Олух Царя Небесного

Дихтер Вильгельм

Сразу после войны

 

 

На улице Сталина

Нюся пошла в Борислав искать Кубу. Ее одежда сгнила в колодце, и она надела мамино платье.

Мы остались в саду одни. После вчерашней грозы над травой поднимался пар. Ранеты падали с деревьев. Чтобы найти яблоко, достаточно было протянуть руку. А груши были еще зеленые, с розовыми пятнами, как на щеках у больных туберкулезом. Мать поднялась с травы и пошла посмотреть, не идет ли кто-нибудь за нами. Полы халата, который ей дал хозяин, волочились за ней по земле. Она остановилась на краю сада и заслонила рукой глаза от солнца. Нигде никого не было. Холмы плавно спускались в сторону леса. Каменистая дорога вилась среди стерни со снопами. Мать опустила руки, и они утонули в рукавах.

Может быть, в лесу затаились немцы? У Хирняковой я слышал их голоса за стеной, но вблизи никогда не видел. Зато я помнил австрийцев в зеленых мундирах, которые приходили на Панскую, когда все еще были живы.

В полдень Мошек принес мамино платье. Хотя погода начала портиться, Макс повез нас на подводе в город.

Вскоре солнце заслонили высокие сосны. Пахло смолой, свистели птицы. Деревянные колеса перескакивали с камня на камень. Подвода скрипела, на дне грохотали Кубины жестяные коробки. Я сидел возле них, свесив ноги наружу.

— Что теперь будет? — спросил Макс.

— Россия, — сказал Мошек.

— Что ты несешь! — крикнула мать. — Борислав — польский.

— Как же, увидите вы свой Борислав…

Подул ветер. Верхушки деревьев сближались и отдалялись. Мы почувствовали запах гари. Втягивая носами воздух, пытались понять, откуда пахнет. Воняло все сильнее. Дым просачивался сквозь ветки, в носу и горле щипало. Я размазывал по щекам слезы. Потемнело. Мы выехали из леса на едва заметный большак.

Перед нами горела нефтяная вышка. Деревянных стен уже не было. Огонь охватывал железную вышку с неподвижным подъемным колесом и расползался по тросам. Дым валил вверх, а ветер отрывал от него клочья. Макс хлестнул лошадь, и мы помчались рысцой.

Когда посветлело, я увидел другие вышки. Они стояли вдоль большака как спешившиеся гусары. Серые деревянные плащи спадали до земли. На головах были квадратные, сбитые из досок шлемы. Под поднятыми забралами виднелись железные колеса. И так до самого горизонта, который поминутно вспыхивал.

Борислав виден был все отчетливее. Он лежал на обоих берегах закованной в камень реки. Воды почти не было. Высохла? Панская улица проходила по мосту над Тисменицей. Длинная и широкая, она перерезала город пополам. Позади фонарей и растущих на тротуарах еревьев тянулись длинные заборы, огораживающие дворы. За дворами начинались нефтяные поля, исчезающие в приближающейся туче. Освещенная сзади молниями, она серебрилась по краям. Я видел, как она проглотила стоящие на станции поезда и здание НКВД на Панской, напротив которого был наш двор.

Мошек сказал, что кто-то видел, как отца похоронили на еврейском кладбище у ворот. Свежую могилу нетрудно будет найти. Я стал оглядываться в поисках разбомбленного дома Хирняковой. Где он? Может, его заслонила туча? Я чувствовал, что вот-вот пойдет дождь.

— Что делает Куба? — спросила мать.

— Пьет, — сказал Мошек.

— Евреи не пьют! — решительно заявила мать.

* * *

Когда мы въехали на Панскую, полил дождь. Вода вначале впитывалась в сухую землю, а потом стала разливаться лужами по тротуарам и мостовой. Люди, натягивая на голову куртки, разбегались по домам. Перед зданием НКВД стоял солдат с ППШ на груди. По черному стволу стекала вода. На каске у солдата был клеенчатый капюшон, от которого разлетались дождевые капли. Мошек набросил на мать свою куртку и сказал, что Панская снова называется улицей Сталина. Мать не ответила, смотрела не отрываясь на наш двор.

По лицу у меня текла вода, заливая глаза. Я зажмурился и увидел отца, стоящего на пороге открытой двери, за которой хлестал дождь. Ливень застиг его, когда он возвращался с работы. Мать кинулась полотенцем вытирать ему волосы.

«Простудиться хочешь!» — с упреком крикнула она.

Отец поцеловал ее и вошел в дом.

Прислуга принесла ему туфли.

Мы не стали сворачивать к нам. (Там теперь жил пан Скиба.) Подвода въехала в соседний двор и остановилась перед низким домишком. Лошадь встряхнулась, взметнув тучу водяной пыли. Мы вошли в сени. Из-за неплотно закрытой двери пробивался желтый свет и слышалось стрекотанье швейной машинки. Мошек осторожно толкнул дверь.

Перед нами была побеленная известкой кухня. Посреди свежевымытого пола стояли стол и лавка. Позади стола, между печью и табуретом с розовым тазом, было окно, по которому барабанил дождь. Справа стоял буфет; кое-где на нем сверкал белый лак, но ящики и дверцы с красными стеклышками полностью почернели. На буфете лежала книга.

В левой стене была дверь с железной ручкой. Рядом с дверью шила на машинке рыжеволосая женщина. Ее косу, похожую на моток медной проволоки (отец пользовался такой проволокой для починки радиоприемника «Филипс»), освещала висящая на гвозде керосиновая лампа.

— Андя! — крикнула мать с порога. — Это я!

Женщина вскочила, и обрезки материи посыпались с ее колен на пол.

— Андя! — крикнула она матери. — Живая!

Она была высокая, ростом с Макса и Мошека. На ней была юбка, сшитая из перекрашенного в коричневый цвет мешка. Она подбежала к матери и обняла ее веснушчатыми руками.

— Это моя двоюродная сестра, Андя Кац, — пробормотала мать, уткнувшись носом в ее грудь.

Когда мы остались одни, мать с Андей Кац сели на лавку, а я, чтобы лучше слышать, пододвинул к столу стул от швейной машинки. Я вертелся на стуле, потому что был очень худой и сидеть было больно.

— Подумай, какая подлость! — сказала мать. — Грач (наш сосед!) показал эсэсовцам подвал, где пряталась мама. Один австриец сказал, что всех выдал die Saatkrahe.

Для меня бабушка Антонина была уже только тенью в черном, застегивающемся на пуговички платье. Я даже голоса ее не помнил. В Белжеце она умоляла сжалиться по-немецки? Может быть, она умерла в вагоне?

— Тогда забрали дядю Унтера.

— Не было у тебя такого дяди, — сказала Андя Кац.

— Как это не было! — возмутилась мать. — Тереза была урожденная Унтер.

— Мулина жена?

— Да. Ее забрали. И Мачека тоже.

— Слепого этого, который делал щетки?

— Да.

— А Ромусь?

— Его выдала соседка. — Мать кулаками вытерла слезы.

* * *

Прежде чем мы залезли на подводу, Макс позвал меня в хату. Там стоял бидон с молоком, на котором висел эмалированный половник. Макс зачерпнул молока и протянул половник мне. Не отрывая от него губ, я посмотрел вверх. Передо мной висело треснутое зеркало в раме, по углам которой были маргаритки. Черные волосы, лоб и кончики ушей будто обрезало ножницами. (Волосы у меня были курчавые, хотя в колодце я все время их распрямлял, прижимая к голове руки.) Из-под трещины на меня глянули черные злющие глаза. Сухая кожа на щеках была вся в морщинах. Верхняя губа приподнялась, открывая зубы. По подбородку покатились капли молока. И с такой внешностью я выжил! А Ромусь и Мачек, у которых были голубые глаза и волосы светлые, как лен, — погибли.

— Янка, — рассказывала мать, — была бедна как церковная мышь и вдобавок хромая. Когда она увидела Шехтера, нам пришел конец.

— Я знала одну хромую Янку, — сказала Андя Кац. — Сшила ей перед войной платье.

— Это не та.

— А как ее фамилия?

— Лень.

— У той была другая.

* * *

Под кроватью я больше всего боялся детей. Я не сомневался, что они выдадут меня немцам. Теперь немцев уже не было, но дети остались. Когда ехали на подводе, я их не видел; наверно, все попрятались от дождя. Но завтра конечно же выйдут на улицу. Мне казалось, что они забьют меня до смерти, как только я высуну нос из дома. Прежде чем кто-нибудь что-нибудь заметит, мне уже будет конец.

— У Спрысёвой, — продолжала мать, — Бронек был уже очень плохой. Исхудал. Мы голодали. Спрысёва как-то раз дала несколько морковок и картофелин. Ночью я сварила в кухне суп и отнесла в мансарду. Утром в кастрюле было полно клопов. Бронек отвернул голову. Но он! — мать указала на меня. — Я не могла его оторвать от кастрюли. «Мама, не выливай. Вытащи только этих клопов».

Андя Кац подошла к буфету и открыла дверцу с красными стеклышками. Внутри ничего съедобного не было. На полках стояли тарелки, кружки и стакан. Андя достала кружку и зачерпнула воды из ведра.

— Попей. — Она протянула кружку матери.

— Мне тоже, — попросил я.

Андя Кац снова направилась к буфету.

— Сядь, Андя. — Мать схватила ее за руку. — Он со мной попьет.

Мне вспомнился том немецкой энциклопедии, посвященный медицине. Я рассматривал этот том с дедушкой, который не боялся врачебных картинок. Я поднимал по очереди целлулоидные страницы с красными мышцами, пурпурным сердцем и голубыми легкими, пока не оставался один скелет. Как-то я наткнулся на фотографию двух макак-резус: одна была здоровая, а вторая — больная сонной болезнью. Здоровая взбиралась на дерево, больная лежала с закрытыми глазами. На сухой шкуре уже не было шерсти. Дедушка сказал, что обезьяны, у которых сонная болезнь, перестают пить, как бешеные собаки. А перед смертью просыпаются и бегут куда глаза глядят, пока не сдохнут.

— Папу забрали, когда ликвидировали казармы, — рассказывала мать. — Я умоляла его спрятаться, но он не хотел. Говорил, немцы его предупредят. Ну сама скажи, как он мог им верить!

— Был один хороший немец.

— Кто?

— Бейц. В Белом доме все выжили.

— И дети тоже? — спросил я.

— Рутка Сак жива. Ей столько же, сколько тебе.

— Да ты что! — возмутилась мать. — Рутка на год старше.

Последний раз я видел дедушку в австрийском мундире с медалью и саблей. Он просил Господа Бога позаботиться о нас. Неужели поэтому отец повесился?

— У Хирняковой, — продолжала мать, — Бронек уже совсем не мог дышать. Я сообщила Нюсе, что папу забрали. Она прислала записку. Писала, что покончит с собой, если я не приду. Бронек велел мне идти. В четверг пришел Мошек. Когда я обувалась, он, — мать снова указала на меня, — стал плакать, что не останется. Я не знала, что делать. (Ты же видишь, он еле ходит.) Мошек посадил его на закорки. Ночью мы пришли к колодцу.

— Зачем? — удивилась Андя Кац.

— Нюся была там. В дыре за каменной кладкой.

— Отличное укрытие.

— В колодце я узнала, что на Бронека упала бомба.

— Бомба?! — изумилась Андя Кац.

— По дороге в колодец мы слышали взрыв.

— Его нашли?

— Да.

— Узнали, что он еврей?

— Да.

— Похоронили?

— У ворот.

— Бомба! Верить не хочется!

— Спроси у него, — сказала мать. — Он все знает.

* * *

Я забыл, что это было в четверг. Как я мог! Неужели бы отец забыл, в какой день я умер? Я наклонился над столом. Глазки́ в досках посмотрели на меня.

Поздно ночью мы перешли в комнату за дверью с железной ручкой. Я лег на полу между матерью и кроватью Анди Кац. Из кухни просачивался чад от погашенной лампы.

Утром мать пошла искать Нюсю. Я стоял у окна. Может, принесет что-нибудь поесть? За деревьями поднималось сверкающее красно-золотое солнце. Листья на его фоне были черные, но ниже — желтые и зеленые. У забора они смешивались с огромными лопухами, которые можно было варить как шпинат. За лопухами был другой двор и дом, в котором я родился. После вчерашнего дождя остались лужи. Теперь из них пили воробьи. Прыгая сразу на двух ногах, искали еду. Потом вдруг вспорхнули и перелетели через забор. Я услыхал детские голоса и отступил подальше в кухню.

Андя Кац шила на машинке, похожей на черного кота с золотыми разводами. На месте хвоста вертелось серебряное колесико, на которое она клала ладонь, чтобы уменьшить обороты. Там, где должна быть голова, прыгал шпиндель с иглой. Изогнутый рычажок опускал ножку, прижимая ползущую под иглой ткань. Железный кот лежал на доске, до блеска отполированной ситцем и шерстью. Доску подпирали выкрашенные в черный цвет железные стебли, соединенные золотыми буквами SINGER. Под надписью была металлическая педаль, на которую Андя Кац нажимала босой ступней. С правой стороны, между педалью и стеблями, крутилось тяжелое колесо со спицами в форме растений. На полу стояли большие туфли со стоптанными каблуками.

* * *

Мать вернулась с полбуханкой хлеба, которую она разломила на три части. Я с такой жадностью вгрызся в свой кусок, что не мог закрыть рот.

— Подавишься! — крикнула мать. Андя Кац протянула мне кружку с водой.

— Что у Нюси? — спросила она.

— Они у Табачинских. Ковры, стулья, шкафы. Я забыла, что такое вообще существует. Живем, как нищие, — вздохнула она.

Андя Кац оглядела кухню.

— Держи. — Мать отдала мне свой хлеб.

После завтрака, когда Андя Кац пошла покупать пуговицы (к Сальке Крохмаль), явился пан Рыглинский с нашего двора.

— Добрый день, здравствуйте, пани Андя. Слава Богу, что вы живы! И он.

— Я не отпускала его от себя ни на шаг. Всегда говорила: если умереть, так вместе.

— Чудо, чудо!

— Но Ромусь погиб. — Мать расплакалась.

Пан Рыглинский перекрестился.

— У меня кровать пани Терезы, — сказал он. — Только без матраса.

Мы сразу же пошли к нему за кроватью. На улице, опасаясь детей, я смотрел в землю. Но видел только большие ноги, и поэтому осторожно поднял голову. Во дворе я узнал дверь со следами мезузы.

— Грач… он в Бориславе? — спросила мать.

— Да.

Мы возвращались с кроватью тем же путем. Пан Рыглинский шел первым, высоко поднимая ноги. Тихонько позвякивали расстегнутые пряжки его атласной жилетки. За спиной он держал изголовье кровати, а мы с матерью тащили ее сзади за лакированные ножки. Кровать плыла, покачиваясь с боку на бок, как гроб без крышки. Хотя мы часто останавливались передохнуть, у меня дрожали ноги и болели колени. Труднее всего было внести кровать в Андину комнату. Мать испугалась, что она не войдет.

— Войдет, — успокоил ее пан Рыглинский и стал снимать дверь с петель. — Коли ко мне вошла, и сюда войдет.

* * *

В полдень мы с матерью пошли на кладбище искать могилу отца. Мать все время поправляла волосы. Я никогда не был на кладбище и боялся, что там крысы — живут в лабиринтах под землей. Когда мы сидели в колодце, я все время трогал сырые стены, чтобы убедиться, что оттуда не вылезает крыса.

Мы дошли до места, где лежали обломки камней. Мать сказала, что это остатки надгробных плит, которые свалились с телег, когда уничтожали кладбище. Памятники разбили тяжелыми молотками на куски гранита. Сделали это сами евреи, которых сюда пригнали немцы.

— Когда-то здесь были ворота, — сказала мать, проходя между торчащими из земли остатками кирпичных столбиков.

Дорожки заросли травой. Стволы срубленных деревьев были покрыты мхом. Не похоже, чтобы здесь недавно копали. Отцовской могилы нигде не было. Мать соскребала с камней глину в поисках древнееврейских букв. Но либо букв было слишком мало, либо фамилии были ей незнакомы. Да и лежали тут в основном бедные евреи с Нижней Волянки. В конце концов она все-таки нашла что-то знакомое и, ориентируясь по разбитым надгробьям, чуть ли не бегом бросилась вперед. Я догнал ее, только когда она остановилась.

— Тут лежит бабушка Миня, — сказала она. — Какое счастье, что она не видит своей могилы.

Я оглянулся. На каменной плите, напоминавшей тротуар, стоял отец. В темном костюме в полоску, с белым платочком в кармашке. В галстуке серебряная булавка. Он нагнулся и поднял с земли блестящий камень.

«В каждом камне есть кристаллы, — сказал он матери, которая стояла рядом со мной. — Можно их выплавить, и тогда в камне останутся дырки».

Мать вынула платочек у отца из кармашка и, встав на цыпочки, смахнула каменную пыль, осевшую на лацканах и на плечах. Он с улыбкой покачал головой, и мы отправились в кондитерскую есть пирожные.

* * *

По могилам прыгали птицы.

Со стороны города приближался мужчина и два мальчика, тащившие тележку на колесиках. Они въехали на кладбище и остановились неподалеку от нас.

Мужчина снял с тележки лопату и воткнул в землю. Внимательно приглядевшись, направился к нам.

— Дочка Манделя? — неуверенно спросил он.

Мать кивнула.

— Какая радость увидеть кого-то живым! — сказал он. — Я — Майер.

— Я вас узнала, — ответила мать.

— Там, на тележке, моя жена, — продолжал мужчина. — Умерла в укрытии, когда ей делали выскабливание. Вот, привезли похоронить. До сих пор лежала в лесу.

Мы посмотрели в сторону тележки. Мальчики рыли могилу.

— Сыновья, — пояснил он.

Ночью на Терезиной кровати под нами трещали доски; ворочаться приходилось осторожно, чтобы не насажать заноз. Лежа на левом боку с подтянутыми к подбородку коленями, я воображал себя гусаром. С мечом в руке, летел на огромном коне. Цокали копыта. Шумели крылья, и гремели доспехи тех, кто мчался за мной. Враг убегал так быстро, что его не было видно. Однако я забыл про копья и вынужден был прервать атаку. С мечами и копьями мы снова понеслись вперед. А поводья? Я на скаку пригнулся к конской гриве и схватил поводья зубами.

На следующее утро пришла Хирнякова. В пальто и бумазейных перчатках. Обняла мать одной рукой; в другой она держала бумажную сумку.

— Какое счастье, что вы живы! — закричала она. — И он! Матушка моя говорит, это истинное чудо.

— Другие матери бросали детей, но я не из таких.

Хирнякова повернулась и положила на стол сумку, из которой посыпались спичечные коробки.

— Это вам, — сказала она. — У меня целый ящик — от немцев.

Андя Кац собрала спички и поставила сумку на буфет рядом с книгой.

— Моя двоюродная сестра, — представила ее мать.

Женщины обнялись, тряся косами.

— Еще какие-нибудь дети уцелели? — спросила Хирнякова.

Мать начала перечислять, загибая пальцы:

— Рутка Сак. Ей десять. Марьянек Крайсберг. Четыре года. Сидел в укрытии с матерью. Юрек Пордес. Пятнадцать. Сын инженерши Пордес, она теперь официантка в столовой НКВД. Ну и дочурка Таненбаума… Сколько же ей?

— Пять, — сказала Андя Кац.

— Андя, — сказала мать, — пряталась с Таненбаумами.

— Жив еще маленький Вайс, — вспомнила Андя Кац. — Он был на арийской стороне.

Хирнякова вытерла перчаткой глаза и сказала:

— Матушка приглашает вас с сыном на обед.

— На обед? — удивилась мать. — Да ведь она нас не знает.

— Она говорит, вы голодные.

— Когда? — спросила мать.

— Сегодня.

Во второй половине дня, на Панской, возле моста через Тисменицу, в домике с белыми занавесками мы сели обедать. На столе, накрытом скатертью, стояли четыре глубокие тарелки. У каждого была своя ложка и вилка, но ножей было только два (у мамули Хирняковой и у моей мамы). Матушка Хирняковой принесла из кухни кастрюлю украинского борща и корзинку с хлебом. Мать попросила тряпочку и подстелила ее под мою тарелку.

— Чтоб не напачкал, — сказала она.

Матушка Хирняковой разлила борщ по тарелкам. В моей, среди свеклы, картошки, капусты и фасоли, лежал кусок вареного мяса.

— Подожди, — шепнула мать, — не начинай первым!

Я глотал слюну, и от этого у меня заболели челюсти. Матушка Хирняковой три раза перекрестилась и взяла в руку ложку.

— Осторожно! Нагнись! — снова шепнула мать.

При первом же глотке челюсти свело судорогой. Я чуть не выплюнул борщ. В тарелку закапали слезы. Когда немного отпустило, я сунул в рот следующую ложку, но судорога повторилась.

— Вкусно? — спросила Хирнякова.

— Очень, — ответила за меня мать.

Я подумал, что это отцовская месть, и начал молиться: «Папа, прости меня. Не делай мне больно». И боль как рукой сняло. Я ощутил вкус борща. Разваренная фасоль, обрывки капустных листьев, обжигающая язык картошка и большие куски свеклы. Я торопливо отправлял в рот ложку за ложкой. Мясо даже не разжевывал. Щеки у меня раздувались. Но и этого мне было мало! Я готов был лакать, как собака, не отрывающая морды от тарелки! А когда показалось дно, стал беспокойно поглядывать на кастрюлю.

— Смотри в тарелку, — прошипела мать, — не то насвинячишь.

Женщины говорили об отце. Мать сперва плакала, а потом сказала что-то злым голосом. Но что? Я не прислушивался. Глаза и уши открылись, только когда в кастрюле ничего не осталось.

* * *

На третий день утром пришла Салька Крохмаль и принесла матери новое белье. О том, что ей не в чем ходить, Салька узнала от Анди Кац, когда та покупала у нее пуговицы. Крохмали, перед тем как отдать немцам свой магазин с чулками, трусами и лифчиками, спрятали у людей немного товара. И теперь некоторые отдавали им то, что уцелело. Мать надела новое белье и пошла в город. Там она встретила Витку Астман, и Витка подарила ей пятьдесят рублей.

Вторая половина дня была не такой удачной. Кто-то, кому мать дала тридцать коробков спичек на продажу, принес их обратно, заявив, что не нашел покупателя. Потом, когда мы заглянули внутрь, оказалось, что в каждом коробке не хватает половины спичек.

На четвертый день мать начала работать официанткой в столовой НКВД. Ее поставили помогать инженерше Пордес. Обе получили работу благодаря поварихе, пани Баум, которая помнила их еще по довоенным временам.

Столовая размещалась над подвалами, известными матери по первому погрому. Два раза в день, в час и в семь, в зал с большими окнами вваливались гурьбой русские офицеры. Они усаживались за длинные столы, на которых стояли корзинки с нарезанным хлебом. Инженерша Пордес и мать приносили из кухни тяжелые подносы с тарелками супа и тут же бежали за следующими. Когда последние офицеры получали свои порции, те, что уже поели, требовали добавки. Супы пани Баум пользовались успехом. Тарелки со вторым были легче. Как правило, офицеров кормили шницелями с капустой и картошкой, политой топленым салом. Бывали и зразы, и жаркое из свинины, но реже. Кроме подачи к столу и мытья тарелок, официантки чистили картошку, рубили капусту и резали морковь. А также драили песком кастрюли и выносили мусор. За это пани Баум разрешала им уносить домой остатки.

Я их съедал и с набитым животом залезал на кровать. Мать, моясь в тазу, жаловалась Анде Кац, что у нее все болит. Сытый, я переворачивался на спину и глядел в потолок, пока не засыпал.

Ночью в меня стреляли немцы.

На пятый день мать зацепил офицер в поплиновой рубахе с большими орденами и с золотыми звездами на широких погонах. Она подумала, генерал. Пришел этот русский поздно, когда другие уже выходили. Когда мать поставила перед ним тарелку, он схватил ее за руку.

— Ты, конечно, не официантка?

— Мой муж был инженер.

— Что значит — был?

— Он погиб.

— Так ты одна?

— Да.

— Хочешь со мной?

— Нет.

Он сжал ее руку.

— Я тоже еврей.

Мать уселась на краешек стула.

— Правда?

— Я увезу тебя во Львов, будешь жить, как царица, — сказал он по-еврейски.

Она наклонилась к нему.

— Теперь у тебя власть, да? — шепнула она по-немецки.

— Еще бы, — широко улыбнулся он и поднял вверх большой палец.

— Есть тут один, который выдал мою мать. Офицер вынул кожаный блокнот и записал фамилию Грача.

На шестой день русский поманил маму пальцем.

— Сделано, — сказал он. — Твоя птичка далеко. — Он похлопал себя по орденам. — Ну, как тебе это нравится? Молодец!

— Он думал, я уже его, — рассказывала мама Анде Кац. — А что он такого сделал? Отправил Грача в Сибирь! Это же его работа.

На седьмой день мать отдыхала. Болтая под столом босыми ногами, она ела хлеб со свекольным мармеладом и жаловалась Анде Кац на работу в столовой. От тяжелых подносов с супом руки отваливаются. Моя полы, она до крови стерла ладони и колени. Прислуживает! И кому! Папа их терпеть не мог! Неужели после того, что она пережила, она не заслуживает чего-то лучшего?

— А он? — кивком указала мать на меня. — Он меня даже не слушает. Все приходится повторять по два раза, он сам не понимает, что с ним происходит. Бессердечный ты, — сказала она, протягивая мне хлеб с мармеладом.

Так прошла первая послевоенная неделя.

Вскоре мать бросила столовую. Теперь она служила в УКРГАЗе. На работу ее взял пан Станислав Росовский, который преподавал в гимназии начертательную геометрию и рисование.

— Спасибо, пан учитель, — сказала мать.

Он приложил палец к губам.

— Теперь я главбух.

С работы мать принесла известие о том, что за Бугом будет Польша.

— А Львов? — спросила Андя Кац.

— Отнимут.

— Надо бежать, пока не закрыли границу.

Мать зарабатывала копейки, да еще из зарплаты у нее вычитали за газету, которая воняла типографской краской и пачкала руки черным. Андя Кац, просмотрев фотографии и рисунки, мыла руки, чтобы не испачкать шитье. Статей мы не читали, потому что никто не знал русского алфавита.

— Чертовы буквы! — жаловалась мать.

В газете каждый день помещали фотографии Сталина. Снимок на первой странице был такой большой, что глаза смотрели с разных столбцов. В середине газеты Сталин, попыхивая трубкой, разговаривал с развалившимися в креслах англичанами. На последней странице вокруг него стояли рабочие и крестьяне.

— Почему русские всегда стоят? — удивилась Андя Кац.

— Потому что не хотят сидеть, — сказала мать.

Кроме фотографий, в газетах были карикатуры Кукрыниксов. Солдат протыкал штыком змею с головой Гитлера. Босоногие крестьяне встречали хлебом и солью танки с красными звездами. Андя Кац вырезала ножницами и приколола булавкой к кровати рисунок, на котором немцы плетками загоняли людей в крематорий. Среди немцев щерила зубы смерть в мундире.

Без объедков из НКВД мы опять голодали. Чтобы подработать, мать стала по ночам печь булочки. В пять утра она вытаскивала их из печи и складывала в потертую клеенчатую сумку, которую Анде Кац подарила клиентка. Прикрытые тряпицей булочки мать несла в шинок на другом берегу реки, а оттуда шла в УКРГАЗ.

В воскресенье у матери был выходной. Вернувшись из шинка домой, она испекла новую порцию.

Уложенные ровным прямоугольником булочки остывали на столе. Одиннадцать штук вдоль и восемь поперек. Когда они остыли и перестали пахнуть, в сенях заиграла гармонь и кто-то забарабанил кулаком в дверь.

— Отвори!

Мать побросала булочки в сумку и кинулась в комнату. Высыпала всё на Андину кровать и прикрыла одеялом. В кухню вошли два солдата. Лица у них были красные, один держал в руках гармонь, второй — серебряную банку консервов. Тот, что с гармонью, посмотрел на рыжеволосую голову Анди Кац и присвистнул от восхищения.

— Германка?

— Еврейка.

— Врешь, — хитро усмехнулся он. — Евреев всех убили германцы.

Второй, с банкой, показал на меня пальцем.

— Малыш еврей, — сказал он.

Из комнаты вышла мама и встала у меня за спиной. Солдаты посмотрели на нас.

— Настоящие евреи, — констатировали они. Пошатываясь, они вошли в комнату и сели на Андину кровать. Гармонь бросили рядом. Тот, что с банкой, открыл ее ножом и воткнул нож в жирное пахучее мясо.

— Пожалуйста. Американская тушенка.

Мы сели на краешек Терезиной кровати; наши колени соприкасались. Все по очереди брали по куску и передавали банку с ножом соседу.

— А хлеба у вас нет?

Мать развела руками.

Русские с трудом встали и вынули из карманов недопитые бутылки водки.

— Девочки. За победу!

Выпили и понюхали пальцы. Но стоять им было трудно, и они снова плюхнулись на кровать. Гармонь застонала. Тот, который с ней пришел, заметил пришпиленную к кровати карикатуру.

— Кукрыниксы? Да. Правильно! — сказал он одобрительно.

Второй солдат погладил меня по голове. Дал мне зеленоватые мужские носки и, отогнув голенище, знаками показал, что портянки лучше.

Когда они ушли, мы съели помятые булочки.

* * *

На следующий день я приставил к буфету стул и снял книгу. Из истрепавшейся обложки вылезали нитки. По страницам бежали цепочки польских букв. Когда мать ушла с булочками, я лег на пол и стал читать вслух по слогам, с тревогой поглядывая на спину Анди Кац — не слышит ли она. Андя, склонившаяся над шитьем, ни разу не обернулась. Видимо, стрекот машинки заглушал мой голос.

С тех пор я читал каждый день. Мало-помалу мне вспоминались буквы из книжечек про Андю, которая «укололась и расплакалась», про Ханулю-капризулю и врушку Цесю. Вслух я теперь читал все реже. Когда Андя Кац уходила по вечерам к клиенткам, я садился к лампе возле машинки. Мать месила на столе тесто. Жаловалась, что оно не поднимается, что дрожжи слишком старые.

— На что я трачу здоровье и силы? — вздыхала она.

Первая страница начиналась с буквы О величиной с половину моего пальца. Эта страница мне нравилась больше всего. Но хотя я читал ее много раз, некоторых слов все еще не понимал.

— Что значит «святая опека»? — спросил я.

— Авраам хотел пожертвовать своего сына Богу. — Мать разгладила комок теста. — Он уже собирался его заколоть и сжечь, когда ангел схватил его за руку. И велел убить вместо ребенка овечку. Бог взял дитя под свою святую опеку. Так нас учили на уроках религии.

— Кто учил?

— Евреев — раввин, а католиков — ксендз. Ксендз был просто чудо! На экзамене по математике сел рядом со мной и, обмахиваясь шляпой, продиктовал мне решение. Математик обозлился, но не посмел сказать ксендзу ни слова.

— Что такое «Ченстохова»?

— Город! Из Борислава туда ездили паломники.

— Зачем?

— Там есть чудотворная икона.

Оторвав кусочек теста и раскатывая его в ладонях, она начала декламировать:

О, Матерь Божия, ты в Ченстохове с нами. Твой чудотворный лик сияет в Острой Браме И Новогрудок свой ты бережешь от бедствий, И чудом жизнь мою ты сохранила в детстве [16] .

— Видишь! — сказала она с гордостью. — Так нас учили в гимназии! — Она закончила раскладывать булочки на столе. — Сколько булок? — спросила, накрывая их тряпкой.

— Двенадцать вдоль и восемь поперек.

— Их бы надо помазать перышком, смоченным в яйце, но у меня нет яйца. Да и перышка нет.

* * *

Я начал выходить из дома. Крутился около гимназии. Это был большой дом из красного кирпича. Из крыши торчали высокие трубы, между которыми развевался красный флаг. Над входом висели портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Дом стоял за железной оградой, во дворе, вымощенном булыжниками, между которыми проросла трава. На другой стороне улицы был большой луг. Там сидели мужчины и пили водку. Это были поляки, дожидавшиеся эшелона Государственного управления по репатриации, и русские солдаты, которых отпустили из казарм. (Украинцы не выходили из квартир.) Примостившись за спинами пьющих, я поглядывал в сторону прямоугольного пруда, окруженного высоким валом, на котором играли дети.

Однажды на вал поднялись двое русских солдат. Засунув пилотки за пояс, они достали из карманов гранаты. Размахнулись одновременно, бросили их и упали на землю. Дети, игравшие поблизости, тоже прижались к траве. Сощурившись, я смотрел на летящие рядышком гранаты. Они плюхнулись в пруд, и земля задрожала — почти как в тот день, когда на отца упала бомба. Я заковылял за мужчинами, которые, не выпуская из рук бутылок, побежали на вал. Вода еще бурлила, и на поверхность, белыми брюшками кверху, всплывала рыба.

Мать вернулась из УКРГАЗа раньше обычного. Велела мне отложить книгу и повела в гимназию. Мы пошли уже знакомой мне дорогой. Мужчины сидели на лугу, но на валу было пусто. Я понял, что все дети в школе.

— Дрожишь — в такую жару? — удивилась мать.

— Зачем мы идем? Гимназия для больших.

— Вообще-то да. Но сейчас тут начальная школа.

Коридор был забит матерями с детьми. Я отворачивался от каждого, кто бы на меня ни глянул. Дверь в класс то и дело открывалась, и женщина, сидящая за письменным столом, вызывала следующих. Подошла наша очередь.

— Фамилия? — Женщина вынула перо из чернильницы.

— Рабинович, — сказала мать.

— Имя?

— Вильгельм.

— Национальность?

— Поляк.

— Сколько лет?

— Девять.

— Образование?

— Он не ходил в школу.

Женщина сунула перо в чернильницу и показала мне картинку в книжке.

— Мама мыла раму, — прочитал я.

— Ты знаешь букварь?

— Он уже читает «Пана Тадеуша», — сказала мать. — Скажи начало.

Отчизна милая, Литва, ты как здоровье: Тот дорожит тобой, как собственною кровью, Кто потерял тебя.

— Достаточно, — прервала меня учительница. — А как насчет арифметики? В саду растут девять яблонь и двенадцать груш. Сколько всего деревьев?

— Двадцать одно.

Меня приняли в третий класс.

— Хорошо, что она не заставила тебя писать, — сказала мать, когда мы вышли из гимназии. — Научись писать, иначе переведут в первый класс.

* * *

Уроки начинались в восемь или в десять. Часто их вообще отменяли — мы праздновали освобождение разных городов. Я приходил самый первый. На лугу поблескивали бутылки. В пустом коридоре царил полумрак. В свисавших с потолка латунных колпаках не было лампочек. Свет попадал внутрь только через маленькие окошечки в дверях классов. В простенках между дверями виднелись светлые прямоугольники от картин и остатки немецких объявлений, которые накрепко пристали к штукатурке. В большинстве классов вообще ничего не было. Уцелевшие парты, кафедры и доски собрали в нескольких комнатах, где проходили уроки.

Чтобы ни с кем не встретиться, я запирался в уборной и прикладывал ухо к двери. Вначале в коридоре было тихо. Потом раздавался скрип входной двери и голоса детей. Шепот и смешки проносились мимо уборной. Постукивали каблуки учительниц, ковылял учитель русского языка, которому на фронте прострелили колено. Иногда дергалась дверная ручка — кто-то пытался открыть дверь.

Только когда все стихало, я выходил и пристраивался за спинами детей, толпившихся перед классом. Учительница в заштопанных чулках впускала нас внутрь. В классе на стенах тоже были светлые пятна от картин. На оставшихся от распятия следах над кафедрой висел портрет Сталина. Учительница читала из книжки по нескольку раз одно и то же, чтобы мы запомнили. Еще она писала на доске, но редко, потому что почти никогда не было мела. На дом ничего не задавала. Тетрадей и карандашей ни у кого не было. (Один раз она показала нам, как выглядит ластик.) Вскоре ее уволили, потому что она записалась на отъезд в управлении по репатриации.

— Учите польский, — сказала она на прощанье. — Это язык ваших отцов. Если вы его забудете, не будете знать, кто вы такие.

* * *

Математике нас учил по-русски хромой учитель в мундире без знаков различия. Он всегда приносил с собой газету, которую клал на кафедру.

— Ребята! — говорил он. — Самые лучшие математики в мире — это русские. Ломоносову и Ковалевской нет равных. Но они померли. А сейчас кто лучше всех? — Он улыбался, видя, что мы смотрим на портрет. — Так точно. Товарищ Сталин. — Доставал из кармана листок и спрашивал мальчика на первой парте: — Сколько будет один помножить на один?

— Один, — отвечал мальчик по-польски.

— Один, — по-русски поправлял его учитель.

Потом поочередно спрашивал всю таблицу умножения. Цифры систематически росли, и ученики все дольше раздумывали над ответом. Русский зевал и разворачивал газету. Запах краски достигал задних парт. Я прищуривался, чтобы разглядеть карикатуру Кукрыниксов.

— Сколько будет семью семь?

— Сорок девять!

— Правильно! — сказал он, сверившись с листочком.

Это было самое большое число. После сорока девяти он снова начинал с единицы.

Вскоре меня перевели в четвертый класс.

* * *

Нюся приходила редко. В последний раз я видел ее, когда она принесла кило муки, тридцать граммов дрожжей и одно яйцо для первых булочек. Я тогда сидел на корточках над ведром воды, выясняя, как бы я выглядел с курносым носом.

— Что он делает? — спросила Нюся, гася в тарелке окурок.

— Чем ты занимаешься? — крикнула мать. — Рехнулся?!

— Мишигене, — засмеялась Андя Кац.

Ночью я услышал робкий стук в окно.

— Андя! Впусти меня, — просила Нюся за окном.

Мать на цыпочках побежала открывать дверь. Разговаривали они шепотом, чтобы не разбудить Андю Кац. Время от времени с треском вспыхивала спичка, освещая кухню.

— Брось его! — говорила мать. — Ты еще молодая.

— Я его люблю. — Нюся стряхивала пепел в тарелку.

— Не будь идиоткой!

Утром в кухне было открыто окно.

* * *

Мать решила навестить Нюсю.

— Пойдешь со мной, — сказала она мне.

Она вымыла мне лицо серым мылом, купленным за спички, и велела почистить зубы пеной, собранной со щеки. Андя Кац отставила утюг на печку и протянула мне еще теплую рубашку, которую перешила из дамской блузки. Я с трудом надел башмаки на зеленоватые армейские носки и поставил ногу на стул, чтобы мать завязала шнурки.

По дороге я начал хромать.

— Коленки? — спросила мать.

— Нет. Носки.

Сев на край тротуара, я снял носки и сунул в карман.

У Табачинских нам открыла Нюся. Хозяев не было. В салоне висели длинные тюлевые занавески. На кресле спала кошка. Маленькие фигурки внимательно следили за нами с книжных полок. Из глубины квартиры донесся бой часов. Мы по лестнице поднялись в комнату на втором этаже.

На стене висела картина в золотистой раме. Раненый улан, едва державшийся в седле, выпустил из рук поводья. Кивер и сабля упали на снег. У лошади изо рта валил пар.

Куба лежал на кровати под картиной. Простыню и одеяло он откинул к стене. Из штанин торчали босые ноги. Воротник и манжеты рубашки были расстегнуты. В худых руках он держал тетрадь. Подбородок и щеки, обросшие иссиня-черной щетиной, судорожно подергивались. Глаза у него были закрыты, под глазами мокро.

— Даже могил от нас не осталось, — пробормотал он.

— Это правда, — согласилась мать. — Мы не смогли отыскать Бронека.

Куба открыл глаза.

— А под землю ты заглянула? — захихикал он.

— Ты что, спятил?!

— Он пьяный, — сказала Нюся.

Куба бросил в них тетрадь.

— Мне на все плевать! Я не тот, кто был. И вы тоже! Думаете, вы живете? Бедные идиотки! — Он посмотрел на улана и отвернулся к стене.

Нюся накрыла его одеялом и подняла с пола тетрадь.

— Может, он бы не пил, если б кто-нибудь это напечатал? Но кто?

— Поди в НКВД! — разозлилась мать. — Они печатают листовки и плакаты.

— Андя! Что ты несешь?!

— Посмотри на себя! Кожа да кости. Подохнешь как собака.

— Он хочет, чтобы я закончила вместо него. Сам писать не может.

— Брось его!

— У него любовницы.

— Какие?

— Черт-те какие.

 

Мать и Михал

Мать вернулась с работы и бросила на стол свернутую в трубку газету. Газета подкатилась к кастрюле с картофельным супом, которую Андя Кац поставила на стол. Глаза Сталина, величиной с пуговицы (купленные у Сальки Крохмаль), уставились на суп.

— Утром я замерзла, — сказала мать.

— Я тоже, когда шел в школу.

— Ты? — удивилась она. — Тебе же никогда не бывает холодно.

Она сказала, что утро было отвратительное. Ветер швырял в лицо сухие листья. Вдобавок завыли заводские сирены. Они ревели с вышек нефтезавода и компрессорной станции, с крыш электростанции и газового завода, а также с огромных водонапорных кранов, склонившихся над паровозным депо. Зажав в кулаке скомканные рубли, вырученные за булочки, мать побежала в УКРГАЗ. Ей вспомнились нефтеперерабатывающие заводы, где работали папа и Бронек: «Карпаты», «Малополыпа», «Галиция» и «Польмин». Такие красивые названия! Что тут плохого, почему их заменили этими идиотскими русскими сокращениями?

По дороге она увидела идущего ей навстречу невысокого мужчину в черной куртке. Из воротника куртки торчала шея в белом хомуте рубашки. Волосы у него были русые, глаза голубые и прозрачные. Ей показалось, что она его знает, но откуда — не могла вспомнить. Она замедлила шаг и, переложив деньги в другую руку, вытерла ладонь о тряпицу, которой прикрывала булочки в сумке. Мужчина остановился перед ней.

— Узнаёшь меня? — спросил он.

Это был голос мальчика из гимназии.

— Михал! Откуда ты взялся?

— Из России. Приехал за женой и ребенком. Но их нет в живых.

— Бронек тоже погиб.

— Знаю.

На следующий день я увидел их в окно: они входили во двор. Мужчина был не похож на еврея. Перед дверью они попрощались, и мать вошла в кухню.

— Кто это? — спросил я.

— Михал.

— Еврей?

— Да.

— Еврея не могут так звать.

— Могут, могут, — рассмеялась мать.

* * *

Вскоре Михал пришел к нам в гости. Принес чай в стеклянной банке и картонную коробочку с белым кусковым сахаром. Мать поставила подарки на стол, который перед тем долго скребла, избавляясь от следов муки. Достала из буфета кружки и стакан с ложечкой. Когда вода закипела, взяла тряпкой кастрюльку и налила кипяток в банку.

— Как бы не лопнула! — волновалась она.

— Кипяток! — потер руки Михал.

Листочки чая развернулись и всплыли наверх. Хоть они и плавали в кипятке, но казались живыми. Когда бабушка Миня пила несладкий чай из стакана в серебряном подстаканнике, пахло так же. Отец качался в кресле-качалке с плетеной ивовой спинкой. Из сахарницы, рядом с которой лежали бабушкины очки, брал белые кубики и сосал через них заварку.

Мать, Андя Кац и я теснились на лавке — такой низкой, что край стола был на уровне моих глаз. Мать возвышалась ненамного. Только Андя Кац выглядела нормально. Михал, сидя на стуле от швейной машинки, налил в стакан немного заварки из банки, добавил кипятку и бросил два кусочка сахару. Тщательно все перемешал и отдал ложку матери.

Он рассказывал про Сибирь. В пути был не один месяц. Ехал в поезде вместе с русскими служащими и их семьями. Вначале их бомбили немцы. Потом война осталась позади, и никто не знал, где фронт. Показывая командировку в Орск, он добирался до места на поездах, грузовиках и телегах. Колхозницы пытались его задержать, потому что мужчин не было. Наконец добрался и увидел заснеженные хаты посреди степи. Это был Орск.

Вскоре приехали грузовики, и на замерзшую землю сбросили нефтезавод, который по частям приплыл из Америки. Котлы с торчащими высоко вверх трубами сразу запорошило снегом. Из снежных далей притащились колонны пленных немцев, голодных, закутанных в лохмотья. Они приползали, как муравьи, и собирались в огромные муравейники. Работали, пока могли. Потом их бросали в ямы, которые не засыпали, пока они не заполнялись доверху. Через несколько месяцев завод был пущен в ход, и цистерны с бензином и смазочными маслами отправились на фронт. Начали прокладывать трубопровод, и муравейники расползлись вдоль исчезающих в земле труб.

Михал, как инженер, расфасовывал копченую рыбу, спирт и хлеб. Жил в большой комнате с печкой. Обледеневшее окно выходило во двор, где висела рыба. Он вылезал в окно, закутавшись в тулуп, и отрезал от рыбин куски. За спирт покупал картошку и репчатый лук (если был). Половину хлеба отдавал хозяйке за стирку и уборку. Когда его вызывали в министерство, привозил из Москвы фрукты.

— Русские заботятся о врачах? — спросила мама.

— Да, — ответил Михал.

— Я волнуюсь за Мулю.

— Если он жив, ему там хорошо.

Мать и Андя Кац стали вспоминать тех, кого нет в живых. Чтоб не ошибиться, называли своих соучеников по гимназии в алфавитном порядке. После каждой фамилии перечисляли их сестер, братьев, родителей, дедушек с бабушками. А сколько было двоюродных сестер и братьев, теток и дядей! Иногда они перевирали имена или путали, когда и как тот или иной погиб, настолько многочисленными были некоторые семьи.

У Михала остыл жиденький чай. Шея покраснела, и верхняя губа закрыла нижнюю. Когда мама и Андя Кац закончили, он поцеловал обеим руки и долго ходил по кухне. Наконец сказал:

— Здесь я не останусь. Вернусь в Орск или уеду в Польшу.

За окном ветер раскачивал деревья. Листва вздымалась и опадала, как платье великанши, осенью покидающей двор. Я впервые видел еврея, который спасся за пределами Борислава. Мне хотелось сказать ему, что он уцелел каким-то чудом, и это меня пугает. В руках я держал кружку с остатками чая. Во рту таял кусочек сахара. Я облизал сладкие и липкие губы.

— Сахар портит зубную эмаль, — сказал Михал.

— Не соси, — приказала мать.

Прошло несколько дней. Раскачиваясь на стуле, я грыз шоколадку, которую мне дал Михал. Мать, стоя на коленях на лавке, послюнявленным пальцем собирала шоколадные крошки и задумчиво отправляла их в рот.

— Молодые евреи женятся между собой, — сказала она. — Мне уже двое предлагали выйти замуж. Были в меня влюблены еще в гимназии. Но они нищие. Сами нуждаются в помощи. Вчера мне сделал предложение Михал. Он работает в нефтяном тресте. Ему нужна женщина, чтобы создала дом.

Я заметил, что лопухи у забора исчезли. Видимо, кто-то их съел. С деревьев попадало уже столько листьев, что между черными ветками виден был наш двор. Интересно, что пан Скиба развесил на крюках в кладовке?

— Михал тоже был в меня влюблен, — продолжала мать, — но я об этом даже не догадывалась. Он из бедной семьи, жил в Раточине. Но учился прекрасно, и его освободили от платы за обучение. После гимназии получил стипендию в Львовском политехническом, хотя уже действовал numerus clauses. Закончил с отличием химический факультет.

Я провел языком по зубам и нёбу, отлепляя шоколад. Мать забарабанила пальцами по столу.

— Его мать, сестру и брата отправили в лагерь, — сказала она. — Жену сожгли в синагоге. Сыночка убили.

— Как его звали? — спросил я.

— Кого?

— Сыночка.

— Не знаю.

Я отломил еще кусочек шоколада.

— Вчера я ему сказала, что не люблю его. Может, и полюблю когда-нибудь, но сейчас не могу. Нюся говорит, что нельзя думать только о себе — тебе нужен отец.

* * *

Михал повел меня гулять. Мы пошли по песчаной дороге, которая ни с какой другой не пересекалась и бежала прямо вперед, теряясь в собственной пыли. Я неохотно тащился за ним, потому что у меня распухли колени. Михал посмотрел на часы. В тресте на собрании его ждали товарищи.

— Ноги болят? — спросил он.

— Да.

— Тебе нужна палка.

Мне вспомнился приснившийся ночью сон. Обычно я спал на боку, подтянув к подбородку колени, но вчера перевернулся на спину и раскинул руки, как отец на подстилке. Во дворе появились немцы с винтовками. Заглянули в окно. Вошли в кухню и открыли дверь с железной ручкой. Спрыгнули с рисунка Кукрыниксов, пришпиленного булавкой к кровати. Пули ударили мне в грудь.

— Ты спишь на ходу. — Михал потряс меня за плечо.

— Нет, не сплю.

Я чувствовал, что за мной идет отец. Я попросил его, чтобы он согласился на Михала. Он не хотел. Я повторил просьбу — не помогло. Только когда я сказал вполголоса: «Папа, помоги тем, кого я люблю, и Михалу тоже», — у меня перестало сдавливать горло.

— Что ты там бормочешь? Витаешь в облаках.

— Нет, не витаю.

Михал посмотрел на часы и взял меня за руку. Пальцы у него были, как у дедушки, — короткие, с аккуратно обстриженными ногтями.

— Мы с твоей мамой хотим пожениться, — сказал он. — Я знаю, как сильно ты любил отца. Я тебе его не заменю, но буду о тебе заботиться. Помогу получить образование, потому что при социализме это единственное богатство. Маме тоже причитается кое-что после того, что она пережила. Я потерял жену и двухмесячного сыночка. Я хотел взять их в Россию, но тесть сказал, что с малышом нечего ехать.

— Как его звали? — спросил я.

— Кого?

— Сыночка.

— Ромусь.

Может ли Господь Бог изменить то, что сам написал в книгах жизни и смерти? Наверно, может. Я ведь слышал, как дедушка обещал ему, что позволит увести себя из казарм, если он нас спасет. А Ромусь? Тереза наверняка просила Бога, чтобы вместо Ромуся он забрал ее. Но для замены она не годилась, потому что должна была погибнуть сама. А я — мог я умереть вместо Ромуся?

* * *

Мать с Михалом пошли в Раточин. Я остался с Андей Кац, которая шила на машинке. Растянувшись на полу, читал про битву шляхты с москалями и играл с пауком, который пытался удрать под буфет. Когда я пододвигал к нему палец, он пятился, а когда я отдергивал руку, снова устремлялся к буфету. Перебирая тонкими ножками, держался на одном и том же расстоянии от пальца.

Так же двигался старый Матек, отбиваясь саблей от штыка Ефрейтора. Свободной рукой он надел на нос очки. (Дедушка тоже надевал очки в проволочной оправе, не переставая писать в бухгалтерской книге.) Не сводя глаз с противника, Матек начал отступать. Ефрейтор, уверенный в победе, ткнул штыком так сильно, что потерял равновесие. Матек выбил у него винтовку и принялся рубить по рукам и лицу.

Ефрейтор наземь пал, а фехтовал едва ли Не лучше всех в полку, имел кресты, медали… [19]

Мрачный и таинственный граф во главе своих людей мчался галопом прямо на изготовившийся стрелять полубатальон русской пехоты. Я воображал графа похожим на Кубу, который тоже ничего не боялся и всегда делал, что хотел.

Стемнело. Я оставил открытую книгу на полу и встал. Паук убежал под буфет. За окном ничего не было видно. Может быть, на них кто-нибудь напал? Михала убили, а мать лежит раненая во дворе. Она стонет, а я не слышу, потому что стрекочет швейная машинка.

Я поднял ногу и замер. Заболело колено. Я старался дышать как можно реже, однако совсем перестать не мог. Когда шум в ушах заглушил стрекочущую машинку, мне показалось, что я остановил время. Теперь мать не истечет кровью. Не опуская ноги, я ждал, пока кто-нибудь придет к ней на помощь, потому что сам выйти во двор боялся.

— Мишигене! — рассмеялась Андя Кац. — Почему ты стоишь как аист?

Мы услышали их голоса за окном. Андя Кац поставила на стол тарелки. Вошел Михал, в одной рубашке, неся в охапке красную пуховую перину. За ним мать в его черной куртке, наброшенной на плечи.

— На нефтяных вышках опять горят лампочки, — сказала она.

Михал отнес перину в комнату и на обратном пути поднял мою книжку с пола.

— Не читай лежа, — сказал он. — Глаза испортишь.

— Для чтения есть стол, — добавила мать.

* * *

Михал съел суп и ушел. (Утром в трест должен был приехать какой-то важный начальник из Львова.) Мать поставила грязные тарелки с ложками на печку, чтобы завтра вымыть их с песком, и начала рассказывать, как они побывали в Раточине.

Дорога была долгая. Они поднимались с одного пригорка на другой, и с каждым разом становилось все лучше и дальше видно. Ветер срывал с деревьев последние листья и гнал их над жнивьем на нефтяные поля. Вышки, издалека похожие на воткнутые в землю спички, тянулись вплоть до темного леса. Михал указал на одинокую хату внизу. Это был его дом. Они стали спускаться. Хата исчезала и появлялась между пригорками и деревьями, будто перескакивала с места на место.

— На что вы все тут жили? — спросила мать.

— У мамы была лавочка. Были овощи с огорода. Свое молоко.

— Корова?

— Коза.

Хату окружал низкий плетень, обросший травой и крапивой. От калитки остались только ржавые петли. У огородного пугала под драной шляпой не было глаз. Из дома вышли женщина и мужик с кухонным ножом в руке. Остановились на верхней ступеньке. Нижняя была сломана и подперта камнем.

— Что случилось с моей мамой? — спросил Михал.

— Ее забрали вместе с сынком вашей сестры, — сказала женщина.

— А вы, значит, обратно в Раточин? — спросил мужик.

— Нет.

— Мы бы ее спрятали, — он убрал нож за спину. — Если б не ребенок.

— Осталась перина, — сказала женщина. — Сейчас принесу.

* * *

Андя Кац задула огонь в лампе над машинкой. В комнату мы перешли в потемках. На перине было мягко, как на сене у Турова.

— Во время той войны, — мать стянула через голову платье, — Михалу приснился его отец. Он стоял в австрийском мундире на ничейной земле. Русская пуля попала ему в голову. Михал проснулся и побежал в сарайчик, чтобы не будить мать. Прижавшись к козе, проплакал всю ночь. Потом из Вены пришло извещение. Отец действительно погиб в ту ночь.

— Подумать только! — удивилась Андя Кац.

— Видела бы ты эту нищету! — вздохнула мать и легла на перину. — Не знаю, как его мать одна управлялась! А он! Видно, был чертовски способный, раз получил образование.

— От везения тоже много зависит, — зевнула Андя Кац.

 

Репатрианты

15 ноября 1944 года мы уезжали в Дрогобыч. (Торговлю булочками мать перепоручила Нюсе.)

Михал приехал за нами на грузовике, из-за борта которого торчала заводная рукоятка. Вместе с водителем они вынесли Терезину кровать и поставили в кузов. По крутым деревянным ступенькам мы взобрались в кабину. Внутри кабина пропахла бензином и смазочным маслом. Михал сел посередке и посадил меня на колени. Мама с периной устроилась около дверцы и через открытое окно разговаривала с Андей Кац. Водитель стал крутить рукоятку.

— Поддайте газу, пан инженер, — крикнул он.

Михал потянул за медную круглую ручку около руля. Мотор зарычал, и машина затряслась. Водитель залез в кабину, стукнул кулаком по деревянному рулю, а затем толкнул торчащий из пола длинный железный стержень. Раздался скрежет, грузовик дернулся, и мы выехали со двора. На Панской мать подняла оконное стекло, потому что стало холодно.

— Это какая машина? — спросил я водителя.

— Русская. Чтоб ее черти!

— Как называется?

— ЗИС-5.

— Не приставай! — сказал Михал.

* * *

Мы поселились в доме возле пекарни. Там были две комнаты с кухней. Одну занимали инженер Тусек Сейден с женой, вторую — Михал. У Михала на полу лежали три матраса. Два мать перенесла на Терезину кровать и накрыла периной. Третий, для меня, положила на стол, потому что на полу дуло от окна.

Наутро мать велела мне слезть со стола. Я смотрел, как она снимает матрас и накрывает на стол к завтраку. Когда Михал закончил чистить зубы в кухне, она завязала мне шнурки и отправила мыться. Мыло не желало растворяться в холодной воде. Я добавил кипятку из чайника и болтал в тазу пальцами, чтобы получилась пена. В комнату я вернулся, когда они уже позавтракали. Михал надел темно-синее пальто и сбежал по лестнице вниз.

— Теперь ты, — сказала мать. — С маслом?

— Да.

Она полила ломтики хлеба тонкой блестящей струйкой из бутылки. Я жевал быстро, потому что хлеб промок, и масло капало на тарелку.

— Чаю?

— Только крепкого, — попросил я.

Мать вышла заварить чай. Я услышал стук конфорок и голоса Тусека Сейдена и его жены, уходивших на работу. Я вылизал тарелку и подошел к окну. Подышал на обледеневшее стекло, чтобы поглядеть, выпал ли снег. Около пекарни скандалили. Я открыл окно.

— Нету хлеба, — кричал пекарь в фартуке.

— Так испеки!

— Муки нет.

Вошла мать со стаканом чаю. Поставила стакан на стол и бросилась закрывать окно.

— Сдурел?! — крикнула она. — Выстудишь всю квартиру.

Чай был горячий и горький. Я сунул в рот несколько белых кубиков, потому что горько было до тошноты, и стал пить маленькими глоточками, осторожно, чтобы не выплюнуть сахар, дуя в стакан.

— Сиди прямо, — сказала мать. — Михал говорит, что ты раскачиваешься, как меламед.

Потом она сказала, что уходит и чтоб я сидел дома, потому что погода омерзительная, а у меня слабые легкие. Пригладила перед зеркальцем брови.

Я видел, как она прошла мимо очереди в пекарню и исчезла за углом.

* * *

Когда Андя Кац была дома, я читал на полу посреди комнаты; сейчас, оставшись один, залез под кровать. Облизал пальцы, вытер их о штаны и открыл книжку.

Была ночь после битвы с москалями. В усадьбе умирал ксендз Робак, который заслонил графа от залпа русских пехотинцев. У кровати стоял, опершись на меч, старый Ключник. «Соплица Яцек я», — признался умирающий. Ключник схватился за меч.

Когда-то давно кичливый стольник Горешко отказался выдать за Соплицу свою дочку. Яцек бродил вокруг замка Горешки, обдумывая месть. В окнах горели свечи. В залах гремела музыка. Там пировали и веселились, словно издеваясь над Соплицей.

Было это во времена Тарговицы, и москали напали на замок. Шляхта доблестно оборонялась. Везде лежали трупы егерей. Яцека зло взяло, когда он увидел, как худо приходится москалям: «Валились москали, на приступ не решались…» Тут на балкон с надменной усмешкой вышел торжествующий Горешко; в булавке у него сверкнул бриллиант. Тогда Яцек выхватил у москаля карабин и убил стольника. И застыл у стен замка. Не убегал, хотя Ключник в него стрелял.

Предатель! Все отвернулись от Яцека. Он бежал, покинул родной край и стал монахом. Переодевшись, пересекал границы. Готовил восстания. Побывал в плену у немцев и австрийцев. Русские исполосовали его плетями. Под Иеной он был ранен. Теперь пуля попала в то же место. Умирая за графа, последнего из рода Горешко, он молил о прощении. Ключник колебался.

Я представлял себе, что Мицкевич писал быстро. Поставив точку, обмакивал перо в чернила и начинал новую строфу. После каждой оставлял пустую строчку, но не останавливался. Только закончив книгу, закрывал чернильницу, чтоб не высохли чернила, и выходил во двор подышать свежим воздухом.

* * *

Однажды отец с матерью пускали мыльные пузыри. Я тогда был в салоне и сидел у дедушки на колене, как на коне. Увидев, что бабушка Антонина идет в спальню к родителям, соскользнул на пол и побежал за ней. Она открыла большую белую дверь, и я влетел внутрь. Дрожащие разноцветные шары кружили в воздухе. Мать и отец дули в длинные соломинки с расщепленными концами. Из отцовской соломинки вылетел рой маленьких пузырьков.

«Как дети!» — улыбнулась бабушка.

* * *

Потемнело, начал моросить дождь. Я вылез из-под кровати. Перед пекарней уже было пусто. Где мама?

Она не говорила, что вернется так поздно. Я испугался, что с ней что-то случилось. Что-то плохое. Только отец мог бы все исправить. Кому ж еще под силу поворачивать время вспять и вычеркивать все из памяти свидетелей?

«Папа, сделай так, чтобы с мамой ничего не случилось».

Вернулись они вместе с Михалом вечером. Вымокшие, но веселые. Принесли завернутый в вощеную бумагу шоколад, который Михал расфасовывал в тресте.

— Не трогай! — сказала мать. — Это тебе на пальто.

Михал потер руки и улыбнулся.

— Мы обвенчались у раввина, — сказал он.

— Свидетелями были его жена и сын, — добавила мать.

* * *

В более-менее теплые дни мать брала меня с собой на базар. Но все равно заставляла надевать толстый колючий свитер Михала. Я нес за ней потертую клеенчатую сумку от булочек. В сумке покачивалась банка, в которой Михал когда-то принес чай. Крышка плотно закручивалась, поэтому в банке можно было держать молоко. Мать нюхала молоко в бидонах — не прокисшее ли, трясла яйца, чтобы послушать, «не бултыхаются ли внутри».

Базар был легальный, чего нельзя было сказать про товар, которым там торговали. Несколько раз в день появлялись милиционеры в гражданской одежде. У них были красные повязки на рукавах и немецкие винтовки с изогнутыми курками. Завидев их, весь базар в панике разбегался. Бабы подхватывали тяжелые бидоны с молоком, корзины с яйцами и маслом, завернутым в бумагу, и семенили к выходу. Быстрее всех бежали те, кто приносил куски мяса в старых школьных ранцах. Удирали и покупатели, схватив в охапку покупки. Вскоре по площади бродили уже только солдаты, которые милиционеров не боялись и приходили продавать свои шинели и ушанки.

На базаре за сумку шоколада мать купила мне ворсистую шинель. Нашла и портного, который согласился перешить из нее пальто. Он сказал матери, что это его последняя работа в Дрогобыче: первым же эшелоном ПУРа он уезжает в Польшу.

Я шел следом за матерью, старательно обходя лужи, чтобы не забрызгать шинель, которую прижимал к груди. Мы миновали два сквера. На первом росли старые деревья — такие большие и густые, что заслоняли небо, хотя листьев на них уже не было. Второй сквер был поменьше. Среди кустов там вилась песчаная дорожка с торчащими из земли железными ножками от скамеек. За костелом и гимназией на Зеленой улице мать свернула направо.

Портной жил в одноэтажном доме на Флорианской, 12. В сенях мать взяла у меня шинель и подошла к двери, на которой висела табличка:

БОН. ХУРЛЮШ

ПОРТНЯЖНЫЙ МАСТЕР

— Что значит «Бон»? — шепотом спросил я.

— Бонифаций, — ответила мать. — Целиком не поместился.

Нам открыл худой человечек в черном костюме и жилете с золотой цепочкой от часов. На шее у него висел сантиметр, а из кармана пиджака торчал блокнот. Жестами приглашая нас войти, он попятился в глубину комнаты, где как-то странно пахло.

— Милости просим, милости просим, — повторял он.

Взяв у матери шинель, он поднял ее за погоны, оглядел подкладку и понюхал под мышками.

— Сукно хорошее, — одобрил. — Распорем. Лацканы, воротник и манжеты на выброс. Из остального выкроим. Пуговицы поменяем. Будет вам пальто. — Он бросил шинель на пол и опустился на колени, растягивая сантиметр. — От плеча до запястья. Стой свободно. — Записал размеры в блокнот и сунул карандаш за ухо.

— Пан Хурлюш, — спросила мать, — чем тут так приятно пахнет?

— Корицей. У евреев за стеной была бакалейная лавка.

— Вы, случайно, не знали пана Унтера из приюта?

— Я ему шил.

— Это был дядя его отца.

— Красивый человек, — сказал портной.

Голова стоящего на коленях портного находилась вровень с моей. В белках вокруг влажных зрачков проступали голубые и красные прожилки. А отца он знал? Может, тоже ему шил? Я испугался, что сейчас он у меня что-нибудь спросит. И так сильно зажмурился, что перед глазами замаячили разноцветные круги.

И тогда портняжный мастер стал медленно подниматься. Сперва кверху поплыл жилет с золотой цепочкой от часов, потом руки с сантиметром и, наконец, распрямляющиеся ноги. Под потолком пан Хурлюш удобно растянулся в воздухе и вытащил из-за уха остро отточенный карандаш.

«Уважаемая, — сказал он матери, — до войны я не только шил, но и рисовал для модных журналов. Этот костюм получил первую премию».

Он стал быстро черкать в блокноте. Повел кончик карандаша вверх и на обратном пути сделал зигзаг — получился лацкан. Три маленьких загогулины — и появились пуговицы, хотя пиджака еще не было. Горизонтальной черточкой изобразил кармашек и всадил в него платочек. Параллельными линиями вшил рукава, а волнистыми — брючины без манжет. Вернулся к пиджаку. Прижав грифель боком к бумаге, начертил жирные черные полоски, между которыми оставил белые промежутки. (В этом костюме я видел отца на кладбище!)

«Это костюм моего мужа! — крикнула мать. — Помнишь?»

«Дети забывают», — пробурчал портняжный мастер.

«Он все помнит».

«А морфий? — Мастер горько усмехнулся. — В мешочке, стянутом тесемкой. Завернутый в вощеную бумагу, как от шоколада. С ним что сталось?»

Я прикоснулся к шее. Мешочка не было.

«Да ну! — махнула рукой мать. — Он ему не понадобился».

Я открыл глаза. Портной по-прежнему стоял передо мной на коленях. Карандаш он теперь держал в зубах. На полу лежал исписанный цифрами блокнот.

— Повернись, — невнятно проговорил он. — Измерим спину. От плеча до плеча. От затылка до голеней.

— Не слишком коротко, — вмешалась мать. — На вырост.

— Подогнем. Снизу и в рукавах.

— На заплаты что-нибудь останется?

— Немного.

— Хурлюш… Что за фамилия? — спросила мать.

— Татарская.

— А вы в Польшу, хоть и татарин…

— Польский татарин, уважаемая.

* * *

Я надел новое пальто и застегнул под подбородком кожаный шлем, который Михал принес мне несколько дней назад. Мать удовлетворенно оглядела меня и предупредила, чтобы я не испачкался.

Я побродил среди маленьких домиков за оградами, из которых были выломаны штакетины. Потом дошел до серых больших домов. На первых этажах были лавки, запертые на висячие замки. На крышах воробьи и вороны чистили перья. Вода в лужах превратилась в лед, но мне было тепло.

Мать отправила меня в школу. Если навстречу шли дети, я переходил на другую сторону. Но перед школой оба тротуара были заняты. Затесавшись в толпу, я спустился по лестнице в раздевалку. Ни у кого больше не было ни перешитого из шинели пальто, ни шлема. Я стянул шлем с головы и сунул в карман, будто повязку с желтой звездой на арийской стороне. Расстегивая пальто, едва не оторвал пуговицы. Повесил пальто на крючок и, не поднимая глаз, побежал в коридор. Вошел не в тот класс. Попятился, вышел и, поглядывая на прибитые к дверям таблички с римскими цифрами, отыскал нужный класс.

Поскольку по сторонам я не смотрел, то видел только детей на передних партах. А кто сидит рядом со мной, понятия не имел. На русском, арифметике и беседе о Сталине я раздумывал, как после уроков выйти из школы.

На перемене я остался в классе. Из коридора доносились ребячьи голоса и шарканье подошв. Когда кто-нибудь заглядывал в класс, я делал вид, будто поднимаю что-то с пола. Под партой шептал строчки, которые сплетались, как прядки в рыжей косе Анди Кац: «Весна! Ты памятной останешься для края весною воинов, весною урожая».

Подошла к концу осень, а я все еще был жив.

Возвращаясь из школы, я увидел перед домом мать.

— Подождем Михала здесь, — сказала она.

— Что случилось? — удивился я.

— Тусек хотел затащить меня в постель.

— Да у него же грипп.

— Поэтому он дома! — крикнула она.

Мы ходили взад-вперед, пока Михал не вернулся с работы. Мать бросила меня и побежала ему навстречу. Прижалась лицом к отворотам темно-синего пальто. Он целовал ее волосы. Они стояли далеко от меня. Потом направились в мою сторону.

— Мерзавец! — услышал я Михала.

— Он сказал: «Этого сопляка тебе мало!»

— Сейчас я с ним поговорю! — Михал бросился в дом.

Вскоре он вышел и увел в дом мать.

— Подожди здесь! — сказал он мне. — Тусек хочет попросить у мамы прощения.

* * *

В тот день, когда поменяли фильм, Михал подарил мне кожаные перчатки. Я с благоговением их надевал, а потом сгибал пальцы, натягивая пахучую кожу. Выглядели они потрясающе. Но перед тем как идти в кино, я сунул перчатки в карман. На улице сжимал рубли в застывшем от холода кулаке.

В зале сидело уже порядком ребятни и солдат, все топали ногами и кричали: «Давай! Давай!» Вдоль моего ряда протиснулся высокий парень и сел рядом со мной. Когда погас свет, я расстегнул шлем и надел перчатки.

Война на экране какое-то время была немая: испортился звук. Пушки стреляли беззвучно, а люди только шевелили губами. Вдруг раздался треск. И офицер с наганом на ремне так страшно закричал «За родину! За Сталина!», что по залу пробежала дрожь. Однако аппаратуру быстро наладили, и выскакивающие из окопов солдаты уже гораздо тише кричали «Ура-а! Ура-а! Ура-а!».

Над большим заваленным картами столом стояли увешанные орденами маршалы. Сталин в мундире с одной звездой на погонах пальцем показал что-то на карте. Маршалы сосредоточенно склонились над столом, переглянулись и с восхищением зааплодировали. Солдаты в зале и сидящий около меня парень тоже начали хлопать.

Толпа людей возле Кремля кричала, размахивала руками и плевала в заросших щетиной и закутанных в тряпье немецких генералов. За ними по огромной площади брела нескончаемая вереница пленных. Сталин, стоящий на трибуне, угрожающе поднял вверх палец. Кинотеатр яростно взревел.

Официанты с бутылками вина застыли в подобострастных позах. Сидящие вдоль стен дипломаты встали со стульев. Рузвельт и Черчилль пили за здоровье Сталина. Сталин скромно встал и постучал пальцем по рюмке, прося тишины. Солдаты от радости завыли. Парень ткнул меня в бок локтем.

После войны была сказка. На огромной печи, каких я никогда не видел, умирал отец. Рядом сидели дети и кошка. Вдруг явился Кощей в капюшоне, закрывающем лицо. Кошка, мяукая, убежала. Кощей пообещал вылечить отца взамен на цветок папоротника, который ему нужен был, чтобы властвовать над всем миром. Дети пошли в лес и в полночь сорвали цветок. Когда они возвращались, весь зал, на двух языках, советовал им, что надо делать. Дома их встретил Кощей. Из рукавов высунулись костлявые пальцы, а из-под капюшона — череп. Дети догадались, что это смерть, и не дали ей убежать. Отец умер, но до него дотронулись цветком папоротника, и он сразу ожил.

Когда зажгли свет и открыли двери, чтобы проветрить пропахший махоркой зал, мой сосед схватил меня за руку.

— Откуда у тебя такие перчатки? Зачем они тебе? — Я почувствовал на лице его дыхание. — Давай! — рявкнул он.

Стянул у меня с рук перчатки и вышел с ними из кинотеатра. На улице лежал свежий снег. Возвращаясь домой, я придумывал разные истории об утрате перчаток. Это оказалось ненужным. На столе лежала командировка в Орск и выписанный карандашом железнодорожный билет.

— Не поеду, — плакала от злости мать. — Лучше сдохнуть!

— Они спасли нам жизнь, — сказал Михал.

— Хамы!

— Тихо!

На следующий день Михал пошел в трест посоветоваться со своим начальником. Начальник считал, что нужно послать заявление министру и одновременно записаться в эшелон ПУРа, который уходит через неделю. Прежде чем придет ответ из Москвы (наверняка отрицательный), Михал будет уже в Польше.

«Удирай!» — сказал он на прощанье.

* * *

— Мы поедем, — объяснял Михал, — через Самбор, Хирув и Мальховице. Потом Пшемысль, Радымно, Ярослав, Пшеворск и Жешув. В Пшемысле начинается Польша, а в Жешуве работает Винклер, он нам поможет.

Вокзал был окружен цепью солдат. На железной доске с надписью ДРОГОБЫЧ висели красные флаги и портрет Сталина. У ворот стоял письменный стол, на котором лежали исписанные фамилиями тетради. Офицеры в ушанках, со звездочками или орлами, сидели на стульях, вынесенных из зала ожидания. Время от времени они уходили греться в здание вокзала, и тогда тетради караулил часовой, у которого была винтовка с длинным штыком. Перед столом выстроилась очередь. Стуча зубами, мать застегнула мне крючок под подбородком. Михал, дрожа в своем темно-синем пальто (тулуп остался в Орске), пытался подглядеть, нет ли возле его фамилии пометки красными чернилами.

— Почему уезжаете? — спросил офицер со звездочкой.

Михал молчал.

— Почему вы уезжаете? — перевел поляк с орлом.

— У меня там родные.

— Ага.

— Проходите! — Русский закрыл тетрадь.

Следующими были мы с матерью.

— Проходите!

Паровоз стоял под парами. Высунувшийся из окна машинист смотрел на продвигающуюся под ним толпу. Люди шли вдоль открытых товарных вагонов. На раздвинутых дверях виднелись нарисованные белой краской буквы ПУР. Поезд был гораздо длиннее перрона, и цепочка этих ПУРов исчезала где-то вдалеке.

Наш вагон был самый последний. Спрыгнув с перрона, мы неуклюже шагали по шпалам соседнего пути. Михал нес чемодан и портфель с документами, а мать сумку с едой. Я шел с пустыми руками. Пол вагона был высоко над моей головой. Михал подхватил меня под мышки и закинул в вагон. Потом вместе с каким-то мужчиной помог залезть матери.

Внутри вагона стояли спиной друг к другу деревянные скамейки. Между ними и стеной с маленькими окошечками под потолком был узкий проход. В одном конце, за деревянной перегородкой, стояло ведро с крышкой, в другом — печка с трубой, выходящей через крышу, и бочка с питьевой водой.

Скамейка была узкая и скользкая. В толстом пальто и шлеме я чувствовал себя гусаром в шишаке и доспехах. То и дело соскальзывал со скамейки — приходилось подтягиваться обратно. Болтая ногами, я раздумывал, как гусары зашнуровывали ботинки. И вдруг стукнул себя по лбу. Да у них же сапоги были железные!

— Не размахивай ногами, еще ударишь кого-нибудь, — сказал Михал.

— Расстегни крючок, — добавила мать.

Пока я возился с крючком, вагон вдруг резко дернулся вперед. Я упал на пол. Михал расхохотался.

— Прицепили второй паровоз, — сказал он, вытирая глаза.

— Встань — пальто испачкаешь, — приказала мать.

За открытыми дверями мелькали головы. Некоторые в поисках своего места проходили взад-вперед по нескольку раз. Какой-то мальчик, не достававший до пола вагона, подпрыгивал, стараясь заглянуть внутрь. Но должно быть, не увидел того, кого искал, и ушел. Вагон был такой большой, что все еще казался пустым, хотя в него забирались целыми семьями.

— Слава Иисусу! — сказал нам кто-то.

Мать в ответ улыбнулась.

— Проклятый вагон! — шепнула она нам. — В таком же увезли маму.

Когда поздно ночью дверь задвинули, вагон был уже полон. Те, кому не хватило сидячих мест, лежали на своих и чужих узлах. Члены семей, которые пришли последними, устроились в разных концах вагона и перекрикивались над головами других. В тусклом свете свисавших с потолка ламп выделялись пестрые платки крестьянок, сброшенные с головы на плечи. В печке горел уголь, который вечером принесли железнодорожники. На лицах, освещенных отсветами огня, дрожали красные и золотые пятна.

Засвистел задний паровоз. Мы услышали шипенье пара. Удары буферов приближались. Вагон тряхнуло, и поезд тронулся. Свистнул передний паровоз. Застучали колеса. В окошечках проплыли и исчезли станционные огни.

Семья около бочки с водой начала петь. Вскоре к ним присоединились и другие. Пенье растеклось по вагону и окружило нас. Женщины и мальчики жалобно выводили высокими голосами:

Мать Пресвятая, грешников надежда, сжалься над нами ныне, как и прежде. Мы, дети Евы, скорбно умоляем: будь милосердна, мы к Тебе взываем!

Сидящая рядом с нами на полу молодая женщина из-под Тарнополя, которая целый день читала розарий, прервалась и, не выпуская из рук четок, подхватила:

Ради усердных матери молений, Сын Твой прощает наши прегрешенья. От бурь и зноя на пути суровом Ты укрываешь нас Своим покровом.

По мере того как поезд набирал скорость, лампы раскачивались все сильнее и в конце концов стали вращаться на крюках. Вытянутые тени рук и голов заплясали на стенах. Закружилась карусель диковинных зверей и птиц. Огромный ворон то появлялся на потолке, то исчезал в окошке, за которым было черным-черно.

Меня разбудил грохот закрывающихся дверей. Прежде чем задвинули нашу, я успел увидеть перрон и доску с надписью САМБОР. Мы тронулись, но тут же поезд остановился и пополз назад.

Так нас перебрасывали целый день, пропуская военные эшелоны.

Ночью мы приехали туда, откуда выехали утром.

На следующий день мы остановились на запасном пути в Хируве. Лил дождь, и поля вокруг были затянуты туманом. Все лежали, кто как мог. Те, что выходили из вагона по нужде, возвращались в обляпанной грязью обуви и отскребали подошвы о железные скобы в полу.

Из Хирува выехали днем. Поезд мчался стремглав. За окошками мелькали темные штрихи телеграфных столбов. Небо было серое, без малейших проблесков солнца. В вагоне оживились.

— Утром будем в Польше.

— А Львов?

— Тоже вернем.

Женщина из-под Тарнополя рассказывала, как бандеровцы напали на ее деревню. Пришли ночью. Бросали гранаты в окна. Люди убежали в костел. Она не успела и спряталась в трубе. Когда крики и выстрелы стихли, она прождала еще несколько часов и вылезла из укрытия — черная с головы до ног.

— Всех сожгли в костеле, — сказала она и снова начала читать розарий.

* * *

Я опять искал отца на кладбище. Бродил в густой траве среди разбитых камней. Поднял обломок, чтобы посмотреть, нет ли на нем моей фамилии.

— Отче наш, сущий на небесах, — молилась женщина.

«Папа!»

— Да приидет царство Твое, да будет воля Твоя.

«Тут и в Жешуве».

— Прости нам долги наши.

«За то, что мы опять тебя бросаем».

— Как и мы прощаем должникам нашим. Аминь.

Молиться меня научила Янка.

«Ты знаешь “Отче наш”?» — спросила она, заглядывая под кровать.

«Нет», — я чуть-чуть высунулся.

Она с трудом опустилась на колени и коснулась рукой поочередно лба, сердца и плеч.

«Перекрестись и повторяй за мной».

Когда мы закончили, она выпрямилась.

«Если тебя схватят, молись вслух».

* * *

Поезд замедлил бег. Колеса стучали все реже. Наконец завизжали тормоза, и мы остановились. В железной печке догорали угли. Было холодно. Послышались голоса солдат. Кто-то залез на скамейку и выглянул в окошко.

— Эй, послушайте! Где мы?

— В поле.

— Почему опять стоим?

— А кто его знает.

Люди в вагоне засыпали. Мать положила голову Михалу на плечо и дремала, уронив руки на колени. Михал храпел.

Опять раздался грохот раздвигаемых дверей. Дохнуло холодным воздухом. В лучах утреннего солнца стоял солдат и потирал руки. Изо рта и носа у него вылетали облачка пара.

— Кому надо, давай в поле! — И побежал открывать другие вагоны.

Зевая, мы перешагнули через спящую женщину из-под Тарнополя. Михал спрыгнул на гравийную насыпь и протянул руки матери. Я осторожно соскользнул вниз. На крыше около ящика с телефоном сидели солдаты. Из ящика торчал длинный изгибающийся провод.

— Бабы налево! Мужики направо! — скомандовал офицер.

Я прошел мимо выстроившихся вдоль насыпи мужчин и мальчиков. Только когда все остались у меня за спиной, с облегчением пописал.

У вагона меня ждал Михал.

— Где ты был? Мама волнуется.

— У меня живот болел.

— У него болел живот, — сказал Михал матери в вагоне.

К тому времени, что мы тронулись, в бочке уже давно не осталось воды. К счастью, ехали недолго. Вероятно, все время стояли недалеко от Малховице. На вокзале принесли воду в ведрах из огромного водопроводного крана для паровозов.

Утром нас разбудил грохот мчащихся поездов. Мы раздвинули двери. По соседним путям проносились военные эшелоны. Между паровозными фарами трепетали флажки и матерчатые портреты Сталина. В товарных вагонах лежали солдаты. На платформах ехали танки, пушки и незнакомые мне грузовики. К каждому поезду была прицеплена платформа с пулеметами. Рядом с нацеленными в небо дулами сидели на железных седлах солдаты.

— Вздумал, падла, воевать со Сталиным, — сказал кто-то.

— Это Россия! — шепнул матери Михал.

* * *

В Пшемысле Михал пошел позвонить Винклеру. К сожалению, на почте ему не удалось соединиться, а телефон начальника станции был только для железнодорожников. Вернулся он тем не менее веселый. Показал рукой на крышу вокзала. Там висел картонный венок из пшеничных снопов с серпом и молотом посередине.

— Видишь эту птицу? — спросил он.

Прищурившись, я долго смотрел на почерневшие от сырости колосья.

— Не вижу.

— И я не вижу! — захохотал он.

— Вам бы все шутки шутить, — сказала мать. — А что с Винклером?

Поддерживающие крышу столбы были обклеены польскими объявлениями. Самый старый плакат, почти полностью залепленный другими, назывался «МАНИФЕСТ». На самых свежих — узких полосках бумаги — крупными буквами было напечатано: АК — ПОСОБНИК ГИТЛЕРА, АК — ПЛЮГАВЫЙ КАРЛИК РЕАКЦИИ и БЕРЕГИСЬ ШПИОНОВ АК. Поверх были наклеены листочки: «Если ты жив, приезжай в…», «Мы живы и у…». Дождь и снег размыли чернила.

Я ходил по высокому перрону и заглядывал в вагоны. Они были похожи на квартиры с выломанными дверьми. Женщины укачивали младенцев. Мужчины обвязывали веревками чемоданы. Девочки показывали куклам людей на перроне. Мальчишки побежали смотреть паровозы.

* * *

При немцах я жил на Панской, у Янки, у Спрысёвой, у Хирняковой и в колодце. Я постоянно кого-то терял — нужно было помнить все больше покойников. У Анди Кац я начал забывать. Как выглядела бабушка Антонина? Я уже не помнил. В поезде я спросил у матери, где Терезина кровать. Она пожала плечами.

Если закроют границу, Нюся с Кубой навсегда останутся в Бориславе. Их я тоже забуду?

Между голов протискивался черный цилиндр. Я подумал, что это пан Бонифаций Хурлюш, который должен был ехать в том же эшелоне. Наверно, на нем пальто с бобровым воротником вроде того, что дедушка сорвал с отцовской куртки. Но человек в цилиндре оказался трубочистом. Он был опутан тросиком, на котором висел черный шар и проволочная щетка.

Красный зонт! Наверняка это пан Хурлюш — ужасный чудак. Однако под зонтом, на обитой войлоком доске с колесиками, ехал безногий парень. С шеи у него свисала табличка: СЛЕПОЙ, ГЛУХОЙ, НЕМОЙ. Мужчина, который толкал тележку, держал зонтик так высоко, что светловолосую голову паренька запорошило снегом. Мне хотелось дать ему шлем, но я побоялся матери и Михала.

Кто-то закричал: «Осторожно! Не наступите!» Может, пан Хурлюш выронил журнал мод? Снег быстро таял, и бумага могла размокнуть. Я бросился на помощь. Но это был старик, у которого рассыпались книжки. Какие-то мальчишки уже подняли их и вытирали рукавами.

* * *

— Ну, все в порядке! — сказал Михал в очереди за супом перед отделением ПУРа. — Еще Радымно, Ярослав, Пшеворск и Жешув. Самое большее два дня.