других случаях я удивлялся, какая она толстокожая! Она почувствовала, что еще не время оставаться со мной навсегда, и ловко ретировалась. Собственно, это ничего не изменило. У нее были ключи, она приходила ко мне и непринужденно исполняла роль хозяйки дома. Но тот факт, что мы жили врозь, нуждался в объяснении, в официальной версии. И Агнешка сделала это очень ловко.

– Слушай, – сказала она. – Ты должен меня понять. Соблюдать приличия, конечно, смешно. Но речь идет о моих родителях. А они твердокаменные познанские мещане. Ты знаешь, что такое твердокаменные познанские мещане? Вот видишь! Не знаешь. Тогда я тебе объясню. Для них было бы страшным ударом, если бы мы жили вместе, не поженившись. И я должна с ними считаться. Просто я не в силах их огорчать и разочаровывать.

Я стал уговаривать Агнешку скорее пожениться. И тут она проявила удивительную непоследовательность. Высмеяла меня, назвала обывателем, который готов подчиниться террору условностей.

– Если тебе стыдно жить со мной на птичьих правах, – сказала она, – мы можем расстаться. Я не обижусь, если ты не будешь раскланиваться со мной при встречах, я понимаю, это может тебя скомпрометировать. Иногда ты выглядишь удивительно отсталым. Смешно сказать, чтобы во второй половине двадцатого века подобные вещи могли для кого-то быть проблемой!

Такая Агнешка продолжала мне нравиться. Мне нравилась ее женственность. Высказать за несколько секунд прямо противоположные мнения – что может быть женственнее?

Но свои женские качества Агнешка проявляла все реже и реже. Рассудительная, благоразумная, поглощенная профессиональным совершенствованием, она при этом была удивительно неестественная. Неестественная в смысле запроектированной интеллектуальной позиции. К сожалению, этот проект распространялся и на меня. То, что она со вкусом обставила мою квартиру, несомненно, было явлением положительным. Гораздо хуже, что она на каждом шагу стремилась духовно развить меня. Поднять до своего уровня. Боюсь, что она не столько руководствовалась заботой о моем развитии, сколько стремлением показать мне и окружающим, что я ниже ее по своему развитию. Видимо, это был один из способов привязать меня и подчинить себе. Способ, несомненно, надежный и действенный. Я ощущал свою зависимость от Агнешки и привязывался к ней все больше. Но коварство природы, которой подвластны отношения между мужчиной и женщиной, заключается в том, что такая привязанность порождает с обратно пропорциональной силой мечту о других женщинах. Я чувствовал к Агнешке все большую привязанность. Но чем сильнее я к ней привязывался и чем сильней она меня любила, тем большее отчаяние охватывало меня при мысли, что многие радости жизни для меня раз и навсегда потеряны. И все из-за моей глупой клятвы.

Хотя мы с Агнешкой и не жили вместе, мы были типичной супружеской парой. По отношению ко мне она вела себя, как властная и привередливая законная половина, а я подчинялся ей с покорностью многолетнего супруга. Я познакомился с родителями Агнешки. Они оказались жизнерадостными людьми, лишенными всяческих предрассудков. Отец Агнешки работал до войны инженером на заводе Цегельского, а после войны открыл в Познани авторемонтную мастерскую. Мать была из помещичьей семьи. И брак ее в свое время считался мезальянсом. Но Плюцинские не цеплялись за свое дворянство, а дядя Плюцинский состоял даже в рядах польской социалистической партии. Другой дядюшка, американский, еще мальчишкой бежал из дому, зайцем доплыл на пароходе до Соединенных Штатов и нажил там немалое состояние. Во всяком случае, родители Агнешки не могли быть шокированы нашей связью. Все это Агнешка придумала. Мы решили пожениться, когда она вернется из Америки. У нее на руках уже были паспорт, виза и все прочее. Она могла выехать в любую минуту, но все откладывала отъезд. Я знал, чем это вызвано, но сказать ей не мог. Агнешка боялась, как бы чего-нибудь не произошло в ее отсутствие. Она боялась расстаться со мной. Знала, насколько это опасно. И была права. То есть была бы права, если бы не эта клятва. А теперь я был связан с Агнешкой до конца жизни. Она могла спокойно ехать куда угодно, на какое угодно время. Между нами ничего не могло измениться.

В самом начале моей спортивной карьеры я участвовал в беге по пересеченной местности на кубок страны. Я стартовал впервые в качестве бегуна. Сначала я вырвался вперед и скоро оставил позади своих соперников. Но я перепутал беговые дорожки и сбился с маршрута. Заметив ошибку, я возвратился на основную трассу в том месте, где свернул с нее. На этом я потерял, по крайней мере, километра два. И все-таки мне удалось догнать соперников и даже одержать победу над ними. Правда, победителем я не стал, потому что меня дисквалифицировали. Этот случай я потом часто вспоминал. Вспоминал его в связи с Агнешкой. Почему, не знаю. Возможно, я понял бы, в чем тут дело, если бы задумался над этим серьезно, но мне не хотелось. Достаточно и того, что я ощущал связь между тем, что со мной происходило в жизни и на беговой дорожке. Это меня утешало. Почему? Сам не знаю. Да и вообще, такое ли уж это достоинство – много знать? Агнешке обязательно нужно было все знать, и в своих поступках она хотела руководствоваться только разумом. Ну и что бы она выиграла, если бы узнала, как все обстоит на самом деле? Что бы она выиграла, узнав про Хелену?

А что, собственно, было на самом деле?

С формальной стороны ничего плохого не произошло. Формально! Ха! Сколько же пакостей совершается под прикрытием этого. Если с формальной точки зрения все обстояло благополучно, почему я не мог смотреть в глаза Ксенжаку? Почему избегал его и с утонченной подлостью выискивал повод для столкновения с ним? Формальный повод, не связанный с существом дела. И почему точно так же я поступал с Агнешкой? Впрочем, найти повод для размолвки с ней было гораздо легче. В этом смысле на нее нельзя было пожаловаться. С Ксенжаком – дело другое. Но почему он такой осел? Почему не замечал того, что происходило вокруг? Ведь он уже тогда, когда звонил из Варшавы, мог о чем-то догадаться, что-то почувствовать. С таким покладистым, благородным характером он бы в два счета деликатно и незаметно разрешил проблему. Вот я и продемонстрировал всю меру подлости! Иметь претензии к человеку, которого в любой момент я готов предать и обмануть! Которого, собственно говоря, уже предал. Если не подходить к этому формально. И на него же быть в претензии за то, что он мне не помешал.

Он действительно не мешал и даже, наоборот, немало этому способствовал. Но он не виноват. А разве я виноват? Как долго можно терпеть муки самопожертвования, принимая во внимание, что против одинокого человека ополчается природа, оснащенная самым мощным в мире термоядерным оружием.

Муки, которые я испытывал, вернувшись от Хелены, невозможно описать. Я бросился на тахту и пытался разобраться в том, что же произошло. Это были настоящие физические муки, так сильно я жаждал Хелену. Ничего в жизни я не хотел так, как ее. Но это еще пустяки по сравнению с тем, что произошло потом.

К счастью, Агнешки не было. Она поехала в Варшаву улаживать какие-то дополнительные формальности в связи с поездкой в Америку. Впрочем, я думаю, никаких дел там у нее не было. Просто это предлог оттянуть отъезд. Она уже защитила диплом, и никаких причин откладывать поездку не было. Я делал вид, будто верю ей. Мне очень хотелось, чтобы она хоть на несколько дней уехала в Варшаву. Я должен был немного отдохнуть от нее. А поскольку в Варшаву как раз ехал на машине Михал Подгурский, я попросил его захватить Агнешку с собой. И так ловко все подстроил, что ее и подмывало отговориться, а сделать уже ничего нельзя было. А ей очень не хотелось уезжать. Она словно предчувствовала, что в ее отсутствие что-нибудь произойдет. Агнешка злилась и дулась на меня. Когда она садилась в машину, то бросала на меня злые взгляды я была даже невежлива с Михалом, а он ничего не понимал. Это, конечно, невероятное стечение обстоятельств, что одновременно уехали и Агнешка и Ксенжак. Но в конце концов все происходит в результате более или менее явного стечения обстоятельств. А вот писатели страшно боятся подобных совпадений, им кажется, что это снижает достоинства литературного произведения. О чем-то таком писал Ремарк в «Триумфальной арке». Я повторяю его слова. Я очень любил этого писателя, о котором Агнешка отзывалась с пренебрежением.

Итак, лежа на тахте, я испытывал невероятные муки. Если бы я мог думать о чем-нибудь, кроме Хелены, я, вероятно, подумал бы, что страдать на той же самой тахте, на которой я еще совсем недавно точно так же страдал из-за Агнешки, просто невероятно.

Кажется, так же, но характер тогдашних своих мук я уже не очень хорошо помню. Но об этом я подумал позлее, а тогда, если я и думал об Агнешке, то единственно для того, чтобы с облегчением вздохнуть по случаю ее отъезда в Варшаву.

Да, я испытывал физические муки. Меня жгли раскаленным железом, вырывали щипцами ногти, выкалывали глаза. Но все это были пустяки по сравнению с тем, что произошло потом.

И все-таки я взял себя в руки – не позвонил Хелене и не пошел к ней. Это был, пожалуй, настоящий подвиг. Измученный переживаниями, я, не раздеваясь, крепко заснул. Я слышал, будто люди, истерзанные муками, страдают бессонницей. Не знаю почему, но со мной получалось как раз наоборот. Когда я чем-нибудь озабочен или встревожен, я засыпаю особенно крепко.

На другой день, проснувшись утром одетый, я представил себе, что бы сказала Агнешка, если бы увидела это. С сокрушением, плохо скрывающим торжество, она сказала бы: «Мне очень жаль, но я сама во всем виновата. Я забыла напомнить тебе, что с развитием цивилизации появились пижамы, а время, когда человек, укрывшись шкурой, спал на подстилке из листьев, давно миновало. Мне кажется, дорогой, тахта для тебя вообще вещь обременительная и, пожалуй, тебе лучше спать на половике».

Она так обрадовалась бы возможности продемонстрировать, насколько я некультурен и как велика между нами разница, что ей даже в голову не пришло бы подумать, почему я спал одетым и что все это значит.

Я быстро разделся, влез в ванну, все время думая о своем язвительном ответе Агнешке. Потом я вспомнил Хелену и то, что вчера пережил. Мне было и смешно и стыдно. Такой стыд я испытывал бы, если бы произошло то, что на самом деле не произошло.

«Это чудовищно, – подумал я, – человек поддается минутным иллюзиям, которые, несмотря на свою мимолетность, обладают такой разрушительной силой, что способны изменить его судьбу. Иллюзии рассеиваются, но остается изменившаяся человеческая судьба. Впрочем, черт с этим! Какое счастье, что я вчера совладал с собою».

Хелена не вызывала у меня никаких эмоций. Ничего, кроме какого-то смутного ощущения гадливости и стыда. Такие противоречивые чувства таят в себе некоторую опасность, но я делал вид, будто ничего не замечаю.

Я отправился на работу. Там мне сообщили, что звонил из Варшавы Михал Подгурский. Он приедет только завтра и просил меня проследить за тем, чтобы наше проектное бюро выполнило заказ Горной академии, с которым мы запаздывали на целый месяц. Я огорчился, подумав, что, значит, Агнешка сегодня не вернется. Ей будет удобнее возвращаться на машине вместе с Михалом. А мне страшно хотелось, чтобы она была со мной. Я почувствовал к ней нежность, как бы там ни было, но она самый близкий мне человек на свете. Я пришел к выводу, что вообще плохо к ней отношусь и должен измениться.

Возвращаясь домой, я еще на лестнице услышал телефонный звонок. Я быстро взбежал по ступенькам, чтобы успеть снять трубку.

Я так стремительно распахнул дверь, что со стены упала картина – репродукция «Олимпии» Мане. Я давно заметил, что она висит слишком близко от входа и рано или поздно сорвется от удара захлопнувшейся двери. Но мне как-то не хотелось ее перевешивать, и я все время откладывал. Агнешка на эту тему не высказывалась. Просто не определила своего отношения к импрессионистам. Для нее они были не достаточно современны, но в классиков еще не превратились. И она делала вид, будто вообще не замечает «Олимпии». Это было очень характерно для Агнешки.

Вбегая в комнату, я поскользнулся и толкнул столик, на котором стояла ваза для цветов. Я едва успел подхватить ее на лету и, подбежав к телефону, держал ее, словно эстафету. Я никогда не передавал эстафету, а мне бы это очень хотелось. Увы, на моих дистанциях обходятся без эстафеты.

Я поднял трубку и с минуту ничего не говорил. Я запыхался, а говорить «алло» прерывающимся голосом было неловко. Мне хотелось придать своему голосу оттенок непринужденности и даже нагловатости. Я ждал, пока у меня выправится дыхание. Иногда пробежишь пять тысяч метров, а дыхание такое ровное, словно только что проснулся. А тут пробежал всего несколько метров до телефона и запыхался.

– Что случилось? – услышал я в трубке раздраженный голос. Это был Ксенжак. – Кто у телефона?

– Я, – отозвался я.

– Какого же черта ты не отвечаешь? В прятки играешь, что ли?

– Я отвечал, но с моим аппаратом что-то случилось. Видно, шнур поврежден.

Зачем я его обманывал? Зачем понадобилось мне скрывать перед ним, что я запыхался?

– Слушай… Теперь ты меня слышишь? Отвечай!

– Слышу, слышу. Не кричи так, это все равно не поможет.

Я уже на него злился, и, что было отвратительнее всего, поводом для моей злости служила ложь насчет поврежденного телефона.

– Почему ты такой злой? – спросил Ксенжак с грустью человека, который спешит сообщить интересные новости и наталкивается на холодность и безразличие. – Почему ты злишься? Может, я помешал тебе?

Мне сделалось не по себе.

– Да нет, Эдвард. Прости меня, тебе показалось, я на тебя не злюсь. Меня бесит этот телефон.

Ложь с телефоном стала приобретать универсальный характер. Она служила не только для нападения, но и для защиты.

– Итак, слушай. Я должен сообщить себе массу интересных новостей. Я немного поскандалил в Варшаве. Знаешь, кажется, удастся осуществить кое-что, о чем мы говорили. Я написал докладную записку, и теперь самое главное – направить ее по инстанциям до того, как состоится общее собрание.

Я поигрывал вазой для цветов. Подбрасывал ее высоко вверх и подхватывал у самого пола. Меня абсолютно не интересовало ни общее собрание, ни докладная записка Ксенжака, ни его скандалы. Все это мне было хорошо известно.

Чего ради я так торопился к телефону? Чего ради запыхался? Чуть было не устроил погром в квартире. Обнаженная «Олимпия» лежала на полу в коридоре. Обнаженная среди осколков стекла. Неприятная ассоциация. И за это я был в претензии на Ксенжака. Ведь звонил-то он, когда я как сумасшедший летел к телефону. Он продолжал рассказывать о том, что он выкинул в Варшаве. Но я не слушал. Я думал, что сейчас делает Хелена. Дома ли она?

У меня был длинный телефонный шнур, и, разговаривая, я мог расхаживать по квартире. Я поставил вазу, взял в руки аппарат, вышел в коридор и поднял с полу «Олимпию». Начал разглядывать ее. Мне сделалось легче, когда я очистил ее от осколков стекла. Дома сейчас Хелена или нет? А если нет, то где она? Внезапно кровь ударила мне в голову. Нагота Олимпии вызвала ассоциацию с Хеленой. Странное чувство. Я не был эротоманом, и порнография меня никогда не привлекала. Но если обнаженная Олимпия вызывала ассоциацию с Хеленой и если в этом было что-то порнографическое, то это, если можно так выразиться, была порнография, отвлеченная, высшего класса. Не физическая нагота ассоциировалась у меня с наготой Хелены, а понятие наготы с Хеленой вообще, безотносительно к тому, одета она или нет. Нагота как форма высвобождения и радости. Конечно, легко все это анализировать и объяснять потом. Тогда решающим было то, что нагота Олимпии ассоциировалась у меня с Хеленой, и в результате кровь ударила мне в голову. Я был далек от определения генезиса и существа этого явления. Меня больше интересовало, дома ли Хелена, а если да, то знает ли она, что Ксенжак говорит со мной и что она по этому поводу думает? Его болтовню я не слушал и не испытывал смущения оттого, что думаю о Хелене и думаю именно так, да еще тогда, когда он, ничего не подозревая, по-приятельски изливается передо мной. Признаться, я никогда не относился всерьез к болтовне Ксенжака. Удивительное дело. Он был превосходным тренером, и я ему многим обязан. Чуть ли не всем. На стадионе это был энергичный, подтянутый, деловой человек. А за пределами стадиона – реформатор-утопист, который носился с какими-то неосуществимыми организационными планами. К этой его слабости все относились снисходительно. Она заключалась в том, что самый простой, пустяковый вопрос он умел поднимать на принципиальную высоту, раздувать до невероятных размеров. Все равно, как если бы с помощью электронного мозга открывать пачку сигарет. Так бывало не всегда, но время от времени на него находило. Тогда он писал докладные записки, которых никто не читал, созывал собрания, на которые почти никто не являлся, отводил каждого в сторону и убеждал заняться делами, которые никому не были нужны и никого не интересовали. Когда очередная затея лопалась, как мыльный пузырь, Ксенжак, словно не замечая этого, с энтузиазмом и пылом вынашивал новую. Эти причуды были следствием жизненных неудач, попыткой компенсировать их. Ксенжак был творческой натурой и мечтал стать пианистом, но у него не хватило таланта. Он решил восполнить это спортом. Но в беге на короткие дистанции он в свое время достиг только средних результатов. И здесь у него не хватило таланта, чтобы выбиться вперед. Потом он оказался великолепным тренером, и наш спорт был многим ему обязан и мог гордиться им. Но в нем жила неудовлетворенная спортивно-эстрадная мечта о том, чтобы как-то проявить свои индивидуальные способности, отсюда эти наводящие скуку длинные, невразумительные речи на собраниях и пристрастие к пространным, малопонятным докладным запискам. Но при этом, когда речь шла о конкретных спортивных проблемах, никто не умел решить их так четко, верно и со знанием дела, как он. Самое ужасное, что он избрал именно меня своим доверенным лицом. Правда, он делился со мной не только маниакальными идеями, но и вводил в курс важных конкретных проблем, однако меня это не устраивало. Мне вообще не нравилось, что Ксенжак выделял меня из среды спортсменов. Только я один называл его по имени и был с ним на равной ноге, словно я был лучше остальных. Не берусь утверждать, но мне кажется, это произошло потому, что я был из так называемой «хорошей семьи». Большинство парней нашего клуба, исключая Комаровского, который толкал ядро, не могли похвастаться происхождением. Зато Комаровский годы войны провел в Советском Союзе. Со стороны Ксенжака было глупо выделять меня из-за этого. Если бы он знал, до чего меня эта семья довела. Если бы он только знал, как я мечтал о худшей родословной! Как бы там ни было, Ксенжак выделял меня, а мне это не нравилось. Мне хотелось ничем не выделяться из общей массы. Возможно, я обрел бы тогда какое-то равновесие. А расположение Ксенжака отгораживало меня от остальных наших ребят, которых я любил и которым завидовал, потому что они были именно такими, и к которым, откровенно говоря, я в глубине души относился несколько свысока.

– Ты меня слышишь?

– Конечно, слышу. Почему ты сомневаешься в этом?

– Я думал, опять этот шнур.

– Пет, шнур в полном порядке.

– Значит, ты уделишь мне немного времени?

– Разумеется. Ты знаешь, что всегда можешь располагать мной.

– Я знаю, что всегда могу на тебя рассчитывать. Так я пришлю к тебе Хелену.

– Что?

– Ты слышишь меня? Исправь наконец, черт побери, свой телефон. С тобой невозможно нормально разговаривать.

– Что?

– Ты меня слышишь?

– Не очень.

– Алло?

– Да, да. Ну, говори.

– Значит, я пришлю к тебе Хелену с докладной запиской. Слышишь?

– Да, слышу. Не спрашивай, ради бога, слышу я или нет, а говори.

– Очень тебя прошу, просмотри докладную записку, сделай свои замечания и верни мне. Хелена принесет ее, а потом зайдет за ней. Я хотел бы завтра утром отослать ее в Варшаву. Надо, чтобы ее успели прочесть до общего собрания. Понимаешь?

– Да, да.

– Что да?

– Ну, чтобы успели до общего собрания.

– Ты один понимаешь, насколько это важно!

Если перед этим кровь ударила мне в голову, то сейчас я почувствовал, как по всему телу прокатилась могучая горячая волна. Я продолжал держать в руке «Олимпию». Я поглядел на нее и швырнул в глубь комнаты.

– Ну, Марек, договорились?

– Слушай, Эдвард… Я хотел тебе сказать, что…

– Что? Говори громче. Теперь я ничего не слышу.

– Слушай, Эдвард. Я с удовольствием. Но зачем гонять Хелену ко мне? Я все равно собирался по делам в вашу сторону. Лучше я сам заскочу…

– Поздно, Хелена уже ушла. Она охотно взялась это сделать. Сама предложила, поэтому пусть тебя это не смущает. Она сказала, что хочет загладить свою вину за вчерашнее. Она сейчас будет у тебя. Не то вы можете разминуться.

Итак, я теперь знал, где Хелена и что она делала.

– Знаешь, Эдвард… Может…

– Марек, прости меня, кто-то звонит в дверь. Итак, до свидания. Заранее благодарю тебя.

Он положил трубку. А я прижимал свою к уху. Я стоял в коридоре на битом стекле с аппаратом в руках. Потом не спеша вернулся в комнату. Поставил телефон на столик возле тахты и, ощутив вдруг страшную усталость, уставился в окно. Горячие волны, которые на мгновение как бы утихли, всколыхнулись с новой силой. Сейчас Хелена будет здесь. Моя квартира неожиданно представилась мне обнаженной, как Олимпия. Как Леда, которая мне вдруг вспомнилась. С минуты на минуту сюда придет Хелена и в действие вступят сверхъестественные мифологические и олимпийские силы. Я почувствовал, как защемило под ложечкой. И это наполнило меня дикой радостью. Нечто такое, вероятно, испытывал Пан, преследуя дриад, если уж обращаться к мифологии. Я знал, когда Хелена переступит порог моей квартиры, ничто уже не поможет.

Она шла ко мне. Шла сознательно. Я представлял ее себе в красных, плотно обтягивающих брюках и черном свитере на фоне моей мебели и других предметов домашнего обихода, и все стало ужасающе голо, и больше всего сама Хелена в этих чертовых брюках и в чертовом, по правде говоря, чересчур обтягивающем свитере. Я помчался в кухню, схватил щетку и совок для мусора. Увидев, что у меня дрожат руки, я испугался. Но это длилось короткий миг, все чувства, кроме не поддающегося описанию влечения к Хелене, отступили на второй план. Совок для мусора и щетка были очень красивы. Нейлоновые, болотного цвета. Однажды Агнешка принесла их из комиссионного магазина, демонстративно вышвырнув на помойку мою старую щетку и совок, порядочно-таки замызганные. При этом она, конечно, не упустила случая обозвать меня неряхой и грязнулей. Она старалась, когда только могла, дать мне почувствовать свое превосходство, а я не очень хорошо понимал, зачем это ей, собственно, надо. Боюсь, она очень гордилась тем, что ее мать происходила из дворянской семьи, хотя ни за что не призналась бы в этом. Во всяком случае, готов поклясться, она была убеждена, что благородное происхождение дает ей превосходство надо мной, краковским мещанином. Вообще-то даже смешно рассуждать на эту тему. Но, если уж на то пошло, то очевидным фактом является не только шляпный магазин моих родителей на Славковской, но и то, что Аренсы происходят из шведского дворянского рода. И что с того, если после завоеваний Густава Адольфа они навсегда осели в Польше и здорово слиняли? Ничего не скажешь, глупо вспоминать подобные вещи. Но Агнешка все время делала из меня идиота. Во всяком случае, когда у меня так дрожали руки, когда снова и снова на меня накатывали горячие волны и щемило под ложечкой, я ни разу не вспомнил, что щетку и совок мне купила Агнешка, что в этой квартире мы провели столько прекрасных и радостных минут и, что бы ни случилось, я обязан ее оберегать. Куда там! Об этом я подумал позднее, и лишь тогда мне сделалось стыдно. Сейчас квартира была ничья. Уж скорей Леды и Олимпии. Я быстро убрал осколки стекла в коридоре, и эта физическая работа немного меня отрезвила. Я подумал: ведь отсюда можно улизнуть. Я могу выйти из дому и встретить Хелену на улице. Но когда я об этом подумал, раздался звонок.

Я замер, склонившись к полу. В руках у меня была болотного цвета щетка и такого же цвета совок. Потом пополз на коленях на кухню. Дело было не только в том, чтобы избавиться от щетки и совка. Разумеется, я не мог открывать дверь, держа в руках эти предметы, это не соответствовало бы моменту, как бы ни развивались события. Но дело не только в этом. Мне необходимо было найти какую-то позу, какое-то выражение лица. Какое, я еще не знал. Но, во всяком случае, не то, с каким человек минуту назад сметал в совок для мусора осколки стекла. Вдруг я понял, как это все фальшиво. Ведь я просто хотел произвести на Хелену впечатление. Вот я открываю дверь. Сдержанный, владеющий собой, мужественный. Она будет стоять передо мной в плотно обтягивающих красных брюках и черном свитере, и невольно станет жертвой моего мужского обаяния. Я мобилизовал все силы и средства, чтобы произвести подобный эффект, хотя одновременно был полон решимости встретить Хелену холодно, сдержанно и, не приглашая ее в квартиру, взять докладную записку Ксенжака прямо в дверях. Но фальшь была даже в этом. В тот момент мы находились друг от друга на расстоянии метра, от силы полутора. Я едва ли не слышал ее дыхание. Мы стояли почти рядом, и только дверь, разделявшая нас, не позволяла нам видеть друг друга. Между тем я, который хотел предстать перед ней этаким необыкновенно мужественным, притягательно-отталкивающим, полз на коленях со щеткой и совком в руках, жалкий, смешной и достойный сострадания. Возможно, и она, готовая через минуту предстать предо мной как самая очаровательная женщина на свете, строила глупые подготовительные мины, которые не принято показывать публично, потому что они интимнее самых интимных физиологических функций.

Впрочем, тогда это не пришло мне в голову. Лишь позднее ползанье в кухню на коленях получило соответствующую оценку. Тогда я был настолько поглощен тем, чтобы иметь мужественную и неординарную позу, что приписывал ее себе даже в минуту жалкого и карикатурного передвижения на коленях.

Наконец я добрался до кухни, встал с колен, высыпал в ведро осколки стекла и водрузил на место щетку и совок. С минуту я раздумывал. Над чем, сам черт не разберет. Но о чем-то я думал, если вдруг ощутил прилив энергии и непреклонную решимость одолеть самые опасные чары, которые напустит на меня особа в обтягивающих красных брюках.

Уверенным шагом, не сомневаясь в успехе, я подошел к двери и открыл ее.

Не знаю, почему я с таким исключительным упорством воображал, что Хелена придет в красных, плотно обтягивающих брюках и черном свитере. Это лишнее доказательство того, что я потерял рассудок и не владел собой. Так она одевалась только дома, и трудно было предположить, чтобы она решилась пройтись в таком наряде по Кракову. Но в эту минуту я не в состоянии был представить ее иначе и настроился именно на это. Возможно, явись она в таком наряде у моих дверей, я сделал бы все, как задумал.

А намеревался я сказать вежливо, но холодно: «Благодарю тебя за то, что ты взялась это принести, и прости, что не приглашаю тебя зайти, но у меня страшный кавардак. Я сам отошлю записку Эдварду. До свидания».

И взял бы у нее эту проклятую, идиотскую докладную записку и быстро захлопнул бы дверь. Потом я, может, выл бы от отчаяния или потерял бы даже сознание. Но поступил бы именно так, а не иначе. Наверняка!

Но, открыв дверь, я увидел то, чего не только не ожидал, но чего не в состоянии был даже себе представить. Передо мной стояла Хелена, собственно, не Хелена, а нечто среднее между статуэткой из севрского фарфора и Брижитт Бардо. Я имею в виду одежду, потому что вообще Хелена не была похожа ни на Брижитт Бардо, ни на кого-нибудь в этом роде. В облике Хелены, в отличие от Дороты и даже в известной мере от Агнешки, не было ничего девичьего. Хелена была женщиной. Обворожительной, зрелой женщиной. Передо мной стояла женщина во цвете лет, одетая, как юная девушка, которая хочет казаться взрослой. На ней была широкая голубая юбка, наверно, на подкладке (я ведь не очень-то разбираюсь в дамских туалетах), большое декольте, обшитое, должно быть, кружевами. На голове – широкополая соломенная шляпка с голубой лентой. В руке она держала зонтик, тоже ажурный, напоминавший нижнюю юбку. Весьма игривого вида. И вся она была какая-то ажурная и улыбалась, точно ребенок.

– Хелена, – тихо сказал я, а может, мне это только показалось. Во всяком случае, я не сказал того, что собирался. Я даже забыл, что собирался что-то сказать.

Она стояла и улыбалась, а я чувствовал, что силы оставляют меня, и тут я вспомнил, как когда-то я потешался над выражением: «любовь до потери сознания» и утверждал, что в жизни так не бывает. Мне казалось, вот сейчас я брошусь, обниму Хелену и даже не смогу довести ее до комнаты, и мы, обнявшись, так и застынем на лестнице.

И тогда она сказала спокойно и деловито:

– Что же ты, даже не приглашаешь меня войти?

Иногда на ринге получаешь сильный удар, от которого теряешь сознание, а потом получаешь второй, и он приводит тебя в чувство.

Восклицание Хелены оказалось именно таким ударом, после того первого, который я получил, отворив дверь.

– Да, да. Конечно. Входи, пожалуйста.

– Я принесла тебе писанину Эдварда, – сказала Хелена. – Как по-твоему, в этом есть какой-то смысл?

– Нет, никакого. Абсолютно никакого.

– Тогда объясни, зачем он валяет дурака? Ведь он интеллигентный человек, а не понимает, что из-за этих докладных записок над ним все потешаются.

Я ничего не ответил. Я поверил, что вопрос этот живо ее интересует. И мне стало не по себе. Я почувствовал в душе смертельный холод. Хелена была спокойна и деловита. Может, она действительно пришла только потому, что ее попросил Ксенжак, и за этим ничего не крылось. Может, вчера ничего не случилось и мне это только почудилось?

Она швырнула на стол папку, сделала движение, словно собиралась сесть в кресло, но заколебалась и взглянула на меня.

– Я хотела бы присесть, – сказала она, – но мне кажется, ты не в восторге от моего визита и у тебя нет желания меня задерживать. Может, я тебе помешала? – И, не дожидаясь ответа, прибавила: – Ну, я пошла.

Я стоял посреди комнаты и ничего не говорил. Хелена помолчала, а потом рассмеялась. Рассмеялась как-то очень странно, бросила зонтик на стол рядом с папкой и опустилась в кресло.

Теперь я понял, вчера мне ничего не привиделось, то, что произошло, произошло на самом деле. Холод исчез, и меня бросило в жар. Хелена у меня в комнате. Она пришла ко мне. Она здесь, и я могу сделать с ней, что захочу. Я даже обязан сделать с ней то, что захочу. От этого меня ничто не спасет, как ничто не спасет от подлости. Я испытывал страстное, священное, как выразился бы маменькин доктор, желание избежать этого, не оскверниться, сохранить верность клятвам и обязательствам. Но что поделаешь, если противоположное желание было не менее сильным и, в известном смысле, не менее священным.

– Ты меня чуть ли не гонишь, – сказала Хелена, – а я вот сижу. Видишь, каковы женщины?

– Хелена, – тихо и медленно произнес я, – ты меня не поняла. В писаниях Эдварда есть смысл. В самом деле есть. И никто над этим не смеется.

Хелена махнула рукой, давая понять, чтобы я не морочил ей голову.

– Ты вообще знаешь женщин? – спросила она и, не дожидаясь ответа, продолжала: – Мне почему-то кажется, что нет. Несмотря на всю свою образованность, женщин ты не знаешь. И это для тебя плохо кончится. У тебя в жизни будет масса огорчений из-за женщин. Потому что ты их не знаешь. Уверяю тебя. Я могла бы тебе помочь. Если бы ты доверился мне, я бы тебе помогла. Но ты мне не доверяешь. Жаль.

Она замолчала. Я видел, внезапно ее покинула уверенность, развязность, которую она на себя напустила.

– Ну, мне пора, – сказала она усталым голосом и встала.

– Нет-нет, не уходи! – воскликнул я.

Я не собирался этого говорить. Сам не знаю, как это получилось. Она поглядела на меня с улыбкой, от которой у меня закружилась голова. Взяла со стола зонтик. Казалось, что опять она обретает уверенность в себе.

– Не думай обо мне плохо, – сказала она, – ты не должен обо мне плохо думать. Постарайся меня понять. Меня никто не понимает. И мне хотелось бы, чтобы ты меня понял. Ты мне очень нравишься, Марек, хотя ты всегда сторонился меня и плохо обо мне думал.

– Я никогда не думал о тебе плохо! – сказал я без убеждения, понимая, что все, сказанное сейчас Хеленой, не имеет никакого значения. Она говорит, чтобы говорить, как и я отвечаю, чтобы отвечать, так как мы оба боимся молчания, что может вдруг наступить.

– Ты всегда думал обо мне плохо, – повторила Хелена, – и напрасно ты это отрицаешь.

Она нагнулась и подняла «Олимпию», которую я швырнул на пол. Она рассматривала ее внимательно и улыбалась своим мыслям.

– Брось! – крикнул я.

Она с удивлением поглядела на меня.

– Пожалуйста, оставь это, – повторил я спокойней, почти с мольбой в голосе.

Хелена пожала плечами и бросила «Олимпию» на пол.

– Ты меня не любишь, – сказала она, – и плохо обо мне думаешь. А я хочу, чтобы ты меня любил.

Она приближалась ко мне, глядя на меня серьезно, хотя в глазах ее блуждала улыбка, с которой она разглядывала «Олимпию». Она подошла совсем близко, коснулась меня. Подняла голову, и в ее глазах уже не было улыбки. В них не было даже взгляда. Сказать, что в них было, вообще невозможно. И тогда мое желание выросло до такого невероятного предела, что я обрел в нем силы противостоять ему. Впрочем, не знаю, в нем ли почерпнул я силу, что может показаться парадоксальным. Важно, что я обрел силу, хотя не ожидал этого от себя.

Я схватил Хелену за плечи и стал трясти. Не то чтобы грубо или сильно. Я делал это, как врач, который хочет вывести больного из шокового состояния. Я не люблю этаких решительных мужчин, которые с помощью резких слов и жестов убеждают женщин в своем мужском превосходстве. По большей части они жалкие лицемеры и эгоцентрики, склонные любоваться собой.

Я глядел не на Хелену, а куда-то поверх ее головы.

– Хелена, – говорил я, – опомнись! Сейчас же уходи и запомни, мы не можем больше видеться. Между нами что-то произошло, но мы не имеем права этому поддаваться. Я хочу тебе только сказать… Я должен сказать… Нет-нет, я ничего не скажу. Зачем? Ты и так все знаешь, но теперь лучше уходи. Уходи поскорей.

Я слегка оттолкнул ее. Она опустила голову и откинула волосы со лба.

– Глупый, – сказала она. – Глупый, но это ничего.

Она повернулась, схватила зонтик и так стремительно выбежала, что я не успел опомниться.

Тогда я бросился на тахту и зарылся головой в подушку.

Я думал: «Какого черта я это сделал? Во имя чего отказываюсь я от тех радостей, к которым все люди стремятся, а большинство видит в них истинный смысл жизни?»

Я делаю это, потому что должен, потому что однажды избрал этот путь.