Настало время моей старшей сестре Аман пройти обряд обрезания. Как и все младшие, я ей завидовала — ведь она вступала в мир взрослых, который для меня был все еще закрыт. Аман шел уже четырнадцатый год, обычно обрезание делают гораздо раньше, но у нас никак не получалось сделать это вовремя. Без конца кочуя по Африке, наша семья как-то разминулась с цыганкой, которая совершала этот древний обряд. Как только отцу удалось наконец ее отыскать, он привел ее к нам, чтобы она обрезала обеих моих старших сестер, Аман и Халемо. Но когда эта женщина добралась до нашей стоянки, то оказалось, что Аман там нет — она отправилась искать воду. Обрезанию подверглась одна Халемо. Отца это начинало беспокоить: Аман пора было выдавать замуж, а кто же возьмет ее в жены, если она не «запечатана», как полагается? В Сомали широко распространено мнение, что у девочек между ногами находится нечто весьма дурное; мы рождаемся с этими частями тела, но они нечисты. Вот эти органы и следует удалять: клитор, малые половые губы и значительную часть больших отрезают, затем рану наглухо сшивают, и на месте, где раньше были гениталии, остается только шрам. Однако все подробности этого ритуала держатся в секрете, девочкам их не объясняют. Тебе известно лишь одно: когда придет время, с тобой должно произойти что-то особенное.

В результате все юные сомалийские девушки с нетерпением ожидают этой церемонии, которая отделяет женщин от девочек. Когда-то давным-давно этот ритуал совершался по достижении девочками половой зрелости, и тогда это имело некоторый смысл: девушки входили в детородный возраст, они могли иметь своих детей. Но шло время, и девочек стали подвергать обрезанию все раньше и раньше — отчасти по настоянию их же самих: они ведь с нетерпением ждут, когда станут «взрослыми». Так детишки на Западе ожидают, когда наступит их день рождения или на Рождество придет Санта-Клаус.

Когда я услышала, что старуха-цыганка придет обрезать Аман, то тоже захотела быть обрезанной. Аман, старшая сестра-красавица, была моим кумиром, и если у нее что-то имелось или она чего-то хотела, я хотела того же самого. Накануне великого события я упрашивала маму, повиснув у нее на руке:

— Мам, пусть нам обеим сделают в один день. Пожалуйста, мамочка, пусть нам обеим сделают это завтра!

— Помолчи лучше, ты еще маленькая, — прогоняла меня мама.

Аман, впрочем, относилась к предстоящей церемонии без большого желания. Она, помню, бормотала себе под нос: «Хоть бы не загнуться потом, как Халемо». Я в то время была еще слишком мала, чтобы понять смысл этого, а когда попросила Аман объяснить, то она просто сменила тему разговора.

Назавтра, еще до зари, мама и ее подруга повели Аман к женщине, которая проводила обрезание. Я, как всегда, попросила взять и меня, но мама велела мне оставаться дома с младшими. Ну что ж, я снова прибегла к тактике скрытного передвижения и последовала за ними, как и в тот раз, когда тайком пошла за мамой. Я пряталась за кустами и деревьями, держась на почтительном расстоянии от группы женщин.

Подошла цыганка. В наших краях у нее было завидное положение — и потому, что она имела особые знания, и потому, что заработала на обрезаниях кругленькую сумму. Плата за эту процедуру очень велика, кочевому хозяйству нелегко собрать такие деньги, но все же этот расход считается хорошим вложением капитала — ведь без этой операции дочерей невозможно будет выдать замуж. С нетронутыми гениталиями они считаются негодными для брака, нечистыми и распущенными — ни один мужчина и не подумает взять такую в жены. Вот почему цыганка, как ее иногда называют, считается в нашем обществе такой важной фигурой; я же называю эту женщину Живодеркой — учитывая, сколько девочек погибло от ее руки.

Я осторожно выглянула из-за дерева и увидела, что моя сестра села на землю. Потом мама с подругой схватили Аман за плечи, повалили ее и крепко держали. Цыганка стала что-то делать между ногами Аман, и я увидела, как лицо сестры исказилось гримасой боли. Она была уже почти взрослой и очень сильной, и — бац! — она вскинула ногу и лягнула цыганку прямо в грудь. Та упала навзничь. Сестра освободилась из рук державших ее женщин, вскочила на ноги и побежала. К своему ужасу, я увидела, как по ее ногам стекает на песок кровь. Женщины бросились вслед за Аман. Та опережала их, но в конце концов обессилела и упала. Женщины перевернули ее на спину и прямо там же продолжили свое дело. У меня тошнота подкатила к горлу. Не в силах больше смотреть на это, я побежала домой.

Теперь я узнала такое, чего лучше было бы и не знать. Я не совсем понимала, что же произошло, но мысль о том, что придется через это пройти, пугала меня до смерти. Мать я не могла особенно расспрашивать, ведь мне не полагалось подглядывать. Аман держали отдельно от остальных детей, пока она приходила в себя. Дня через два я понесла ей попить. Встала на колени рядом с ней и тихонько спросила:

— Как это все происходило?

— Ой, жуть просто… — начала было она, но потом, похоже, рассудила: если рассказать правду, я могу сильно напугаться, вместо того чтобы ожидать обрезания с нетерпением, а ведь пройти его все равно придется. — Да ладно, тебе недолго ждать осталось. Скоро твоя очередь. — И больше она ничего не сказала.

Я с ужасом и отвращением ожидала ритуала, который мне предстоит пройти, прежде чем стать взрослой. Я старалась гнать от себя жуткие воспоминания. Время шло, и гримаса боли на лице сестры постепенно изглаживалась из моей памяти. В конце концов я сумела убедить себя, что хочу стать взрослой женщиной, такой же, как мои старшие сестры.

С нами вместе всегда кочевала семья одного папиного друга. Это был ворчливый старикашка. Как только я или младшие сестренки надоедали ему, он отмахивался от нас, будто от назойливых мух, и приговаривал: «Ступайте прочь от меня, непотребные, нечистые девчонки! Вы же еще не обрезаны». Он вечно выплевывал слова с таким презрением, словно мы, необрезанные, были так противны, что он и смотрел-то на нас через силу. Это было до того обидно, что я мысленно поклялась во что бы то ни стало заставить его прекратить эти глупости.

У этого старика был сын-подросток, Джама, в которого я влюбилась, хотя он не обращал на меня никакого внимания. Джама интересовался не мною, а Аман. Со временем мне пришло в голову, что он не случайно отдает предпочтение моей сестре: она превосходила меня тем, что прошла обряд обрезания. Подражая своему отцу, Джама, скорее всего, не хотел водиться с нечистыми необрезанными девчонками. Мне было тогда лет пять. И вот я подошла к маме и стала упрашивать: «Мамочка, пожалуйста, найди мне ту женщину! Ну пожалуйста, когда ты это сделаешь?» Про себя же я думала: «Надо с этим покончить, сделать это таинственное дело». Мне повезло — не прошло и нескольких дней, как цыганка снова объявилась поблизости.

— Между прочим, отец случайно встретил цыганку, — сказала мне мама как-то вечером. — Вот, ждем ее, она в любой день может заглянуть к нам.

Вечером накануне обрезания мама велела мне не пить много — ни воды, ни молока, чтобы не так хотелось пи-пи. Я не понимала, для чего это нужно, но расспрашивать не стала, только молча кивнула. Я очень волновалась, но твердо решила побыстрее со всем этим покончить. В тот вечер вся семья хлопотала надо мной, и на обед я получила лишний кусок. Это была традиция: я видела, что так поступали со старшими сестрами, и завидовала им. Когда я уже ложилась спать, мама сказала:

— Я разбужу тебя утром, когда будет пора.

Уж не знаю, как она догадалась, что цыганка на подходе, только мама всегда все знала. Она интуитивно чувствовала, когда кто-то был поблизости от стоянки или что-нибудь должно было произойти.

В ту ночь я не могла уснуть от волнения, пока мама вдруг не оказалась рядом со мной. Было еще совсем темно, стояла пора предрассветных сумерек, когда небо неуловимо меняет свой цвет от черного к серому. Мама жестом показала, чтобы я молчала, и взяла меня за руку. Я схватила свое одеяло и, все еще полусонная, пошла за ней. Теперь-то я понимаю, почему обряд для девочек проводят до рассвета: их спешат обрезать, пока остальные еще спят, чтобы никто не услыхал их отчаянных криков. Но тогда я, хотя и была растеряна, послушно делала то, что мне велели. Мы шли все дальше от хижины, углубляясь в заросли.

— Подождем здесь, — сказала мама, и мы уселись на холодную землю.

Появились первые робкие проблески зари. Почти ничего вокруг нельзя было различить, но вот я услышала, как постукивают по земле сандалии цыганки. Мама окликнула ее по имени и спросила для верности:

— Это ты?

— Да, вот пришла, — послышался голос, хотя я по-прежнему никого не видела.

И вдруг цыганка оказалась возле меня, я даже не заметила, как она подошла.

— Садись-ка вон туда. — Она указала рукой на плоский камень, выступавший из земли.

Разговаривать она не собиралась, даже не поздоровалась. Никакого там «Как поживаешь?» или «Сегодня тебе будет очень больно, но ты потерпи, наберись храбрости». Ничего подобного. Живодерку интересовало только дело.

Мама отломила от корня старого дерева кусочек и усадила меня на камень. Сама она села позади, прижала мою голову к своей груди, а ногами широко раздвинула мои ноги. Я крепко обхватила руками ее бедра. Мама вставила кусок древесного корня мне между зубами:

— Прикуси покрепче.

Перед моим мысленным взором вдруг всплыло искаженное мукой лицо Аман, и я похолодела от ужаса.

— Больно же будет! — пробормотала я с трудом: мне мешал корень во рту.

— Ты же знаешь, что я тебя не удержу, — прошептала мама, наклонившись ко мне. — Я тут совсем одна. Так что постарайся быть умницей, малышка. Ради мамочки — будь смелой, и все быстро закончится.

Я взглянула вниз, пониже живота, и увидела, что цыганка заканчивает свои приготовления. Она была похожа на любую другую сомалийку — яркая пестрая накидка на голове, яркого цвета хлопчатобумажное платье, — только улыбки на лице не было. Она мрачно, как-то зловеще поглядывала на меня и копалась в своем дорожном мешке. Я не сводила с нее глаз — мне очень хотелось увидеть, чем она собирается меня резать. Мне казалось, что это будет большущий нож, но она достала из мешка маленькую холщовую суму, проворно запустила туда свои длинные пальцы и выудила обломок бритвы. Внимательно осмотрела, поворачивая то так, то эдак. Солнце только-только всходило: цвета уже можно было различить, но рассмотреть что-нибудь более подробно еще не удавалось. И все же я сумела разглядеть на зазубренном лезвии засохшую кровь. Цыганка поплевала на бритву и вытерла ее о край одежды. Пока она вытирала бритву, свет перед моими глазами померк: мама завязала их моей накидкой.

И сразу же я почувствовала, как режут мою плоть — отрезают гениталии. Я слышала этот звук: тупое лезвие пилило кожу, туда-сюда, туда-сюда. Вспоминая это теперь, я так и не могу поверить, что это происходило на самом деле. У меня такое чувство, будто я рассказываю о ком-то другом. Никакими словами невозможно объяснить, на что похожа эта операция. Ну, можно представить, что кто-то разрезает на кусочки твое бедро или отрезает тебе руку — только ведь режут самую чувствительную часть тела! И все же я даже не пошевелилась — я помнила об Аман и понимала, что спасения нет. И еще я хотела, чтобы мама могла мною гордиться. Я застыла, словно каменная, и убеждала себя: чем больше я стану вертеться, тем дольше продлится эта пытка. Увы, мои ноги задергались сами собою, затряслись мелкой дрожью, с этим было не совладать, и я стала молиться: «Господи Боже, пожалуйста, пусть это закончится побыстрее!» Так и случилось: я потеряла сознание.

Когда я очнулась, то подумала было, что все уже позади. На самом деле худшее только начиналось. Повязку с моих глаз сняли, и я увидела, что Живодерка сложила возле себя в кучку колючие веточки акации. Ими она прокалывала отверстия в моей коже, а потом продевала в эти отверстия прочную белую нитку — сшивала меня. Ноги у меня совершенно онемели, но между ними болело так сильно, что мне хотелось умереть. Мне показалось, что я отрываюсь от земли и лечу, оставляя боль позади. Я порхала над землей и видела, как эта женщина сшивает плоть, а бедная мама держит меня в своих объятиях. В то мгновение я ощутила полнейшее спокойствие; ничто меня больше не тревожило и не страшило.

На этом мои воспоминания обрываются… Когда я пришла в себя и открыла глаза, цыганки уже не было. Меня перенесли, пока я была без сознания, и теперь я лежала на земле недалеко от камня. Ноги были связаны полосками ткани, спеленавшими меня от лодыжек до верхней части бедер — так, чтобы я не смогла ходить. Я поискала глазами маму, но она тоже ушла, и я лежала в полном одиночестве, гадая, что же будет дальше. Повернула голову и взглянула на голый камень — он был весь пропитан кровью, словно на нем забивали скотину. А сверху, спокойно высыхая на солнце, лежали куски мяса — признаки моего пола.

Я лежала и смотрела, как солнце взбирается все выше, и вот оно уже прямо над головой. Никакой тени поблизости не было; волны жара обдавали мне лицо, пока не пришли наконец мама и сестра. Они оттащили меня под куст и стали готовить «мое дерево». Такова традиция: под деревом сооружают особую хижину, где мне надлежит несколько ближайших недель в одиночестве отдыхать и восстанавливать силы, пока я не поправлюсь окончательно. Мама и Аман закончили свою работу и перенесли меня внутрь хижины.

Мне казалось, что самое страшное осталось позади, — до тех пор, пока не захотелось пописать. Вот тогда я поняла, почему мама советовала не пить много, ни молока, ни воды. Я терпела не час и не два, но наконец мне стало просто необходимо выйти из хижины, да ведь ноги были связаны, передвигаться я не могла. Мама меня предупреждала, что ходить нельзя, чтобы я не порвала свежий шов, иначе рана откроется и придется зашивать все заново. Уж поверьте, этого мне хотелось меньше всего!

— Мне очень хочется пи-пи, — окликнула я сестру.

По выражению ее лица стало понятно, что ничего хорошего от этого не предвидится. Она подошла, повернула меня на бок и выкопала в песке маленькую ямку.

— Давай!

Вышла первая капля и обожгла кожу, словно кислота, разъедающая тело. После того как цыганка зашила меня, осталось единственное отверстие, через которое могли выходить моча и менструальная кровь, — размером со спичечную головку. Это замечательное изобретение гарантировало, что я не смогу вступать в половую связь, пока не выйду замуж, и мой муж может быть уверен в моей девственности. Моча скапливалась в кровавой ране и медленно, по капле, стекала по ногам на песок. Я не выдержала и расплакалась. Даже тогда, когда Живодерка резала меня на куски, я не заплакала, но теперь не могла больше терпеть этого невыносимого жжения.

Вечером, когда стало темнеть, мама и Аман возвратились домой к остальным, а я осталась в хижине совсем одна. Но на этот раз темнота меня не пугала. Я не боялась ни львов, ни змей, хотя и лежала совершенно беспомощная, не в силах убежать от них. С той минуты, когда я взлетела над своим телом и увидела, как старуха зашивает мои половые органы, меня больше ничем было не испугать. Я просто лежала на жесткой земле, как бревно, бесчувственная к страху, онемевшая от боли, и мне было все равно, жить или умереть. И уж совсем безразлично мне было то, что все остальные сидят сейчас дома, у костра, смеются, а я лежу здесь одна в темноте.

Тянулись дни, а я лежала в своей хижине. В рану попала инфекция, и у меня начался сильный жар. То и дело я впадала в беспамятство. Мочиться было так больно, что я, в ужасе от одной мысли об этом, изо всех сил старалась терпеть. Наконец мама сказала: «Дитя, если ты не будешь писать, то непременно умрешь», — поэтому я заставляла себя. Если становилось невтерпеж, а рядом никого не было, я отодвигалась чуть-чуть в сторону, поворачивалась на бок и готовила себя к жгучей боли, которую поневоле приходилось терпеть. Но в какой-то момент рана так сильно воспалилась, что я вообще не могла мочиться. Мама принесла мне еду и воду на следующие две недели. Если не считать этого, я лежала совсем одна, и ноги у меня были по-прежнему крепко связаны. Я то металась в жару, то изнывала от скуки, безразличная ко всему, и ждала, пока затянется рана. Заняться мне было совершенно нечем, так что я непрестанно думала: «Зачем? Ради чего это делается?» В том возрасте я еще ничего не знала о половой жизни. Единственное, что я понимала: с согласия мамы меня искалечили, а для чего — это оставалось загадкой.

Наконец мама пришла за мной, и с ее помощью я доплелась до дома, все так же со связанными ногами. В первый же вечер в семейной хижине отец спросил меня: «Ну и как ты?» Наверное, он имел в виду, как я воспринимаю свое новое, «взрослое» положение. Я не могла думать ни о чем, кроме сильной боли между ногами, но мне тогда было едва ли больше пяти лет, так что в ответ на его вопрос я лишь молча улыбнулась. Что я понимала в положении «взрослой женщины»? Впрочем, тогда я и сама не сознавала, что уже многое знаю о жизни женщины в Африке: главное, нужно жить тихо и страдать, как дитя, — покорно и беспомощно.

Ноги у меня оставались связанными больше месяца, чтобы затянулась рана. Мама то и дело напоминала мне, чтобы я не бегала и не прыгала, так что я только еле-еле переступала с ноги на ногу. Если вспомнить, что я всегда была очень подвижной и непоседливой — бегала, как гепард, лазила по деревьям, перепрыгивала через большие камни, — сидеть вот так, почти неподвижно, когда мои братишки и сестренки носились вокруг и играли, было почти невыносимо. И это еще больше усиливало мои страдания. Но я и на палец не сдвигалась с места — так силен был страх, что мне придется проходить всю процедуру заново. Раз в неделю мама проверяла, как заживает рана. Когда сняли путы, связывавшие мне ноги, я впервые смогла взглянуть на себя. И обнаружила полоску кожи, совершенно гладкую, если не считать идущего посередине шрама, вроде застежки-молнии. И эта «молния» была плотно застегнута. Мои половые органы были запечатаны накрепко, и ни один мужчина не сможет проникнуть туда до моей первой брачной ночи, когда муж либо разрежет эту преграду ножом, либо просто разорвет руками.

Как только я смогла ходить, я пошла и сделала одно дело. О нем я думала каждый день, пока лежала в своей хижине, все долгие недели с того самого дня, когда старуха искалечила меня. Дело состояло в том, чтобы вернуться к камню, на котором меня принесли в жертву, и посмотреть, лежат ли еще там мои гениталии. Ничего там не было. Вне всякого сомнения, их съели грифы или гиены, падалыцики, которые в Африке замыкают круг жизни. Роль этих животных состоит в том, чтобы очищать окружающее от отбросов, печальных свидетельств суровой жизни в пустыне.

Несмотря на то что обрезание принесло мне физические страдания, я еще легко отделалась. Все могло обернуться куда хуже, как нередко бывало у других девочек. Скитаясь по Сомали, мы встречались с семьями то одного, то другого кочевника, и я играла с их дочерьми. А позднее мы встречались с той же семьей снова, и кого-то из девочек недоставало. Почему — правды об этом никто и никогда не говорил. О них вообще ничего не говорили. Они стали жертвами обрезания: погибли от кровотечения, от болевого шока, от заражения крови, от столбняка. Чему же тут удивляться, если вспомнить, в каких условиях совершается операция. Что поистине удивительно — это то, что хоть кто-то из нас выжил!

Я почти не помню свою сестру Халемо. Мне было тогда года три, и я только помню, что она была, а потом куда-то исчезла, но я так и не поняла, что же с ней случилось. Уже позднее я узнала, что когда наступила «торжественная минута» и цыганка совершила над ней обрезание, Халемо истекла кровью.

Мне было примерно десять лет, когда я услышала о том, что произошло с одной моей двоюродной сестрой. Ее обрезали в шесть лет, а немного позже один из ее родных братьев приехал в гости к нам и рассказал, что было дальше. Пришла женщина и обрезала сестру, а потом ее положили в хижине выздоравливать. Но «эта штуковина», как выражался брат, распухла, и из хижины шел невыносимый смрад. В то время, когда он это рассказывал, я ему не поверила. Отчего бы взялся дурной запах, если ни у меня самой, ни у Аман ничего подобного не было? Теперь-то я понимаю, что он говорил правду: поскольку операция проходит в антисанитарных условиях, прямо на земле, в свежую рану попала инфекция. Отвратительный запах — это симптом гангрены. Однажды утром мать девочки пошла проведать дочь, которая спала в своей хижине. И обнаружила ее мертвой, тело уже закоченело и посинело. Семья похоронила девочку раньше, чем падальщики успели уничтожить ужасную «улику».