Приготавливая надувную лодку на всякий пожарный, как он пошутил про себя, профессор одновременно рассуждал о страхе и отчаянии, рассуждал с каким-то непонятным весельем. Он спрашивал себя, не отчаяние ли единственное состояние человека, когда тот прикасается к вечности и к беспредельности бытия? Тогда зачем бояться? И еще он спрашивал себя: разве Будда или кто там еще, не нашли пути преодоления отчаяния, предложив посредством медитации и созерцания подружиться с непостижимостью вечности, вместо того, чтобы ополчаться против нее и противодействовать ей. Перебирая мысли подобного рода, профессор продолжал укладывать в лодку бачок с водой, бачок с бензином, дюралюминиевую трубу-мачту, парус, пакеты с едой, компас, ракетницу, удочки, два спасательных жилета. Проверил работу подвесного мотора и на всякий случай привязал его к лодке. Кто знает, не шмякнет ли этот загадочный воздушный шар, выпустив из себя яхту, на воду так, что и лодка, и они с Альфой окажутся неизвестно где. Но надевать яркие оранжевые жилеты уже сейчас – это слишком, очень уж комической получится тогда их свадьба.

«На смерть и под венец, на смерть и под венец!» – вспомнился ему неожиданно экзальтированный призыв изучаемого некогда в гимназии поэта, и эти строки возвратили его к тому, чему он все еще сопротивлялся. Сколь обманчиво стремление цивилизованного современного человека к первозданной природе! Даже воздух давно уже перестал быть для человека тем средством, благодаря которому он дышит, и превратился в неизменную среду для его встреч с себе подобными, а также возможную среду общения с другими обитателями Вселенной. Потому что здесь, внутри копии уменьшенного Земного шара, он уже остался без противников, но и без партнеров. И он хотел слышать голоса, а не молчание бесконечности.

Только сильное магнитное поле могло уничтожить радиоболтовню человечества, повернуть компасную стрелку в неестественном для нее направлении. Оно также уничтожит и магнитофонные записи, оно и их убьет, хотя, может быть, и не сразу, однако печень уже должна как-то реагировать. А он тем не менее чувствовал себя великолепно, даже когда нажимал что есть силы на то место, где она находится. Он чувствовал себя крепким и здоровым, несмотря на какую-то непонятную усталость, которая, возможно, была результатом любовных рекордов. Но да хватит глупостей, профессор. Записывай, записывай! Так какова же напряженность магнитного поля? Нет, теперь это уже не имеет значения, лучше обрати внимание на гравитацию, с ней, посмотри, что произошло!

Хоть он и неважнецкий экспериментатор, все же помнит, какое наслаждение доставляло ему в молодости записывать свои наблюдения во время практических занятий. И это чувство он в первую очередь пытался передать своим студентам. Ведь с записей и наблюдений началась когда-то настоящая наука. А если тебе неведома радость от добросовестно сделанной записи, ты не познаешь радости и в науке тоже. Сначала записывай, затем обдумывай записанное, а если не додумаешься ни до чего, кто-нибудь после тебя додумается, прочитав исписанные тобой странички.

Его разум по-юношески торопился дать объяснение происходящему, однако оно пока еще не вырисовалось даже как предположение, не говоря уже о гипотезе. Так может, сфера Рима-на? Когда-то Риман высказал предположение, что очень сильная гравитация искривляет пространство. Веком позже Эйнштейн доказал, что такое возможно в метагалактиках. Но откуда подобное в этих широтах, над этим тихим маленьким морем?… Впрочем, все, что бы ни случилось здесь с гравитацией, было немыслимо, если иметь в виду современный уровень познаний человечества.

Профессор осмотрелся. Что бы такое бросить с яхты, что не жалко? Вытащил из шкафа первую попавшуюся книгу, но она была слишком легкой. Заглянул в кухонный шкаф. Тарелка из мельхиора будет лететь отлично. Встал у релинга и послал тарелку в непроглядный туман. Тарелка завращалась, как диск, описала параболу, однако уже метров через двадцать стала снижаться. Падение ее постепенно усиливалось, словно ее тащили на невидимой нитке обратно, и вскоре она исчезла из виду под килем.

Он повторил то же самое с книгой, подбросив ее совсем легонько вверх. Она плавно отлетела на два-три метра и бумерангом возвратилась обратно, прилипнув к борту на два метра вниз, словно борт был магнитом и магнит этот способен притягивать бумагу. Почти в то же самое мгновение, когда книга коснулась борта, с другого борта донесся удар металла по дереву. Профессор бросился туда и оторопел. В метре внизу от борта, припаявшись ребром к яхте, покоилась тарелка – бери и накладывай в нее что хочешь. Выходило, что центр гравитации переместился на саму яхту.

Это ли не чудо природы?!

Его обессилевший мозг лениво стал перебирать все сумасбродные идеи, которыми занималась современная физика: и попытки применения квантовой механики в процессах живых организмов, и многомерные пространства, из которых как закономерность проистекает нарушение причинно-следственной связи, всеобщей симметрии. Очаровательные шарады для мечтательного и склонного к спекулятивности мозга физика… Да, но если этот световой шар действительно имел собственное гравитационное поле, то весь шар должен бы находиться в другом, внешнем поле, и тогда значит, яхта куда-то падала сейчас или же неслась, как спутник, на околоземной орбите, потому что на самой Земле такое состояние было немыслимым!

Профессор вернулся к столу и законспектировал все, что пришло ему в голову. Вынес на поля в качестве ключа для разгадки следующее: «Спор между Эйнштейном и Бором! Принцип неопределенности! Свечение атомарного водорода в силовом поле!» А в самом низу подчеркнул вопрос, заданный самому себе: «Не могло ли это быть субъективным моментом у обоих одновременно, картиной, возникшей от предчувствия безысходности???» И поставил три смешных вопросительных знака, чтобы вернуть себе нарушенное было паникой равновесие. Затем поднялся в рубку, взял бинокль и внимательно огляделся. А вокруг все оставалось по-прежнему. Казалось, со всех сторон светили одинаково яркие далекие солнца, но на палубе не было ни единой тени. Прямо как в телестудии! Не отбрасывала тень и сидящая в шезлонге женщина.

«В укромном домике с тобою вместе жить…» – замурлыкал он про себя старинный шлягер, когда его уставшие руки навели бинокль на склонившуюся над дневником женщину. Даже ее некрасивые косточки он увидел в пятикратном увеличении и вновь в который раз почувствовал, что хочет быть с нею и впредь, несмотря на все ее неврозы и недостатки.

А как мало он знал ее! Да и откуда, если до сих пор не занимался ничем другим, как овладевал ею то там, то тут! Черт побери, откуда в нем этот зверь?! Но, пожалуй, в таком возрасте мужчине вначале надо пообладать женщиной всеми возможными способами, чтобы убедиться, что она его, а уж потом вспомнить о ее душе, разумеется, не задаваясь вопросом, каково женщине в этот первый период знакомства.

Ему захотелось как-то сгладить свою вину, и он перешел на обобщения. «А разве наши отношения с природой не такие же? – спрашивал он себя. – Тысячелетиями насилуем, режем, ломаем, пока однажды не сообразим, что, может быть, ее душа не подлежит разложению в реакторах и что о ней самой невозможно судить по оторванным от ее плоти частям… А вот это давно поняли йоги. И давай не будем». Он заскрипел зубами и отложил в сторону ненужный в замкнутом пространстве бинокль.

Вскоре профессор появился на палубе, нагруженный тремя маленькими холстами, этюдником и коробкой с красками.

– Ну как, юнга, записываешь? – спросил он Альфу.

– Так точно, капитан! – ответила та с наигранной радостью.

– А не мешает тебе твоя радость быть объективной? – поинтересовался он, так как и сам тщетно пытался отделаться от грустного настроения. Разложил холсты и краски перед раскорячившимся рядом с мачтой штативом с прикрепленным к нему ватманом, равнодушно вобравшим в себя его напрасные вчерашние старания нарисовать ее портрет, и только теперь услышал.

– Какая радость?

– Неужто женщины уже не радуются предстоящей свадьбе?

– Ты это серьезно?

– Слово капитана – закон, юнга, – ответил он и в следующую минуту сосредоточился на красках.

Для начала сделал несколько мазков охрой внизу ватмана. Присмотрелся. Альфа молчала, но он вспомнил о ней лишь когда стал недовольно сравнивать цвета, и попросил:

– Будь добра, налей мне виски.

Она быстро исполнила его просьбу и поставила бокал рядом с правой ногой штатива, откинула со лба волосы и уставилась я желто-оранжевое пятно на листе, крупное, имевшее зернистую структуру.

– Что собираешься рисовать?

– Разве не видно? Классический сюжет: китаянки на сборе моркови.

Она не обиделась, но и не засмеялась.

– Воздух, что ли?

– Ага. А потом тебя нарисую в образе невесты. Для документального подтверждения. А потом все это засунем в непромокаемый мешок, вместе с нашими записками, и привяжем к спасательному поясу… Ты как, по-прежнему хочешь выйти за меня?

– Хочу, – ответила она, замерев в ожидании, но он не повернулся к ней. Сделал еще несколько мазков, затем резко сорвал лист со штатива и бросил на пол.

Так и не дождавшись никаких знаков внимания, Альфа села в шезлонг, а он закрепил один из холстов и стал сосредоточенно смешивать масляные краски.

Он быстро нашел нужный цвет – помогала многолетняя работа с пастелью, – но тотчас решил, что для его картины понадобится еще один такой же холст, с таким же вот таинственным по цвету воздухом.

На обработку второго холста хватило пятнадцати минут и трех глотков виски. Он получился лучше первого, и желание рисовать усилилось. Профессор прислонил холст к мачте, чтобы просох, прикрепил к штативу предыдущий холст и вдруг обнаружил, что он прекрасно загрунтован под будущую картину (небо было практически готово, оно напоминало земное небо после захода солнца, обычно такой цвет концентрировался над кирпичными домами). Но оно не желало оставаться пустым, лишенным всего человеческого, так же как и невидимые китаянки – вытаскивать невидимую морковь на желтом фоне.

Профессор повернулся к увлеченной чтением дневника женщине, его жаждущий гармонии взгляд в который раз обнаружил ее деформированные ноги, и он вдруг решил нарисовать их. Ноги на фоне этого странного неба. Ноги лежащего человека или того, который, возможно, пытается взойти на небо… Разве искусство не есть наше стремление высвободиться от угнетающей нас дисгармонии?

– Прошу тебя, вытяни ноги, – обратился он к Альфе. – Не так, не так, развернись вместе с шезлонгом или лучше сядь на пол и вытяни их.

Она молча исполнила эту странную просьбу, а он в нетерпении одним глотком выпил оставшееся виски. И наверное, по этой причине движения его стали размашистыми и ноги получились слишком крупными. Но это не остановило его. Теперь уже рука двигалась наперекор его намерениям, руководимая собственной волей и чутьем. Характер рисунка был грубым, в глинисто-желтых, землисто-серых и болотно-синеватых тонах. Искривленные пальцы, мозоли, вздувшиеся узлы вен, которые того гляди лопнут. Оживала, устало пульсировала пара мужских ног, избороздивших множество дорог, а сейчас ступивших гордо и небрежно на необычное небо. А может, просто вытянувшихся, чтобы отдохнуть, прежде чем двинуться по самому небу и покорить его своим упорством.

Заметив, что он давно уже не обращает на нее внимания как на модель, Альфа бесшумно поднялась и встала у профессора за спиной. Помолчала какое-то время, потом удивленно спросила:

– Капитан, что это?

Он не отвечал и устало смотрел на холст. Ноги и руки подрагивали, кровь резкими толчками стучала в висках; у него было такое чувство, что он нарисовал лучшую свою картину.

– Налей-ка мне немного! – попросил он вместо ответа.

Альфа метнулась за бутылкой, словно тем самым спасала его от припадка.

– Ну, что скажешь? – спросил он, отстраняя дробно подрагивающий и ударяющийся о зубы бокал.

– Жутко! Эти ножищи во все небо… такие одинокие! Хотя… не знаю, я мало разбираюсь в живописи.

– Да, одинокие, – согласился он. – Но разве и не сильные в то же время? Разве в них не чувствуется судьба? – Он отпил еще немного, поперхнулся и засмеялся натужно, хрипло: – То-то! Зачем рисовать всего человека или его портрет? Нарисуй его ноги, и увидишь весь его жизненный путь. У Леонардо есть руки старухи…

Альфа, по-прежнему стоя сзади, приподняла его подбородок и поцеловала в темя, как бы в ознаменование успешно завершенной работы. Ему же вдруг стало стыдно за свое творение, и он торопливо отвернулся. Вот завтра закончит его, тогда будет видно. Но будет ли завтра под этим безжизненным небом и его негаснущим светом?

И он бросился в объятия поцеловавшей его женщины, повернувшись спиной к жалким – как ему показалось – в своей самонадеянности человеческим ногам. Закрыл глаза, чтобы не видеть неба, которое только что рисовал с добросовестностью ученого, ибо оно уже коснулось плеча женщины и медленно впитывало их обоих в себя, быть может, за какой-то неосознанный ими грех, их собственный или же целого человечества, а может, и за самонадеянность.