Повесть о пережитом

Дьяков Борис

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

В дорогу дальнюю…

Меня ввели под конвоем в пустую комнату Бутырской тюрьмы. За канцелярским столом сидел человек в кожаной черной куртке и кожаной черной кепке, с трубкой во рту. В окне с решеткой виднелось одинокое, промокшее от осенних дождей, старое дерево с низко опущенными ветвями, светился кусочек неба. В комнате запах сырой штукатурки перемешивался с тонким ароматом табака.

Человек за столом скользнул по мне безразличным взглядом и, опустив глаза на какую-то бумагу, спокойно сказал:

— Ваше дело рассмотрено особым совещанием при Министерстве госбезопасности СССР… Десять лет спецлагерей.

— Десять лет?! За что?!

— Вам лучше знать. Распишитесь.

— Да это же ошибка! Кому я могу жаловаться?

Кожаный человек улыбнулся и выпустил струйку дыма.

— Прокурору МГБ.

— Дарону?.. Так он же душитель!

Кожаный человек сердито сдвинул брови.

— Осторожней в выражениях, осужденный!.. Срок вам исчисляется со дня ареста — с 10 ноября 1949 года.

— Почему с десятого? Меня арестовали в ночь на первое.

— Какое значение имеют десять дней? У вас десять лет.

— Имеют! Я не хочу и часа терять в жизни.

— Подайте заявление. Видимо, опечатка.

— Десять лет — тоже опечатка!

— Расписывайтесь!

— А что такое «спецлагеря»? Где это?

— Привезут — узнаете.

Этапная камера. Я переступил порог. На меня глянула сотня глаз. Люди медленно, парами двигались по кругу. Шмыганье ног, жестикуляции, громкий говор, синеватые волны махорочного дыма… В одиночке, под гнетом молчания, я отвык от людей, от шума голосов. Закружилась голова.

Меня обступили. Посыпались вопросы: кто я, в чем обвинен, какой срок? Когда узнали, откуда прибыл, — оторопели. Очевидно, слышали, что такое Сухановка… Но никто не стал расспрашивать. Только худосочный старик в куртке горного инженера, с отодранными петлицами, назвавшийся изобретателем Лебедевым из Министерства угольной промышленности, не вытерпел и таинственно прошептал над моим ухом:

— А правда, что в Сухановке…

— Правда! — прервал я вопрос.

Лебедев понимающе кивнул, розоватым кончиком острого носа уткнулся в сумку-наволочку, вытащил кусок колбасы — ешьте!

Высокий человек в подряснике, священник Крестьянинов, из приближенных патриарха Московского и всея Руси, с черным огнем в глазах, протянул булку, намазанную сливочным маслом, — не угодно ли?

Доктор Рошонок из Риги, с одутловатым лицом, в очках, угощал сгущенным молоком.

Этапники покупали продукты в тюремном ларьке. Все было свежее, вкусное, давно позабытое, но есть я не мог. Меня лихорадило. «Десять лет… Десять лет!.. Я никогда не совершал никакого преступления!..»

Наборщик типографии «Красная Звезда» Смирнов с забинтованной головой суетливо начал пришивать лямки к моему холщовому мешку: так, мол, удобнее…

Студент Московского горного института, круглолицый Митя, вынул пачку папирос — курите…

В камере Митя был, пожалуй, самым молодым. Пушок на верхней губе. Добрые детские глаза. Неловкость в движениях. Чуть слышно насвистывал песенки. С ним первым я и начал кружить по камере.

Митя — родом из Воронежской области. Комсомол послал его учиться в столицу. От счастья был на седьмом небе… В тюрьму, говорит, попал по дурости, сам на свою шею веревку свил. Зашел однажды в булочную, купил сайку. Теплая, пышная. Тут же разломил ее, а внутри — окурок. Расшумелся: «Какой же вы хлеб продаете в Москве? За людей нас не считаете!» Потребовал жалобную книгу… Прошло около месяца. На октябрьском вечере в институте танцевал с любимой девушкой. Не дали дотанцевать. Увезли. Получил десять лет за «антисоветскую агитацию в булочной»…

— Ух, как я разыграл следователя! — хвалился Митя. — Показывает он мне папку с делом. На обложке — крупные буквы «X. В.» — «Хранить вечно». Спрашивает, понимаю ли смысл этих букв. «Понимаю, — говорю. — „Христос воскрес“!» Он — сердито: «Хана тебе — вот что, а не Христос воскрес!» А я — спокойно: «Так тут же, гражданин следователь, не „X. Т.“, а „X. В.“. Стало быть, хана не мне, а хана вам!» Он взбесился и посадил меня в карцер…

Митя засмеялся.

Постепенно я освоился в этапной камере. Выяснил, что не у меня одного фальшивое дело. Доктора Ивана Матвеевича Рошонка судили за «активно действующие в сознании пережитки капитализма». В чем они проявлялись, эти самые пережитки, он за долгие месяцы следствия так и не узнал… Запатентованные изобретения Лебедева объявили вредительскими и приписали инженеру «экономическую контрреволюцию»… Священник Крестьянинов получил десять лет за проповедь, в которой призывал верующих повышать нравственность, и тем самым якобы утверждал безнравственность советских людей… А сколько было лиц, «пытавшихся убить Сталина»!..

Обучили меня и лагерной грамматике — словам, без пользования которыми, как уверяли, не буду знать, с кем живу и хлеб жую… Отныне у меня нарицательное имя: «зек» (заключенный). Я не получил «вышки» (высшей меры наказания). Осужден не на «полную катушку» (не на 25 лет). Не добавили мне и «по рогам» (не лишили после отбытия наказания избирательных прав). Будут частые «шмоны» — обыски. Встретятся мне «мастырщики» — те, кто искусственно вызывают у себя заболевания, лишь бы увильнуть от работы. Их обычно сажают в «кандей» — карцер. В лагере непременно нужно заиметь друга — «кирюху». Побаиваться «кума» — оперуполномоченного, с его помощью могут срок прибавить. И наконец, я узнал, что отправят нас из Москвы в пассажирском вагоне для заключенных.

В вагонзале нельзя было подойти к окну: оно в коридоре, а мы — под замком, за решетчатыми дверями «купе». Втиснули двадцать шесть дядек туда, где и шестерым-то тесно… Сидели, прислушивались к голосам на перроне…

Рассыпался трелью кондукторский свисток. Взвыл паровозный гудок. Дернулся вагон. Застучали колеса… Мы тряслись в душной каморке: кто — на полу, кто — на мешках, а кому посчастливилось — на полке, впритирку. Я очутился рядом с Митей, инженером Лебедевым и наборщиком Смирновым. Откашливания, вздохи и жестокий, неотвратимый стук колес. Тоска сгущалась… «Увозят… Куда? Кому это надо?»

Первым подал голос Митя. Он сидел, согнувшись, на мешке и с печальной улыбкой выталкивал из сердца песенные слова:

Пора в путь-дорогу, Дорогу дальнюю, дальнюю… Качну серебряным тебе крылом…

Умолк. И снова тихо. И снова стук колес.

Заговорил Смирнов.

— Меня, братцы, следователь окрестил троцкистом!.. Негодяй, фальшá проклятая!.. Какой же я троцкист, ежели всей душой за Ленина?! А схлопотал десять лет… Я, братцы, в одиночке башкой бился о стенку…

Смирнов закашлялся, затем протяжно, как от пронизывающей боли, замычал и обеими руками сдавил забинтованную голову.

Обрел дар речи и Лебедев. Он было начал кому-то объяснять устройство горного комбайна, но тут же стал говорить о том, как арестовали его и жену, опечатали их квартиру на Сретенке, а там… какие там книги!..

Надвинулся вечер. Лампочки в «купе» не было. Всех нас окутал мрак. Сверкали только стекла очков Смирнова: на них падала полоска света из коридора.

Первая «пересадка» была в Челябинске. Приехали ранним утром. «Черный ворон» отвез нас в пересыльную тюрьму. Попали в камеру к власовцам.

— Ну что, господа? — вопрошал один из них. — Жить стало лучше, жить стало веселей?..

Несколько дней провели в компании озлобленных, все на свете проклинавших людей. И опять — в путь-дорогу.

Погрузили в теплушку. С товарным составом потащились на север.

Лежали на голых нарах. В узком оконце виднелось небо, мелькали верхушки телеграфных столбов, галки на проволоках.

Ночью раздались сильные удары в стену вагона. Дверь звонко откатилась. Влез ширококостный, с двойным подбородком сержант. В руках — деревянный молоток, похожий на крокетный. За сержантом — два солдата с автоматами.

— Вста-ать! — гаркнул сержант. — Напра-аво-о!

Все кинулись направо. Прижались друг к другу, образовав живой шевелящийся ком. Я замешкался. Увесистый молоток упал на мою спину.

Я перебежал на правую сторону вагона.

Рассвирепевший начальник принялся перегонять всех налево. Подсчитывал:

— Р-раз, и два, и три… Живей, мать твою!.. Пятнадцать, шышнадцать…

Подсчет кончился.

— Жалобы есть?

— Есть! — отозвался тщедушный, человек в суконном картузе.

— А ну? — сержант замахнулся молотком.

— Погода плохая…

Солдаты хмыкнули. Сержант опустил молоток.

— Дуррак! — буркнул он. И — к автоматчикам — Запирай!

Конвоиры выпрыгнули из вагона. С шумом и руганью заперли дверь.

Под мерный перестук колес я все же задремал…

Очередным этапом стал Новосибирск.

В здание пересыльной тюрьмы нас вели по широкому двору. Слева были площадки, высоко огороженные металлической сеткой. Там топтались выведенные на прогулку этапники. Они беспокойными глазами припадали к сетке. Инженер Лебедев нес под мышкой скатанный в трубку ватман: получил разрешение взять в лагерь чертеж, продолжить прерванный труд. На одной из площадок кто-то, увидев Лебедева, крикнул:

— Артисты с афишей приехали!

В камере нашлись места только на полу. Я расположился неподалеку от двери. Тщедушный человек в картузе устроился возле параши, положил голову на крышку и тут же захрапел.

Ночью, заметив, что я не сплю, ко мне пробрался с ловкостью канатоходца молодой человек в драповом пальто и коричневых туфлях на каучуковой подошве.

— Разрешите причалить? — спросил он, пристраиваясь возле меня.

— Вон тот, около параши, некий Гуральский… Говорит, что старый большевик, лично знал Ленина… Верить тут никому нельзя. Брешут, не краснея… Длинным языком рыбку ловят!

Молодой человек был сыном русского эмигранта. Служил радиодиктором в Харбине. Подымив махоркой, сказал:

— В этой камере недели две назад сидел… и если не ошибаюсь… да нет, точно!.. сидел вот на этом самом квадрате, где и вы, московский писатель Исбах.

— Исбах? — переспросил я, вздрогнув.

— Да, Александр Абрамович… Лицо у него, помню, было меловое. Впрочем, мы все здесь не краснощекие. Он все время твердил: «Я ни в чем не виновен, ни в чем не виновен!..»

Харбинец продолжал еще что-то говорить, а я уже был в зале Центрального дома литераторов в Москве…

…Весна сорок девятого… Партийное собрание. На повестке — персональное дело Исбаха.

На трибуне — мертвенно-белый Александр Абрамович. Судороги как бы разрезают его лицо… Он настойчиво отрицает все обвинения во всех смертных грехах.

Я сижу в центре зала. Теряюсь… Как же так? Издавна знал Исбаха как талантливого очеркиста «Правды», критика, педагога! Значит, и я был обманут, и во мне притупилась политическая зоркость!

А теперь, следом за ним, двигаюсь по этапу!.. Теперь и меня там единогласно исключают, верят, что я враг?!. Что же происходит? Общий сомнамбулизм — общее расстройство сознания, общие автоматические действия? Конечно же, нет! Но чья же здесь действует злокозненная сила? Кто внушает нам этот страх, эту подозрительность, это неверие в человека?..

…Из Новосибирской тюрьмы нас — тридцать этапников — вывели в сумерки осеннего дня, втиснули в кузов, открытой полуторатонки и повезли через город, на вокзал. В кузове со своими сидорами мы стояли окостенелые, приплюснутые один к одному: ни пошевельнуться, ни глубоко вздохнуть… Инженер Лебедев обеими руками держал над головой трубку ватмана, держал, как последнюю надежду, как птицу, которая если выпорхнет из его рук, то унесет с собою и его жизнь… По краям машины сидели солдаты с автоматами.

Навстречу ползли автобусы, троллейбусы, бежали «Победы», грузовики. Новосел вез на тележке вещи. Промчался фургон, дыхнув ароматом печеного хлеба. Все это куда-то бежало, двигалось мимо нас, мимо, мимо!.. Сумерки сгущались и, словно в тумане, виделись дома, деревья, пешеходы… Вдруг наша полуторатонка остановилась. Забарахлил мотор. Из кабины выскочил шофер, поднял капот, стал ковыряться в машине. В глаза мне бросился палисадник, весь усыпанный яркими, как пламя, красными листьями. Они укрывали землю, повисали на тонких балясинах, кровавыми пятнами лежали на скамейке возле ворот. Перед домом торчали раздетые осенью деревья. С изумленной радостью смотрел я на опавшую листву, представил себя на аллее Сокольнического парка в Москве и на какое-то мгновение ощутил под ногами шуршание сухих листьев…

Станция Новосибирск. Снова тюремная теплушка, снова этапный путь…

Я лежал на верхних нарах и смотрел в оконце. Домики, мосты, речки, высокие таежные ели уплывали назад и назад, словно чья-то незримая рука вырывала их и уносила из моей жизни. А телеграфные провода, что непрерывно тянулись перед глазами, походили на стальные прутья в бесконечно длинном тюремном окне.

Еще сутки, еще другие… Наконец со скрипом откатилась дверь «телячьего» вагона и — команда:

— Вылазь! Приехали…

 

На таежном вокзале

Восточная Сибирь. Земля иркутская. Он самый, Тайшет… лагерь для так называемого «спецконтингента».

Разместили этап на пересыльном пункте — своеобразном вокзале, откуда заключенных направляют по таежным колоннам. Тут не посидишь, не почаевничаешь.

Каждое утро мы носили и складывали в штабеля доски — тяжелые, заснеженные, словно поросшие серебристым мохом. С непривычки, да еще после года тюрьмы, ныли руки и плечи, появлялась дрожь в ногах. Все время надо двигаться. Остановишься — ругань, угрозы. На мне легкое пальто и круглая котиковая шапка. При сорокаградусном морозе — все равно, что раздетый. Видавшие виды лагерники утверждали, что на пересылке — еще благодать. Вот пошлют на лесоповал, поморозят, как тараканов, тогда узнаешь, почем кусок арестантского хлебушка.

Над горизонтом висел багровый, в морозном тумане, шар солнца. Воздух сине-сизый. Из труб поднимались высокие столбы белого дыма. Снег хрустел, будто ногами давили стекло.

Подошел низкорослый рябой надзиратель по прозвищу Крючок, в дубленом полушубке, добротных валенках и все-таки съежившийся от холода. Поманил пальцем в сторону. Спросил недоверчиво:

— Правда, ты — сочинитель?.. На полную катушку определился?

— Нет. Десять лет.

— Счастливчик… Трибуналом судили?

— Нет.

— Наклепал на себя?

— Нет.

— На нет суда нет, есть особое совещание… Пальтишко-то жиденькое… Давно тебя взяли?

— Сегодня ровно год.

— Вон что! С днем рождения, значит?

Потом добавил громко, чтоб все слышали:

— Таскай, таскай, батя! В лагере вкалывать надо. Рассказики опосля писать будешь.

Он отошел, похлопывая меховыми рукавицами.

Я продолжал носить доски. Они становились все тяжелей и тяжелей. Надо было куда-то увести мысли. Начал припоминать, на какой фразе оборвался мой киносценарий о Циолковском, как дальше развивалось бы действие… Меня арестовали, когда сценарий был написан наполовину… В морозной мгле словно бы замелькали кадры никем не снятого фильма…

Рядом двигались с досками Рошонок и Крестьянинов. У Рошонка под очками — ко всему безразличные глаза. Видно, приготовился так жить все десять лет. А Крестьянинов еще больше вытянулся, черные усы, борода и лицо — как у Иисуса. Нес доску, словно крест для распятия. Шептал молитву…

У меня порвалась перчатка, вылезли два пальца. Мороз сразу схватил их клещами. Я сжал пальцы в кулак. Крючок заметил, подошел. Велел мне и моему напарнику бросить доску. И точно мы в чем-то провинились, заорал:

— А ну — за мной! Антеллигенция…

Мы решили: карцер. Но, Крючок привел нас на кухню. Пар. Сырость. Дразнящий запах жарящегося лука: готовят для начальства. У плиты — повар. Одет по всем правилам: грязно-белый колпак, такая же куртка и за поясом тряпка. Крючок первым делом к нему:

— Дай-ка пачку махры взаймы, без отдачи, а?

Повар привык, что надзиратели обирают. Повесил черпак, юркнул в кладовку. Вернулся.

— Кури, начальничек…

Крючок засунул пачку поглубже в карман ватных штанов. Взглянул на кучу мерзлой картошки в углу. Повернулся к нам:

— Чтоб всю, как есть, почистили. А то выгоню за зону… Папочку с мамочкой припомните…

И повару:

— Потом накормишь их от пуза.

Напарник мой — удивительно неразговорчивый. За четыре дня, что мы на пересылке, только и удалось вытянуть из него, что он инженер-строитель, пермяк, осужден «за преклонение перед иностранной техникой». Три года сидел в лагере облегченного режима (ИТЛ), а теперь попал в Озерлаг, куда сгоняют тех, кого зачислили в «спецконтингент»… На инженере новый бушлат и ушанка. Он близорукий, носит очки с толстыми стеклами. В бараке мы сидим и спим рядом, на полу. Инженер непрерывно дымит самосадом, даже ночью курит.

Когда поели на кухне сладковатую розовую картошку, он, опустошив целую миску, сказал повару «спасибо», а мне — «какая гадость!» И больше — весь остаток дня и вечер — ни слова. Замкнулся в свою скорлупу!

«Как мы измолчались! — болезненно думал я. — Неужели никогда не сможем рассказать о себе и никто не узнает о наказанных без преступления и о преступниках без наказания?.. И меня вправду будут считать справедливо осужденным?.. Это же чудовищно: я — „участник троцкистской группы Варейкиса“?! Какая группа?! Да и существовала ли она?.. Во всяком случае я об этом понятия не имел… Да, знал Варейкиса, но как члена ЦК партии, настоящего большевика. И в Воронеже, и в Сталинграде, и в Хабаровске его все уважали, любили!.. Нет, не может быть, не верю, что он враг!»

В канун октябрьских праздников мороз уменьшился. Вечером крупными хлопьями пошел снег. Залепил окна в бараке. Инженер, сидя на полу, о чем-то трудно думал. Сжав рукой лицо, он качался, как от зубной боли. Ко мне подошел Митя с листком бумаги, сказал:

— Стихи сочинил… Можно прочту?

Читал тихо, волнуясь, кусал губы. Стихи были о девушке-студентке, которую он так ни разу и не поцеловал… О метро, в котором не успел наездиться… О двух билетах в Большой театр, которые отобрали при обыске… Прочитал и спросил:

— Коряво?

Стихи наивные, ученические.

— Превосходно! — сказал я. — Пиши.

Он обрадовался.

— А позволят?

— Если и не позволят — пиши!

— Спасибо.

Инженер бросил светлый взгляд на Митю, на меня и заговорил. Слова были тяжелые, будто залежавшиеся, сдавленные:

— При жизни… я очень любил… свою семью… Перед самым этапом… письмо получил… Дочка. Девять лет… Люся… Нет, десять… теперь уже десять… Пишет: «Папуля, ты… в плену у немцев или… у наших?..»

Он сорвал очки. Прокопченными пальцами протер запотевшие стекла.

— Что ответить?.. У фашистов — это было бы ей понятно… А у своих… — Инженер надел очки, привалился спиной к стене. — И скоро ответить нельзя. Здесь мы можем только получать письма часто, а вот отправлять… — он показал два пальца. — Два письма в год… Мы — «особые».

Инженер глубоко вздохнул. Желтый свет лампочки падал на его сухое, жилистое лицо.

Послышались заунывные удары молотком о рельс. Отбой. За дверями — стук железа. На ночь — под замок.

Потушили свет. После тюрьмы, где в камере и ночью электричество, темнота сейчас — отдых.

В бараке притихли. И вдруг всполошенный голос:

— Товарищи! Завтра же тридцать третья годовщина! Октябрьский праздник!

Кто-то продолжительно вздохнул. И опять тихо. У каждого свои мысли.

Вспомнилось и мне… Внутренняя тюрьма на Лубянке. Над окном камеры — деревянный щит-козырек. Виднелась лишь узкая полоска неба. И неожиданно в этой полоске утром 6 ноября заалел флаг! Красный флаг на крыше МГБ… В тот день все в камере молчали, как онемевшие…

«Сейчас в Москве часа четыре. Скоро торжественное заседание в Большом театре. Вера будет сидеть у репродуктора, слушать доклад, а думать обо мне: куда увезли, жив ли?.. Что вообще, хотел бы я узнать, происходит на земле? Целый год ни газет, ни радио. Только слухи и слухи: война в Корее, договор о дружбе с Китаем… в Москве, на Ленинских горах, строят небоскреб для МГУ… Тяжко жить в неведении… А что, если меня завтра, в праздник, освободят?.. За два месяца после приговора много воды утекло… Прокурор уже мог разобраться: увидел, что следствие велось преступно, вины никакой нет…»

Инженер лежал на спине, курил. Я тихо спросил:

— Вызывают отсюда на переследствие?

Он не сразу ответил. В темноте разгорелся огонек его цигарки.

— Случается… Вызовут и прибавят срок.

На дверях со звоном упал засов. Дневальный крикнул, как кричат, завидев пламя пожара:

— Шмо-он!

Заворочались, заругались на вагонках. Инженер вскочил. Он знает, что это такое…

— Обязательно под праздник! Сволочи…

Зажегся свет. На пороге — четыре надзирателя в белых овчинных полушубках.

— Вста-ать!.. Развязать сидоры!

Группами загоняли в угол (как и в «телячьем» вагоне). Кто успел натянуть брюки, а кто и в подштанниках. Выворачивали мешки, раскидывали белье, сухари, кусочки сахару, карточки родных. Вытряхивали табак из кисетов, спички из коробков. Крутили палкой в параше. Шарили на вагонках, под вагонками. Оттаявшими валенками ступали на вещи…

Моим мешком завладел Крючок. Запустил в него лапищу, покосился на меня, ногой оттолкнул мешок. Принялся ворошить вещи инженера.

«Осматривают уже не раз осмотренное!.. Зачем?.. Роются в душах!.. Кто приказал?.. У нас нет такого закона, чтоб подавлять в человеке человеческое. Есть другой закон: поднимать в человеке человеческое — повсюду, даже здесь, в тюрьме!..»

Ничего запрещенного не обнаружили. Только у Мити отобрали стихи. Вывалились за дверь. «Зачем им стихи?!»

Барак стал похож на барахолку. Мы медленно собирали раскиданные вещи. Уселись. Молчим… Суетился лишь один лысый, морщинистый дед. Растерянный, подошел ко мне.

— Ты чего, дедушка?

— Кудай-то кисет мой зашмонали!

— Откуда сам-то?

— Из-под Москвы…

— Землячок…

— Очень даже приятно… С красными цветочками… темненький… Неужто скосили?.. О-хо-хо… Курить есть?

Инженер высыпал деду на жесткую, сухую ладонь щепотку табаку, дал узкую газетную полоску. Дед присел на корточки, скрутил папироску.

— Как со мною приключилося — ума не приложу… Возвертался в первомайский праздник от родной сестры. Сами понимаете, выпимши. Гляжу, на сельском Совете заместо красного знамени тряпка мотается. Ни цвету, ни виду — линючка!.. Ах, думаю, сукины вы дети! Чего ж такое деется? Советскую власть позорите!.. Я мигом на крылечко, на балясину — и снял ее, тряпку-то, значит… Ну, скажите, товарищи, по-правильному я сделал или спроть закону? Знамя-то — оно такое должно быть, чтобы под им помереть не страшно… Не линючка же, товарищ, а?.. Не линючка?.. А мне — десять годов! Враг — и все тут. А разве я враг? Я в гражданскую Врангеля бил!.. О-хо-хо…

Он выпрямился, отошел на середину барака, влез на расшатанную табуретку и обратился ко всем, как с трибуны:

— Товарищи зеки! Прошу, значит, у кого кисет мой обнаружится, темненький, с красными цветочками, беспременно возвернуть… Память от старухи.

Никто старика не слушал. Он махнул рукой, слез с табуретки и начал карабкаться на вагонку.

Постепенно все улеглись. Снова потушили свет. Инженер ворочался, кашлял, курил. В окно со двора одиноко глядела электрическая лампочка. От нее на стекле загорались радужные искры. В моем болезненно-расстроенном воображении они дрожали, рассыпались, вновь соединялись, светились в темноте всевозможными причудливыми очертаниями и нарисовали наконец человеческое лицо — профиль Варейкиса.

…Двадцать лет тому назад это было… Воронеж. Студеная метельная зима. В деревню едут двадцатипятитысячники. Перед ними выступает Варейкис — пышноволосый, скуластый, нос прямой, с горбинкой, рыжеватые усики. Рабочие слушают, затаив дыхание. У меня поручение редактора газеты «Коммуна» Швера сделать живую запись речи. Всю ночь потом я расшифровываю начальные буквы слов. И вот отчет напечатан. В тот же день Варейкис приходит в редакцию. Встречаюсь с ним в коридоре.

— Вы разве стенографист? — лукаво щурясь, спрашивает он.

— Нет, Иосиф Михайлович. По памяти…

— Хм!.. Но в одном месте вы, по-моему, наврали. А впрочем, не исключено, что и я маху дал… А может, доверился Шверу и вам?.. Доверять, конечно, надо. В доверии к человеку — наша сила. Но не подлежит никакому сомнению, что иногда и проверять не мешает… Это я не вам. Это я себе на вид ставлю! — смеется он.

… «Да, таким был он, ученик Ленина. А следователь Чумаков совал мне в лицо грязную бумажку — якобы протокол допроса Варейкиса, утвержденный Вышинским… „Читайте: Варейкис выполнял личные задания Гитлера!“ Хотел оглушить меня одним ударом…»

Только под утро я уснул.

В полдень 8 ноября явился нарядчик — молодой, в низких серых валенках, в коротком полупальто с меховым воротником. Сказал, что послезавтра специалистов отправят на производственные колонны, а всех прочих — на лесоповал, чтоб на морозе, елки-палки, закалялись! Сел за стол, папиросу в рот, принялся регистрировать профессии. Шум поднялся невообразимый. Каждый набивал себе цену. Первым записался лысый дед на плотничьи работы.

Инженер посоветовал мне проситься в руководители художественной самодеятельности.

— А разве такие нужны? — удивился я.

— Конечно. Заявте, что литератор. Пошлют на авторемонтный завод. Там сформирована центральная культбригада. Поедем вместе, у меня наряд туда, цехи строить… Между прочим, на авторемонтном сможете увидеть Лидию Русланову.

— Русланову?.. А почему она там?

— Десятилетняя гастроль!

— Понятно…

Инженер скептически улыбнулся:

— Понятно, говорите? — вздохнул. — Если бы было понятно… Как-то раз, — продолжал он, затягиваясь дымом, — лагерное начальство решило устроить для себя концерт Руслановой — ведь известная артистка! Открылся занавес. Она вышла на сцену. Никогда не скажешь, что заключенная… подрумянилась, припудрилась, сарафан с бусами… Стала у рампы и молчит. В зале замешательство… Из первого ряда — строгий голос: «Вы почему не поете, заключенная Русланова?» Она — спокойно: «Не вижу в зале моих товарищей по несчастью. Пока не приведете их сюда, петь не буду!»

Инженер нервно чиркнул спичкой, зажег потухшую цигарку.

Начальники в тупике: как быть? В карцер ее — концерт сорвется, а послушать охота. Дали команду привести работяг. А работяги уже спать полегли. Их чуть не за ноги с вагонок постаскивали и человек сто усадили в последние ряды. И Русланова запела… Ах, как она пела в тот вечер!.. Начальству не дозволено аплодировать артистам-заключенным, а тут такое поднялось — и офицеры, и надзиратели (о работягах и говорить не приходится!) так хлопали, что еле отпустили ее… со сцены, разумеется, не из лагеря… — Инженер улыбнулся, показав остатки черных зубов. — Идите! Записывайтесь!

Я протолкался к столу нарядчика. Он выслушал, рысьими глазами поглядел на мою шапку, словно приценивался к ней, побарабанил костлявыми пальцами по столу.

— Кантоваться хочешь, батя? Поедешь лес валить. Точка. Артистов и без тебя хватает…

Вернулся я на место с ощущением, что меня ударили по лицу.

— Никуда устраиваться больше не стану! Поеду на лесоповал, как и все!

Инженер вспылил:

— Энтузиазм будущего покойника!.. Да вы там, друг любезный, в два счета загнетесь. А вам жить да жить!.. Или вы за собой вину знаете? Искупать ее пожаловали сюда?.. Тогда уж проситесь на каменный карьер… добывать кувалдой балластный гравий… Только на кой черт вы целый год сопротивлялись на следствии? Подписали бы всю ахинею — и на погост!

Он подвинулся ко мне, нервно пощипывая давно небритые щеки.

— Продолжайте и здесь держаться… если верите. Я, например, верю: откроется правда. Но тут не просто. Тут сидят не только жертвы клеветы. Есть и настоящие мерзавцы. Узнают, что вы коммунист, оглядывайтесь…

Нарядчик переписал «спецов». Прошелся по бараку. Вскинул глаза на Крестьянинова.

— Ты, отец святой, тоже поедешь медведям обедню служить!

Еще раз наскоро оглядел всех.

— Доходяги и прочие фитили утром — в санчасть!

И, подняв меховой воротник, скрылся за дверью.

Инженер спросил, есть ли у меня что-либо подходящее: скажем, аппендицит, грыжа, язва желудка? Когда узнал, что есть грыжа, взял с меня слово, что я пойду к врачу.

— Каждый час могут выгнать на общие работы, — предупредил он. — А там случится ущемление — и крышка! «Скорая помощь», друг любезный, туда не примчит…

Поднявшись с пола, он подошел к деревянной бочке и наполнил кружку желтоватой жидкостью.

Отхлебывая морковный чай, инженер, ставший за эти два дня неожиданно словоохотливым, продолжал говорить:

— Поедете в больницу, непременно постарайтесь оттуда попасть в Тайшет, на авторемонтный. Интересных людей встретите… Я знаю там удивительного человека… В одном этапе с ним прибыл… Моряк-черноморец Лешка… Алексей Григорьевич Кассандров… Вытряхнули нас из вагона. Морозяка — пятьдесят градусов!.. Выстроились двумя шеренгами: мужчины, и чуть поодаль — женщины. В последнем ряду были я и Лешка, а у женщин — Русланова и молодая, хрупкая особа, в лакированных туфлях, легком пальто и рваной летней шляпке. А вы представляете, что такое пятьдесят градусов?.. Оказалась она Людмилой Хохлиной, дочерью капитана Северного морского флота… Муж — дипломат… Она летом собралась к нему за границу, а ее на аэродроме и взяли… Лешка развязал свой сидор и протянул Снегурке теплые чулки и шапку. Только было начала она натягивать чулки, как подскочил офицер конвоя. «Кто… трам-тарарам!.. дал тебе барахло?» И такой изощренной матерщиной принялся ругать Людмилу, что та опустилась на мешок и застыла… не от мороза, от мата!.. Грозил суровый карцер. А Русланова спасла. С невозмутимым видом и даже с какой-то материнской укоризной сказала: «Людочка, встань! Какая ты, детка, невоспитанная! К тебе же обращается офицер!»… И так посмотрела на него, что тот шагнул назад, завертелся на месте, словно ужаленный, и нет его. Исчез, аки дым!

Инженер рассмеялся. Дрожал подбородок, тряслись очки… В его смехе, я чувствовал, кипела ненависть… В любую секунду смех мог перейти в нервный припадок. Но тут распахнулась барачная дверь, и на пороге появился человек в москвичке, меховой шапке и черных бурках. Смуглое лицо, острые скулы. Руки — в боковых карманах. Один глаз прикрыт, над другим — бровь вздернулась. Вид начальственный. Выкрикнул мою фамилию. У меня сердце замерло. Выкрикнул еще раз, настойчивее:

— На вахту! С вещами!

Я схватил мешок, почему-то начал запихивать в него свою шапку. «Я чувствовал!.. Я ждал этого! Где инженер? Где Митя? Надо попрощаться…» Инженер, вижу, уже завязывает мой мешок, пожимая плечами. Митя стоит тут же, что-то растерянно говорит. Голос в дверях подгонял:

— Живей, живей, Дьяков! В барахле запутался?

Я загреб мешок.

— Прощайте, товарищи!

Бросился к дверям. И вдруг:

— Ат-ставить!

Человек в бурках звонко рассмеялся:

— Разыграл вас…

Я уронил мешок. Отшатнулся от этого человека, как от призрака. А он виновато объяснял:

— Малюкаев я… Врач из Сталинграда… Узнал, что вы на пересылке… Человек вы, помню, веселый… вот я и… Здравствуйте!

В бараке — смех. Сквозь гул смеха — гневный голос инженера:

— Жестокий вы, доктор!..

От волнения я ничего не мог сказать. Опустился на мешок.

Малюкаев подхватил меня под локоть, поднял.

— Виноват… Ради бога, простите!.. Пошли ко мне, в соседний барак. Угощу крепким чаем, домашним!

Чай был густой, ароматный, сладкий. Но кружка дрожала в руке…

Занялось серое зимнее утро. В зоне еще горели лампочки, перламутрово сверкали сугробы, а на горизонте уже пламенела заря. Я приволокся в санчасть. Вошел в ярко освещенный домик. На стене — зеркало. Впервые со дня ареста увидел себя. «Хорош! Один нос торчит…»

В комнате врача белые стены, белые табуретки, белый топчан, белый шкаф. Все белое, слепящее. Почувствовал себя чужим, как бы случайно забредшим сюда… Над столом склонилась женщина, капитан медицинской службы.

— Да? — спросила она, подняв голову.

Я объяснил, в чем дело.

Она накинула белый халат, осмотрела меня.

— Зачем привезли к нам грыжу?

— Вы спросите, зачем меня сюда привезли…

— Все вы тут «невиновные»! — Она сердито нахмурилась. — Поедете в центральную больницу. Оперируют не хуже, чем в Москве. Идите!

В дверях я встретился с нарядчиком.

— В больницу-гробницу захотел, артист?.. Ехай, ехай… Там один знаменитый профессор сидит, из Одессы. Ох, и шикарно трупы режет! — хихикнул он.

Целый день с пересылки отправляли этапы — на лесоповал, на лесоповал… Только семеро пошли на кирпичный завод. Они уезжали довольные: на производство, под крышу.

Митю занарядили на лесной лагпункт, Крестьянинова — тоже в тайгу, Рошонок остался на пересылке. Инженера оформили на авторемонтный завод… мы ходили с инженером по короткой протоптанной дорожке вблизи вахты. Впервые беседовали без свидетелей.

— Года два пришлось мне быть на стройке под Пермью, — рассказывал он. — Временами так увлекался работой, что забывал, кто я. Раз даже написал статью в областную газету «Звезда». На участке у нас было до черта безобразий и с транспортом и с материалами. Я попросил вольного человека бросить письмо в почтовый ящик. В редакции, конечно, и подумать не могли, что статью прислал заключенный. Напечатали! Я, как увидел, обомлел: заголовок, подзаголовок и внизу — моя фамилия… Вызвал меня начальник лагпункта. Раскричался: «С каких пор в лагере зеккоры объявились?.. Через кого ты, мерзавец, послал статью?! Мину под меня закладывать?!» Я молчал. Начальник пошумел, пошумел, но в карцер не посадил. А вскоре гонорар прислали. Ясное дело, не выдали. Да шут с ним, с гонораром! Важно, что после статьи стало больше порядка… Ну, а мне записали нарушение лагерного режима. Должно быть, и редактору хвост накрутили… А как я мог иначе?..

 

В больнице

К вечеру собрали этап в больницу, шестнадцать человек. Ехал с нами и Малюкаев. Он всех подбадривал, сулил каждому отдельную койку, серый хлеб и даже молоко. Говорил, что повезут нас в настоящем санитарном вагоне, а лечиться будем у бывших кремлевских врачей.

Молчаливо-встревоженные, столпились мы у вахты. Малюкаев, приплясывая от холода, спросил у подошедшего офицера:

— Гражданин начальник, а вагон-ресторан прицепят?

— Разговорчики! — прикрикнул офицер. — Разобраться по пять!

Он проверил наши формуляры и объявил:

— Идти прямо. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Оружие будет применено без предупреждения! Всем понятно?.. Шагай!

«Санитарный вагон» оказался обычным товарным. Втолкнули нас в два узких отсека, за решетку. Заперли. Ни сесть, ни повернуться. А посреди вагона свободно. Там тлел огонек в железной печке. На опрокинутом фанерном ящике горела «летучая мышь». Вокруг уселись четверо автоматчиков. Рылись в документах, выкрикивали без надобности наши фамилии, нарочно коверкали их: потешались. Мы не обращали внимания. Скорее бы в больницу, на отдельную койку!

Поезд шел медленно, надрывно гудел паровоз. Разгулялась метель. Дуло во все щели. Мы жались друг к другу, переминаясь с ноги на ногу. Малюкаев притих, нахмурился. Мы знали, что, уже сидя в лагере, он приобрел, с помощью доносчиков, два дополнительных срока за «контрреволюционную агитацию». Теперь сидеть ему целых четверть века! На формуляре — вето, подобное Каиновой печати: «Запрещается использовать по специальности».

Помолчав, Малюкаев как-то весь встряхнулся, потер озябшие руки, задвигал плечами и принялся рассказывать, анекдоты. Старший конвоир услыхал, шагнул к отсеку:

— Прекратить похабщину, мать вашу…

Мы дружно расхохотались.

Наконец заскрежетали тормоза.

— Приехали! — крикнул старший конвоир.

Загремели замки на отсеках.

— Вылазь по одному!

Первыми у выхода оказались я и человек с лицом, покрытым нервной экземой. Два солдата, матерясь, с трудом отодвинули примерзшую дверь. В лицо ударил сухой морозный снег. Кругом тьма. Сбоку вспыхнули паровозные искры и погасли.

— А лестничка где? — спросил я.

Сильный удар ногой под зад, и я — кубарем вниз, Вот тебе лестничка! Упал, зарылся в сугроб. Спину придавил мешок. Снег попал под пальто, в рукава, за ворот. Застучали колеса уходящего поезда. Мелькнула мысль: «Застрелят!» Я вскочил. Лай собак, крики конвоиров, завывание метели, гудки убегавшего паровоза — все слилось в единый протяжный гул.

Рядом лежал больной экземой, стонал. Послышалась команда: «Поднима-ай-сь!» Стонавший начал барахтаться. Я помог ему встать. Лицо у него было залеплено снегом.

— Всех парашютистов подобрали? — деловито спросил старший конвоир.

«Значит, так выгрузили и остальных… А где моя перчатка?.. Неужели я потерял перчатку?!»

Из метельной мглы выдвинулся конвоир с овчаркой на поводке.

— Чего вертишься?

— Перчатку потерял…

— Ай-ай-ай, замерз, бедняга… Посажу сейчас без штанов на снег — сразу согреешься!

Овчарка гавкнула и заскулила.

— Разберись по пять!..

Ко мне пристроился Малюкаев.

— Начальники! — озорно позвал он. — А может, лыжи у вас найдутся?

— Получай лыжу!

Конвоир толкнул доктора прикладом.

Малюкаев шатнулся, промолчал.

Двинулись. Проваливались, падали в сугробы, снова вставали и снова — в сугробы. Я злился: «Перчатки нет. Нет перчатки… Потерял, разиня!..» Взвились ракеты — одна, другая, третья. Их свет вырвал из тьмы согнутые спины. Конвой проверял, все ли в строю. Ракеты несколько секунд погорели над нами и потухли.

Выбрались на дорогу. Сзади и по бокам, точно удары плетью, крики: «Подтянись! Подтянись!»

Пошли на мутный свет фонаря. Вот и ворота вахты. Остановились. Собаки замолкли, легли — устали…

На крылечко поднялся офицер. С вышки ударил длинный ослепительно-белый меч прожектора, просверлил метельную пыль, пробежал по нашим рядам и уткнулся в домик вахты, в лицо офицера. Тот поглубже надвинул ушанку. Ветер рвал из его рук формуляры, порошил их снегом. Начался нудный опрос. Под шапкой офицера выделялись большие черные усы. Я смотрел на него и видел только усы, одни усы… В моем воображении возникло совсем иное лицо. В уши лезли совсем иные слова и перемешивались с теми, которые выкрикивал офицер. Совсем иные: «…Товарищи… братья и сестры… к вам обращаюсь я, друзья мои…»

Меня лихорадило. Еле ответил на вопросы офицера. Не понимал, куда нас повели. В глазах — белый хаос зимы и черные усы… Пришел в себя только на скамейке в бане.

Кое-как вымылись. Сдали вещи и голыми выстроились у дверей приемной комнаты.

Вызывали по одному. Подошел мой черед. Я стоял перед столиком, покрытым простыней. За столиком сидела женщина в белом халате. У нее мальчишески-задорное лицо, вздернутый нос, на голове теплый вязаный платок, из-под халата виднелась шинель. Рядом — два заключенных-врача. Женщина спросила:

— Согласны оперироваться?

— Согласен.

Помолчала, заглянула в мой формуляр.

— Не те пьесы, наверно, писали?

— Между прочим, меня обвиняли и в том, что я инсценировал роман «Анна Каренина» для пропаганды помещичье-дворянского быта.

Врачи-заключенные улыбнулись. Женщина встала, подошла ко мне, приставила стетоскоп к груди.

— Сказки рассказываете… Дышите нормально.

Выслушала и обернулась к врачам:

— В чистую хирургию!

В предбаннике я надел застиранное лагерное белье, сунул босые ноги в дырявые валенки. Старший санитар Славка Юрчак (он с Западной Украины, высокий, тонколицый, один глаз косит) протянул больничный халат:

— Пошли.

— Вот так и пошли? На дворе же метель, мороз!

— Да тут близко.

— Все равно верная простуда!

Подошел надзиратель — длинный, как восклицательный знак. Из-под шапки выглядывали маленькие странные уши: завернулись, точно вареники.

— Права качаешь, фашист?.. А ну, момент за санитаром!

Я решительно отказался, сел на скамью. Надзиратель побагровел.

— Ишь ты! Сейчас вот докладу капитанше — доктору Перепелкиной… Мы тебе жизни дадим…

Он ушел. Минут через пять вернулся с тулупом на руке. Швырнул его на скамью:

— На! Барин московский…

В седьмом корпусе чистой хирургии меня принял дежурный фельдшер — красивый, плотный парень. Расспросил, кто я, откуда, и повел в четвертую палату для вновь поступающих. Коридор сверкал: надраенный швабрами пол, марлевые занавески на окнах, комнатные цветы в горшках. «Неужели сейчас лягу?»

Я переступил порог палаты и сник. На низких вдоль стен нарах лежали вплотную человек сорок. Все — на одном и том же боку. А воздух!..

— Может, все-таки сумеете втиснуться? — спросил фельдшер и подал громоподобную команду:

— Па-а-вернись!

На нарах все одновременно, как заведенные куклы, перевернулись на другой бок, с оханьем, кашлем. Никто даже не проснулся. Свободного места не выкроилось.

Фельдшер сочувственно помотал головой.

— У нас много ваших москвичей… Доктор Кагаловский из Кремлевки, был постоянным врачом в семье маршала Тухачевского. В корпусе у Кагаловского лежит профессор МГУ Вольфсон… Час назад прибегал ко мне генерал Войцеховский… царский генерал. Знаете, конечно? Известный колчаковец! Тухачевский громил его армию в гражданскую войну… Теперь его превосходительство дневальным у Кагаловского. Как сказал поэт: «Судьба жертв искупительных просит»!.. Так вот, явился этот самый Войцеховский за шприцем и сообщил, что Вольфсон плох… Жаль! Гибнет крупный ученый… Задохнуться здесь можно! Пройдемте в коридор.

В коридоре мы остановились возле окна. Оно было без решеток и, залепленное снегом, выглядело домашним.

— С Краснознаменной Балтики, морская душа, родом из Белоруссии Раданович Михаил… — Он крепко сжал мою руку. — Между прочим, где-то тут на трассе писатель Четвериков из Ленинграда. Знали такого?

— Еще бы! В сорок четвертом я открывал в Ленинграде отделение «Молодой гвардии».

— Так, так… И другой москвич есть — Исбах.

— Исбах?! Он в больнице?

— Нет, на лесоповале. Теперь вот вы… целый литкружок, только не вместе… — Раданович грустно улыбнулся. — Устали, наверно? — забеспокоился он. — Постарайтесь лечь. А мне пора тут одной подлюке укол делать. Власовец. Не подыхают же такие, прости господи!

Я вернулся в палату, прислонился спиной к горячей печке и простоял так остаток ночи, весь в мучительных мыслях.

Утром многих больных увели в тайгу заготавливать дрова для больницы. Я лег на освободившееся место и не то чтобы уснул, а провалился в сковавшее всего меня забытье…

В палату вошел пожилой кряжистый человек в короткой телогрейке, серых валенках и с фанерной дощечкой в руке; за ухом — карандаш.

— Товарищ Дьяков? — Он посмотрел на меня поверх очков. — Будем знакомы: Достовалов, Николай Иванович. Выписываю вам на завтра двести граммов молока…

— Шутите?

— Серьезно! Больным выдается порошковое молоко… Идемте, я вас малость «подвешу»!..

Весы показали, что с момента ареста я потерял двадцать один килограмм…

— Да-а, утечка солидная, — заметил Достовалов.

— А вы из каких мест, Николай Иванович?

— Из Архангельска… Коммунист. Работал в порту.

— Я, кажется, попал в морской корпус? Раданович, вы…

Достовалов горько вздохнул.

— Тут найдутся представители всех родов войск… Злым штормом и не таких, как я, выбросило на тайшетский берег…

Меня перевели в предоперационную палату, на отдельную деревянную койку — длинную и узкую, как гроб. Подушка набита опилками, матрац — крупной стружкой. Наволочка и простыня серые, одеяло темное, грубошерстное. После тюрьмы, голых нар и барачного пола такое ложе казалось чудом. Между двумя койками стояла тумбочка, и на ней — две эмалированные кружки. На окне — марлевая занавеска. Здесь лежали: власовец, которому Раданович, чертыхаясь, делал укол в первую мою больничную ночь; украинец Ткаченко, с черным лицом и густыми лохматыми бровями (он ничего не говорил, только стонал); москвич Сева Топилин, бывший аккомпаниатор Давида Ойстраха.

Оперировать меня обещал старший хирург Николай Дмитриевич Флоренский. Сухопарый, в очках, всегда подтянутый, он почти никуда не уходил из корпуса, здесь же и спал. В ординаторской хранились на шкафу скатанные в трубку чертежи. Над ними Флоренский просиживал иной раз до рассвета. Как-то, в минуту отдыха, он зашел ко мне и усталым голосом сказал:

— Двадцать пять лет нацепили… Целая вечность! Сердце еще, может, выдержит, а душа — нет!.. Вот ищу, чем ее поддержать. Видали чертежи в ординаторской? Если получится, — для всех калек в мире пригодится…

У Флоренского «ученым секретарем» был Достовалов: он старательно переносил в тетрадь все докторские строчки (Николай Дмитриевич писал неразборчиво), воспроизводил рисунки, проверял расчеты, подбадривал хирурга: «Это же великолепная диссертация!» Достовалов боялся свободной минуты, искал работу, какую угодно, где угодно, только бы что-то делать, чем-то заняться, и не думать — где он, почему здесь он?..

В коридоре ко мне подошел Флоренский.

— А вас хочет оперировать капитан Перепелкина.

— Та самая, что принимала этап? — тревожно спросил я.

— Не беспокойтесь. Уверяю, все отлично сделает, Ассистировать буду я.

Перепелкина работала уверенно, спокойно, даже подшучивала. На меня смотрели настоящие человеческие глаза…

Николай Дмитриевич молчал, а под конец операции разговорился:

— Хорошо, отлично! Только шелка нет, зашьем леской. Крепкая, из конского волоса…

Раданович отвез меня на каталке в послеоперационную палату. Уложили рядом с украинцем Ткаченко. Лицо у него восковое, безжизненное. Через час наведалась Перепелкина. Проверила у Ткаченко пульс, ушла нахмуренная.

Через несколько дней, под вечер, к нашему удивлению, она появилась в палате (обычно в эти часы вольнонаемных врачей уже не пускали в зону). Принесла граненый стакан с темно-красной жижицей. Притворила дверь, села на табурет возле Ткаченко и принялась кормить его с ложечки. Он глотнул раза два, закрутил головой.

— Ткаченко! Это кисель… из вашей сушеной черники… Сама дома сварила… Ешьте!

Он посмотрел на нее круглыми глазами, провел узловатыми пальцами по ее руке и отвернулся. Перепелкина поставила стакан на тумбочку, вышла.

Ткаченко бредил:

— Вышни… чорни вышни… Марынко, зирвы, мэни вышеньку…

После укола он ненадолго смолк, потом снова: «Вышни… чорни вышни…» К утру затих, умер.

Труп вынесли в морг. Убрали койку. А стакан с киселем так и остался на тумбочке.

Вошел Славка в белой шапочке (он носил ее с докторской солидностью), взял стакан, спросил:

— Никто не желает?.. Надеюсь, подлецов среди вас нет?.. Доктора Клавдию Александровну не выдадите… что кисель сварила? Если хоть слово, — зарежу!

На место Ткаченко положили Топилина. Ему удалили аппендикс. Топилин рассказал о международных конкурсах скрипачей в Варшаве и Брюсселе, на которых победителем был и Давид Федорович Ойстрах, о концертах в Большом зале Московской консерватории. С благодушной улыбкой заметил:

— Если умру, то от тоски по музыке… Во сне играю на рояле, во сне слышу Чайковского, Шопена… Иногда не хочется просыпаться!

В лагере, по высокому указанию, Топилина не посылали на общие работы, берегли его пальцы. Он хорошо справлялся с новыми для него обязанностями лагерного фельдшера в корпусе Кагаловского. И здесь, в палате, едва встав на ноги, помогал Радановичу с перевязками, уколами…

Однажды среди ночи зашел в палату дежурный фельдшер Конокотин. Все спали. Я мучился бессонницей. Он присел на край койки.

— Знакома мне ваша фамилия… Скажите, не ваш родственник в двадцатых годах был секретарем ЦК партии Белоруссии по пропаганде — Василий Дьяков?

— Да. Мой двоюродный брат.

Конокотин взволнованно поднялся. Потер ладонью щеку.

— Я при нем работал в отделе печати. Где он?

— Погиб… В тридцать седьмом.

Конокотин начал быстро ходить по палате. Задержался у окна, как бы рассматривая морозные узоры на стекле, и снова подошел ко мне, протянул две конфеты:

— Угощайтесь. В посылке получил… — Опять присел. — Я хорошо, очень хорошо помню Василия Владимировича… Большевик с пятнадцатого года… От одного заключенного я слышал… Он сидел с вашим братом на Печоре. Работали оба молотобойцами в кузнице, жили в одной землянке… Слышал, что Дьякова вызвали на переследствие…

Тогда я не имел сведений о брате. Уже значительно позже, когда десятилетия отделили нас от катастроф тридцатых годов, я узнал, что Василий шел под расстрел, не склонив голову. Узнал от Дмитрия Яблонского, бывшего секретаря Орловского горкома партии. В 1925 году он возглавлял комсомольскую организацию Якутии, а Василий работал секретарем Якутского обкома партии. В мае тридцать седьмого они вновь встретились, но уже в камере Орловского централа.

…Василия гнали по этапу из Минска в Москву (в Минске на него «материал» набирали). Он вошел в камеру бодрым, жизнерадостным. Его окружили арестованные партийные работники. Начали расспрашивать: не произошел ли контрреволюционный переворот?

— Никакого переворота, — ровным голосом ответил он. — Товарищи, наша правда самая святая. Не унывайте…

Ночью, когда все спали, Василий разговаривал с Яблонским:

— Неужели, Дима, ты ничего не понимаешь?.. Мы просто-напросто забыли о политическом завещании Ленина… Идеалы Октябрьской революции бессмертны!.. — И добавил — Человек не животное, кнут изобретен не для него…

— Василий, — говорил мне Яблонский, — никогда не скрывал своих мыслей, не мог, не хотел молчать, считал осторожность подлейшей трусостью и, конечно, не удержался и на переследствии. Ежов понял, что Василия, как и других арестованных ленинцев, не переубедишь…

…А тогда, в больнице, я ответил Конокотину:

— Знаю только, что еще в Воронеже Василий не ладил с Кагановичем… Зимой двадцатого года на губернской партийной конференции выбирали делегатов на Девятый съезд. Выдвинули и кандидатуру Кагановича, исполнявшего обязанности председателя губисполкома. Василий выступил против Кагановича и прокатили на вороных. Наверно, запомнил Васину подножку… Знаю еще… это уже мой следователь со злостью сказал: «Ваш брат Василий негодяй, на допросе в НКВД запустил чернильницей в начальника отдела…»

— Да… — задумчиво протянул Конокотин. — Он был нетерпимый ко всякой лжи, несправедливости…

— А вы за что, Орест Николаевич?

Он сокрушенно развел руками, устало вздохнул. Его бледное, худое лицо с чуть выпуклыми глазами и тонким заостренным носом как-то одеревенело.

— Я убил самого себя… — чужим голосом проговорил Конокотин. — Да, представьте!.. Обвиняли в том, будто я, пользуясь сходством со старым большевиком и политработником Орестом Конокотиным, убил его и завладел документами… Никаких свидетельских показаний, что я — действительно я, Конокотин настоящий, во внимание не принимали. Разыскали древнюю старушку, мою няньку. Она сперва заявила, что я кем-то убит, а когда на очной ставке увидела меня, закричала: «Орестушка!» Старуху выгнали, а меня приговорили к пятнадцати годам за террор…

Орест Николаевич пригладил бритую голову с белой щетиной по бокам, подошел к застонавшему больному, сменил компресс, поправил подушку.

— Много, очень много трагедий, — сказал он, возвратясь ко мне. — Вот и здесь есть люди… От одной мысли, что они наказаны без преступления, становится страшно. Если бы не моя вера в партию, не стоило бы жить… Тут Тодорский Александр Иванович. Коммунист с восемнадцатого года… В гражданскую командовал дивизией…

— Позвольте… Тодорский? Не автор ли книжки «Год — с винтовкой и плугом»?

— Он самый… Ленин писал о ней, говорил на Одиннадцатом съезде…

Забыв, что больные спят, Конокотин почти выкрикивал:

— Начальник Военно-воздушной академии! Кавалер четырех орденов Красного Знамени!.. А теперь… теперь занумерованный! Понимаете?..

Голос Конокотина дрожал. На лице, перекошенном гримасой, выступили красные пятна. Он прищурился. Я впервые заметил, что правый глаз у Ореста Николаевича не закрывается.

— В тридцать седьмом расстреляли его жену Рузю Иосифовну… Крупный инженер-химик. Проектировала химический завод в Дзержинске… Еще до Октября была в наших рядах… Избирали ее секретарем союза молодежи при Московском комитете партии. И брата Тодорского тоже расстреляли, начальника Главхимпрома, Ивана Ивановича… Затерялась где-то в житейском море дочь. Да и сам Александр Иванович прошел муки смертные, все тюремные круги ада. Как только уцелел!.. Вот поправляйтесь, познакомлю… Хорошо, если бы вас оставили работать в больнице. Сюда стекаются живые ручейки со всех лагпунктов. Очень важно иметь здесь людей честных, которые могут постоять за других…

Конокотина позвал Славка. В соседней палате умирал больной….

На утреннем обходе Перепелкина спросила, как я себя чувствую. Я ответил вопросом:

— Гражданин доктор, а почему мало таких… как вы?

Она сдвинула брови и — сухо, официально:

— Просьбы есть?

— Жена не знает, где я…

Перепелкина позвала Славку.

— Дайте ему листок бумаги и карандаш.

Приблизилась к моей койке, сказала вполголоса:

— Подадите заявление начальнику больницы майору Рабиновичу. Вы сколько просидели под следствием?

— Почти год. Но какие это были…

— Меня это не интересует! — оборвала она, заметив, что к ее разговору со мной прислушиваются другие. — Напишите, что сразу попали в больницу и хотите сообщить жене свой временный адрес…

Перепелкина выписала послеоперационным больным по пайке серого хлеба (Малюкаев не такой уж, видно, враль!) и, уходя, тихо сказала всем:

— До свиданья…

На следующий день вбежал в палату Славка и, как по тревоге, поднял меня.

— Кум вызывает! Быстро!

— У меня же еще швы…

— Это не на воле. Собирайся!

Сопровождал меня по снежной зоне дневальный оперуполномоченного — высокий молдаванин с вытянутым, застывшим в удивлении лицом. Он вел под руку и произносил только одно слово:

— Держись… Держись…

Морозными блестками были усыпаны горбатые сугробы. Низко нависало мутно-белое небо.

В «хитром домике» (так окрестили заключенные стоявшую посредине зоны хибарку — кабинет периодически наезжавшего из Тайшета оперуполномоченного) сильно пахло духами. В глаза бросилась белая полотняная салфетка, прикрывавшая тарелку с какой-то едой. Свежевыбритый, наодеколоненный и немного франтоватый молодой брюнет, майор государственной безопасности Яковлев, предложил сесть на стул.

— Начальник больницы передал мне ваше заявление. Можете написать несколько слов жене, — благосклонно сказал он, всматриваясь в меня бархатными глазами. — Сейчас. Здесь.

Мысли путались. Перо спотыкалось. Строки куда-то убегали. Сразу высохло в горле. Я не знал, что можно и чего нельзя писать жене. Спрашивать майора не хотел… Писал, как люблю ее, что мы обязательно снова будем вместе, что встречаю Новый год бодро, с глубокой верой в правду. Надеюсь, что вернусь к своей работе и пережитое будет казаться нам обоим бредовым сном.

Майор Яковлев прочитал написанное, саркастически улыбнулся:

— Ну что ж… Надейтесь!

 

Комкор и другие

Наступил Новый год. Окна в седьмом корпусе обросли толстым слоем льда, на пол капала вода, образуя широкие лужицы. Славка сбился с ног: подвешивал к подоконникам бутылки и банки, по десять раз на день протирал полы, с угла в угол передвигал цветы.

Работяги принесли из тайги сосенку. Конокотин установил ее в углу коридора. Разбросал по разлапистым веткам куски ваты, привязал им же самим смастеренные «игрушки» из пальцев старых резиновых перчаток. Даже покрасил их зеленкой и охрой. Прицепил для блеска пустые пузырьки. Вырезал из картона пятиконечную звезду… Появилась и у нас новогодняя елка. Она наполнила корпус острым ароматом хвои. Срубленная, она умерла, эта сосна, чтобы мы почувствовали жизнь… Больные любовались ее зеленым пламенем — кто с улыбкой, кто со слезами.

А мне сквозь новогоднюю лагерную елку виделся летний сосновый бор под Воронежем, заросшие лесные тропки в солнечных пятнах. В годы молодости там родилась наша с Верой любовь… Мы жили на даче в Сосновке. Каждый день под вечер, а по воскресеньям с утра, уходили в лес. На поляне Болдыревского хутора собирали охапки цветов — крупных золотоглазых ромашек, лиловых колокольчиков. Забирались в самую гущу зеленого царства, слушали тишину, обнимавшую нас, чуть уловимую музыку ветра в вершинах столетних сосен, тупой стук дятла и жадно вбирали в себя густой смолистый запах…

Образ воронежской Сосновки неотступно жил во мне, покуда стояла в коридоре в своем диковинном наряде лагерная елка. И снова вспоминался Варейкис…

Он тоже в конце двадцатых годов жил на даче в Сосновке: обычный домик в ряду других. По утрам он приходил на станционную площадку, садился в общий вагон пригородного поезда, выбирал место, если оно было свободным, у окна. Читал журнал или книгу. Иногда отрывался от страницы, окидывал широким взглядом едущих с ним в вагоне, прислушивался к разговорам, и опять за чтение. В вагоне все знали, что это — Варейкис, первый секретарь Центрально-Черноземного обкома партии. Но никто при нем не связывал себя неловкостью, никто не докучал просьбами.

На вокзальной площади его ждала автомашина. Он запрещал приезжать за ним на дачу… Не один раз приходилось слышать в том же вагоне: «Простой дядька. Свой. Не гордый…» И вот этого — своего, простого, ленинца, еще в 1924 году написавшего брошюру «О возможности победы социализма в одной стране», объявили… троцкистом и расстреляли!.. Да еще придумали какую-то его группу!..

Меня по-прежнему тяготила бессонница. Ночью я вставал с койки, взад и вперед ходил по коридору. В одну из таких прогулок заглянул в дежурку. Славка спал, укрывшись с головой одеялом. За столом сидел Достовалов и что-то писал. Увидев меня, виновато улыбнулся.

— Вам тоже не спится, Николай Иванович? — я подсел к столу. — Не стихи ли, грешным делом, сочиняете?

— Нет. Другая тайнопись… Сегодня Флоренский вправлял одному больному запирательный вывих бедра. Года четыре назад случилась беда с человеком. Думал, на всю жизнь калека. А вот чудо сотворилось. Смотрите! Поймете что-нибудь?

Он показал рисунок, который только что тщательно перенес на тетрадочный лист. И пояснил:

— Компрессионная фиксация головки бедра в вертлужной впадине — вот что!

Отодвинув тетрадку, устало потер виски.

— Это даже не чудо. Это подвиг!.. Флоренский рассматривает переломы костей, как раны. Да, да, как костные раны!.. И на практике доказал, что они заживают от вторичного, а иногда и от первичного натяжения. Причем сжатие фрагментов костей не вызывает в них никаких дегенеративных изменений!

Достовалов говорил все это, как мне показалось, с полным пониманием предмета. В каждом слове светилось восхищение заключенным-хирургом, который, поднявшись над личной трагедией, обрел здесь, за колючим забором, силы для научных открытий.

— Хотите, раскрою «секрет» Флоренского? — спросил Достовалов, подняв опухшие веки. — У него существует нравственная формула: «В лагере я прежде всего врач, а затем уже заключенный»!.. Не слыхали, какой был случай?.. Привезли как-то одного с переломленными костями. Прямо с вахты, на носилках, в операционную. И конвоир ввалился туда же, во всей амуниции, чуть ли не с собакой на поводке. Знаем, мол, этих заключенных: прикинутся больными или даже мертвыми и сбегут, отвечай потом… Флоренский увидел его и затопал ногами: «Вон отсюда!» Замахал в воздухе какими-то щипцами и двинулся на конвоира: «Вон! Сейчас же вон!» Солдат выскочил в коридор. Опешил: «Ну и доктор у вас… Вольный он, что ли?..»

Достовалов извинительно сказал, склонившись над тетрадкой:

— К утру поспеть бы переписать…

Крепко пожав ему руку, я ушел в палату.

Спустя несколько дней у меня обнаружился свищ. Я — к Флоренскому:

— А вы уверяли, Перепелкина все сделает отлично!

Он многозначительно посмотрел на меня, пощупал свой острый подбородок, шумно потянул носом.

— Всякое бывает… Вылечим.

Но лежать в корпусе мне не пришлось. Вызвали к главному врачу больницы майору медицинской службы Баринову. Нелестная слава ходила о нем по трассе. Это он однажды сказал: «Прежде всего я чекист, а потом уже врач». От такого не жди снисхождения… Низенький, с выхоленным лицом, злыми глазами и резким, стегающим голосом, Баринов внешне чем-то напоминал уездного брандмейстера.

— Не скоро заживет, — проговорил он, осмотрев свищ. — Но торчать на койке незачем. Работать надо!

Меня перевели из седьмого корпуса в барак для выздоравливающих, назначили статистиком медицинской канцелярии и библиотекарем КВЧ — культурно-воспитательной части, — пришили на куртку и бушлат белые номерные тряпки. Отныне я — № АА-775.

Начались новые знакомства, раскрывались новые судьбы.

Ключи от библиотеки мне вручил культорг и художник, крымский татарин Эмир Малаев. Лицо у него желтое, глаза мутные, выпученные. Все в больнице знали, что Эмир — морфинист и ухитряется даже здесь добывать наркотики. Только диву давались: как это ему удается? А секрет был простой: Эмир писал картины для начальников, и начальники сквозь пальцы смотрели на все, что он делал. А недавно его «этапная неприкосновенность» окончательно укрепилась: по специальному приказу он за пять дней написал маслом портрет Сталина-генералиссимуса для управления Озерлага и заслужил высокую похвалу начальства. Лагерного режима для Эмира вроде бы и не существовало…

— В туберкулезные корпуса книг не выдавать, — наставлял Эмир. — Только через старших санитаров. Политическую литературу — исключительно с разрешения кума, иначе — кандей.

Библиотека была больше чем скромная: сотни две книг художественной литературы, преимущественно давних изданий, да десятка три брошюр с докладами и речами. Но зато в библиотеке я нашел то, чему в моих глазах цены не было: подшивки старых газет!

С ненасытностью вконец изголодавшегося человека принялся я листать газеты. Находил фамилии друзей, товарищей по работе, узнавал, что творилось в мире, пока я сидел в тюрьме, чем жила страна. Все шло своим порядком: ставились новые фильмы, пьесы, выпускались новые книги, созывались совещания, конференции, публиковались рапорты побед… Но все это происходило и происходит по ту сторону нашего бытия. Возникало странное и страшное чувство: у себя на родине ты мучаешься смертельной тоской по родине! Со времен Софокла не было на арене человечества подобной трагедии…

Вскочил в библиотеку заключенный Миша Дорофеев. В 1939 году он был секретарем Иркутского обкома комсомола, учился на последнем курсе финансово-экономического института. В больнице он — брат-хозяин. Высокий, светлолицый, в роговых очках, всегда в белом халате поверх ватника, туго натянутого на широкие плечи, в сдвинутой на затылок теплой кубанке, он постоянно куда-то спешил, на ходу бросал распоряжения, измерял больничный двор семимильными шагами, словно подгонял время.

— Здорóво, братуха! — он сунул мне жилистую, цепкую руку. — Газетки просматриваешь? Наверстываешь упущенное?.. Правильно!.. Ты вот что, друже, запомни: лагерная библиотека — не просто красный уголок, а культурный дот! Ты должен знать, кому и какую книгу дать из этой огневой точки. Надо так, чтобы у невинно осужденного еще больше разгоралась вера в грядущую правду, а справедливо наказанного грызла бы совесть, коль она у него осталась. Соображаешь?.. Ну и отлично. А сейчас, дай-ка мандолину!

Внизу библиотечного шкафа хранились музыкальные инструменты клубной самодеятельности. Дорофеев хорошо играл на мандолине и балалайке, неплохо пел, и когда, по его словам, «находилось окошко» — свободная минута, — забегал в КВЧ побренчать.

Сев на табурет, он взял несколько аккордов и запел:

Скажите, девушки, подружке вашей, Что я не сплю ночей, о ней мечтая, Что всех красавиц она милей и краше…

— Эх-хе-хе, дорогуша! — Дорофеев отложил мандолину, уперся локтями о стол. — Ты же понимаешь: я уже двадцатилетним попал в мужской монастырь!.. Ходят тут, черт их побери, докторицы, сестры вольные… Для меня они — что красная тряпка для быка! Честное слово!.. Только бык взаперти!.. Ты не думай, что меня к бабам тянет, так сказать, по законам природы. Клянусь тебе комсомольской честью, ох и хочется же чистой, светлой любви… Чтоб она ворвалась в мою жизнь, как ураган, и перевернула в ней все вверх дном!.. Ты улыбаешься, Борис?.. Скажешь: сантименты разводит! Но ведь ты сам наверняка в своей жизни любил во всю широту души, а? Во всю силу сердца! Любил?..

Он схватил мандолину и снова запел:

…Что всех красавиц она милей и краше. Я сам хотел признаться ей, Но слов я не нашел…

— А, черт возьми! — Дорофеев вскочил с табурета. — В пятом корпусе ждут одеяла!

И выбежал из библиотеки.

Потом зашел худой парень, ростом еще выше Дорофеева, с болезненным румянцем на щеках, с красивыми голубыми глазами. Горло было туго забинтовано. Из-под широкого серого бушлата торчали прямые, длиннющие ноги в летних лагерных брюках и кирзовых ботинках, завязанные бечевкой.

— Здравствуйте, — сипло сказал он, стоя в дверях. — Вы новый библиотекарь?.. Я — Федя Кравченко, из Донбасса. Лежу в шестом… Туберкулез легких и гортани… Накладывают пневмоторакс, через день поддуваюсь… Никогда не думал, что здесь такое лечение… для врагов народа!.. А в КВЧ хожу ноты переписывать. Эмир говорит, что у меня выдающийся почерк… Вон на той полке моя тетрадка. Дайте, пожалуйста… Спасибо.

Он взял нотную тетрадь, помял ее в руках.

— Комсомолец я… Воевал на Четвертом Украинском… минометным расчетом командовал… Отца и меньшого брата фашисты убили… Вот она какая, жизнь!.. Если нужно будет что переписывать — пожалуйста, в любую минуту… Вы читали «Счастье» Павленко?.. Я — тоже. Хороший там разговор врача с Воропаевым, верно?.. Туберкулез излечим… все делать наперекор болезни… проточный воздух… активность… В общем, я принял на вооружение программу из книги «Счастье»… Ну, пока!

Составив каталог, я обошел все корпуса и бараки, спрашивал, кто и какие желает читать книги. И тут встретился с Тодорским.

Произошло это у Ореста Николаевича в землянке с камышовой крышей и покосившейся скрипучей дверцей. Войти в нее можно было, только согнувшись в три погибели. Конокотин громко называл землянку «лабораторией тканевой терапии». Здесь он обрабатывал в термостате плаценту: ее доставляли из Тайшетского родильного дома. Она служила для подсадок, которые широко применяли больничные врачи. Они прозвали Ореста Николаевича «художником плаценты». Бикс с готовым материалом он всегда доставлял в корпус гордо, торжественно — нес на вытянутых руках. Больные говорили: «Гляди! Отец Орест святые дары несет!» В лаборатории топилась сложенная из кирпичей печка с плитой, поддерживалась постоянная температура. Навещавших Ореста Николаевича заключенных обычно ждал «настоящий чай».

Когда я зашел, в землянке за небольшим узким столом рядом с Конокотиным сидел над дымящейся кружкой высокий широкоплечий человек. Это и был Тодорский.

Начали чаевничать. Завязалась беседа. Я стал расспрашивать Александра Ивановича: пробудилась литературная душа, хотелось узнать все об этом человеке…

Тодорский рассказывал о себе, с трудом сохраняя спокойствие. Иногда он, что-то вспоминая, долго не отнимал губ от кружки. Потом снова начинал говорить — тихо, но внятно. Время от времени подергивались его болезненно припухшие щеки.

Арестовали Тодорского осенью тридцать восьмого года. Объявили участником военно-фашистского заговора, вредителем, «потенциальным террористом». Ошеломленный, доведенный на следствии до умопомрачения, он, не помня как, «признал вину». А придя в себя, решительно отказался от прежних вынужденных показаний. Шестнадцать раз его допрашивали трое следователей, с остервенением добивались вторичного «признания». Он выстоял.

В мае тридцать девятого военная коллегия приговорила Тодорского к пятнадцати годам заключения в лагерях, к последующему поражению в правах на пять лет, к лишению заслуженного в боях за Советскую власть воинского звания «комкор», к конфискации имущества…

— Когда после приговора меня привезли в Бутырку, — говорил Тодорский, — все в камере горячо поздравляли: вырвался, мол, из петли!.. Вскоре отправили на Север… Был я грузчиком на пристани Котлас, землекопом на стройке шоссе. Вместе со мною оказались там замечательные люди: ученый-микробиолог Павел Феликсович Здрадовский, разносторонне образованный, сердечный человек!.. Академик из Киева Шаблиовский Евгений Степанович… был он директором Шевченковского института… ну и всем известный писатель Остап Вишня. Тяжко было на душе… Ведь все там, на воле, думал я, считают меня врагом!.. Но вот получаю записку от Марии Григорьевны Габриеловой. Старая большевичка, друг моей расстрелянной жены. В прошлом Мария Григорьевна работала с Кировым в Баку. Тоже, как и жена моя, инженер-химик… Боже ж ты мой, поразился я, нашла меня Габриелова! Она писала: «Дорогой Александр Иванович… крепитесь, умоляю вас — крепитесь!» И дальше были строки, от которых мне сделалось и радостно и страшно: «Товарищ, верь: взойдет она, звезда пленительного счастья…» Понимаете вы или нет?.. Это письмо я держал в руках как свидетельство бессмертия коммунистов! Настоящих…

Он попросил у Конокотина еще чаю, покрепче.

Орест Николаевич сделал свежую заварку и высыпал на стол из сумки остаток посылки — белые московские сухари.

— Не поверите, — продолжал Тодорский, — а ведь было и такое. Однажды в нашем бараке заспорили о политике. Я, понятное дело, вступился за Советскую власть и чуть ли не целую лекцию прочитал. Один заключенный спрашивает:

— Ты вот все знаешь, а ну скажи: война идет в Корее, кто победит?

— Наши! — ответил я.

Был в бараке и белогвардейский офицер. Он засмеялся:

— «Наши»! Ну и карась же ты, Тодорский! Тебя на сковородке жарят, а ты говоришь: «Хорошо пахнет!»

Прослышал обо мне начальник снабжения, старший лейтенант Богданов, пришел — и без всяких стеснений:

— Помоги в одном деле, а?

— Чем могу служить, гражданин начальник?

— Зачет сдавать надо по истории партии, боюсь засыпаться. Проверь-ка меня!

Я, конечно, проверил, объяснил, чего он понять не мог.

Начснаб, видимо, рассказал об этом начальнику санчасти, младшему лейтенанту Березенцеву. И тот ко мне:

— Тодорский! Можешь составить конспект по истории партии? Не позабыл еще?

— Помню, гражданин начальник. Только книга нужна.

— Книга будет. Но… молчок! Чтоб никто… Иначе тебя отправят куда не надо. Ясно?

Книжку он принес. Я трудился с упоением. Приходилось все делать тайком, в каптерке. Только было начну, кто-нибудь влезет. Я книжку в ящик. Потом стал ночами писать. Тогда я был санитаром околотка… Это примерно на сотом километре от Тайшета. Жил и спал в чулане. А неподалеку помещался доктор, заключенный. Я все время прислушивался: не встал ли он проверять околоток? Увидит свет у меня и нагрянет… Но все шло как по маслу. Однако доктор пронюхал про мои ночные бдения. Как-то раз ночью подкрался к чулану — и с поличным меня: «Знаю! Доносы строчите!»

— Ну и что же, написал конспект Березенцеву? — спросил я.

— Написал, целую тетрадку!.. Ты слушай, слушай, товарищ, как отблагодарил этот самый Березенцев… Принес, понимаешь, здоровенную черную кошку и говорит: «Уезжаю в отпуск. Сдаю Муську на твое попечение. Если убежит, голову тебе оторву!»

Заскрипела дверь. В землянку вошел, сутулясь, начальник режима, лейтенант Кузник, по кличке Муха.

— Что, подпольное собрание? — Он грел руки над плитой и косился на стол.

— Чайком пробавляемся, гражданин начальник, — пояснил Конокотин и стал с хрустом грызть сухарь. — Не угодно ли за компанию?

Кузник отмахнулся и начал рассуждать. Он был настроен философски.

— Не следи тут, что будет? Баловать вашего брата нельзя… Не так опасно делать людям зло, как делать им много добра…

Обернулся к Тодорскому:

— Чтоб зона была расчищена — во! — Он оттопырил большой палец и с явным удовольствием предупредил — Каждую тропку проверю. — Посмотрел на часы. — После отбоя не засиживаться.

Заглянул в углы, под стол и, приподняв плечо, вышел боком — настороженный, пугливый человечек.

— Для них мы, заключенные, — чучела в бушлатах, — сказал Тодорский. — А если вдруг из-под бушлата выглянет человек — глаза таращат… Прошлым летом приезжал на околоток начальник Озерлага, полковник Евстигнеев. Идет по зоне, я подметаю. Как и положено заключенным, вытянулся перед ним. А метлу как-то невольно прижал к правому плечу, словно винтовку. Полковник остановился.

— Ты что, бывший солдат?

— Так точно.

— Где служил?

— В Москве.

— Москва велика. Где именно?

— В Наркомате обороны СССР.

— Что делал?

— Был начальником управления высших военно-учебных…

— Имел звание? — не дал договорить полковник.

— Комкор Рабоче-Крестьянской Красной Армии!

Он посмотрел на меня снизу вверх и сверху вниз.

— Какое преступление вы совершили?

— Я ни в чем не виновен.

— Как же не виновны? Вас, вероятно, судил суд?

— Так точно. Военная коллегия.

— Какое наказание получили?

— Пятнадцать лет.

— Вот видите! А говорите — «не виновен»…

Я жестко посмотрел ему в глаза. Он отвернулся.

— Подметайте!..

…Тодорский замолчал, задумался.

Раздались удары молотком о рельс. Мы вышли в зону. На небе одиноко светилась холодная белая луна. В гулкой морозной тиши было слышно, как на вышках скрипел снег под валенками часовых. Вспыхнул прожектор, луч пробежал по колючему забору, тревожно ощупал его, уткнулся в темное небо и сразу исчез. Мне показалось, что луна проглотила его…

— Что это за огни? — недоуменно спросил я у Тодорского, указав на горку за зоной.

— Кладбище там… Землю разогревают.

Он попрощался и направился к себе, в одиннадцатый корпус.

Я пошел в барак, и в памяти вдруг вспыхнул костер на берегу Уссури…

…Хабаровск, тридцать седьмой год… Я работаю в редакции «Тихоокеанской звезды». В одно из воскресений Варейкис приглашает к себе на дачу писателей Евгения Петрова, Александра Исбаха, редактора Швера и меня. За обедом Варейкис острит, увлеченно рассказывает о реконструкции Хабаровска, об асфальтировании улиц и площадей. Кто-то вспоминает фельетониста Сосновского, который назвал в «Известиях» Варейкиса — руководителя Бакинского горсовета, в прошлом литовского рабочего-инструментальщика, «Трамвайкисом» за усердие по проводке первого трамвая в Баку. Иосиф Михайлович весело замечает:

— Теперь Швер, наверно, прозовет меня «Асфальткисом»!..

Вечером приходит живущий по соседству маршал Блюхер: гладко зачесанные назад, отдающие глянцем волосы, белый китель… Мы все спускаемся с обрыва на берег Уссури, разжигаем костер. Высоко вздымается пламя, бросая на черную гладь реки красные блики… Блюхер запевает, а мы подхватываем «Волочаевские дни». Потом разговариваем о богатствах Амура, о «Двенадцати стульях» Ильфа и Петрова, о строящемся в Хабаровске Доме печати, о предстоящем Пленуме ЦК партии… Костер горит жарко, мы все время подбрасываем сухие ветки…

Только я разделся, как пришел Жидков — дневальный начальника больницы майора Рабиновича. Жидков остался в оккупированной Латвии, и немцы назначили его генеральным директором Латвийских железных дорог. В лагере он привлекал к себе внимание патриаршей седой бородой. Ему разрешили ее оставить. Среди наголо остриженных, безусых и безбородых заключенных старик выглядел весьма колоритно. Жил в приемной начальника, спал на жестком диване и называл Рабиновича «майор-человек». (В лагере приставка «человек» означала самую высокую степень одобрения чего-либо и кого-либо: хлеб-человек, суп-человек, мороз-человек, начальник-человек и тому подобное.)

— Извините за беспокойство, — обратился Жидков ко мне. — Пожалуйте к начальнику.

Пока я одевался, он говорил, поглаживая бороду и моргая короткими ресницами:

— Майор предуведомил меня… ежели изволите спать, то можно и поутру явиться…

В кабинете начальника горела настольная лампа. Майор — лысоватый, жгучий брюнет — читал газету. Не отрываясь от нее, глухо уронил:

— Сядьте!

Я продолжал стоять.

Майор, отложив газету, медленно прошелся по кабинету и снова предложил мне сесть.

Странновато было погрузиться в глубокое кожаное кресло…

Рабинович начал расспрашивать о моем деле: как долго шло следствие, в чем обвинили, где и кем работал до ареста? Не перебивая, выслушал довольно пространный рассказ.

— Если все, что вы говорите, действительно так…

— В моем положении неправду говорить нельзя.

— Тогда вы можете рассчитывать на пересмотр дела. А пока что останетесь в больнице. Вот какая просьба… — Он вынул из ящика стола книгу.

— Хороший роман написал Эммануил Казакевич — «Весна на Одере». Попробуйте-ка сделать инсценировку для лагерной самодеятельности.

От растерянности я молчал.

— Тут, правда, не обойтись без женской роли. Но выход есть. Скоро в больницу поступит заключенный Олег Баранов. Его и гримировать не надо. Наденет юбку, кофточку — и вылитая двадцатилетняя остриженная девушка!.. — Майор улыбнулся. — Так что пусть это обстоятельство вас не смущает. Закройтесь в КВЧ и пишите. Я дам указание, чтобы вас пока не отвлекали на другие работы, кроме, конечно, канцелярии… Договорились?

Все это я воспринял как частицу свободы, вдруг заглянувшей мне в глаза. Жидков вышел на крылечко и, прикрывая за мною дверь, весело подмигнул;

— А майор — человек!..

Медицинская канцелярия располагалась в низком двухкомнатном домике с широкими окнами.

В прихожей за грубо сколоченным столом сидел переплетчик Толоконников — согбенный старик с порывистыми движениями. От него пахло махоркой, клеем и горелыми сухарями, которые он сушил тут же, в жарко натопленной русской печи. Толоконников переплетал фолианты с историями болезней, актами вскрытий и прочими медицинскими бумагами. За барьером помещался мой стол — медстатистика. Ко мне поступали сведения о вновь прибывших, выбывших, умерших, я оформлял госпитализацию, составлял медицинские отчеты, вел списочный состав больных, готовил этапные документы.

Из прихожей одна дверь вела в кабинет к Баринову, другая — в комнату начальника канцелярии. В кабинете весь угол и окно были заставлены фикусом в кадке, китайской розой, алоэ и геранью. Майор любил цветы. Вдоль стен на полочках поблескивали банки с анатомическими препаратами. На вешалке красовался всегда свежий и безукоризненно отутюженный белый халат.

Каждое утро сюда сходились на «оперативку» врачи. Баринов выслушивал рапорты, иногда молча, иногда поругиваясь, и уходил в морг на вскрытие трупов. Потом заглядывал в один-два корпуса, «тянул» фельдшеров и санитаров и до следующего дня исчезал, если не было этапа.

Вот и сегодня к девяти часам стали собираться медики.

Первым пожаловал Малюкаев. (Майор Рабинович разрешил ему фельдшерить и бывать на «оперативках».) У него во всю спину натянута белая тряпка с жирным лагерным номером. Нарочно такую простыню нацепил, с вызовом, или, как он говорил, «с подтекстом». Проходя в кабинет главного врача, шепнул мне:

— Э-этап!

Пришел радостно-возбужденный офтальмолог Толкачев. До больницы он был на каменном карьере — «123-й километр». Доработался там до полного физического изнеможения. Привезли его оттуда зимой сорок девятого года дистрофиком: весил около пятидесяти килограммов. Долго лежал в пересыльном бараке, дожидался, говорит, морга… Но как-то ранним метельным утром его подняли с нар. Он накинул на майку и трусы рваный халат и в таком виде отправился в медицинскую канцелярию. По дороге не один раз буран сваливал доктора с ног… У него спросили, может ли он посмотреть заключенного, которому ударили ножом в глаз? Толкачев пошел к раненому. Убедился, что нужна неотложная операция. С трудом стоя на ногах, пользуясь инструментом, какой только был под руками, он искусно удалил больному глаз. За свой подвиг был вознагражден: позволили работать в амбулатории. А летом поручили оборудовать глазное отделение. Толкачев дал чертеж, составил расчеты, сам даже штукатурил стены. Открыл, говорит, отделение без речей и шампанского, но зато вовремя: со всей трассы навезли больных. За два года сделал сотни две операций и прослыл «нашим Филатовым».

Вместе с Толкачевым явился толстый, равнодушный патологоанатом профессор Заевлошин. Мы знали, что он из Одессы. Служил немцам: был бургомистром в оккупированном городе. (Это о нем говорил мне нарядчик на пересылке, что профессор «шикарно трупы режет».)

Заевлошин спросил, меланхолически разматывая теплый серый шарф, плотно облегавший шею:

— Сколько?

— Трое, Михаил Николаевич. Все из туберкулезного.

— Хорошо! Работка есть…

И, выставив вперед живот, двинулся в кабинет.

Толкачев задержался у конторского барьера.

— Великолепнейший день сегодня, друзья! — обратился он ко мне и Толоконникову. — Еще одного слепца зрячим сделал!

— Поздравляем, Александр Сергеевич.

— Спасибо, спасибо… Снял утром с него повязку, а он как закричит: «Вижу! Доктор, все вижу!..» Пошел к окну, а по дороге щупает вещи. Но уже не как слепой, а как зрячий, здоровается с ними. Глянул в окно — и сам не свой: «Вон небо!.. Вон люди!» И сразу как-то стих. «Эх, доктор, — говорит, — глаза ты мне открыл, а я проклятый забор вижу».

Толкачев нервно потирал руки, хрустя тонкими белыми пальцами. Глаза его лучились.

— Все же мы вернули человеку свет жизни… Какое счастье, поверьте, работать для такого счастья!.. Я перестаю ощущать себя заключенным. Черт с ним, с этим забором! Плевать хотел на него! И не одиноки мы здесь. Одинок тот, кто живет только собой, только для себя!

На пороге кабинета он обернулся и, улыбаясь, сказал:

— Нынче, как никогда до сих пор, я почувствовал: скоро будет «свисток». Ей-ей!.. Все по домам разъедемся!

Вскочил низенький, шумливый, вечно суетящийся терапевт Лев Осипович Кагаловский — в бушлате, белой докторской шапочке, в запотевших от мороза очках. Протирая их, ругался:

— Черт бы их всех побрал!.. Идиоты! Форменные идиоты!.. Запихнули куда-то посылку, две недели провалялась!.. Там вареные яйца, любительская колбаса… и куропатка жареная… Нет, вы понимаете: ку-ро-пат-ка!.. Я даже запах этого мяса позабыл!.. И все протухло, все!.. Теперь до следующей посылки сидеть на брандахлысте!.. Кому жаловаться?.. Я спрашиваю — кому жаловаться?!

Не получив ответа, Кагаловский снова напялил очки на маленький замерзший нос и, проворчав что-то невнятное в адрес почтовиков, направился в бариновский кабинет своей обычной качающейся походкой.

— Обидели доктора, без «кремлевского пайка» остался! — усмехнулся Толоконников и захрустел сухарем. — Должно быть, и генерал Войцеховский заодно с ним пососал бы куропачьи косточки…

Ординатор шестого корпуса Кагаловский любил в шутку говорить:

— Во всем мире нет такого больничного корпуса, как у меня здесь! Дневальными — генералы!

И действительно, помимо генерала-колчаковца Войцеховского, в шестом корпусе дневалил еще и бывший военный министр гетмана Скоропадского и душеприказчик Петлюры, донской генерал Греков. Когда же Кагаловский разведал, что в больницу прибыл с этапом Тодорский, он примчался к майору Рабиновичу и решительно потребовал:

— Назначьте в мой корпус дневальным Тодорского!

— Не могу, — ответил майор. — Положено на корпус два дневальных. Они у вас есть.

— Понимаю. Но пройдет две-три недели, и Тодорского угонят на этап! — И торопливым шепотом атаковал начальника — А этого нельзя делать, гражданин майор! Вы понимаете, о каком человеке идет речь? — Потом — громко, напыжившись: — В таком случае прошу: заберите от меня петлюровского генерала и дайте советского!

— Я понимаю ваш патриотизм, — обещающим тоном проговорил начальник больницы.

Кагаловский понял, что добился своего. И расчувствовался:

— Скажите, пожалуйста, гражданин майор… Я знал в Москве одного замечательного человека… тоже Рабинович… он не ваш родственник?

— Нет, нет. Я сам себе Рабинович!

Тут уж майор не вытерпел и улыбнулся.

Кагаловский ушел удовлетворенным.

Греков был отправлен на этап, а Тодорский назначен дневальным…

Пришла в канцелярию Перепелкина — в меховой шубке, теплом вязаном платке и ботах. Она снялась с воинского учета (должно быть, вынудили сняться «за либеральное отношение к заключенным») и осталась вольнонаемным хирургом. Кивнув нам, она села на табуретку у самых дверей кабинета. В штатском Перепелкина выглядела еще моложе. Задорные искорки играли в ее глазах, походка стала свободнее, и вся она вообще была какая-то другая.

Вот объявился и ларинголог Ермаков, прозванный здесь «донским казаком» (он из Таганрога). Ермаков, всегда и всем недовольный, бурчливый. Могучая фигура, лицо надутое, с отвисшей губой. Любитель сенсаций. Всюду разносит им же самим придуманные новости — лагерные «параши».

— Слыхали? — спросил он, сделав страшные глаза. — Всех придурков решено отправить на Колыму. Счастливого плавания!

Ермаков пошевелил в воздухе короткими толстыми пальцами и шагнул в кабинет. «Слыхали?..» — донесся оттуда его голос.

Застучал в сенях протезом львовский невропатолог Бачинский. Под красивыми, крупными, как черносливины, глазами выделялись синие мешки. Он умудрялся вести в лагере научную работу: писал диссертацию о гипертонии, ночами просиживая в четвертом физиотерапевтическом корпусе, которым руководил.

Вошел Флоренский, за ним Иван Матвеевич Рошонок (его прислали в центральную больницу, здесь он — ординатор десятого корпуса, стационара для вольнонаемных).

Завершил шествие майор Баринов. Мы вытянулись по команде «смирно».

— Все в сборе? — спросил он, потирая замерзшие уши. — Садитесь!.. Ох, и натопили ж… Это все Толоконников! В тайгу за дровами не ходит, а сухари жарит.

В самый разгар «оперативки» заглянул нарядчик Юрка Мистратов. Он москвич, был инструктором физкультуры. Бушлат коробом, теплая кепка козырьком назад.

— Вы живы еще, мои старушки? — зашумел он. — Жив и я. Привэт, привэт! — Поздоровался. — Слышал я, что вы, тая тревогу, загрустили шибко обо мне?.. Так вот, старик, получай!

Юрка положил на барьер список на очередной этап из больницы и удалился.

Среди уезжавших на лесоповал значился и Малюкаев. Не было сомнения, что блюстители режима решили избавиться от колючего и постоянно нарушающего инструкции бывшего врача.

Баринов, конечно, не защитит Малюкаева, — подумал я. — Баринову все равно: хоть всех медиков — на лесоповал, а больных — в морг. Малюкаев — язвенник, туберкулезник. В зимнюю стужу он не выдержит на общих работах…

Закончилась «оперативка». Все, громко разговаривая, расходились. Баринов задержался в кабинете. Я отозвал Малюкаева в сторону:

— Ты должен лечь на койку. Теперь же.

Он изменился в лице.

— Понимаю… Муха выживает….

В дверях показался Баринов. Малюкаев сразу к нему:

— Проклятая язва… гражданин майор. А меня — на этап.

— Резину вы со своей язвой тянете! Резаться надо… — Майор покосился на меня; — Госпитализируйте в первый корпус!

И вышел.

Малюкаев посветлел.

Не успел я вручить ему документ на право занять койку, как появился чем-то взвинченный Федя Кравченко. Обычно он приходил в канцелярию после обеда, помогал мне. Писал быстро, четко и до вечера успевал размножить десятки бумаг. А тут, вижу, прибежал раньше и неспроста.

— Муха меня на этап включил! — скрипуче и жалобно проговорил он. — В могилу гонит… Пневмоторакс — к чертям собачьим!

Как выяснилось, утром в туберкулезном корпусе произошел кулачный бой. В одной палате с Кравченко лежали его земляк из Енакиева, рабочий парень Рубашкин, и гитлеровский наймит — детина головой под потолок. Его по фамилии никто не называл, а дали кличку — Оглобля. Зная, что Федя комсомолец, Оглобля искал случая расправиться с ним. И задумал коварное: пустил слух, что, дескать, Кравченко стукач. Рубашкин возьми да и скажи об этой сплетне во всеуслышание. Кравченко схватил Оглоблю за грудь:

— Ты что треплешься, холуй гитлеровский?

Бандит на попятную:

— Я?.. Да вот крест святой… Прежь надоть проверить…

Вырвался он из Фединых клещей и со всего размаха ударил Рубашкина. Тогда Федя кинулся на Оглоблю, и тот дико взвыл. На крик явился в корпус надзиратель и отвел «хулигана» к начальнику режима. Кузник не слушал никаких объяснений и тут же записал Кравченко на этап.

— Теперь погиб… погиб… — твердил Федя, кусая губы. Угловатые скулы, казалось, еще сильнее выпирали. — Эх, комиссия отца Дионисия!..

Я посоветовал ему сейчас же идти к начальнику больницы и обо всем чистосердечно рассказать. Кравченко так и поступил.

Рабинович вызвал Оглоблю, Кузника, выслушал обе стороны.

— Значит, по-вашему, товарищ Кузник, этого мóлодца следует оставить в больнице, а Кравченко — на этап, чтобы впредь знал, на кого и за что поднимает руку?

— Совершенно верно, товарищ майор.

— Так, понятно… А я, товарищ лейтенант, принимаю другое решение: этого типа — сегодня же на этап, а Кравченко будем и дальше лечить. Ясно? Можете идти.

Федя просунул голову в двери канцелярии и сказал всего два слова:

— Майор — коммунист!

Через час началась комиссовка — переосвидетельствование заключенных, выделенных на этап.

В санях и прихожей толпились, сидели на корточках люди разноликие, разномыслящие, разноязычные, но все угрюмые. На них — рваные треухи, засаленные, в дырах бушлаты или телогрейки, нелепые, точно сделанные для слонов, боты «ЧТЗ» (так называли их лагерники), сшитые из старых автопокрышек и стянутые обрывками веревок. Нарядчик Юрка, увидев одного с повязанной щекой, разозлился:

— Зубки заболели?.. Бандеровская твоя харя! Тоже мне… Иов многострадальный!

Баринов при отправке заключенных из больницы единолично устанавливал категории трудоспособности: первая, вторая, инвалид работающий, инвалид неработающий. Не имел только права отменять предписанные свыше указания — кого на какой работе использовать. Осматривал десны, щупал зады, выслушивал (скорее делал вид, что выслушивает) сердце, легкие. Потом молча показывал мне (я записывал категории в формуляры) один или два пальца, а то коротко и резко выпаливал: «Р-р-ра-бот…», «Н-н-неработ…» Определяющими показателями для него были не десны, не сердце и легкие, а статья и срок.

— Сле-е-едущий! — то и дело раздавался стегающий голос Баринова.

Заключенные, голые до пояса, входили в кабинет со страхом, а некоторые с отчаянием, как за новым приговором.

Очередным был старик лет семидесяти, полуглухой. Он обвел глазами комнату, перекрестился на цветы в углу и сразу, словно подломили его, рухнул на колени, протянул к майору сухие руки:

— Не могу-у-у, граждани-и-ин… не отсыла-ай…

— Встать! — приказал Баринов.

Старик, кряхтя, поднялся. Ноги и руки у него тряслись.

— Статья?

— Чего?..

— Статья — спрашиваю!

— Шпиён…

— Сними рубаху!.. Порядка не знаешь?

Старик обнажил сухую, впалую грудь. Майор придавил к ней стетоскоп.

— Западник?

— А?..

— Глухая тетеря… Западник — спрашиваю?

— Не-е… курский.

— Срок?

— Десятка…

— Дыши!

— Нечеем дыхать… гражданин врач… майор…

— Одевайся! — Баринов показал два пальца. — Сле-е-едущий!

Держась за косяк двери, шагнуло какое-то подобие человека. Конусообразная голова была повязана грязно-зеленым кашне. Глаза провалились, но еще остро смотрели из глубоких впадин.

— У меня… ре-зо-лю-ция…

Говорил он по складам, глухо ронял слова. Протянул тетрадочный листок. Пальцы мелко дрожали.

— Какая там резолюция? — Баринов поморщился и плоскими глазами пробежал по бумаге.

— Про-шу власти… пре-дер-жа-щие… оставить во… вве-рен-ной вам… Боль-ни-це. Скоро… умру. Рак!

Баринов бросил заявление на стол. На листке была размашистая резолюция майора Рабиновича: «Оставить».

— Госпитализировать в корпус восемь! — прихмурив брови, приказал Баринов, раздосадованный вмешательством начальника больницы. — Давно сидите?

— Сто лет… и мо-жет… еще… по-след-нюю ночь.

— Кем раньше работали?

— Член кол-л-легии… Чека… за-мести-тель Менжинского… был!.. Посол в Кит-та-е… был!.. Могу… идти?

— Ступайте!

В кабинет влез Оглобля. Под глазом синяк (память от Феди Кравченко). На груди татуировка: пол-литровая бутылка и надпись: «На луне водки нет».

Баринов заглянул в формуляр.

— Бессрочное заключение? Каторжанин?.. По луне тоскуешь?

— Да. Увижу — вою… — вызывающе ответил Оглобля, разозленный неожиданной «эвакуацией».

— Видно, делов наделал…

— Шоферил на немецкой душегубке.

— Много передушил?

— Надоть было боле…

Баринов сжал кулаки. Кровь ударила ему в лицо.

Я в ужасе подумал: «С кем мы здесь?!»

Вошел надзиратель. Я не поверил своим глазам: Крючок! Он не узнал меня, или сделал вид, что не узнал.

— Доставил тут одного хрукта с пересылки, товарищ майор. Наряд к вам…

Баринов посмотрел и отложил документ в сторону.

— Скажите лейтенанту Кузнику… этого душегуба до отправки этапа — в карцер!

— Есть в карцер, товарищ майор! — Крючок козырнул. — Шагай!

Увел Оглоблю.

За дверью послышалось:

— Разрешите?

В кабинете появился небритый кругленький человек в штатском пальто, с меховой шапкой в руке. Широко открытые глаза.

— Прибыл в ваше распоряжение, гражданин главный врач.

— Фамилия?

— Паников… Павел Алексеевич. Врач.

— Так, так… Документ у меня… Хирург?

— Хирург. Работал с академиком Бакулевым, — подчеркнул Паников.

— Вон как?.. Статья? Срок?

— Пятьдесят восьмая, десять… Десять лет спецлагерей.

— Так, так… Как же это вы, Паников, загремели сюда?

Паников пожал плечами, чуть улыбнулся:

— Неправильный диагноз, Алексей Михайлович… э-э… простите… гражданин главный врач, — сконфуженно поправился он.

Баринов из-под бровей взглянул на врача.

— Хм!.. Ошибка, по-вашему? — Ехидно улыбнулся.

— Да, ошибка! — вскинув голову, подтвердил Паников. — Прежде всего, моя собственная ошибка… Вел партработу в Первом медицинском институте… Поехал в колхозы. Увидел вопиющие безобразия. Обо всем откровенно написал Сталину. Думал, что искренность — откровение сердца… Вот, собственно, и… все!

— Я не судья вам, Паников, и не прокурор, — сказал равнодушно Баринов. — Ступайте в барак.

Не прошло и пяти минут, как стремительно вошел в кабинет Кагаловский — в белой шапочке, в накинутом на плечи бушлате.

— Неотложное дело, гражданин главврач! Извините…

Баринов с кислой миной посмотрел на беспокойного ординатора.

— Всегда у вас что-нибудь! — недовольно произнес он.

— Умирает профессор Минского пединститута Марголин! — быстро и взволнованно заговорил Лев Осипович. — Единственное спасение — антибиотики! У нас их нет. Но они есть у сына профессора во Владивостоке! Он врач. Разрешите ему телеграфировать? У меня на лицевом счете найдутся деньги!

— Заключенным не положено пользоваться телеграфом, — спокойно ответил Баринов, пробегая глазами формуляр очередного этапника.

— Гражданин майор! Тут вопрос жизни и смерти ученого!

— Марголин — заключенный. У него не диплом в кармане, а номер на спине!

— Но я обращаюсь к вам как к человеку!.. наконец, как к врачу! Мы можем спасти Марголина!

Баринов повысил голос:

— Прежде всего я чекист, а потом уже врач!.. И не мешайте работать, доктор Кагаловский!.. Сле-е-едущий!

Лев Осипович резко повернулся и, уходя, пробормотал, но так, чтобы расслышал Баринов:

— Allez toujours!

Перевел ли эту крылатую фразу Баринов, понял ли ее смысл, но, отшвырнув формуляр на край стола, он раздраженно сказал:

— Мало ему дали — десять лет!

Комиссовка закончилась к вечеру. На этап ушло человек двадцать. А после ужина нарядчик принес формуляры уже на вновь поступивших: тридцать живых и тридцать первый мертвый. Акт гласил, что заключенный был застрелен конвоем при попытке к бегству.

— Что-то много таких актов, — сказал я. — Главное, «бегут» те, кто, судя по истории болезни, и ходить-то не в силах.

Юрка проговорил вполголоса:

— Ты разве не знаешь? Конвоиров за «бдительность» премируют. Оформляй, старик, поскорее этап и приходи в барак. На сон грядущий буду всем читать Есенина. Тебе могу и авансом. Хочешь?

Он сел на табурет, перекинул ногу за ногу.

— «Я знаю — время даже камень крошит… И ты, старик, когда-нибудь поймешь, что, даже лучшую впрягая в сани лошадь, в далекий край лишь кости привезешь…»

Юрка читал, я слушал его и вдруг заметил формуляр со знакомой фамилией. Ром!.. Яков Моисеевич… Мой тюремный друг!.. Полгода в одной камере!..

— Юрка! Уже развели этап по корпусам?

— Не перебивай! Какой ты, право… В бане еще!

Я сорвал с гвоздя бушлат и выбежал из канцелярии.

Яков Ром! Один из первых в стране начальников политотделов МТС. Награжден за работу в деревне орденом Ленина… С какой гордостью говорил он об этом в тюрьме!.. А как скандалил со следователем! Часто уводили его за это в карцер… И он и я объявляли голодовки протеста… От бутырской пищи у Рома обострилась язва желудка, шла горлом кровь. Он попросил купить свежего творога. Следователь сказал: «Признаешься — получишь и сметану». Тогда Ром добился вызова к начальнику тюрьмы. Тот высочайше разрешил купить через ларек килограмм творога. Нас было в камере четверо. Он каждого угостил…

Два санитара несли носилки с больным, укрытым одеялом. Позади шагал надзиратель с ушами-варениками. В воздухе кружились снежники.

Я остановил санитаров, отвернул одеяло, покрытое холодным белым пухом.

Он!

— Яков Моисеевич!

Из-под лагерного треуха на меня глядели усталые, бесцветные глаза. Губы чуть раздвинулись в скорбной улыбке.

— Что с тобою? — ненужно спросил я.

— Опять кровь…

— Не задерживаться! — прикрикнул надзиратель. Рома понесли в пятый корпус. Я вспомнил: в библиотеке есть книжка его жены, писательницы Игумновой.

В КВЧ репетировали «Весну на Одере». На сцене раздавался тонкий голос Олега Баранова. Я извинился, что не могу быть на репетиции, открыл библиотеку. Вот и повесть «Маркизетовый поход». Я поспешил в пятый корпус.

Ром лежал на койке с открытыми глазами. В палате — полумрак. Пахло йодоформом.

— Яков Моисеевич! Смотри!

Он повернул ко мне голову, увидел книжку, приподнялся, выхватил ее из моих рук и вдруг засмеялся:

— Неправда…

Поднес книжку к глазам.

— Танина… Танина… книжка… — Он задыхался от волнения. — Вот и повстречались, повстречались…

А долго можно ее не отдавать… книжку? — спросил тревожно.

— Держи сколько хочешь…

Пробил отбой. С разрешения начальника режима Кузника я задержался в канцелярии, оформлял документы до поздней ночи. И все думал о своем…

«Страшен не лагерь. Он и должен быть строгим для преступников. Страшно другое: здесь — наказанные без преступления. Таких сотни, а может быть… ужасно об этом подумать… тысячи и тысячи!.. Кто загнал нас сюда? Кто объявил нас врагами?.. Фашисты, ненавистники советского строя? Так нет же! Это бесчеловечное и жестокое совершают люди, у которых такие же партийные билеты, какие были у нас… Мы вместе строили новую жизнь, защищали ее! Вот что сводит с ума!»

И снова загорелась мысль, не оставлявшая меня в лагере ни на один день:

«Неужели Сталин обо всем этом не знает? Оклеветали и расстреляли в тридцать седьмом плеяду военачальников, секретарей обкомов, членов ЦК, до сих пор держат за колючим забором Тодорского и других ни в чем не виновных коммунистов, старых большевиков, тех, для кого партия Ленина — вся жизнь, весь смысл ее! И Сталин поверил, что это все враги? Но если его могли так обмануть, значит, он не тот великий и мудрый, которому мы верили, которого любили и которого Барбюс назвал „Лениным сегодня“!.. А если все исходит от него самого?..»

Невозможно было оставаться с такими мыслями. Голова горела, сжимало горло. Я подошел к окну. На нем не было решеток. На черном стекле блестели снежные звезды. В темноте безмолвной ночи виделся большой, широкий мир, такой близкий и такой далекий. Что происходит в нем?..

Утром приехавший из Тайшета майор Яковлев вызвал Тодорского.

Александр Иванович явился в «хитрый домик».

Как всегда, свежевыбритый и надушенный, майор вежливо предложил стул — Тодорский сел; папиросу — Тодорский отказался. У Александра Ивановича слегка закружилась голова от давно позабытого запаха одеколона. Защекотало в носу и… под сердцем.

Майор долго закуривал, гасли спички. Потом сказал недовольным голосом:

— До меня дошли слухи, что в разговорах с другими заключенными вы называете себя коммунистом.

— Совершенно верно.

Майор, очевидно, не ожидал столь быстрого признания. Уставился на Тодорского своими бархатными глазами.

— Какой же вы коммунист? Вы заключенный! Вас наказал советский суд.

— Вам должно быть известно, гражданин майор, что на суде я не признал себя виновным. Я ни в чем против Советской власти не виновен. Поэтому был и остаюсь коммунистом.

Яковлев придавил в пепельнице только что закуренную папиросу.

— А для чего об этом кричать?.. Вы думаете, в лагере все любят коммунистов? Здесь есть гитлеровские холопы, самые отпетые фашисты, они когда-нибудь вам голову пробьют за то, что вы коммунист.

— Ну что ж… Значит, и погибну коммунистом!

Майор встал, резко отодвинув стул. Поднялся и Тодорский.

— Что у вас с ногой?

— Экзема правой голени.

— Залежались вы в больнице…

Об этом разговоре с Яковлевым рассказал мне Тодорский, когда я в полдень забежал к нему в корпус с просьбой посмотреть мое заявление Генеральному прокурору.

Он внимательно прочитал восемнадцать страниц убористого текста. Одобрил, только посоветовал сделать подзаголовки.

— Длинно очень… Не захотят читать. А необычная форма привлечет внимание.

Мы вписали восемь подзаголовков. Я понес заявление в спецчасть.

Шел по двору, крытому засиневшим небом и обнесенному забором с колючей проволокой. Плыло одинокое желто-бурое облако, окрашенное холодным солнцем, разлохмаченное, широкое. С грустью подумал: «Вот если бы как в сказке — за волоса да под небеса и на этом облаке домой!»

В спецчасти — очередь жалобщиков. Заключенный Михаил Ильич Ильин, сгорбившийся молодой человек, в простых очках, в треухе (он не снимал шапку даже в жарко натопленном помещении), принимал заявления.

Ильин подержал мое послание на руке, как бы проверяя на вес.

— Ничего себе отбухал… Советую отослать сию защитительную речь непосредственно через начальника больницы. Сэкономишь время!

Я пошел к домику начальника. В приемной Жидков мыл пол: засучил штаны до колен, обнажив сухие, с потрескавшейся кожей ноги, надел галоши и неистово колотил шваброй по мокрым доскам.

— Соблаговолите не входить, — сказал он. Разогнул спину, и седая борода его задралась кверху. — Майор Рабинович в Тайшете. Вернется ночью… А у вас что, заявление? Могу вручить, пожалуйте-ка… Завтра утром он прочтет и отправит… Майор — человек!

Жидков отставил швабру и, обтерев руки о штаны, взял двумя пальцами заявление, снял галоши и босиком, на цыпочках, понес к столу начальника.

«Теперь изо дня в день буду жить надеждой. А надежда, как она порою ни обманчива, все же облегчает жизнь…»

По дороге я наведался во второй корпус, к старому знакомому Якову Драбкину. В тридцатых годах он был членом бюро Воронежского обкома партии заведовал промышленно-транспортным отделом, затем был переведен на ту же работу в Сталинград. Перед арестом жил в Москве, работал начальником областного управления пищевой промышленности. Драбкин страдал грудной жабой. Его привезли в больницу в тяжелом состоянии. Тюрьма подорвала здоровье крепкого, жизнедеятельного человека. Он сидел за тумбочкой, в синем полинялом халате, и надписывал конверт.

— Вот хорошо, что зашел! — оживился Драбкин. — У меня новость. Ты не знаешь, а я когда-то был протезистом. Дома сохранилось все для зубопротезного кабинета. Правда, неказистое… Но майор Рабинович разрешил выписать!.. Тряхну стариной!.. Вот письмо жене, Евдокии Ивановне, с обратной распиской. Требую инструментарий. Отправь, если можно, сегодня.

Он передал незапечатанный конверт и стал вслух мечтать о предстоящей его работе в больнице.

А я мучался от напряженных мыслей: «Что же случилось со всеми нами?.. Вот и Драбкин здесь… Мы не преступники, а сидим в лагере?! Мы члены ленинской партии, а нас тут называют фашистами?! Или произошло еще неведомое сейсмологам землетрясение: дома, города, села — вся твердь осталась на своем месте, а люди, в силу каких-то подспудных тектонических сдвигов, внезапно переместились кто куда. Одних подбросило вверх, других отшвырнуло в сторону или зарыло в могилы, а вот мы очутились за лагерным забором… Где же этот гипоцентр, посылающий страшные волны бедствия, и какой дьявол в нем орудует?..»

— Яша, ты подавал жалобу Сталину?

— А ты?

— Я написал Генеральному прокурору. Откажет — напишу в Верховный Совет. А если и там отклонят — тогда ему.

— Я жаловался… — задумчиво произнес Драбкин. — И жена хлопотала… Она старая большевичка, с пятнадцатого года…

— Ну и что же?

— Не ответил.

— Может, не дошло?

— Дошло. Знаю, что дошло! — с болью сказал Драбкин. — Думаешь, меня одного там не слышат?.. Варейкис, член ЦК, писал, писал, пока не расстреляли… И жену его, Любовь Григорьевну, тоже… к высшей мере… Славная была женщина, стойкая… Ты же знал ее!

Нашу беседу прервал Эмир Малаев.

— Ищу тебя по всей больнице! — по-дружески негодовал он, стоя в дверях палаты. — Лети в КВЧ! Тебе почта.

Я и впрямь полетел. Вбежал, запыхавшись. Инспектор, лейтенант Лихошерстов, рыжеватый, с тупым взглядом, протянул мне пачку конвертов, открыток и бандеролей.

— На целый месяц чтива хватит, — ворчливо заметил он.

Семнадцать писем сразу! Газеты!.. Я помчался в барак, разложил почту по числам. Вера пишет по два раза в день!.. Жадно читаю письмо за письмом и как бы слышу голос жены, вижу ее… Да вот и карточка!.. Боже мой, как состарилась!.. Она знает и верит, может, только одна она и верит, что я ни в чем не виновен…

Карточка была маленькая, паспортная. Я смотрел на седые волосы, на осунувшееся лицо и боялся узнавать ее! И вдруг увидел в крошечном четырехугольнике молодую Веру, мысленно нарисовал ее прежнею, такой, как в первый год нашей любви… Наглядевшись, завернул карточку в лоскуток, перевязал ниткой — и на шею, под сорочку…

В бараке нашел меня Достовалов.

— Слыхал, целую сумку писем получили? Поздравляю!.. Хоть около чужой радости погреться…

Достовалов все больше и больше интересовал меня: удивительно товарищеский человек! Все недосуг было узнать о его прошлом. И вот разговорились.

Николай Иванович из семьи потомственного питерского пролетария. Отец работал кровельщиком на Путиловском заводе. В семнадцатом году Николай поступил учеником в электролабораторию общества «Гелиос». Отец часто брал его с собой «пить чай» в трактир «Биржевой» на Калашниковской набережной. Парень сидел в кругу рабочих, матросов с кронштадтских фортов и постигал азбуку революции… 25 октября, к вечеру, вместе с отцом и группой путиловцев оказался перед Дворцовой площадью, около арки Генерального штаба. Слышал залп «Авроры». Видел, как отец и его заводские товарищи (их возглавлял большевик Станислав Косиор) бросились на штурм Зимнего. А он сам — безоружный, стиснутый массой солдат, рабочих и матросов, — стоял под аркой, что-то радостно кричал, что-то пел… В ту ночь Николай поклялся до конца жизни быть большевиком, быть с Лениным…

Минули годы… Гражданская война, служба в военно-морском флоте на Севере… Затем — Архангельск, строительство портов Северного края. Николай Достовалов — начальник управления строительством, коммерческий директор порта и… тюрьма.

— Несуразная, дикая расправа!.. Санкцию на арест дал морской прокурор Чебыкин, — рассказывал Николай Иванович, сидя со мной на вагонке. — Случилось это в сороковом году. Пригласил меня в гости приятель. Поставил графин с водкой и попросил жену подать закуску. А та — со злостью:

— Чего я вам подам? Простояла полдня в очереди и не шиша не купила!.. Никакого порядка в магазинах!.. Вы вот горазды закусить да выпить, а нет того, чтобы сходить к начальству и порядок навести в торговле. Вы же коммунисты!

— Хозяюшка, — сказал я, — зачем нервничать? Вы же сами общественница, энергичная женщина, зайдите в городской торговый отдел и расскажите все. Вам, как «пострадавшей», скорей помогут… — И шутливо добавил — Советские женщины — большая сила!

Была при этом разговоре сестра хозяйки. Она и донесла, что я, мол, подбиваю на антисоветские действия… И заарканили меня. Обвинили… «в попытке организовать в Архангельске восстание женщин по образцу Февральской революции 1917 года»!

Достовалов, нервничая, начал ходить по бараку, грузно ступая по скрипящим половицам. В сером бушлате, серой шапке и серых валенках, с виду чуть вахлак, он походил на северного помора.

— Белиберда, не правда ли? — продолжал, волнуясь, Николай Иванович. — А мне она стоит жизни!.. Следователь Кузнецов… я помню фамилии, имена, отчества всех своих мучителей и никогда не забуду!.. этот самый Кузнецов Андрей Федорович издевался:

— Как же так? Отец, говоришь, заслуженный питерский большевик, а ты вот — враг, проститутка! Против Советской власти баб натравляешь?.. Не смотри так на меня! — кричал он в бешенстве.

Настаивал, чтобы я признал всю галиматью, ставил «в пример» арестованного начальника порта Степана Пестова, депутата Верховного Совета СССР.

— Вот тот человек не зря членом правительства был, — «урезонивал» меня Кузнецов. — Во всем раскаялся! Ты же — ничтожество, а борешься со следствием!.. Ну хорошо: заработал — получай.

Кузнецов устроил «конвейерный» допрос. Без сна и пищи, без права сесть на стул или даже прислониться к стене стоял я, иногда целые сутки, перед Кузнецовым и его сподручными Усмановым, Тархановым, Никитиным, Усовым… Они сменялись, уходили отдыхать, а я стоял…

Остановившись посреди барака, Николай Иванович сжал кулаки. Лицо его налилось кровью.

— Где сейчас они, эти ироды нашего времени?!. Грызет ли их черную душу совесть?.. Или по сей день они считают себя патриотами и кичатся прошлыми «заслугами?»

В барак вошел разрумяненный морозом, пахнущий свежим воздухом Конокотин.

— О, Белый Медведь здесь! — Поздоровался с нами. — Чертовски мерзну! — Он начал усиленно тереть покрасневшие руки, дышать на них. — «Лагинформбюро» сообщило, что к вам пришли бандероли. И даже «Огонек»?

— Есть и «Огонек», Орест Николаевич, и «Смена».

— Чудесно! Могу конфисковать на вечер?.. Спасибо.

Конокотин пристально посмотрел на Достовалова.

— А ты чем расстроен?.. Пойдем-ка, старый Белый Медведь, в мою берлогу, и пока зреет плацента, полистаем сию премудрость.

Уводя Николая Ивановича, Конокотин сказал, пряча журналы под бушлат:

— Когда смотрю на цветные иллюстрации, у меня возникает своего рода бинокулярное зрение: ясно и выпукло представляю всю страну…

Они ушли, и я сызнова принялся читать письма. Вера волнуется, пропускает слова, не заканчивает фразы… Тревожится — почему я в больнице, чем заболел?.. «Хотела поступить на работу, — пишет она, — но когда указываю в анкете, что ты репрессирован, мне отказывают: жена „врага народа“… После того как тебя увезли из Москвы, я почти ежедневно ходила в МГБ узнать, где ты, что с тобою? „Подождите, скоро сообщим“, — говорил дежурный капитан. Он был вежливым, даже участливым. Советовал мне куда-нибудь устроиться и сказал: „Не говорите только, что муж арестован“… А я не могу и не хочу лгать!.. Знаю, что ты не преступник, и открыто смотрю всем в глаза…»

— Дьяков! — послышался за дверью шумливый голос Дорофеева.

Он гулко шагнул через порог, будто прыгнул с потолка.

— Получил?.. Говорят, сразу семнадцать? Поздравляю!

Дорофеев бросил кубанку на стол, распахнул бушлат.

— А мне — ни строчки! — Он тяжело вздохнул. — Понимаешь, — ни строчки!.. Марфа Николаевна… это моя мать… стара и неграмотна… Стыдно, конечно, в этом признаться сыну — комсомольскому вожаку, но факт — неграмотна!.. У сестры Галочки своя семья, свои заботы… А для прочих других я… живой покойник!.. Но я есть! Ты понимаешь?.. Я мыслю, значит существую… Я хочу жить, и жить орлом, а не лагерной ящерицей. Ясно тебе, друже? Орлом!..

Он подошел к разложенным на одеяле письмам, пересчитал глазами конверты, открытки, облокотился на вагонку и сказал чуть слышно, словно про себя:

— Завидую тебе… Хотя зависть — страсть постыдная, но все равно — отчаянно завидую!.. Не обижайся. Это я просто так, в шутку… Пошли.

Уже исчезло плывшее в синеве лохматое облако. Небо было чистое-чистое и казалось огромным стеклянным куполом.

По снежной дорожке от морга к канцелярии шел Кагаловский в белой докторской шапочке и полузастегнутом сером бушлате. Шел необычной для него походкой — медленно, понуро. Поравнялся с нами. Почему-то снял очки. Глядел куда-то мимо совершенно белыми, застывшими глазами. Пробормотал, задыхаясь:

— Марголин умер… Умер Марголин… Умер…

Помолчал, вертя в руке очки. Спросил:

— А Баринов где? Вы не видели Баринова?..

События следовали за событиями.

Сняли Рабиновича. Слух прошел, что за мягкотелость. Начальником назначили никому не известного майора Ефремова. Заключенным установили заработную плату (об этом давно шли разговоры). Моя месячная ставка — двести рублей: сто будут удерживать за «пансион», сто — на руки. Объявили, что в зоне откроется ларек, начнут отпускать продукты за наличные, но по спискам, не всем, и на разные суммы (своеобразная форма штрафов и воздействия). И наконец, еще событие: пожаловала в зону кинопередвижка. Привезли фильмы: «У них есть родина» и «Женщины Китая».

Но что произойдет в ближайшие дни, может быть, даже завтра, предугадать было трудно. В зоне гуляли две «параши». Первая: едет правительственная комиссия по пересмотру дел, будут «десятый пункт» переводить в ИТЛ. И вторая: больница закрывается.

После обеда мы пошли в баню. Ее протопили наспех, плохо. Раздевались медленно, нехотя. Ввалился Крючок, зашел в моечную, для чего-то посчитал шайки, вернулся в предбанник. Вытащил из кармана темный кисет с красными цветочками, скрутил «козью ножку». Пригрозил:

— Кто вольное белье наденет — голяком до вахты и обратно!

Заметил у меня на шее лоскуток, подскочил, рванул.

— Гражданин Крючок! — в испуге крикнул я и спохватился. Но было уже поздно: слово не воробей…

Кругом все прыснули.

— Какой я «крючок»?! — вскипел он. — Ты гляди… Зацеплю твой язык, так до новых веников помнить будешь!

Развернул лоскуток, увидел карточку. Приутих.

— Жена?

— Да.

— Седая?

— Да.

— Извиняюсь!

Вернул карточку и, вобрав голову в плечи, ушел.

Вечером обе «параши» были погашены необычайным известием: заключенным, имеющим деньги на лицевом счете, разрешается подписка на заем. Подписка оформляется в КВЧ.

Я бегом в клуб. Там, за столом, покрытым куском кумача, сидели Лихошерстов и Кузник. Вид у обоих растерянный. Перед ними — списки. На стене — лозунг: «Заем укрепляет могущество нашей Родины».

Я подошел к столу.

— Правда, можно?..

Лихошерстов заглянул в список.

— Пожалуйста. На сколько?

— На сто рублей.

В клубе собрались медики, работяги. Прибежали дневальные из корпусов. Как быть: больные требуют, чтобы и у них была принята подписка.

— Ходячих одеть, — распорядился Кузник, — а к лежачим пошлем Эмира и Дьякова.

Через весь заснеженный двор потянулись вереницей в КВЧ больные с номерами на бушлатах.

В корпусах Эмир и я провели подписку за каких-нибудь два часа. В подписных листах появилось около четырехсот фамилий. Не подписывались только бандеровцы, власовцы и полицаи. Да им и не предлагали. Доктор Малюкаев и тут не обошелся без подковырки.

— Мое основное богатство — двадцать пять лет срока. Могу отдать их взаймы МГБ!.. Номер не пройдет?.. Тогда подписывайте по рублю за год: на двадцать пять целкашей!

В седьмом корпусе возник инцидент. Больной, у которого не было на счете денег, категорически потребовал, чтобы и его подписали на полсотни. Уверял, что деньги выслала дочь и он вот-вот их получит. Но так сделать было нельзя. Больной стучал костылем, ругался:

— Жалобу в Москву пошлю! Чем я хуже других! Я не фашист! Я советский человек!

Поздно вечером, перед самым отбоем, неожиданно позвали в клуб, на киносеанс. И пока вертели фильм, учинили в больнице повальный обыск. Обыскали все бараки, лечебные корпуса, поднимали больных с коек, заворачивали матрасы, обшаривали тумбочки, аптечки, шкафы с хирургическими инструментами.

Ночью меня разбудил Крючок.

— Иди, батя, во второй корпус. Разрешаю. Фельдшер вызывает.

Во втором корпусе умирал Драбкин… Он лежал на спине, с помутневшими глазами и бессильно шептал:

— Все… все… все…

Я молча сел у изголовья. О чем, что ему сказать?.. В палате не спали.

Движением бровей он позвал меня. Я опустился на колени.

— Про-щай… — с трудом произнес Драбкин.

И вдруг неподвижные его руки зашевелились, ожили. Он обхватил меня за шею, еще ближе притянул к себе.

— А Сталин… Сталин… — прохрипел он.

Глаза его остановились, руки сползли по моим плечам и упали на койку.

Спустя два дня ранним утром шел я в канцелярию. По дороге к вахте плелась лошаденка, покрытая мохнатым инеем, впряженная в розвальни. На них стоял сколоченный из неотесанных досок гроб. На крышке гроба сидел солдат с вожжами в руках и с цигаркой во рту. Увозили Драбкина, увозили на кладбище… Прибавится еще одна, подумал я, безымянная могила под серым сибирским небом, будет торчать в опаленной огнем земле еще одна фанерка с лагерным номером.

За гробом коммуниста Драбкина шел человек, занятый своими мыслями, шел по какому-то своему делу, опираясь на палку. Это был дневальный, белогвардейский генерал Войцеховский…

Через несколько дней в больницу прибыла для очередного обследования комиссия Озерлага во главе с полковником Евстигнеевым.

На дворе потеплело. Подтаивал снег. На стрехах появились первые сосульки. Тренькала капель. Пахло сыростью. Чувствовалось — идет весна. Полковник, сопровождаемый группой офицеров и новым начальником больницы, ходил в расстегнутой шинели и в съехавшей набок серой папахе. Обошел корпуса, бараки и остановился перед клубом — длинным, покосившимся сараем.

— Надо отремонтировать, — обратился он к Лихошерстову. — Представьте смету… А сейчас вызовите Тодорского.

Лихошерстов передал приказание мне.

Александр Иванович работал младшим санитаром в пересыльном бараке больницы. Был ответственным за стирку, штопку и выдачу в бане белья работягам. Я застал его возившимся в куче тряпья.

Тодорский надел телогрейку, проверил, в порядке ли номер на спине, и тяжело вздохнул:

— Вспомнил полковник… Ну, что ж… пошли. Только вряд ли «из Назарета» может быть что-либо путное…

Он пошел солдатским шагом.

Начальник Озерлага и окружавшие его офицеры смотрели, как приближался к ним советский генерал — младший санитар лагерного барака. А он шел твердо. Остановился.

— Гражданин начальник! Заключенный Тодорский по вашему приказанию прибыл.

— Ну… как у вас дела?

— Покорно благодарю.

— Сколько уже отсидели?

— Тринадцать лет.

— Сколько остается?

— Два года.

— Дотянете?

— Пожалуй, дотяну, если здесь останусь.

— Значит, здесь хорошо?

— Труднее всего этапы, гражданин начальник, переброски. А на одном месте спокойнее.

Полковник согласно кивнул папахой.

— Товарищ Ефремов! Как Тодорский выполняет правила лагерного режима?

— Замечаний не имеет.

— Ну и отлично. Вот и останетесь, Тодорский, здесь. Без моего разрешения, товарищ Ефремов, никуда его не отсылать.

Евстигнеев стянул перчатку, но взглянул на офицеров и снова надел.

— До свидания, Тодорский!

— Честь имею кланяться, гражданин начальник!

Тодорский постоял задумчиво, посмотрел вслед удалявшемуся полковнику и медленно, совсем уже не солдатским шагом побрел в барак.

Минул еще месяц. Как-то вечером, перед самым отбоем, Тодорский заглянул в библиотеку.

— Дай мне, товарищ, дня на два «Историю партии».

— В барак?.. Не советую, Александр Иванович. Попасть может. А идти за разрешением к оперуполномоченному… Не стоит дразнить гусей.

— Возможно, ты и прав. Да вот хотелось еще разок почитать об Одиннадцатом съезде…

— Так давай вот что почитаем!

Я достал с полки тридцать третий том Сочинений Ленина.

Тодорский изумился.

— Есть ленинские тома?!

— Лихошерстов привез из Тайшета.

— Боже ж ты мой!..

— Присядь и слушай.

Я раскрыл книгу и начал медленно, раздельно читать слова Владимира Ильича из отчета ЦК партии XI съезду РКП (б):

«Я хотел бы привести одну цитату из книжечки Александра Тодорского. Книжечка вышла в г. Весьегонске (есть такой уездный город Тверской губ.), и вышла она в первую годовщину советской революции в России — 7 ноября 1918 года, в давно-давно прошедшие времена. Этот весьегонский товарищ, по-видимому, член партии…»

У Тодорского по щеке скатилась слеза. Он не стыдился ее.

Мы прочитали ленинский отчет съезду, и снова — о Тодорском, о его книжке.

Влетел Крючок, заметив свет в окошке библиотеки.

— Вы чего тут, контрреволюцию разводите?! Да меня за вас на губу засадят!.. Скоро рассвет, а они… Р-р-ра-зойдись! — скомандовал он. — Завтра утром — это уж сегодня! — всю канцелярию погоним на лесоповал!

Мы шли с Тодорским по тускло освещенному двору. Ночь была темная. Звезды скрывались за густыми тучами, сплошь покрывшими небо. Луч прожектора пробежал по колючей проволоке забора, врезался в зону, поймал нас, осветил, ослепил и убежал назад.

Ночь сделалась еще темнее, как и бывает перед рассветом.