Начало

Бабуля заторопилась. Дородные хозяева – дальние родичи – налили напоследок яблочной наливки и пошли провожать до калитки, цокая языками при виде иссиня-серого неба. В августе на Украине оно означало неминуемый ливень.

Четырехлетний внучек держался за подол грубого бабулиного платья, но не отставал от нее, уверенно ступавшей по тропинке вдоль крашеных сплошных заборов. Он старался глядеть на бабулины домашние тапки, – никакая другая обувь на ее, скрученные ледяными арыками эвакуации ноги, ей не подходила.

Тревожно зашелестели вишневые сады. Их шелест вскоре сменился гулом осокорей, стоящих у реки, шумом высокой прибрежной травы.

«Как было хорошо вчера, и как страшно сегодня!» – мелькнуло в стриженой почти наголо, с оставленным крохотным чубчиком, громадной голове внучека. Накануне он с бабулей был в парке на сельскохозяйственной выставке. Сверкающие огнями витрины безо всяких стекол… Добрые тети и дяди, «колгоспныкы та колгоспныцi», которые не говорили, как соседи во дворе – «ця дытына рахит!» – наоборот, подарили внучеку огромное красное, как закатное солнце на Псле, яблоко, которое он, счастливый, грыз, порская соком.

…Первые капли попали за шкирку, и внучек поежился. Бабуля сняла тапочки, сунула их в авоську, подхватила внучека на руки и ускорила шаг.

В больших теплых руках ему стало совсем нестрашно, и он с любопытством стал всматриваться в совсем почерневшее небо. Громыхнуло.

– Ах, ты, сукин-сын камаринский мужик… – запела бабуля, отвлекая. – Задрал ноги и по улице бежит…

Они уже переходили дощатый мостик через узенькую речку, когда теплый вечер, еще недавно такой приветливый, расколола с неба до земли белая, по-змеиному бесшумная, молния.

Бабуля пригнулась, накрыв внучека. И в этот миг страшно затрещало все вокруг. Внучеку показалось, что сверху сейчас на них обвалится что-то огромное, и придавит их вместе с бабулей. Он охнул испуганно и закрыл глаза. Но страх не проходил. Ему виделся черный зев входа в городской собор. Всякий раз, когда они возвращались домой вечером, он просил бабулю перейти на другую сторону: загадочной и враждебной казалась ему бездонность высокого входа.

Но всякий раз он находил полное успокоение в их кирпичном домике, где одни окна были увиты диким виноградом, а другие весело дребезжали, когда по улице проходил грузовик. Умывшись в медном рукомойнике и покушав, внучек ложился, и они, выключив свет, долго слушали музыкальные передачи из репродуктора-тарелки. Даже непонятные новости перед полуночью звучали сладко-сладко. И интересно было следить за квадратами света, ползущими по простенькому ковру, старинным фотографиям на стене, изъеденному древоточцем шкапу. Потом, если не засыпали после гимна Советского Союза, бабуля рассказывала какие-нибудь истории «из старой жизни». Она никогда не заставляла внучека спать, и потому на всю жизнь он становился «совой».

А однажды, когда у бабули жили студентки, они показали внучеку, как светит солнце. Его ставили прямо под лампочку – и тени совсем не было! – а отводили в сторону – она появлялась.

Теперь студенток не было, но не появлялся и покой. Как ни хлопала в ладоши бабуля, как ни старалась развлечь. Ему было так тревожно, что он, съеженный, боялся развернуться. Его била дрожь, но он не плакал, и это уже напугало бабулю, хотя он не плакал никогда.

Она достала какой-то платочек, развернула его и достала иконку в серебряном окладе – единственную, которая сохранилась после эвакуации, и жарко зашептала молитву, сбиваясь и не поправляя взлохмаченные волосы.

Внучек не разбирал слов и постарался сам, как ему казалось, успокоиться. Он заставил себя распрямиться, потрогал привычную кушетку, поковырял пальцем прикнопленный к стоявшему рядом комоду рисунок с победоносным советским танком и солнышком в уголке, пролепетал: «Ияек спит», и вмиг уснул.

В ту ночь ему приснился очень тревожный, самый тревожный из возможных, сон. Из ниоткуда появлялась крохотная точка, которая начинала стремительно расти и то, во что она превращалась, заполняло все. Это происходило устрашающе быстро. И сон этот потом много раз повторялся. Когда внучек вырос, то стал думать, что в ту ночь он почувствовал, что мир состоит не только из добра и что Бог – есть…

– Олэна, Олэна – жаба зэлэна! Олэна, Одэна – жаба зэлэна!..

Надтреснутый голос Сереги, старшего брата Оли, занудно стоял над двором. Серега не знал, где спряталась сестра, а искать ее ему было лень. Он уже вспотел, кепка сбилась на затылок, но Серега продолжал трещать так, чтобы слышно было везде, где могла быть сестра:

– Олэна, Олэна – жаба зэлэна!

Пятилетняя «Олэна» же выбирала подарок соседскому Игорьку. Сидя в зеленой нише в зарослях сирени, завешанной покрывалом с томными оленями, она рассматривала открытки с актерами советского кино – самую большую свою ценность. Примерялась то «под Шагалову», то «под Кириенко», то «под Гурченко», да так увлеклась, что совсем забыла, для чего вытащила эту пачку из дому.

Они с Игорьком были единственными ровесниками во дворе, и никогда не ссорились. За длинными сараями, в садах, у них были заветные места, где хорошо уплетался «белый налив» и пенки от вишневого варенья, сдобренные бутылочкой «Буратино». Но это как бы по праздникам. В другое время «князь Игорь и княгиня Ольга», как звал их сосед Павло, бульдозерист, работали в «мастерской» – на небольшой свалке металлолома, где выправляли гнутые миски-чайники-тазы. Если же был дождь – они бегали босиком по обильным ручьям, быстро возникавшим вдоль улицы.

Сейчас Игорек с бабой Таней разбивали ящики «на дрова». Вернее, Игорек отдирал железные ленты, их скрепляющие, а баба Таня крушила ящики на доски. Игорек был весь в угольных пятнах, но Оля знала, что скоро они приведут себя в порядок и пойдут в гости отмечать его пять лет.

– От же ж дурень! – про себя, не желая ссориться с соседями, проговорила бабуля, косясь на нудящего Сергея. И била обухом по очередному ящику.

Во двор, покрытый густой травой, то и дело являлись соседи. Игорек знал, кто из них – союзник, кто – недруг. Хотя все было не так просто – ясных контуров между теми и другими нередко не было. Вот «Алифиринчиха» – статная седовласая старуха в бусах из больших стеклянных шаров – она «своя», но и с недругами водится. Как и мать Ольги, тетя Валя, дородная хохлушка, на веселом лице которой все время готовность или посудачить, или всласть поругаться. Отец же, дядя Митя, был скорее «свой», потому что ни в какие дрязги не лез, работал и на заводе, и по хозяйству. До всего руки не доходили. Вот уже который раз Игорек приезжает к бабуле, а автомобиль у дяди Митиного сарая хоть и становился все новее, но с места не трогался. Не мог тронуться. Дядю Митю Игорек уважал за то, что тот был каким-то настоящим, трудягой. И за то, что в детстве дружил с его, Игорька, дядей, Леней. На кирпичной стене у их высокого, кирпичного же, крыльца с отбитой местами штукатуркой, они на веки вечные вырезали острием напильника свои имена.

Среди совсем «своих» числилась бабка Оли – низенькая, похожая на кочан капусты, но сильнющая Мария Ивановна. Их с бабулей, чувствовал Игорек, связывало столько лет, столько воспоминаний, что она оставалась «своей» несмотря ни на что.

В их «лагере» было большое семейство Костроменко. Глава его, дед Григорий, работал на заводе еще с его, Игорька, дедом, которого он не помнил, потому что тот умер за восемь лет до его рождения от туберкулеза. Деда Григория все взрослые уважительно именовали «уполномоченным». Востроносенький, в круглых очках, с калининской бородкой и в широкой кепке, он, в основном, по надобности пересекал двор деловито, слегка наклоняясь вперед. Чувствовалось, что во дворе он – самый уважаемый человек., и уж если вмешается, то не в какие-нибудь бабьи перебранки, а во что-то посерьезней.

Бабуля всегда приветствовала его, невольно слегка наклоняясь: «Здравствуйте, Григорий Кондратыч!» Не из-за того, что он был значительно ниже ее, а из глубокого, непонятного Игорьку, почтения, которое он с удовольствием перенял.

Детей у Костроменко было много, и «уси удалыся». Поразъехались кто в Харьков, кто аж в Москву. Один сын стал доктором технических наук и работал на заводе электронных микроскопов. Это звучало настолько величественно, что все соседи даже робели называть его имя – будто космонавт какой-то.

Вдруг бабуля замерла, рука с топором беспомощно повисла. Игорек поднял глаза и увидел Жоржа, последнего из сыновей деда Григория. Красивый, черноволосый, он стремительно шел мимо них, сверкая щетиной, босой. Полы незаправленной рубашки развевались, как белье на ветру. Жорж был, видимо, человеком выдающимся, и тоже «технарь», как все Костроменки. Но упал с мотоцикла, ударился головой и сошел с ума.

Игорьку было очень жалко Жоржа. Когда Костроменчиха, железная старуха, казавшаяся Игорьку древнее самих Сум, единственная, кто изо всех ходил в церковь и соблюдал все посты, причем открыто и твердо, начинала в разговоре с бабулей говорить о сыне что-то жестокое, она становилась для Игорька настоящей бабой Ягой. Он не мог понимать тогда, что баба Катя только бабуле могла излить свое горе о сыне, жизнь которого была еще трагичней, чем у «просто» сумасшедшего: у него бывали просветления. Они для бабы Кати становились новым испытанием: память о блестящем Жорже являлась слишком явно, и жесткие слова ее были для нее защитой в эти минуты. Укорами баба Катя отгоняла и страшное предчувствие того, что Жорж, на время прозрев, когда-нибудь поймет свое положение, увидит себя со стороны и наложит на себя руки. Через несколько лет так оно и случилось…

Пока же от невольного сострадания умолк даже Серега. Но как только Жорж скрылся из виду, он продолжил свое бесконечное устное послание сестре.

С «врагами» все было яснее. Это были соседи по коммуналке, некогда бывшей одной квартирой, выданной заводом деду. Игорька поражало, что обе фурии именовались Мотьками, и потому чудесное имя Матрена надолго стало для него синонимом чего-то враждебного, а, главное, ужасно горластого.

Мотьки как бы дополняли друг друга. Одна была тяжелоногая, темноволосая, с высокой прической. Овдовела она недавно, но Игорек по малости лет смутно помнил первые в его жизни похороны долговязого старика Ивана. Она любила доступный ей уют, и то тут, то там устраивала беседки для чаепитий, навесики для белья. Клетки ее с цыплятами выгодно отличались от стоявших на траве двора клеток соседей. Горласта была изрядно.

Другая, жена бульдозериста Павла, имела редкие рыженькие волосики, остренький носик и в основном пропадала на работе – торговала детскими книжками. В «сражениях» с бабулей она применяла не ор, а шипение. Потому оные баталии оркестрировались богато: гулом Мотьки-первой, шипением Мотьки-второй и вскриками бабули. Игорек не понимал причин постоянных ссор, как и внезапных примирений. Но было ясно, что в основе лежит квартирный вопрос. Бабуля не могла примириться с подселенцами – «кугутами», их же раздражала теснота их жилищ, каморок, по правде говоря, и относительный простор бабулиных двух комнат.

Игорек был, конечно, на стороне бабули, но его ни во что не ввязывали. По складу характера он примирял враждующие стороны. А бездетный Павло в нем вообще души не чаял.

Сегодня чуть свет он «отметил первую пятилетку» маленького соседа тем, что подарил ему целый клад медных монет, среди которых было несколько екатерининских пятаков. Их загадочная тяжесть потрясли его. Даже сейчас, отдирая ненужные железные ленты от ящиков, Игорек то и дело щупал в кармане драгоценную кубышку. Вскоре взрослые мальчишки надуют его, отсыпав массу легковесных монеток стран «народной демократии» и практически отняв отрытый бульдозером «клад».

Когда Павло приглашал Игорька смотреть телевизор, особенно чемпионаты мира по хоккею, бабуля нервничала, отпуская внука в стан «врагов». Но когда он начал вести турнирные таблицы, она поняла, что с первым мужским увлечением бороться не стоит.

Телевизор стоял на табуретке, поставленном на тумбочку. Павло лежал на высокой кровати, занимавшей большую часть комнатки, шустрая «Мотька» хлопотала у печки, а Игорек наслаждался, высоко задрав голову и совсем не сознавая, что находится по ту сторону невидимой баррикады.

– Усэ! Пiйдемо до дому!

Бабуля уложила последнюю вязанку досточек. Тут подоспела и тетя Валя. Она встала посреди двора в свою главную бойцовскую позу – «руки в бокы», и осипшему Сереге достался крепкий, направлением к дому, подзатыльник. Тетя Валя по-хозяйски оглядела весь двор и отправилась восвояси.

Из кустов сирени выглянула Олэна и, зацепив клетку с цыплятами, подбежала к Игорьку, вручить подарок. Сначала она хотела подарить только Рыбникова, но потом добавила к нему и Черкасова, и Дружникова, и даже Бондарчука. Игорек часто бывал в кино, и лица эти воспринял как фотокарточки родных.

– Мыться, бриться, одеваться! – скомандовала бабуля.

Скоро они вдвоем не вышли, а выплыли, потому что были совершенно счастливы, и направились за подарком в магазин «на горке», вожделенный для Игорька магазин с казенным названием «Школьно-письменные принадлежности». Мальчишки рассказывали про чудеса, которые там продавались, но войти внутрь Игорьку предстояло впервые.

За спиной остался грандиозный, с портиком и колоннадой, с каскадами лестниц и памятником Фрунзе, Дворец культуры, в котором, думал Игорек, снимали фильм «Карнавальная ночь». Дворец, как музыкальная шкатулка огромных размеров, звучал гитарами и арфами, пианино и флейтами. В нем накапливались таинства киносеансов, – по три каждый день, с ежедневной сменой фильма. Он был славен паркетом и картинами, висящими на уровне огромных люстр. Но магазин «Школьно-письменные принадлежности» в эту минуту затмил собой все.

Наборы восковых фруктов совсем не напоминали о базаре, где бабуля вместе с Игорьком продавала яблоки, груши и сливы из своего сада. Всем своим видом они возвещали о совершенстве и порядке, существующих где-то в очень серьезных местах.

Чучела птиц и зверей – был даже кабан! – не напугали Игорька, как опасалась бабуля.

– А где они водятся, ба?

– У вас в Минске, уж точно.

Родители Игорька жили в военном городке под Минском, и бабуля вовсе не преувеличивала.

Диковинные колбы и аппараты, пластмассовые макеты гор и долин, а, главное, скелет с болтающимися ногами-руками потрясли «внучека». Он понял, что существует необъятный мир.

– А это – глобус, Игорек! Это тебе мой подарочек. Будешь хорошо учиться, повидаешь много разных городов, стран. Смотри, как крутится!..

– А мы где, ба?

– Вот, видишь, красное, самое большое? «Со-вет-ский Со-юз»…

Четырехлетний Фома лежал в кроватке, по бокам которой еще были спускаемые-опускаемые младенческие сетки. Его лбина была придавлена холодным мокрым полотенцем. Он хотел стонать, но гордость не позволяла, и изо всех физиологических звуков получалось только легкое попукивание.

Головища раскалывалась от нестерпимой боли.

Час назад испуганный отец привез его из бани, где они с компанией сокурсников по Минскому Высшему радиотехническому училищу задолго до появления «Иронии судьбы» предварительно отмечали новый, 1962-й, год. Пока разговлялись анекдотами, сын-карапуз поскользнулся, стоя на каменной лавке, и грохнулся с нее почти вертикально – голова на тонкой шейке соответствующим манером изменила траекторию полета.

Фома не плакал. Его сразу вырвало, из чего курсанты сразу поняли, что это – сотрясение мозга.

Дите старалось отвлечься, угадывая в деревянных разводах стены комнаты, которую снимали родители, разные картины. В основном это были цветочки, которые он видел под окнами бабулиного дома в Сумах. Но иной раз выплывали то диковинные звери, то неприятные физиономии неизвестных ему пока нелюдей.

Однако это развлечение время от времени прерывалось повторяющимся странным видением – в моменты, когда мальчик спал или терял сознание.

Где-то далеко, в невообразимой дали, на серо-голубом фоне, возникала крохотная точка, которая вдруг начинала расти, да с такой скоростью, что вмиг разрасталась до… всего, так что маленький Фома не мог разглядеть фазы разрастания. Просто – р-раз! – и нечто крохотное вдруг заполняло собой все видимое пространство.

Потом он видел встревоженные глаза отца, такие же серо-голубые, как исчезнувшее во сне «все».

– Фомчик, тебе лучше? – спрашивал папа, меняя полотенце. – Я сейчас елку принесу, наряжать будем! Мама за игрушками пошла.

– А Сеньор-Помидор будет?

– Обязательно!

Скоро мама, молодая и прекрасная, как правило, поющая и пританцовывающая, но сейчас притихшая из-за Фомы, принесла целую коробку елочных игрушек. Наряжать елку пока не стали – неугомонные родители ушли к соседям в соседний дом смотреть телевизор.

Тут же появился Вовчик Силкин, ровесник Фомы, живший с родителями через стенку в соседней комнате, – белобрысый человечек, которого можно было бы за подвижность прозвать вентилятором.

– Че тут? – первым делом спросил он, прямо направляясь к коробке с игрушками.

– Сам не знаю…

Фома стащил со лба полотенце, важно опустил «младенческую» сетку и подошел к коробке. Вовчик уже открыл ее и зачесал макушку:

– Во-ка-а!

Это была не коробка, а сказочный сундук с сокровищами. Переложенные ватой, сверкали добротные стеклянные шары с загадочными, как у раковин, впадинами – ни одного одинакового! Вовчик, как жадный пират, перебирал блестящие гирлянды, хитромудро устроенные стеклянные музыкальные инструменты, чуть не оторвал бороду у Деда Мороза из папье-маше…

А Фома… Фома сразу заприметил Сеньора-Помидора – большую, богато и ярко разукрашенную фигуру строгого «дядьки», который, подняв бровь, испытывающим взором вперился в Фому из-под слоя ваты. Вот глянулся он Фоме, хотя и стоил целых 60 копеек!

Дите сделало шаг, и… то ли споткнулось, то ли что-то дернуло в голове, – и Фома грохнулся прямо на ящик.

Вовчик стряхнул с друга мелкие осколки. Оказалось, что мельчайшими были осколки Сеньора-Помидора – видно, эта работа была самая тонкая…

Рот Фомы изогнулся дугой концами вниз. Это была для него самая большая потеря в жизни. Он собрался было реветь, но Вовчик, не обращая внимания ни на что, вдруг сообщил:

– А знаешь, что родители смотрят? «Гусарскую балладу»!

– Что-о?

Фома враз позабыл о своем горе и своей гудящей голове. Этот новый фильм он смотрел уже три раза, но пропускать не мог. Фома просто «впадал» в чудесную и радостную атмосферу, где поют и скачут на конях, и эта атмосфера становилась для него родной, тем более в лесу, куда вывозил его отец, были такие же ели и ложбины, в деревне – такие же кони, да и друзья отца курсанты казались Фоме гусарами. И ему было приятно, что наши всегда побеждают – и в кино (уже три раза), и в жизни (иного он и представить не мог).

Он набросил пальтецо. Вовчик, уже наспех одетый, стоял в дверях.

Все было сказочно-прекрасно. Таинственная русская печь, за которой стоял кухонный столик родителей, столик, с которого Фома недавно стащил и съел кусочек сырого мяса, потому что уже где-то прослышал, что его можно есть, если смелый и если готовить негде или некогда. Потом – слева – дверь хозяев, тоже таинственная, потому что Фома никогда не видел ее открытой, а сказку про Буратино и, соответственно, холст, уже слышал. Потом – деревянное крыльцо, добротное, многоступенчатое, которое было для него тем самым, из считалочки: «На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…» и, что самое непонятное и чарующее: «Кем ты будешь такой? Выходи поскорей, не обманывай добрых и честных людей». Фома не раз «проигрывал» прятки, потому что столбенел от детской ответственности при вопросе: «Кем Ты Будешь Такой?» Ему также не хотелось обманывать «добрых и честных людей», – а такими – добрыми и честными – были в его представлении все окружающие, – те, кого он знал или видел, или те, кого не знал и не видел. Но особенными, конечно, для него были поручик Ржевский и Лариса Голубкина (ею, именно актрисой, многажды и громогласно восторгался отец).

Надо было пройти страшное место – курятник. Страшное потому, что хозяин, Семен Адамович, как-то предупредил их с Вовчиком, что туда ходить нельзя, потому как это вовсе не курятник, а место, где хранятся «цыганские головы»! Вовчик-то уже лазил туда недавно– хотел «познакомить» с курами своего гигантского белого плюшевого медведя, вот хозяин и придумал такую штуку, чтобы устрашить бесстрашных. Они и устрашились. Сейчас выстиранный мамой Вовчика, тетей Тамарой, медведь сушился во дворе, пришпиленный прищепкой за ухо, и как бы разводил лапами – мол, видите, ничем помочь не могу, а так бы рад бы…

Когда «бесстрашные» вошли, Кутузов уже пытался нацепить Голубкиной орден. Зачарованные зрелищем, хлопцы разинули рты. Вовик восторженно шмыгнул, и оказался неправ. Отец – тоже Володя, но – дядя Володя, – не вставая со стула, дотянулся до сыночка. Звонкая затрещина нарушила пафос момента награждения «кавалерист-девицы». Дядя Володя с сыном был крутенек, но потом, через десятки лет, Вовик, могучий и перспективный советский офицер-технарь, не стесняясь слез, будет неоднократно признаваться друзьям, что «батька-то был прав». И всю жизнь любить «батьку» – до самой дяди Володиной безвременной кончины в 57 лет. «Что еще надо было со мной делать?» – уже радостно убеждал окружающих повзрослевший Вовик.

А пока он молча развернулся и зашагал домой.

Отец же Фомы пристально взглянул на сына, увидел зачарованный его взгляд, коим тот вперился в экран «Рекорда-Б», и тихо сказал:

– Иди ко мне. Давай, помогу пальто снять!

Мать что-то – известно, что! – попыталась сказать взглядом, но отец шепнул ей на ухо:

– Тихо! Не мешай. Казачок растет!

… Когда засыпающего Фому несли домой, ему почему-то мерещились не гусары, и не экран телевизора, а – розовые оттопыренные уши товарища по детскому саду Коли Мозовко. Дружбой с ним Фома гордился, потому что Коля первым принес в детский сад свинцовые «чушки» и ими точно попадал в столбики из копеек…

Когда люди были как дети, когда народ был юн и преисполнен творческих сил, когда жизнь для него была самодостаточна и не требовалось никакого допинга для того, чтобы радоваться миру и быть полноценным участником реальной, а не выдуманной, жизни, – тогда народу было не до литературы. В ней попросту не было потребности.

Но явилась интеллигенция с ее всеразлагающей и все расчленяющей рефлексией, и литература расцвела. Был создан культ литературы. Она стала более насущной, чем сама жизнь.

… А теперь народу уже не до литературы. Но она «научила» его и к жизни относиться отстраненно, и подготовила приход кино, а затем и телевидения – новые ступени деградации. Воспитан инфантильный страх перед жизнью. Опошленные духовные ценности набили оскомину. И мы уже не можем пересилить в себе смертоносное и одновременно самоубийственное отношение к реальности как к игре, бутафории, декорации.

Так, перемежаясь, младоумие, малодушие и ложное высокомерие, взращенные философами и литераторами, порождает тоскливый цинизм во многом, слишком многих… Ищут лекарства – получают отраву.

И пьют люди от того, чтобы через это доступное средство обмануть себя, увидеть себя деятелями, а не тенями в царстве теней. И у меня нет сил докричаться до них. Не могу, хотя бы потому, что не чувствую, что «право имею». Читатель на Руси был мудрее писателей, и сейчас он смотрит на глубокомысленных публичных мужчин с чувством отравленного на некоем престижном банкете, где было столько изысканных яств и вин, где звучали цветистые тосты, но вот назавтра по-нехорошему болит голова и подозрительно неспокойно в желудке.

Еще более жалок удел политиков. Они у нас не нужны изначально, то есть со времени первых прививок западной политической культуры, когда с тупым упорством стали пытаться скрестить швабру с живым древом. Глубоко чужды нам и демократия, и парламентаризм, и партии, и система выборов, – все то, что чтится в мире политики. Но так как этот мир нахально заполнил собой все, что можно заполнить в общественном пространстве, то и выходит, будто мы играем по принуждению в карты с наглыми шулерами, – вроде как в запертом вагоне с малочисленной, но самоуверенной и спаянной шайкой прохиндеев.

Путь долог. Нам навязывают все новые партии, и мы уже начинаем забывать собственные игры и собственные правила. Воспоминания о них еще теплятся в генетической памяти, но они все более расплывчаты, хотя и вызывают инстинктивное сопротивление шулерской камарилье.

В литературе всегда была «линия». Она диктовалась модой (сатиры, байронизм, демократы и проч.) или прямо политикой. Все бы ничего: «линия» – так «линия», – были бы изначально верные критерии.

Но в том-то и дело, что побудительная основа литературы – оппозиционность традиции. В противопоставлении этим критериям или в противоборстве с ними и «ковалась» литература, нередко, как в случае с Вольтером, прямехонько на деньги врагов отечества. Певцы «от Бога» были изгоями и, как правило, плохо кончали.

Вообще свойства «линии» – насилие над подавляющим большинством, которое ощущало себя вполне на месте и при деле. Психически не совсем здоровые люди с богатой фантазией, сплачивались и жалили здоровых, обличали, ерничали, глумились.

Были и выпендрежники («я так вижу»), и плакальщики-профессионалы, то есть те, кто с железной последовательностью доводил до абсурда «подслушанное у народа» или утрировал собственное «народолюбие». Что-то глубоко неестественное, какое-то извращение бытовало в писательском творчестве. Но ладно с этим, – насилие как составляющая литературной моды и литературной политики, заигрывание с властью при видимой независимости, то есть попросту подлость, – вот что непростительно, вот что всегда заставляло с недоверием относиться к «господам литераторам». Это приложимо и к XVIII, и к XIX веку, и повсеместно в так называемом «цивилизованном мире». Значит, эта подлость – родовое качество клана литераторов, окрещенного в России «орденом русской интеллигенции».

Соперничать с Богом, а не восхищаться Его творением, – вот главный грех литературы и залог ее внутренней несостоятельности, величественным воплощением которого явился Толстой. Сумрачный Демиург сделался тайным идолом почти каждого очередного «творца».

Конечно, в этом дантово-байроническом ряду нет смиренных и радостных строк – таких, как

или

или

И вот какую историю я хочу рассказать в связи с этими мыслями.

Чунаю было 18 лет, когда он, студент-экономист, привычным жестом брал половинку капитанского бинокля, подаренного ему еще в то время, когда отец служил в ГДР, и вглядывался в афишу, висевшую над столовой напротив его окон метрах в трехстах.

В гарнизонном Доме офицеров каждый день шел новый фильм, и Чунай всякий раз решал, что делать сегодня, только посоветовавшись с афишей. Было начало лета 1976 года, и потому по русским городкам шел мексиканский хит «Есения».

В уставшей от математических формул голове Чуная установилась первая веха: «20.00».

Он продолжал осматривать знакомые окрестности, которые тренированному взгляду могли сулить нечто неординарное.

Центр городка был как на ладони. Прямо под окнами простирался пустырь, по которому, взмыленные, гоняли футболеры – его ровесники плюс-минус год. Пройдет немного времени, и пустырь благопристойно засадят деревцами. Футболеры перейдут на «запасные поля» в окрестных подмосковных лесах, и будут регулярно играть, несмотря на женитьбы, разводы, перестройки и перевороты.

Играли не как в детстве – «до двадцати», – а чинно, по времени, но без перерывов. Иногда кто-то отбегал к желтой «корове», и, не обращая внимания на «Есению», брал за шесть копеек кружку квасу, заправски опрокидывал ее и снова вбегал в команду.

Перед фасадами городковских пятиэтажек (выше ничего и не было) сновали гарнизонные дамы. Кто с колясками, кто еще без оных. Чунай не смотрел на них – это были уже не героини его романов. «Его» пассии со школьных времен бродили по большому кругу – городковской «окружной», правда, целомудренно огражденной неброским, но надежным бетонным забором. Бродили целыми шеренгами, – но – как стемнеет. Чунайский бинокль не был, как вы понимаете, прибором ночного видения. Девочки были умненькие и появлялись строго после того, как были сделаны все уроки в недавнем прошлом и осмыслены студенческие «пары» энергичного, еще до брежневского инсульта, времени. На осмысление хватало полутора часов дороги в электричке, девочки переодевались, умывались красивыми лапками, обстоятельно кушали, без видимого желания прихорашивались и неторопливо заходили друг за другом еще по школьной схеме – оптимальными маршрутами.

Итак, Чунай медленно переводил вооруженный морским окуляром взгляд – теперь уже по балконам соседней пятиэтажки. Он был веселым белобрысым парнем, но в то же время внутренне – прагматичным шатеном, и понимал, что вряд ли сегодня светит легкая добыча. И вдруг…

– Ба! У нас новенькая! – произнес неуемный студиозус с котячьим урчанием.

Этот дом, как и практически все обозримые, Чунай знал не хуже, а лучше своих менее неуемных, но до крайности жизнелюбивых товарищей.

Чутье и периферийное зрение не подвело Чуная. Квартира на четвертом этаже до сего дня пустовала, и вот – перестала пустовать, да как перестала!

На балконе, еще не закрытом ни фанерой от снарядных ящиков, ни гофрированной, с прожилками, пластмассой, напоминающей о московских нечистых пивных, поливала цветочки с неподражаемой кротостью стройная дева в короткой юбчонке, длинноволосая с прямым пробором. Волосы закрывали, видимо, сосредоточенное, но миловидное ли, неизвестно, лицо.

Чунай замер, оценивая и готовясь к лучшему.

Он знал свою силу, которая была не в пошлой наглости, высокомерии и уж тем более не в натужной высоколобости, типичных для многих его ровесников. Он брал нежным, утробно-добродушным презрением к женскому полу. И последний отвечал ему восторгом.

Чунай в любых обстоятельствах оставался самим собой, и это вызывало уважительное удовольствие в товарищах – вот, мол, какое чудо среди нас обитает – ни под кого не «косит». Подружки же относились к Чунаю как к плюшевому мишке, однако с опаской и неподдельным интересом.

«Мишка» позволял себя трогать, но все остро понимали, что он женщин не считает за людей. Совершенно искренне и открыто Чунай смотрел на них как на иные существа. И вот в том-то и заключался главный предмет любопытства подружек: какого качества и ранга они существа в глазах Чуная. Он же держал их в неведении: гадайте, мол.

Тактика, надо сказать, была победоносная.

Ну так вот. Стройные литые ноги уходили под юбку, очаровательно покрываемую фартучком. В талии новенькая почти сходила не нет, выше дело обстояло так: все, что положено, красиво выпирало, везде, где положено, зияли долины вполне пропорциональных размеров и очертаний. Шея… Впрочем, индианские волосы не позволяли продолжить оценку. Чунай удовлетворился тем, что шея – была. Согласитесь – это уже кое-что.

Наконец, акуловский наблюдатель дождался того мига, когда девушка откинула прядь… Чунай был закоренелый «хорошист», памятью особенной не отличался и в детстве путал океаны с континентами, но 1/16 выдержки оказалось достаточно, чтобы Чунай с явно положительного оттенка кряком отбросил бинокль и озаботился штанами, потому что до сей минуты барствовал в синем махровом халате.

– Бэрдзыг! – странным голосом констатировал он. В переводе с акуловского это означало хладнокровное: «Персик».

Описывать открывшийся лик бесполезно. Автор этих строк видел новенькую часто и может подтвердить вслед за Чунаем: «Бэрдзыг!»

Но порыв к штанам был явно преждевременен. Вторая веха дня – «16.00» – отложилась, и Чунай схватил первое, что попалось под руку, – гитару.

Пока он бренчит, уместно сказать, что Чунай, в отличие от всех остальных, выучился играть на гитаре «по науке» – в музыкальной школе. Заразил этим классе в седьмом столько народу, что вскоре было сколочено несколько ансамблей, которые на школьных вечерах выстраивались в очередь за сценой, чтобы на пару песен завладеть микрофоном, примотанным изолентой к фотоштативу. Гитаре же комсомолец Александр Потапов обязан и прозвищем Чунай. Это прозвище – плод невежества, происходит от английского «ту найт», воспроизведенного немецкоговорящим Александром многократно, публично и усиленно упомянутым микрофоном как «чунай».

Один ушлый парень пытался прилепить Чунаю прозвище «Еврейская Морда». Смысл в этом был: комсомолец Александр Потапов был русоволос, синеглаз, статен и носил нос картошкой. Однако акуловское общество не оценило остроумие ушлого парня, потому что никогда не видело живое лицо еврейской национальности и в силу своего неведения не испытывало никаких особых эмоций как к прозвищу, так и ко всему маленькому, но гордому еврейскому народу.

И Чунай остался Чунаем. Похоже, на всю жизнь…

Промурлыкав минут несколько, Чунай, как и ожидал, ненатужно пришел к следующей мысли в развитие наметившегося распорядка дня, обещавшего не быть неинтересным.

Чунай вышел на балкон и проорал, обращаясь к футболерам:

– Где Кыть?

Знающие ответили, где: вот-вот будет дома.

«Кыть» – так звали друга, который единственным из выпуска поступал и поступил в гуманитарный вуз. Прозвище приклеилось к нему за его манеру часто и быстро употреблять паразитарную фразу «так сказать», которая, действительно, практически спеклась в скороговорное «кыть».

Чунай, внутренне настраиваясь на очередной приступ, повспоминал милые сердцу песни, которые много раз ему помогали в качестве изящных осадных орудий:

«Не то», – трезво подумал Чунай, вспомнив рафаэлевеское лицо, показавшееся после взмаха руки. Послушная «гэдээровская» гитара подсказала:

«Чушь», – понял Чунай на сегодня. В голове вертелись подъезды, охи-ахи на танцах, девчачьи тетрадки-песенники с вырезанными из открыток и наклеенными цветочками, и прочие подобные «темы». Чунай почувствовал некую дегенеративность своего репертуара, – англоязычное же нытье, коим этот же репертуар вроде как облагораживался, его душа не принимала. И он с озабоченным вздохом отбросил гитару, которая ойкнула, будто брошенная женщина, привыкшая и в свои сорок пять считать себя 17-летней принцессой.

В этот-то момент он и решил выйти на балкон.

… Номера телефонов в городке были в два с лишним раза человечнее, чем в мегаполисах. Набрав три «тройки», Чунай уже слышал упыханность Кытя.

– Чему у вас учат? – спросил он.

– Престижная чушь, т-скть, – хохотнул Кыть.

– Не жалеешь, что уехал? – спросил Чунай. Кыть был первым из них, кто переехал в Москву, в общагу на Ломоносовском. Позднее отчалили некоторые «ферзи», чтобы не расплескивать старательность по электричкам. Грустно было смотреть, как везла вчерашняя классная красавица тюк с какими-то подушками, на глазах теряя свою воздушность. Кыть сказал, что так уходят сделавшие свое дело феи юности.

– Скоро т-скть, все слиняют, – со светлой печалью ответил Кыть. – Умище-то куда девать? Тесен для него городок за крепкой стеною… Говори, чего надо. Я, т-скть, жрать хочу.

– Литературам-то учат? – невозмутимо продолжал Чунай.

Кыть оживился: ему все-таки было немного не по себе от своего «гуманитарного» одиночества. По правде говоря, совсем было не сладко среди совершенно новых людей, когда рядом – никого из «старой гвардии».

– Да, конечно, учат. Долбят, можно сказать…

– Конспектируешь, небось?

Чунай уже знал, что «зарубежку» Кыть читает запоем по библиотекам – институтской и «общежитской». Тот и вправду глотал тома в невзрачных муаровых переплетах, устремляясь вперед и вширь от программы. Образованные москвичи из спецшкол задели его самолюбие, и он решил во что бы то ни стало «догнать» их… во всем. «Хоть глаза сломаю, а проглочу эти тыщи», – твердил Кыть про себя, имея в виду страницы.

– А чего это ты вдруг… с твоими, т-скть, низменными интересами?…

– Твоя, Кыть, задача – докладывать народу обо всем существенном, чего я, народ, знать возможности не имею. Вот и доложи. Утоли мою народную тягу к культурным, б…, ценностям.

– Вы хочете песен? – спросил Кыть, зная Чуная, как облупленного.

– Надо, понимаешь, экспромт задумчивый: случай необычный.

– Сколько у нас времени?

– До двадцати ноль-ноль…

Через полчаса Чунай с фальшивым благоговением перелистывал 90-копеечную толстенную тетрадь, в которой бисерным почерком медалиста в изобилии были переписаны громадные куски из обязательного списка зарубежной литературы, которую обязаны были прочитать и знать будущие гуманитарии.

Здесь были фрагменты поэм, длинные стихи-канцоны, куски задорной западноевропейской прозы.

Чунай внимательно всматривался в строфы.

– Во дает! Это кто?

– Это Ронсар, большая изящная знаменитость.

Чунай, вдохновившись, начал читать вслух по выбору:

– Это что? Как переводится?

– Ну… лишить, т-скть, девственности.

– Е-мое! Значит, если наши туалетные стишки с серьезной харей и за бешеные бабки издать вот так… толсто, они сойдут за культурную ценность? – искренне изумился Чунай.

– Чунай, просил – читай. Я тебе, т-скть, не Данте, чтоб всех по разрядам выстраивать. Хотя пещерный человек, судя по рисункам наскальным, был, т-скть, поприличней…

– Ну, перейдем к прозе, – задорно произнес «народ». – «Декамерон», говоришь?… «Как загонять дьявола в ад». Интересно!?

– А на фиг тебе, т-скть?

– А тебе-то на фиг? Чушь собачья. Это ведь слово из трех букв имеется в виду? – спросил проницательный Чунай.

– Ну… да… Это было написано восемь веков назад…

– Восемь веков… Слово из трех букв… Европейская культура: полбуквы на два с лишним века… – прикидывал скрупулезный Чунай, и вдруг спросил: – А тебе не кажется, что вам мозги компостируют? С этой зарубежной литературой?

– Мы обязаны это знать. Это, т-скть, основы…

– Это? А сейчас, через восемь веков, меня живая здоровая девка за такие вещи пошлет на те же буквы.

– Ладно, ищи. Или пойдем погуляем. «Ферзи», т-скть, на подходе к выходу, – немного обиженно продолжил Кыть, с застарелым чувством восторга, почтения и азарта по отношению к «ферзям».

Данте на Чуная впечатления не произвел.

– По-моему, наш городок больше той Флоренции. По крайней мере, у нас подонков намного меньше. Дите какое-то: губоньки насупило, и ну заместо Бога лепить и ад, и рай, и даже чистилище.

Нет чтоб врагам – по морде, друзьям – по бутылке…

Кыть не выдержал и прыснул, слушая «народного литературоведа». И не столько Чунай рассмешил, сколько сам себя, выучивавший вирши модных поэтов, о существовании которых до своего поступления не подозревал.

– Ладно, вот это – по делу, – снисходительно произнес Чунай.

– Бог мой! Неужто, т-скть, мировые гении смогли угодить Чунаю?!

– Я серьезно. Смотри…

Чунай приосанился. Даже халат запахнул «по-концертному». И, невежа, произнес нараспев строки, которые произвели на него впечатление:

Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…

Кыть обвалил торс на колени, откровенно ржа.

– Ты пойдешь на свиданье, т-скть, с «Илиадой» на устах?

– Что ты понимаешь в женщинах, – сказал Чунай, надевая штаны. – Надо, чтоб солидно… Тут все непрямо, все с…

Дальше он произнес слово, многократно более приличное, чем «Декамерон», но которого в нашем нецивилизованном обществе было принято стесняться.

Штаны были надеты. «Ферзям» уделено должное внимание. Футболеры доиграли до счета 18:17. С «новенькой» было познакомлено. Кинофильм «Есения» оказался столь пустым, как и воспоследовавшие через много лет сериалы. Но если последние зомбировали до окаменения, до потери инстинкта самосохранения, то пустота фильма в темном зале способствовала развитию, в том числе фантазии, в том числе Чуная. Десять строк гекзаметром, примененных в нужные моменты, сыграли крайне положительную роль: первый поцелуй – в щечку – был воспринят как лестный знак внимания.

Дальше просто нечего сказать современному, то есть вроде как искушенному и потому несчастному читателю: мы воспитывались на фильмах типа «Верные друзья», где после восьми лет разлуки героиня признается герою в любви, а тот только ручку ее смеет подержать, да и то недолго. Однако мы, в известной степени «жертвы сталинизма», кажется, имеем благодаря такому воспитанию возможность и способность различать гораздо больше цветов и оттенков чувств, чем изможденные в чрезмерной откровенности, демократические дальтоники, взращенные на выработанных восемью веками «общечеловеческих ценностях» разного рода и степени дегенератов, импотентов, «голубых», наркоманов и попросту психов обоего пола.

… А Кыть постиг подвохи «обязательной литературы» сполна лишь тогда, когда узнал о существовании грандиозной русской цивилизации. Но об этом – не теперь.

Когда речь идет о «Битлз», я сразу вспоминаю свой день рождения. Он был крайне знаменателен по меньшей мере по двум причинам.

Первая. Прошло ровно 700 дней со дня первого концерта «вокально-инструментального ансамбля». Ансамбль «Битлз» зародился в 1956 году, во время совместных выступлений Леннона и Маккартни, к которым вскоре присоединились Харрисон и Ринго Старр.

Вторая причина: осталось ровно 6 лет до того момента, когда автор этих строк впервые услышал «битлов» – с пиратской пластинки «на ребрах».

Конечно, «Битлз» – это не «Песняры», но все-таки…

Рождение звезд в наше время активности тайного мирового правительства – явление, мягко скажем, не случайное. «Битлз» во многом были невольным артефактом, созданным колоссальным бездуховным, ростовщическо-циничным монстром вскоре после гигантского, титанического, эпохального столкновения двух сил – Добра и Зла, выразившихся в разной степени в двух противоборствующих странах-народах – России и Германии.

Их столкновение было страшным, потрясшим нервную систему всего человечества. Их битва была и по-солдатски честной. Но не о ней сейчас речь.

Честным было и творчество «Битлз», ставших утешением для миллионов потрясенных землян. Признаком честности стало и то, что их приняла и русская душа. Ведь никакие англичане-американцы и прочие евро не могут в никакой степени понять, что такое русские, и, в частности, что такое русские в ХХ веке, да и нынешние. Пережить то, что пришлось пережить нам, да еще и выжить!?…

Им и не снилось, как говорится…

Умный шоу-бизнес сделал так, что томящиеся и вырывающиеся из-под спуда силы, стремящиеся к божественной иерархичности, к законченным и чеканным формам творчества, – чтобы эти силы свели свое существование к цветочным вышивкам на джинсовых попках, типа олл ю нид из лав. Нечто розово-туманное, романтически-неопределенное… Безобидное, одним словом.

Для этого был тщательно отобран-профильтрован образ-характер «нужных» кумиров. Это, конечно, был не только сознательный отбор, но и в своем роде требование времени.

Апатичный Ринго.

Гениальный Джон с тяготившими его замашками интернационалиста и левака.

«Улетающий в стратосферу» Харрисон.

И – Маккартни. Нечто непредсказуемое. Ибо – (и тут можно согласиться даже с британскими ценителями, страна которых – родина первой в мире, хотя и неписаной, конституции, Англии, веселой страны с лучшим фильмом о Шерлоке Холмсе с Василием Ливановым в главной роли, с сотнями тысяч повешенных Кромвелем, с первыми концлагерями в мире в Южной Африке).

… Ибо – Маккартни – славный человек, на нем действительно лежит печать гения. Что крайне важно (не для МИ-6 и даже не для сэра Пола), что его пытались разыграть втемную, но, к счастью, ничего не получилось.

«Битлз» приятно обволакивали юность тех, для кого она пришлась на 60-70-е годы.

Пионерские лагеря с невинными драками и невинными же танцами под «Битлз». Столпотворения на премьерах «Желтой подводной лодки» в кинотеатре «Звездный»… Две стипендии за запечатанный диск, прокручивая который, иногда можно было услышать сардоническое обращение: «Ну че? Битлаков решил послушать?» – и дальше гомерическое ржание…

Официальные пластиночки «Мелодии» со скромным указанием исполнителей: «Вокально-инструментальный ансамбль»…

Дубовые переводы на русский язык, в том числе на украинский: «Колы в руцi рука-а-а…» (в смысле «I want to hold your hand»)…

До крови разбитые о струны пальцы; сменяющиеся, ревниво следящие за очередью перед замотанным изолентой микрофоном школьные и институтские ансамбли…

Волнение перед взятием крайне серьезных, еще имперских, безденежных, рубежей поступления в лучшие в мире вузы…

Все это – и даже успокаивающее, неслышное для окружающих ритмическое клацанье зубов, все это – «Битлз» и под «Битлз».

И, конечно, небожителями казались те, кто видел их «вживую». Или кто врал убедительно.

Профессор Станислав Иванович Королев – один из немногих советских людей, для кого случайная встреча с «Битлз» стала заметным событием только по прошествии многих лет. Он вспоминает 1967 год, город Ришикеш в штате Пенджаб, по пути к Дарадуну.

В монастыре северной школы йогов Махешийога (в переводе – смеющийся йог) были очень дешевые даже для корреспондента газеты «Труд» кельи.

– Я тогда толком и не знал, что такое «Битлз», – рассказывает Станислав Иванович. – А из здешних англичан знал одного, женатого на тибетке. Он был изрядный пьянчужка и жил тем, что доставал через жену и продавал тибетские ковры. Вырученное он честно пропивал…

И вот во дворике «келейного» городка советский корреспондент видит троих вяло прогуливавшихся молодых людей. Четвертый был в Японии с молодой женой. Остальные прибыли инкогнито по инициативе Харрисона – изучать тибетскую музыку и готовить проект под названием типа «Музыка за мир».

Самое страшное для них было – напороться на корреспондента! Поэтому хитрый русский представился причастным к строительству неподалеку завода тяжелого машиностроения (в те поры мы не мелочились).

В конце концов, приговаривая, что «русские – это экзотично», троица пригласила будущего профессора выпить.

В общем, самым существенным в этой истории было то, что тогда «Битлз» впервые в жизни отведали русской водочки.

В ранней юности (до 45-ти, – вы же понимаете, что упомянутая ранняя юность обычно заканчивается только после первого развода), – так вот, в ранней юности мы мечтали или поговорить, или хотя бы написать письмо Полю Маккартни.

Но нам сегодня под 50. И уже как-то несолидно мечтать о подобном. Кто-то уже успел сконструировать ракету, долетающую до Ливерпуля, кто-то создал чуду-Земфирочку-моюмаленькуюбашкирскуюдевочку. Кто-то пересчитал все (все, в натуре!) звезды. И с Маккартни сегодня встречаются наши дети. Вот беседа корреспондента «Вестей» Ивана Кудрявцева накануне питерского – ровно 3000-го! – концерта сэра Пола 20 июня прошлого года.

– Этот город был столицей империи, но Россия теперь – республика. Какое обращение вам все же предпочтительнее – cэр Пол или просто мистер Маккартни?

– Зовите меня просто Пол. Так проще. Как говорят у нас в Англии, зовите меня, как угодно, только не рано.

– Пол, прежде всего, с днем рождения вас! Как отпраздновали?

– Спасибо! Я прекрасно отпраздновал день рождения в Санкт-Петербурге. Жена устроила сюрприз – отвела меня в ресторан. Хорошо покушали, а потом была вечеринка, мы пили водку и танцевали. Так было классно!

– Вы ведь вегетарианец. А какие-нибудь вегетарианские блюда русской кухни пробовали? Скажем, наши щи из крапивы или квашеную капусту?

– Борщ! Квашеная капуста тоже хороша, но я полюбил борщ. Я ел его в день рождения. Со сметанкой. Отлично! И блины. Блины тоже понравились.

– Пол, вы здесь уже частый гость. Не пора ли получать многократную визу? Дом еще не присмотрели?

– Да, пожалуй… А где бы вы посоветовали поселиться?

– Ну, где-нибудь у Финского залива.

– У меня много домов в Англии. Но спасибо за приглашение. Это славная страна. Мне здесь нравится.

– А где вы храните подарки с прошлого визита? Быть может, фото с Путиным – на камине?

– Да, мы храним эту фотографию дома. На рояле стоит.

– Не собираетесь включить русские мелодии в ваши новые песни? Вы с друзьями экспериментировали с индийскими мотивами, не так ли?

– Нет, пока нет.

– А слышали, что сигнализация в Эрмитаже может сработать из-за концерта?

– Серьезно? В Эрмитаже? Надеюсь, не сработает. Это сильно смахивает на слухи какого-то пиарщика, они обычно такие слухи распускают.

– Вы попали в книгу рекордов Гиннеcса, собрав на концерте в Рио самую большую аудиторию. Сегодня ваш 3000-й концерт. Пойдете на новый рекорд?

– Я не стремлюсь к рекордам. Они сами получаются. Просто в Рио-де-Жанейро стадион «Маракана» смог вместить 184 тысячи человек. И сегодня 3000-й концерт в Петербурге. Я бы и не узнал об этом, пока кто-то не подсчитал. Но это удивительно!

– Россия любит Маккартни. Но все же каждый ваш визит превращается в чествование «Битлз». Как к этому относитесь? И почему вообще «битлы» были так популярны в Советском Союзе?

– Нам очень повезло, потому что «Битлз» были популярны во всем мире и даже в России. Мы-то думали, что вы здесь вообще наши пластинки доставать не могли. Мы не ожидали такой популярности в России. Я не знаю почему… Наверное, это было такое особенное сочетание – Джон, Пол, Джордж и Ринго, сочетание музыкантов и личностей. И если что и привлекало людей, так это наша искренность. Если кто-то задавал вопрос, мы не мычали, а потом врали, мы просто отвечали «да» или «нет». Для всех мы были обычными ребятами, которые играют музыку. Поэтому «Битлз» верили больше, чем другим звездам. И музыка была хорошая. Нехорошо говорить такое про себя, надо быть скромнее, но мы с Джоном создали много хорошего. Вместе и по отдельности.

– А трудно быть сэром Полом Маккартни? Трудно быть звездой? Вы не устали от этого протокола, ежедневных интервью?

– Знаете, никаких проблем. Я очень бережно отношусь к своей частной жизни. Конечно, это грандиозно – трехтысячный концерт, Санкт-Петербург, толпы людей, телеканал «Россия». Но в обычной жизни, у себя дома, я – просто я. Я не разгуливаю повсюду как звезда, я хожу в кино, по магазинам, катаю ребенка в колясочке. У меня все сбалансировано. А во время шоу наступает такой драйв. Но скоро я вернусь домой, и жизнь потечет своим чередом.

– Спасибо большое, Пол. И удачи на концерте!

ОК, Иван… Грозный, спасибо и вам. Молодцы.

А потом шел дождь. В счастливом предвкушении толпы юных и пожилых поклонников сэра Пола плывут в корабликах по Фонтанке, укрытые от дождя одеялами. Экскурсовод – красавица. Центр Питера перекрыт, и потому кораблики – единственный вид движущегося транспорта. Дворцы на фоне свинцовых облаков, а в конце пути – пристань у Дворцовой. И одна девчушка говорит: «Как страшно будет, когда Он умрет!» Многие говорили, невозможно будет жить, когда умрет Высоцкий. Когда Высоцкий умер, говорили, остался Окуджава. Когда Окуджава умер, кинулись в массаж-макияж-вернисаж. Теперь никого не узнать.Сегодня это самый популярный в мире человек, и если, не дай Бог, что с ним случится, паломничество будет не меньше недавнего ватиканского.– Сэр Пол, верни бабло! – орали взведенные от нетерпения и черные от волнения сотни.– Я ждал этого момента полвека! – ревел гигант-бородач.Полтора часа мыли пол. Он должен был быть сухим перед акробатическим номерами, предварявшими концерт.Проявляли волнение даже служащие Эрмитажа, восседавшие на балконах Зимнего.Народ начинал запевать: «В Ленинграде-городе, у Пяти углов получил по морде Саня Соколов. Пел немузыкально, скандалил… Ну и, значит, правильно, что дали…» Потом пошли песни 70-х, «Песняры»…В это время хороший товарищ (ХТ) уже блаженно восседал на креслах первого ряда.Потом явились члены правительства, и ХТ согнали с милицией, вертолетами МЧС и призраком Собчака. Он и не возражал. Ибо было понимание момента.Но как только Маккартни появился, ему с благостным стоном простили давешнее томление.Юные вундеркиндши зачарованно стекленели и подпевали Маккартни практически в течение всего почти трехчасового концерта.Мы были с другом, который на московский концерт приковылял со сломанной ногой, в гипсе. Эстафету в Питере принял я – в гипсе была левая рука. Так – загипсованными чреслами – бородатые пионеры салютовали кумиру своей юности.Не обращая внимания на орущего внучка, методично подпрыгивал дедок около коляски. Плясали, размахивая пиджачками, девчонки-вертихвостки. Было ощущение счастья. И гордости за то, что в России нет фанатизма – плачей, истерик, разорванных в клочья маек кумиров. Есть внимательная и умная благодарность.

Чем ближе к финалу концерта, тем более энергичные песни исполнял Маккартни, поджарый и моложавый, скачущий без устали по сцене в красной футболке. Не знаю, сознательно или нет, но тем самым исподволь демонстрировалась недюжинная воля, часто ставившая впросак многих наблюдателей, зацикленных на его несколько слащавой, если не смазливой, внешности.

Эта воля проявилась при самом рождении.

Он родился 18 июня в 1942 году. Это стало большим событием в Уолтонской больнице, где мать Пола работала акушеркой. Благодаря этому к роженице отнеслись с особой заботой.

Пол родился в состоянии «белой асфиксии» (острой кислородной недостаточности), поэтому медперсоналу пришлось бороться за его жизнь.

Самый общительный и дипломатичный из всей «четверки», он больше всех заботился о том, чтобы группа поддерживала «здоровый имидж», и делал все, чтобы этого добиться. В мире шоу-бизнеса это также требовало воли.

Образцовая семья в этом мире – редкость. И любо-дорого было следить за Маккартни как отличным семьянином. Кстати, никто, кажется, не задавался вопросом, насколько широко было влияние этого примера. У Маккартни три дочери и сын. Самая известная – Стелла, фэшн-дизайнер. Мэри – фотограф, ее снимки можно видеть на обложках модных журналов. Джеймс – играет на гитаре, «как ни странно», но, молодой парень, по словам папы, еще не определился. Никогда их с Линдой не видели порознь до того самого дня, когда Линда ушла.

Помню фоторепортаж: Маккартни с детьми гуляет по Парижу, сидит с ними в открытом кафе…

Когда стал знаменитым, старался чаще бывать в людных местах. На автобусах ездил. «Прекрати охать, – говорил узнавшей его попутчице, – куда ты едешь?» И люди успокаивались, и начинали болтать с Маккартни как друзья. То есть он – органичен. Его харизма не колючая, не ледяная. Он не похож на небожителя.

В нем, «звезде» и богаче, совершенно не видно гордыни. Вот и на концерте он вспомнил всех троих. А ведь общеизвестно о его непростых отношениях с Ленноном (однажды тот даже не пустил пришедшего мириться Маккартни в дом). Что до Ринго… «Ринго – мой брат. Мы всегда будем любить друг друга. Он – смешной, он веселый, я ему звоню – и он такой же, каким и был. Нисколько не меняется. Он, Барбара, я и Хеда – очень хорошие друзья», – признавался Маккартни в прошлогоднем интервью «МК».

Сила Маккартни и в том, что он скрывает, и правильно делает, скрывает свою беспорочную связь с небом. Откуда только и могут идти многие из его мелодий.

Он херувим, «буддист», амурное стрелялово. И он воплощает в себе тот стеб, который так нужен истрепанному невзгодами человечеству. Но в нем кроется и добрая сила, и бесконечно жизненная грусть. Ведь Маккартни пока еще не спел своей песни «Когда мне будет 664».

Порой он напоминает рассеянного профессора.

«Теряюсь в магазине: где вино, где мыло?

– Не говори мне, что ты ходишь в магазин покупать мыло…

– Да, а что, кто-то не покупает мыло? – ехидно замечает сэр Пол».

Интересна его полудетская аргументация того, почему он живет в Англии, имея возможность жить в другом месте: «Вот, например, приезжаешь в Нэшвилл, и на тебе – каждые полчаса по радио сообщают о надвигающемся урагане. Или в Лос-Анджелесе – то и дело жди землетрясения… Именно поэтому нам не надо было вступать в «Общий рынок».

Объяснение непонятное, но интересное, констатирует матерый английский журналист.

Но главным проявлением особой воли для Маккартни является, конечно, само его фонтанирующее десятилетиями творчество.

Еще в 1976 году на нем многие поставили крест как на буржуа, охладевшем к идеалам молодости, ее бесшабашности. Обаятельная смазливость выпячивалась и подчеркивалась. О Маккартни говорили лишь ехидно.

Он написал «Отдайте Ирландию ирландцам», и песню эту ВВС запретило передавать.

Мощь сэра Пола неожиданно для скептиков проявилась в альбоме «Уингз» «Группа в движении». Буржуазный «Макка» оказался способным воспарить над суетой, ничего никому не стремясь доказать.

В 1975 г. Леннон вообще бросил музыку и заперся дома, Харрисон пережил катастрофический провал своих гастролей, был уличен в плагиате. Ринго Старр, скучая по былым временам, увлекся алкоголем, и на вопрос о периоде «Белого альбома» честно отвечал: «Молодой человек, я 1968 год не помню вообще».

Что же делал Маккартни в период тяжелого послераспадного кризиса? Строил дом-крепость в деревне, рожал с Линдой детей и каждый день сочинял и записывал на домашний магнитофон песни. Он боялся, что музыка для него превратится просто в ремесло, а сам он – в студийного клерка. Поэтому в 1973 г. из всех заграничных филиалов звукозаписывающей кампании EMI он выбирает нигерийский – лишь бы оказаться подальше от привычной обстановки. Band On The Run создан именно там, и даже наша «Мелодия» купила на него лицензию.

Еще через полтора года Маккартни собрал вокруг группы Wings крепкую команду музыкантов и отправился в затяжные гастроли по Соединенным Штатам и Канаде, собирая огромные стадионы.

Идеи саморазрушения, романтика смерти и революции отскакивали от него, как ртутные шарики.

«Роскошный удар» – это все, что я могу сделать», – скромно говорил Маккартни журналистам.

«Единственный верный способ заставить людей работать – научить их радоваться жизни», – утверждает Маккартни.

И вот мой мрачный друг, возвращаясь с работы и держа в кармане редкую по нынешним временам зарплату, вдруг останавливается и покупает на все деньги самый дорогой билет на концерт на Красной площади. И ни о чем не жалеет…

Помню, несколько лет назад видел, как снимали клип.

Сэр миллиардер висел под потолком студии, прикрепленный сзади за пояс, и размахивал руками, изображая полет.

Дублей было несколько. Творческие переговоры велись по ходу, прерываемые перекурами на весу и собственно съемкой.

Это было поразительное зрелище!

Кстати и некстати, по данным британского еженедельника «Sunday Times», в 1995 году состояние Пола Маккартни оценивалось в 420 миллионов фунтов. Это поставило его на 20-е место в списке самых богатых людей Великобритании (королева Елизавета II в этом списке занимала 17-е место). Опровергая широко распространенное мнение о себе как о скупердяе, он делает пожертвования для благотворительных организаций, таких как «Международная Амнистия». А серия концертов, включавшая питерский, который принес порядка 2–3 миллионов долларов, – благотворительная вся целиком…

Итак, этот пожилой ныне лорд – посланец вечной молодости, пронизанный моцартианской радостью, – утешил живших в прошедшем веке, и сейчас добрался до века XXI.

Если даже мы все сошли с ума, то сэр Пол вводит этот процесс в цивилизованные рамки.

I

Наконец-то от тещи пришло «добро», и Шеин снес в комиссионку пошлую люстру, сработанную «под хрусталь». Аня мечтала избавиться от верхнего света и развесить по стенам уютные бра.

Два светильника Шеин с грехом пополам прикрутил: около книжного шкафа и на ковре афганской работы. Два еще оставались в коробках. По-видимому, теперь надолго.

Посреди потолка торчал грязно-белый крючок. Коля лежал на софе и смотрел на него поверх «Литературки» бессмысленным взором. Крючок явно диссонировал с ухоженной обстановкой. С ним что-то нужно было делать, но что именно – Шеин не ведал.

Душ перестал шипеть. Через минуту щелкнул выключатель. Загудел фен. Шеин погрузился в статью об экстрасенсах.

Расслабленно шаркая тапочками, Аня прошла мимо овального, в чугунных завитушках, зеркала в прихожей. Мельком глянула на себя: усталые, грустные глаза, располневшие плечи. Волосы безнадежно распрямились. «Надо химию сделать, – подумала Аня. – А впрочем, кому это все…» Она хлестнула ногтями по запертой уже почти год двери в комнату матери, выдохнула, надув щеки, и вошла к мужу.

– Ты уже моешься за двоих! – сказал Коля.

Она не ответила. Прикрыла окно. Подавила зевоту, глянув на уличные огни. И вдруг, повернувшись, вся засияла, застыла в улыбке, губу прикусила и чуть ссутулилась:

– Опять разбушевался, видишь?

– Отсюда не видно. Ты подойди, – Шеин отложил газету и приподнялся на кулаках. Аня засеменила к нему, взяла его руку и положила себе на живот.

– Это надо момент поймать… Вот! Чувствуешь?

– Ух ты! Да он там кувыркается, что ли? И сердце бьется! Господи! Хоть бы нормально все было!

– Сплюнь, постучи, перекрестись!

– Ань, может, мне все-таки не ехать?

– Нет уж, Труп Трупыч. Если ты сейчас не отдохнешь, толку с тебя не будет… Мы все решили.

Она провела ладонью по впалой щеке мужа. Коля склонил голову, уткнулся в колени жены.

– Поезжай, поезжай, правда, – приговаривала Аня, поглаживая его соломенные волосы. – Чемодан набит, билет в кармане. И потом – это же Гурзуф!

– Ладно, – глухо прогудел Шеин. – Неделю, только неделю!

– Ну, спать, папашка!

Аня выключила свет.

II

«Нескончаемые «итальянцы» с отечественным акцентом рвали струны электрогитар. Ударник, казалось, вот-вот начнет использовать все свои ребра и лучевые кости для пущего эффекта. И только бас-гитара неколебимо стояла. Почти спиною повернувшись к танцующим.

Шеин сидел неподалеку от колонки, в которой в последней схватке сцепились дико орущие динозавры. Коля был в белой рубашке с засученными рукавами и в отутюженных костюмных брюках. Он смотрел в сторону моря и улыбался чуть загоревшим лицом.

Из магнитофона, заключенного в фанерный посылочный ящик, до них доносились только ритмы. Но этого было достаточно. На Ане посверкивали бусы из металлической стружки. Крутов жонглировал фонариками. Розанов то и дело становился на руки и болтал босыми ногами, между этим подпевая фанерному ящику электроорганом, и шея его еще больше напрягалась.

Лепина лихорадило на банджо: сам он вертелся вокруг своей оси, а банджо вращалось как сбесившаяся часовая стрелка.

Шеин пытался вспомнить, когда это было. Семь? Восемь лет назад? А кажется, все тот же ты: беззаботный, готовый весь мир обнять. И все – те же…

Колонка пронзительно профонила, проскрежетала, изрыгнула электронную кашу во всю мощь своих многоваттных легких, и замолчала. Последний динозавр скончался в жестоких конвульсиях.

– Шура-а! Дава-ай! – прокричал кто-то совершенно счастливым молодым голосом из глубин танцплощадки.

Бас-гитара расслабленно повернулась пышноусым лицом и уронила:

– Ща дам.

По танцплощадке пронеслась волна восторга.

Ожили! Но уже не динозавры, а кто-то из другой эпохи. Но там, за купами деревьев, у моря, продолжал танцевать в скачущих лучах фонариков. Ах, как хотелось Шеину стать на цыпочки и увидеть…

Юность, эта таинственная гостья с ямочками на розовых щечках, в одеждах, детали которых никогда нельзя запомнить. Бесшумно прикрыла за собой дверь. И в этом январе, когда Коля Шеин очнулся от своей многолетней улыбчивой полудремы, она была уже далеко: тройка без бубенчиков уносила ее то ли в бескрайнюю снежную степь, то ли в темное январское небо. Впрочем, быть может, ее унесло полуночное такси, теряясь в переулках, освещенных таким уютным желтым светом, заполненных пляшущими снежинками? А все было при нем: любимая жена, первая книжка и друзья, которые врываются в его галактику реже, чем прежде, но шумнее и увереннее – словно кометы, несущие только добрые предзнаменования. Все было при нем… Но впервые привычные радости почему-то стали проскальзывать сквозь душу, не задевая какой-то непонятно откуда взявшийся холодноватый островок. И даже осуществленные мечты не могли растопить эту ледышку. Наверное, и у мечты есть предельный срок воплощения, после которого она делается постылой. «Постылая мечта… М-да…» Будто внутри соскочила резьба какого-то болта, на котором держалась жизнерадостность. Ничего другого не оставалось, как осмеять собственный серьезный испуг и порешить, что это, по всему, испаряется, обращаясь в рассудочно-спокойные воспоминания, так сказать, молодость.

«Самая тоскливая пора: юношеские радости уже прошли, а хворобы еще не подступили – никаких развлечений. Безвременье!»

Но, стоя у колонки, Коля почувствовал, что эти мысли не совсем искренни. Во всяком случае, сейчас.

С эстрады гремела лихая песня про новый поворот. Под чарующим таврическим небом галопировали молодые ребята, и Коле Шеину даже с высоты своего предельного лермонтовского возраста совсем не печально гляделось на это поколение.

Даже в море светились огни теплохода. Они сигнализировали о том, что эстафета веселья принята и передается дальше, до самого Севастополя на запад, до Судака и Керчи на восток. Все побережье ликовало, радуясь теплой ночи – ярко освещенное. Оно походило на длиннющую рампу, на которой происходит многолюдное действо, этакий гигантский экспромт-водевиль. И единственный, но чрезвычайно искушенный зритель терпеливо и внимательно смотрит на эту рампу и не перестает удивляться негромко похлопывая мягкими ладонями прибоя. И забывается дневная вторичность Понта Эвксинского, о которой Коля кокетливо размышлял сегодня утром, обжигаясь о гальку: «Бедный Понт! Ты насквозь изучен и насквозь воспет! Ни одного живого места, наверное, не осталось на твоих берегах – пляжи, волнорезы, груды камней. Весь ты искупан. Перебинтован следами кораблей! И изумляемся мы твоей девственной красоте лишь по старинным гравюрам да стихам нашего гения! Сотни тысяч раз уже смывали волны, засыпали люди зыбкие следы воспетых им женских ножек…»

Но Понт – старикан с бесконечной белоснежной шкиперской бородкой – Понт не так прост, как может показаться! Как знать, нет ли в его вялых похлопываниях издевки, лукавого намека или развеселых воспоминаний, о которых знает только он?

Коля неожиданно для себя почувствовал жажду приключений и полузабытую томительную радость от этой жажды.

III

Стою и ковыряюсь в себе, как старый перечник! Да, не хватает их, как не хватает! Особенно Крутова! Вот уж кто бы давно уже ввинтился в этот сигающий мрак! Всегда у нас с ним было так – желания возникали почти синхронно, но у него они тотчас обретали конкретную форму, и Мишка сломя голову бросался исполнять, прихватывая и захватывая меня. Я даже привык на это рассчитывать.

Не помню, как мы с ним познакомились – задолго до всего факультетского, в нашем военном городке. Отцы наши чем-то схожи: оба далеки от военных дел настолько, насколько это возможно за нашими бетонными заборами. Мой директор школы, его – начальник ГДО… Когда Мишка пошел в театральное, я, восьмиклассник, ревмя ревел – думал, расстанемся навсегда. Уж что-что, а театральное поприще для меня всегда было намертво закрытым. Крутов-старший так старался привить сыну любовь к театру, что казалось, будто он страшно горюет, что в молодости нужда заставила его пойти в военное училище.

Но Крутов в театральное не поступил. Это теперь я понимаю, что с его слабым надтреснутым голосом сие было почти невозможно. А тогда я был поражен: еще бы, кумиру что-то не удалось! Он ушел в армию, отслужил два года на границе, там стал печататься в дивизионке, а по возвращении пошел на журфак. А меня – с собой, в это здание под стеклянным куполом, которое казалось мне недоступным храмом, в эти, тогда прокуренные, как дымовые трубы, коридоры, в аудитории, где на потолках угадывались фрагменты лепки, некогда разделенной тонкими стенами. Я бы никогда, наверное, не решился, если б не он.

Еще на вступительных мы познакомились с Лепиным – он заправлял арапа абитуриенткам. А в первый же день учебы к нам присоединился четвертый – Леша Розанов. Он повел нас в Александровский сад пить кофе. Там засыпал разными историями и анекдотами.

Крутов был уже человек бывалый – а я слушал все разинув рот. Чувство было такое, что прыгал в высоту на метр, а, сам того не ведая, взял три.

Можно сказать, благодаря Крутову и моя личная жизнь устроилась.

Это было на третьем курсе, зимой. Мы тогда были какие-то… перевозбужденные от разных восторгов. Всех четверых, наверное, распирало от желания придумать нечто незабываемое. Тогда Мишка и предложил приехать рано утром тридцать первого декабря в Ленинград, чтобы на обратном пути, в поезде, встретить Новый год.

Приехали, сдали вещи в камеру хранения. А вещи-то были: портфели с шампанским и апельсинами, гитара и груда серпантина. Помню еще, на железном стуле между рядами автоматических камер храпела нетрезвая женщина в черном замызганном халате. Лепин, вальяжный, в расстегнутой дубленке, из-под которой проглядывал желтый замшевый пиджак и вызывающе-пышный шейный платок алого цвета, подошел к ней, разбудил, поздравил «с наступающим» и подарил апельсин. Она расплакалась и попросилась замуж. Смех и грех…

Тонкие снежинки искрились, редкие машины беззвучно проносились по Невскому – за ними вилась легчайшая поземка. По обе стороны – таинственно-молчащие дворцы. Спящие кони Клодта, покрытые снегом. Ослепительная луна в просветах между колоннами Казанского собора.

Все четверо были влюблены в Аню.

Я тогда яростно царапал стихи. «Летят спиралью ломаной вослед зиме-тревожнице свечей сожженных призраки и посулы подков…»

Мы с Лешей Розановым жили тогда вдвоем в его квартире на Сивцевом-Вражке. Жгли свечи – желтые пузатые, зеленые с позолотой. А одну спалили, до сих пор помню – в виде красной розы. Жгли и бредили наяву. Воображение рисовало подвиги во славу Отчизны, а жизнь-скупердяйка не давала возможности их осуществить.

Аня даже была слегка напугана стуком коленопреклонений. Она металась между нами, как медсестра в палате с четырьмя тихо помешанными. Которые время от времени взвывают и несут романтическую ахинею. Она боялась нас невольно поссорить. Крутов тогда стоически отстранился. Растерянный Лепин забегал в каждую телефонную будку. Чтобы поклясться нам с Лешкой в неколебимой дружбе – он в это время гулял с Аней по декабрьским тротуарам. Она убеждала его, что он ее по-настоящему-то не любит. А мы бросались на каждый звонок. Старались упредить всякое желание друг друга. После бесконечных ночных разговоров обо всем, кроме главного, каждый надеялся проснуться первым, чтобы приготовить завтрак. Если удавалось мне – я жарил яичницу, если ему – то он варил сосиски. Так и шло: сосиски-яичница, яичница-сосиски.

Так, этим невероятным клубком и покатили тогда в предновогодний Питер, страдающие и счастливые, сознавая собственную глупость и в то же время чувствуя, что на нас всех снизошла некая высшая благодать.

Потом вместе каялись: в пять утра, замерзшие, голодные, зашли во дворик на Мойке. Поднялись по лестнице одного из подъездов, и там прямо на лестничной площадке, съели целую утку. Хрестоматийный Пушкин нас бы не понял. Но тот, что стоял во дворике, тонкий, лукавый – простил бы наверняка…

Лепин – тяжело скачущий «Медный всадник» – на литых подошвах «скакал» по Летнему саду среди черных деревьев и белых фанерных пеналов, догоняя скрюченного тщедушного меня; Леша бежал за сияющей Аней с криком «Держи революционерку! Уйдет!»; Крутов шевелил покрытой инеем бородкой – пел арию Лизы под окнами позапрошлого века.

С высоты Кировского моста виднелись прогалины, в которых проносилась жуткая черная вода. И я в этот момент показался себе вероломным. Я уже знал об Ане все, я уже почти знал исход всех наших страстей.

Лепин шел впереди. По его молчанию и прыгающей походке я видел, как он волнуется. Мы шли к кронверку. Мы были в «первой четверти».

Несмотря на методичные волны времени, на самомнение новых поколений, вялый скептицизм, а, главное, беспощадную, опустошительную иронию, мы сейчас нередко там, в «первой четверти».

И все же, когда мы подошли к обелиску, я, к стыду своему, не мог отделаться от ощущения, которое можно сравнить с тем, что испытывает, наверное, сын, в младенчестве потерявшийся и вдруг под старость нашедший свой отчий дом: с лица у него не сходит блуждающая улыбка признательности, но сердце греет лишь сознание того, что дом – отчий. Но не живое воспоминание.

Потом мы окоченели, ввалились в метро и обмякли.

Когда вышли наверх, было уже светло. Казалось, уже начался следующий день. Мы спросили, во сколько открывается Эрмитаж – нам ответили, что, как и все магазины, примерно в десять.

Когда мы подошли к «Мадонне Литте», среди группы экскурсантов затихал спор о том, сколько «железных» рублей могло бы поместиться на полотне. Лепин пошел пятнами. А Крутов что-то шепнул ему на ухо, и он стал ровно-алым. Что-то насчет этической тупости, которая страшней эстетической, наверное. Я Крутова знаю.

В конце концов мы апофеозно загрузились в пустой вагон с настежь распахнутыми дверьми. Совершенно вымороженными. Развесили в купе гирлянды, спагетти, надули воздушные шары, апельсины достали, шампанское, гитару, естественно. Часы пристегнули к стержню занавески.

И, когда стрелки подходили к двенадцати, разбудили проводника. Розанов пророкотал курантами, отсчитал двенадцать ударов. И начался Новый год. По-моему, последний из всех, что запоминаются до деталей, каждая из которых на всю жизнь – навес золота…

Мы проснулись, когда поезд уже загнали в тупик. А когда на дизеле подкатывали к вокзалу, Леша шепотом выяснял у меня свидетельские обязанности. Лепин никак не мог завязать свой шейный платок, а Миша непроницаемым взором рассматривал белесую метель. Наверное, с таким же лицом он сидел на земле, когда его окружали конные китайцы.

Но все это прошлое, далекое прошлое. Что-то даже приятные воспоминания стали тяготить. Наверное, потому что на них легко зациклиться? Но душа требует подобия тех дней сегодня. Хотя бы подобия. Иначе на кой я сюда приволокся, в преддверии долгожданного отцовства? Конечно, все еще молодые. Но– иные, иные… А здесь мы были, черт возьми, взаимовплавленные, совсем небитые и беззаботные. Слегка обезличенные, но зато какие счастливые!

И – тех! Розанова на сенокос ни с того, ни с сего отправили, Лепин в какой-то дыре со своим передвижным музеем. А Крутов снова канул… Эти его прожекты! Он то в плавание уйти собирается, то вдруг – техническое образование получать, то устроиться смотрителем маяка. И, бог разберет, где у него серьез кончается, где начинается шутка. Сколько лет его знаю, а распознать эти тонкие переходы не могу. А вообще-то, будь у меня его темперамент… «Мхом обрастаем, – твердит он мне своим ровным голоском, который так не вяжется с его свирепым видом, – там ручку дернул, там кнопочку нажал, здесь штампиками отделался – вроде и думать не надо. Вообще не надо! И это называется просто: рак душонки…» Но, это он, по-моему, перегнул…

IV

Бас-гитара в глубине сцены отхлебнула из горлышка «Акдама», который сочетал в себе одновременно и выпивку, и закуску, и с новым вдохновением задергала нижнюю струну.

Коля пригладил соломенные волосы и направился к глазастой девушке-девчонке в белом платье с кружавчиками.

Она показалась ему такой же неприкаянной здесь, как и он сам.

– Вас можно на очень медленный танец? – спросил Шеин с поклоном.

– Так музыка ж быстрая!

– Да не очень. А потом, я старый, быстро мне трудновато.

– А сколько ж вам лет? – спросила, как выяснилось, Оля, обвив тонкими руками Колину шею, и захихикала.

– Сто сорок.

– Вы хорошо сохранились.

– Я питаюсь только овощами.

– Жаль…

– Почему?

– А я в столовой работаю, специалист по мясным блюдам. Подруги, правда, говорят – вымирающая профессия…

Оля внешне напоминала Шеину младшую сестру-девятиклассницу: такая же кругленькая мордашка, вздернутый носик. Только у этой нет в глазах той печальной растерянности, которая неприятно удивила Колю в Светке.

Городок сильно изменился со времени его детства. Те же, но постаревшие, уставшие учителя. Отец, что ни выходной, пропадает в гаражах, возвращается навеселе. Потерял всякий интерес к своему директорству. Да и не выпендривались так раньше друг перед другом нарядами и магнитофонами. И уж тем более отцовскими занятиями. Впрочем, и оценки не настолько зависели от того, полковник твой папа или «только» майор.

В один из недавних приездов домой Коля прочитал Светкины стихи – все в семье так или иначе баловались рифмоплетством – по-взрослому безысходные. Исповедь человека, изначально обделенного чем-то теплым, добрым, для души предназначенным. Но даже не стихи заставили Шеина вдруг озаботиться сестрой, с которой его разделял его почти вакуумный разрыв в возрасте.

Под стеклом письменного стола, еще его циркулями исцарапанном, лежали фотографии ее подружек. Девочки не производили впечатления пятнадцатилетних. Не было в них чарующего обаяния, некогда потрясшего Гюго. Накрашенные, сытенькие, и… растерянные. Будто перед ними враждебная одномерная громада. «Неужели нет ничего, что не поддается взвешиванию или счету?» – читал Шеин в широко распахнутых глазах Светкиных подружек и ее собственных.

Он решил тогда, что «надо что-то делать». Но снова закрутился, хотя и навез груду книг и провел цикл душеспасительных бесед, сознавая, впрочем, что всего этого недостаточно. Мать всякую свободную минуту проводила на садовом участке, да и не было у нее никаких особенных к Светке претензий. Так, этими наездами, случавшимися раз-два в месяц, Коля и утешал и утешался…

– По литовскому обычаю, второй танец – сказал Шеин, галантно не отпуская тонкую девчоночью. Краем глаза он приметил в стороне от танцующих две сумрачные фигуры, и почувствовал, что они решили иметь к нему отношение независимо от его желания. Полузабытое бойцовское сердцебиение странно обрадовало. Он успел даже подумать, что во всех так называемых молодежных повестях эпизоды с драками приводятся потому, что у авторов, по-видимому, не случалось более сильных потрясений.

– Это твои друзья? – спросил он у своей юной партнерши.

– Ой! Это Вовик с «ординарцем»! – пролепетала Оля и прижалась к слегка выпяченной шеинской груди, в принципе-то впалой. – Местные!

– А ты-то откуда?

– Я-то? Из Полтавы, из кулинарного техникума. Нас летом всегда в Крым посылают– вечный аврал…

– А этих ребятишек откуда знаешь?

– Да позавчера только с автобуса вышли, на «пятачке» – сразу их увидели. Они с ходу приставать начали… Что делать-то, а?

– О! Вы не знаете, мадам, с кем вам посчастливилось повстречаться на жизненном пути! Чувствуете бицепсы? – Шеин напряг руку, но Оля бицепсов не обнаружила.

– У меня «серый пояс», – шепнул он. Избыточная шутливость втягивала Колю все сильнее.

Он хотел «по туркменскому обычаю» пригласить ее на третий танец, но передумал. Решил не давать возможности потенциальному противнику собрать все наличные силы, коих, надо полагать, вокруг было рассеяно немало.

В своей жизни Шеин почти не дрался. Это бывало только в городке в составе «единого фронта», который собирался, если приезжали деревенские – специально для того, чтобы сразиться на кулачки. Однако некоторые социально-демографические процессы задели и это развлечение, требующее массовости.

В последний раз автобус из Головенек – так называлась деревня – прибыл к танцам полупустым. «Ре-ребята», к которым Коля к тому времени не испытывал ничего, кроме жалости, увидели, что их прямо на остановке ожидает человек сорок городковских во главе с приехавшими из Сибири незадолго до того могучими братьями Пищенковыми, – и решили не выходить из автобуса. Так и уехали обратно.

С другой стороны, Шеину, конечно, везло. О драках и их последствиях он узнавал или из газет, или от Крутова, которому везло в обратном смысле. Ну, а с третьей, даже когда нарывался, попадал на таких, которые шли на переговоры. В этих случаях обычно немногословный Коля превращался с легкого перепуга в златоуста. Был случай, когда угрозы кошмарного на вид громилы через полчаса перешли в длинную, тяжелую, чадкую исповедь.

Так или иначе, но все более вероятное побоище носило для Шеина оттенок сентиментальных воспоминаний. Где-то далеко остались вселенские неразрешенные проблемы, усталость от семейных забот, грамотная речь окружающих. А главное, думал Коля, может, хоть это поможет растопить хоть на время ту зимнюю ледышку? Видел бы его сейчас начальник пресс-центра: пригожая повариха Оля, танцплощадка, драка зреет…

– Пойдем, парень, потолкуем! – встретил его Вовик. Он был совсем пьяный. «Ординарец» придерживал его за широкий ремень. Шеин оценил вес Вовика и Вовикиной портупеи, мельком вспомнил о Розанове, разудалом многоразряднике, и крутовском «хуке левой». Но его разобрал смех.

Вышли за ворота.

– Ну-у? – промычал Вовик. Запев банальнейший, подумал Шеин, мельком глянув на белое платье с дрожащими кружавчиками.

– Я сейчас милицию позову, – еле слышно пролепетала Оля.

– Ты не подходи, стой там, – сказал Шеин. В голове мелькнуло:

«Кстати, а где же милиция?»

– Ну-у? – повторил Вовик, расстегивая портупею. – Ты че?

– Я-то? – переспросил Шеин. – Я-то лейтенант комитета национальной ответственности капитан Крытов. – И пронес перед угреватым носом Вовика авиабилет Москва – Симферополь.

Увидев, что на Вовика, которому, наверное, и восемнадцати-то не было, это подействовало, Шеин продолжал экспромт:

– Это кто с вами? Ваши, товарищ, показания тоже понадобятся.

– Вовик, Пойдем, он псих, пойдем! – проговорил «ординарец» после секундного молчания, пристально глядя за шеинскую спину. – Он шутит, товарищ, э-э-э…

– Крытов, майор Крытов.

Обалдевший Вовик стал машинально расстегивать ширинку. Коля увидел, как из кустов метнулись в стороны две тени. Сзади вдруг включились мощные фары. Это подъехала милицейская машина.

V

Это был длинный-длинный зимний день. В него вместились целых пять выступлений. Женщины, собравшиеся на вечерней дойке, со смехом вспоминали, как сегодня утром кудрявый, «как Анджела Дэвис», студент читал в красном уголке какие-то английские стихи и тут же переводил их. В другом селе запомнили, как «студенты» после концерта ехали в радиофицированном автобусе и на всю улицу распевали «Ой, да не вечер». Инструктор райкома, сидя у телевизора, рассказывал жене о молодом человеке свирепого вида, который довел его до коликов смеховых словами репризы. А теперь директор пансионата бережно складывая для отчета афишу с надписью: «Состоится выступление «Живой газеты» МГУ».

Свет в зале погасили, и когда Он очнулся, то не сразу понял, что находится в кресле за кулисами. Из оцепенения вывел густой печальный звук, раздавшийся рядом, в утробе пианино. Он сразу понял, кто здесь, но спросил тихо:

– Это – ты? – Голова закружилась. По телу прошли приятные мурашки. Огромное теплое сердце заполнило все тело и властно отсчитывало тяжелые удары. Он вжался в кресло.

Она ответила.

– Ты хочешь мне что-то сказать? – спросил Он и замер. – И тебе что-то мешает?

– Да… Я хочу, чтобы все осталось между нами. Ты сам поймешь.

– Подумай…

– Я все передумала. Не знаю, как начать…

– Ты догадалась… что я тебя… люблю? – Он постарался, чтобы выдох получился негромким. – Ты правильно догадалась. Теперь легче?

– Теперь труднее… У меня никогда не было таких славных друзей. И я очень боюсь вас потерять. Сначала мне была приятна роль Прекрасной Дамы. Это умиляло, веселило. Но так ведь долго продолжаться не может, правда?

– Как бы тебе этого ни хотелось?

– Ты еще не понял, что ты для меня. Свет в окошке…

– Да?

– Не то, не то…

Он глухим голосом назвал имя лучшего друга.

Она нажала басовую клавишу.

Пространство за кулисами наполнилось торжественно-мычащим «до».

– В прошлом году мы вдвоем с Галкой поехали за грибами по калининской дороге, – начала она решительно. – Заблудились и потеряли друг друга. Знаешь, там такие леса… Вышла и на проселочную. Жилье, думаю, близко. Иду, радуюсь. Только за Галку тревожно, она такая никчемная бывает, рассеянная. Слышу: рокот. Два мопеда появляются. Чуть не сбили – еле отскочила. Хотела крикнуть, спросить… Что-то меня остановило. Вдруг слышу – разворачиваются, и ко мне. Слезли. Подходят, шатаются… О-ох – Она по бабьи уронила голову на руки, лежащие на клавишах. Инструмент мощно и протяжно взвыл.

– Кто тут? – послышался голос из зала. Он увидел сквозь щель в занавесе полосу света из раскрытой двери.

– Сейчас уйдем, – твердо произнесла Она. – Закройте, прошу!

Послышалось шарканье, бормотанье, но дверь прикрыли.

– Тебе трудно – отложим, – сказал Он подавленно.

– Ну нет. Я долго собиралась. Ты должен дослушать… У одного морда тупая, неподвижная. А другой ухмыляется блудливо. Спросила, далеко ли до станции, а у самой поджилки затряслись. Тот, блудливый, говорит: «Мы тебя подвезем. Только чуть позже». И ударил. Я закричала. Не столько удар испугал – тот, другой, деловито так по сторонам начал оглядываться.

– Хватит. Я понял. Я понял, – с трудом произнес Он. Ему показалось таким по-детски жалконьким, беспомощным все, чем они занимались – споры, песенки, книжки, мыслишки. И сам себя почувствовал разбитым, потерянным. Сил не было шевельнуться. Но Она упрямо продолжала, сомнамбулически глядя в одну точку мрака, помогавшего говорить обоим.

– Уже почти стемнело, когда я очнулась. Было странно – не убили! До станции довезла попутка. Галка – чудо – оказалась там же – электричек десять пропустила, ждала все, изревелась. Перепугалась насмерть, видок у меня был… Я молчу, молчу, и вдруг меня стошнило. И рвало, рвало меня, Прекрасную Даму – думала, кончусь. А Галка пытает с праведным гневом в очах. Я ей все и выложила. Она молодец – могила. Она и врача помогла найти. Вот тебе моя история…

Она с трудом поднялась и стала спускаться в зал по скрипучим деревянным ступенькам. Он догнал Ее у входа и… заплакал. Поджарый косяк зачарованно плыл по лунной дорожке к скалистому острову. Был штиль. Блестели звезды. Позади высокий женский голос на берегу выводил восхитительные трели, которые неслись прямо в прозрачные небеса… Позади была досрочно сделанная сессия и первая практика.

Крутов рыл воду своим ежиком и бугристыми плечами. Лепин, пижоня, на плаву дымил сигареткой. Розанов то и дело нырял, чтобы поорать под водой. Шеин, оглядываясь вокруг, втайне ликовал и молился, чтобы подольше длился этот вечер, чтобы подольше покачивались рядом счастливые молодые физиономии.

Они дождались своего – одноклассники Коли Шеина и его «университетские». Они впервые скопом вырвались тогда на крутые гурзуфские улочки. О, как тогда хотелось им всеми порами впитать в себя еще новое тогда ощущение независимости! Как хотелось утолить застарелую полудетскую мечту о море, которое откроется перед ними – всеми и сразу. Как мучила их эта мечта у далекой подмосковной платформы.

Пройдет всего несколько лет, и они откроют для себя, что никакая экзотика не способна сплотить так тесно, как поднадоевшие тогда леса, напичканные шалашами и вигвамами, земляками, специальными полями для хоккея на траве, в который играли особенными клюшками, вырезанными из березы; заветными полянками, болотцами и грибными местами; что даже постылые бетонные плиты, которыми выложены обе улицы их городка, будут вспоминаться ими с нежностью.

А пока они деловито торговались о цене с квартирными хозяйками, притворяясь, что им не безразлично, видно ли из окна море.

Шеин, вспоминая все это, начинал слышать бушующую разудалую музыку – музыку избытка сил. Она действительно звучала тогда постоянно.

Саша Лепин часами бренчал на банджо. Он решил освоить его во время той поездки. Крутов с Лешей ритмично швыряли в воду пудовые каменюки. Даже мидии, поджариваясь на ржавом противне, потрескивали мелодично. Как-то провожали поздно вечером стайку девушек в горы, где, оказывается, тоже сдавали и снимали жилье. Присели на еще неостывший асфальт. Откуда-то взялся парень с русой бородой и в расписной футболке – попросил гитару на минутку, спел несколько итальянских песен, поблагодарил за внимание и исчез так же стремительно, как и появился. Много их тогда встречалось, этаких романтических пижонов. Как хорошо с ними бывало!

… Они вышли на берег неподалеку от певуньи, но за скалой. Шеин успел заметить, как она вытягивала шею и закрывала глаза, когда пела. Рядом, уткнувшись подбородком в коленки, сидела ее подруга.

Одевались бесшумно и споро. Только Лепин от волнения никак не мог попасть в штанину и несколько раз чуть не завалился.

Розанов вышел из-за скалы на руках. Он чертыхался про себя – идти по гальке было трудно. Леша повернулся всем телом и резко стал на ноги.

Опустившись на колено и вглядываясь в белое неподвижное лицо, он «поставил кассету»:

– С точки зрения материалистической диалектики, я, не имеющий возможности игнорировать тенденции парадоксальных иллюзий, считал бы крайней непоследовательностью, саблезубой дичью и откровенным рахитизмом не поинтересоваться, каким образом возможно столь неземное создание, наделенное столь очевидными невыразимыми положительными качествами, как можно такую красоту экстраполировать за обыкновенное земное имя?

– Он хочет с вами познакомиться, – пояснил Шеин.

– Две пары глаз напряженно смотрели на них. Подружка уже набрала воздуху, чтобы разразиться гневной тирадой, когда из-за скалы грузно выбежал Лепин с «вьетнамкой» в руке.

– Не бойтесь, прошу вас! – пророкотал он срывающимся от миролюбия голосом. – Наш друг Алексей создает собственный этикет, который, не обижайся, Леша! – порой напоминает откровенное хамство. Но сочтите это за эксперимент неудавшийся. Мы от пения обалдели все.

– И тут уж из-за камня вышли «все». В смущении они наступали друг другу на пятки.

– Бог мой, как я испуг… – ни к кому не обращаясь, уронила певунья.

«А где Мишка?» – подумал Шеин.

Лепин, у которого, казалось, жили одни руки, стоял перед дамами навытяжку, глядя на них в упор всем своим круглым усатым лицом. Он читал Петрарку, словно желая окончательно развеять сомнения насчет своей интеллигентности. Розанов непрерывно шутил, если даже никто не слышал его шуток – Леша любовался блеском своей болтовни и скромно поражался своему воображению.

– И как вас все-таки зовут? – спросил он наконец просто.

Ее звали Аня. Эти стройные ноги уже два года мелькали в коридорах института иностранных языков. Эти карие глаза с голубыми белками двадцать месяцев блестели на крохотном отрезке одной из улиц нашей громадной столицы – от метро «Парк культуры» до садика перед инязом, где три раза в неделю в течение полутора лет Розанов сиживал после тренировок секции самбо! Леша в раздумье о том, что мир тесен, «и тем не менее…» выдернул поочередно с полдюжины своих тугих пружинистых волосинок.

Тяжело дышащий, явился Крутов с букетом глициний в руках. Он тут же разделил его пополам. Подружку певуньи звали Галей.

Поздно ночью, когда Коля, Саша и Леша, лежа в кроватях, заполнявших половину пространства крохотной комнатки без окон, одинаково заложили руки за голову и сосредоточенно вперились в потолок в полном молчании, Крутов воткнул затычку в надутый матрац и произнес, выпустив стадо белоснежных зубов на поляну в своей татарской бороде.

– Что, втюрились? Все четверо? Или кто об ужине думает?

VI

– Ты не была в Чеховской бухте? – спросил Шеин все еще дрожащую Олю. «Прямо Бельмондо какое-то!» – подумал он самонадеянно. Коля временами казался себе внешне очень значительным и красивым одухотворенной мужской красотой – нечто среднее между Полом Ньюменом и Буниным.

– Пойдем! Это настоящая Италия, только немного засиженная. Зато никаких виз не надо…

– Они спустились по лестнице, выложенной пористым камнем, и свернули к пристани. Там, у дощатых настилов, терлись и постукивали друг о друга катера и мелкие баркасы.

– Каждый второй – с контрабандой! – пугал Шеин притухшую Олю и ловил себя на том, что невольно подражает Розанову.

– А в этом доме Чехов дописал «Трех сестер»… Ну перестань дрожать, перестань!.. Под этой скалой – видишь? – есть грот. В него попасть можно только из-под воды.

– А что там?

– Там – недовольные всем на свете маленькие крабы (это мы раньше) и очень вкусные жирные мидии (это мы теперь, подумал Шеин, только насчет вкуса не знаю)…

Они перелезли через широченную каменную чашу с проломленным краем. Тогда, в первый свой приезд, Коля, как и все остальные, считал эту чашу античной. Теперь же, несмотря на тьму-тьмущую, заметил торчащую арматуру…

– Так вы – писатель? – восхищенно отстранившись, воскликнула Оля и перестала дрожать.

– Какой там! Книжечка стишков вышла, и то еле вышло… Отцовская мечта. Он мне с детства внушал, что наше родовое призвание – литература, журналистика. А у меня душа к этому не лежала – не тот темперамент. Я ведь, Оленька, считай, флегматик. Могу во-он на той скале сесть и просидеть до утра.

– Один?

– Вдвоем-то любой холерик сможет.

– А как ты поступил?

– Нас в школе добротно учили. Одна «англичанка» переехала в Киев – жаловалась, что там родителей в школу не дозовешься и то, за что у нас железный «трояк» ставили, оценивается с восторгом. У нас почти весь класс поступил в вузы. Да только я один пошел не в технический. Сначала даже неловко было: мне казалось, что учеба – это обязательно зубрить формулы, схемы чертить. А тут – читай – не хочу. У меня друг есть – мы с ним вместе поступили – так он все, что прочитывал, конспектировал. Выписки делал огромные в особую тетрадь. Это чтобы потом эту тетрадь давать нашим «технарям», у которых на художественную литературу времени не хватало…

Крутов как-то подсчитал – он порой увлекался неожиданными подсчетами, – что «городские» студенты, которые на учебу ездили из дома, каждый год проделывали два кругосветных путешествия, сидя за преферансом.

– Представь! – говорил он, пораженный подсчетом и мучимый той же наивной совестливостью, что и Шеин. – Можно весь шарик – дважды по экватору и по Гринвичу! А тут в лучшие годы каждый день по четыре часа преферанса. Да по Москве минут сорок… почти два месяца в году – псу под хвост. Каждый шестой год жизни. Это если так дальше пойдет – лет десять? Как за ограбление…

Шеину на первом курсе казалось, что и одет он не так, и говорит не то. Специально для него Крутов сочинил «Памятку оптимисту-провинциалу». И действительно Коле становилось легче, когда он вспоминал напыщенный текст: «В куске вечности, который нам отведен, несомненно, есть место для грусти. Без нее просто было бы скучно, как на бесконечной сплошной ярмарке. Страсти порождают вдохновение. Разочарования делают нас опытнее. Воспари, взгляни окрест – и разулыбался душой!..» Далее шли обильные цитаты из средневековой поэзии, переполненные европейскими реалиями тринадцатого века…

– Как интересно! – вздохнула Оля.

– М-да. Интересно… Занялись бесшабашные футболеры красивой заумью, и запутались, запутались… по глупости стали себя от прошлого собственного отделять. А это чревато.

– А у меня каждый день котлы да кастрюли, – вздохнула Оля. – Одна радость – танцы да кино. А мать уже и сюда приезжала.

– А ты что же, зазорным делом считаешь людей кормить?

– Что там я считаю! – вдруг раздраженно сказала Оля, и глаза ее сузились. – Как собачонка – чувствуешь много, а сказать ничегошеньки не можешь. Грубость вокруг, воровство…

Шеин глянул на острые ключицы и снова вспомнил сестру.

– Знаешь, существует такой пресс: снизу – мертвые слова, сверху – мертвые души…

– Читали… Ладно, что толку от разговоров. И что я могу сделать, когда все порядочные люди… флегматики какие-то.

С моря подул ветерок. Становилось зябко.

– Уже поздно. Пора идти, – сказал Оля.

– Да, полтретьего…

У железнодорожной кассы застыли мумиеобразные фигуры в одеялах. Среди них, наверное, были и давешние танцоры, которые теперь дремали, сидя на ступеньках и парапете.

Они вдвоем молча шли по игрушечному, декоративному городку. Коля подумал, что уж слишком здесь все подчинено приезжим. Стало немного обидно за городок и за весь «Понт Эвксинский». Шеин вспомнил затаенное благородство Балтики, и неряшливая щедрость Черного моря показалась ему смахивающей на улыбчивую уступчивость уличной женщины, о которых он читал в заграничных романах.

– Ну, вот и мой дом! – сказала Оля. – Спасибо вам. Прощаемся?

– Что ж, до свидания! – Коля постарался улыбаться. Наступила неловкая пауза. Оля чуть заметно усмехнулась и поцеловала его в худую щеку, нежную и тонкокожую.

С минуту Шеин смотрел, как она исчезает в виноградной глубине гурзуфского двора, где можно услышать сопение или храп едва ли не в любой коробке из-под обуви.

VII

Надо телеграмму дать Ане, вспомнил Шеин, послезавтра ведь ее день.

Он не раздеваясь повалился в кровать, но заснуть долго не мог. Сердце смутно ныло, чуя холодок проклятой ледышки.

Платить так или иначе приходилось за все. Радостное напряжение недавнего прошлого оборачивалось чем-то иным, спокойно-изжитым.

Честолюбивые планы стали казаться нелепыми, смешными, и не потому, что были неисполнимы. Неумолимое конечное «Зачем?» прерывало кажущееся перспективным многоточие и так или иначе ставило точку на любом шеинском планировании. Он чувствовал, что как-то враз отпали как волглая штукатурка с потолка, всякие увеселительно-бодрящие «выходы», которые до сей поры были беспроигрышны в периоды хандры. Напротив, они стали тяготить – мысль все время забегала дальше: хорошо, а что потом? Даже откровения любимых книг он представлял всего лишь плодом изощренной тоскующей мысли – и не более.

И в то же время Коля не страдал, не стенал, даже не нервничал, сравнивая себя-сегодняшнего с… лыжей, пущенной под горку по твердому насту, которая скользит бесконечно, слабо шурша и подрагивая. Это была не безысходность, не апатия, не картинная меланхолия. Но Шеин будто летел в теплой безлунной ночи с большой высоты, и в полете то улыбался рассеянно, то впадал в беспамятство, устав от попыток угадать, на что он упадет и жив ли останется.

Шеин извертелся в кровати, сбил простыни в тускло белеющий ворох. Ему захотелось курить, но для этого надо было встать, бежать куда-то, «стрелять». Лунный свет струился на спящий дом, который через несколько часов превратится в улей.

«Дикари», озабоченные тем, как бы побыстрее и подешевле позавтракать, успеть «забить» место на пляже, наполнят гудением тесный дворик. Закричат дети, заворчит хозяйка, провожая низкорослого мужа с заросшей волосами грудью, на которой все же видна обильная татуировка. Тот наденет футболку легкомысленных цветов, шляпу – тень от полей сеточкой покроет его бровастую физиономию – и пойдет на работу, продавать билетики на пляж, попивая «сухонькое», припасать к часу «пик» топчаны и шезлонги и делать строгое лицо, когда рядом остановится мотоцикл с коляской и спасатель в плавках и с мегафоном огласит окрестности грозным предупреждением заплывающим за буйки:

– … будет изъят из моря и оштрафован на пятьдесят рублей.

А пока млеют в теплой тишине камни оград. Поют цикады. Целуется в санаторских кустах юная парочка. Шныряют по морю прожектора пограничников. И над всем этим устало царствует луна.

Шеин перестал ворочаться и уснул с ощущением артиста, забывшего слова роли во время собственного бенефиса.

Хотелось клеить коробочки. Или детальки какие бездумно шлепать. Или тратить деньги, которых нет, на книги, а книги пролистывать, не читая. Крутов… Многого он добился со своими «позитивными альтернативами»? Крутов… он все так же непроницаемо-оптимистичен, а ты по-прежнему пасешь свой пожухший романтизм… Ну ладно! Хватит! Нет и нет. Если еще и травить себя – жизни не будет, жизни не станет…

I

Под колесами грузовика-фургона наконец зашуршало шоссе.

Позади остались громады новых микрорайонов. В просветы лесополос виднелись тесные ряды стандартных дач. Проплывали деревни, кажущиеся в эту слякотную погоду неряшливыми, кирпичные водокачки – будто последние башни рухнувших замков, винные магазины с припавшими к ним вавилонами бурых деревянных ящиков.

Справа и слева начали открываться поля. Горизонт отдалялся. И порой до самой его кромки не было заметно никаких строений, кроме какой-нибудь заброшенной церквухи, упрямо вросшей в землю несокрушимым фундаментом.

Крест ее перекошен и проржавел. В куполе ветер играет. Березка на крыше словно старается прикрыть зияющие дыры своими тонкими веточками, оголенными, как осенью. На стенах внутри – остатки росписей. У святых выбиты глаза пулями минувшей войны. И больше никаких следов последнего времени, кроме разве что корявых автографов туристов. Плиты пола сдвинуты, иные даже расколоты кем-то в поисках подземного хода или во время переезда отсюда склада сельхозинвентаря. Но стоит церквуха, сдвинув темно-рыжие кирпичные свои брови. Таит в себе упорную крепость, о которой не на шутку пеклись ее строители, когда лет сто пятьдесят назад телегами подвозили сюда собранные у всех наседок округи яйца. И в упорстве этом угадывается кем-то заложенная решимость помужествовать со временем.

Время боится пирамид, а к нашим церквухам относится с пренебрежением. Однако даже их разбитый, дробленный фундамент, ставший нашей почвой – это вызов времени, и вызов серьезный.

Лепин потянулся. Его грузнеющему телу было тесновато в кабине. Он с легкой завистью поглядывал на маленького шофера Женю, которого товарищи прозвали Танкистом – за его коренастую юркость и скупую точность движений.

Шофер бегло осмотрелся и безразлично подул в пухлые каштановые усы. Ничего примечательного он не увидел. На Русскую равнину навалились бесформенные глыбы облаков. В воздухе висела водяная пыль. Сосед пока молчал, и Женю это тревожило – дорога им предстояла дальняя. Они были едва знакомы. Женя впервые вез передвижной музей. Лепин, хоть, похоже, был и ровесником ему, а все начальник. И видок солидный, представительный: черные усы, выразительный взгляд, залысины, осанка, то да се.

Женя еще раз выдохнул в усы и протянул многозначительное «да-а». Ему хотелось говорить.

– Ты что кряхтишь? – спросил Лепин.

– Ошпарился.

– Что?

– Обварился. Психанул. Схватил кипящий чайник – и об стенку. Три недели не заживает. Смех на лужайке, в общем. В Склифосовке намазали чем-то своим, супердефицитным. А когда в районной стали перебинтовывать – такой мази и не нашли. Была бы погода – позагорал бы. А так – не сохнет, и все тут. Лежу, как овощ. Взял бутылку с четвертью. Принял – и все содрал к чертовой матери. Всю ночь не спал. Подвывал все.

– А тройчатку не пробовал?

– Утром сегодня три пачки заглотил. И в кармане одна лежит. Пытка… Одна надежда – облепиха. Шеф дал в дорогу флакончик. Ты потом поможешь, потрешь?

– О чем разговор.

– А сначала-то я тальком сыпанул. Жена по аптекам измоталась, скупала. От этого удовольствие – убиться веником!

– А что?

– Так он же на цинке!

– А отчего ты психанул-то? – Лепин заинтересовался.

– Супруга свихнулась на идее собрать дома высшее общество из своего НИИ. Ну ладно, собрать так собрать. Собрались их чувачки и чувихи – все интеллектуалы. Я – чин чинарем: тут тебе и «Кубанская», и карп свежеумерший. Сначала молча ели-пили. А как подкушали малость – погнали гусей. Понеслась беседа интеллектуальная. Начали с того, что начальник дурак. Потом возмутились, что праздничный заказ был не такой, как хотелось, а потом уж и на Расею-матушку поперли. Все, мол, не так. Я изящно встреваю: чего молотить – все ясно, а предлагаете-то что? Они на меня – как солдат на вошь. В общем, поговорили. Они о поэзии начали, о толстых журналах, а меня супруга – в командировку на кухню, за чайником. Я изящно вышел, изящно за ручку взялся, даже варежку надеть не забыл. И вдруг на меня накатило. Ну и отоварил родные обои…

– А я слышал, ты паинька, спокойный. До тебя шофер был, говорил: «Танкист – это все тип-топ, покой и аккуратность».

– Да все мы паиньки, пока не накатит.

Женя снова пыхнул в усы.

Слева показался капитальный комплекс загородного ресторана. Двое каких-то субъектов вальяжного вида горячо разговаривали у входа, растопырив засунутым в карманы руками полы расстегнутых кожаных пальто.

– На какие шиши, интересно, гуляют? – безразлично уронил Лепин.

– Вариантов прорва, – с готовностью произнес Женя. – И перечислять неохота. Самый милый – это когда с неба падает.

Лепин глянул на протертую шоферскую куртку и иронически хмыкнул.

– Нет, нет, со мной такого не случалось, – улыбнулся Женя. – А вот на автобазе у нас парень был. Вот повезло дурачку! Подвозил раз бабку. Слово за слово, разговорились. Понравился он ей. Она и предлагает: ты, говорит, милок, все равно через день работаешь. Так заезжай за мной, когда на казенной. А в другие дни – на моей. «ГАЗ-21» у меня. Подвезешь, куда скажу, к подруге там, на рынок. А я тебе кожен день по пятидесяти рублей платить буду. Бензин там, то да се. А потом, говорит, смолоду-то пожить хочется. «ГАЗ», говорит, тебе отпишу. Миллионерша!

– А почему дурачок?

– Спился, ханыга. Месяц работает – месяц пьет. Из таксопарка его выгнали. А потом и бабуля от него отказалась… Вот бы так устроится. Я б кремень был. «Торпеду» бы вшил – зуб даю!

– А парень этот – не корешок твой?

– Что ты! И до того молчун был, а как это дело случилось – от него ни звука, что от трупа. Даже пил в одиночку.

II

Лило третий день. Двух-трехэтажные облупленные домишки напротив гостиницы казались еще более облупленными. Сумерки наводили уныние. Райкомовский «газик», наверное, застрял где-нибудь и теперь подготовка Дома культуры для установки экспозиции наверняка затянется – пятница. И они еще что-то недоговаривают. Наверное, и со стендами худо. Да мало ли еще что! В общем, начало лета и командировки для Лепина не обещало утешительного. Самые ценные экспонаты, за которые он был материально ответствен, хранились тут же, в гостинице, в отдельном номере. Когда он заносил туда стопку дагерротипов, подумал: «Если споткнусь – за всю жизнь не расплатиться. Да еще и посадят»,

Сейчас он полулежал в кровати своего одноместного номера и перелистывал старую девяностокопеечную тетрадь. Это был дневник Лепина, который он начал давно и рьяно, а позже писал туда все реже. Причем не только чисто дневниковые записи делал он там, но заносил туда наблюдения, мысли – все, что приходило в голову. Лепин брал его в командировки, но раскрывал редко. Только полное и долгое уныние за окном заставило его ворошить потрепанные страницы. Внимание Лепина привлекла длинная запись, под которой стояла дата семилетней давности. Он начал читать, пошевеливая пухлыми губами:

«Стоит нам только умолкнуть на минуту, перестать нести дежурную чепуху, и мы каждой порой своей почувствуем – умерло Нечто светлое, живительное и до недавнего времени вечно возрождающееся, чему трудно сразу дать определение. Может быть, это слитые воедино стремление, желание и способность живо воспринимать поэтическую сторону бытия как исконное благо человеческого существования? Для меня это сложное понятие воплощается в декабристах и других, более «поздних», революционерах. Они, наверное, были уверены в том, что взамен уходящего духовного видения мира, видения врожденного или привнесенного в их юность временем, придет его иное, но равноценное воплощение.

Но они дали миру слишком большие авансы. Они ошиблись подобно честному простому человеку, по неведению севшему играть с шулерами. Время захламило святилище блефовыми, мелкими страстишками, и нам в лучшем случае удается противостоять этому натиску рухляди, духовного шлака, по многим причинам порожденного нашим веком.

Да и нам ли, мне ли создавать святилище души человеческой? С юных лет бескрылые, готовые, как правило, лишь к действию в узейшем секторе бытия, мы скоро привыкаем лишь к добыванию хлеба насущного – и здесь для нас сосредотачиваются на долгие годы все страсти и желания. Мы привыкаем к этому легко, и по привычке не прекращаем этого делать даже тогда, когда закрома забиты до предела – другого уже не умеем.

Даже литература, наша великолепная, лучшая в мире – священный для каждого русского источник человечности, все чаще по мере нашего взросления и старения становится для нас подобием Медузы: если мы и чувствуем интуитивно ее глубины, то все равно дальше этого идти не способны – на уровне предчувствия и застываем, мучимые томлением, непонятным для большинства окружающих, и порой становимся объектом их неприязни, тем большей, чем глубже наши переживания.

Рухлядь, слава богу, не заполняет храм. Но не приходит и то, чего я столь, быть может, болезненно, ожидаю. Мне казалось, что в нашем времени оно, это в высшей степени человеческое чувство, не появилось, испуганное катаклизмами века. Теперь я начинаю подозревать, что оно к нам никогда не сможет вернуться. Типом человека становится изначально обделенный чудным даром человек. И мне становится страшно.

Храм пуст. И лишь эфемерные тени проносятся в его тоскливой пустоте. Или чуть слышно коснутся нашего притупившегося слуха отдаленные звуки былых времен – пылкие речи, грохот орудий, звон кубков, гитарный перебор… Или промелькнет молнией знакомая фигура. Боже, Лунин?! Тень застывает на миг: нетерпеливые пальцы, скорбный взгляд, исполненный последней решимости. Миг – и все кончилось…

И все-таки надежды питают не только юношей. Не только бесплотными снами живу, но и надеждой, на которой поставил крест разум. И считаю, что смогу, пока жив – а должен, должен быть жив и силен – приблизить хоть на малую толику ее осуществление…»

Лепин остановился. С минуту смотрел в окно. Хотелось что-то написать в старую тетрадь, что-то выразить, щемящее, важное. Но Саша слов не находил.

III

Когда я смотрю на море, мне представляется, что далеко под волнами покоятся корветы, бригантины, галионы. Днища их в иле, водорослях, ракушках. И думается мне легко. И мысли кажутся оригинальными, глубокими. Ну, к примеру… Не так ли и в нашей жизни повторяются очертания первичных принципов, которые облеплены слоем наносного? И это наносное копошится неприметно, прочно присосавшись к благородному контуру, стремится выглядеть новым контуром, который якобы полностью соответствует старому, истинному?…

Ох, с какой горячностью искал я этот «первичный контур»! Искал в прошлом. Убеждая себя, что выбрал верное направление. Главное было в том, что только в этом поиске походило спокойствие и твердость духа. Уверен, что самое страшное в человеческом общежитии – формальная общность, «гранфаллон», по Воннегуту. При ней нравственный поиск останавливается на уровне «деловизма», нескольких пунктов социальных показателей. Это – поверхностная корка, удобная для людей нечистоплотных, корка, под которой дикорастущие джунгли, корчи души-урода.

Мы с ребятами часто говорили об этом на наших «четвергах». Крутов с Шеиным вечно меня урезонивали. Помню, Мишка сказал: «Ты, Саша, похож на клубнику. Стоит тебе только прикоснуться к земле – ты сразу начинаешь подгнивать». Знал бы он теперь, чего стоит одна постоянная материальная ответственность! Эти дороги, экскурсии, когда приходится по триста раз повторять одно и то же. А ведь святые вещи, триста раз повторенные, могут истереться, измолоться. Их можно потерять, и остаться ни с чем. И никто не может оценить, как важно для меня то, чем я постоянно рискую…

О! Вот типичная надпись, на первой же странице: «Забудемся во сне, пусть пробужденье тяжестью грозит. Все новое приходит к нам, как мука, а старое терзает без конца. Мы – века девятнадцатого внуки…» Вот как! В каком выспренно-романтическом мире я пребывал, господи. И ребята – было, было! – поддавались обаянию этого мира.

Сколько раз уже бывал в Ленинграде. «Опрозаичил» его делами. Но сколько прелести было в его открытии, и только те, первые приезды залегли в памяти. «Питер-первый» – это наш зимний приезд на Новый год. «Питер-второй»…

«Живгаз» базировался тогда в Петродворце, в общежитии ЛГУ. Мы гуляли по сумеречному парку, в котором вот-вот должна была брызнуть зелень очередной весны. На пригорке горели окна усадьбы. Казалось бы, что сейчас начнут съезжаться кареты или внизу, у залива, покажутся всадники в эполетах. Мы были готовы к любому чуду. Мы сквозь тростник пробрались к воде. Сели на корточки, замолчали. Я в тот момент в первый и последний раз физически ощутил душу.

Потом был дождливый день со сложенными зонтами. В стороне оставалась оштукатуренная крепость. Мы вчетвером шли через какие-то колдобины, трубы, проволоку, бетонные плиты, железные бруски и бензиновые разводы, шли мимо надписей «Посторонним вход воспрещен» и «Курить воспрещается», мимо строительных вагончиков и облезлых заборов. И пять силуэтов вспыхнули сквозь толщу дождя.

Какими глупыми, наивными, жалкими, юненькими, восторженными и счастливыми мы тогда были! Иной раз не верится, что это было с тобой, это был ты…

Коля вытаскивал из воды трупообразное пышущее здоровьем «тело» Розанова, и приговаривал: «Тятя, тятя, наши сети…» Миша Крутов крабоподобно носился по берегу, изображал «Танцующего Шиву». Я бубнил «языческие молитвы» над плывущей горящей корягой. Аня умирала со смеху. Это было под Великими Луками, на озере Большой Иван.

Потом из Святогорского монастыря пешком пришли в Михайловское. Восемь чистых ударов небольшого колокола – и мы оказались в ином времени. Нам повезло – кроме нас, никого не было. Древние сосны тихо поскрипывали вершинами.

В Тригорском было холодно и грустно. Имение потускнело, и, несмотря на уход, казалось заброшенным. Зеленый зал – давно умершим, хотя деревья все живы. Дуб – застывшим в печальной спячке, в уверенности, что никогда больше его не разбудит лира, подобная той, давно умолкшей.

На ночлег устроились за Соротью. Ужинали – помню точно – двумя бетонами и двумя бутылками вина. Я долго пытался заснуть, но потомки комаров, кусавших Александра Сергеевича, были свирепы и неутомимы. Удивительно, как отчетливо все помнится!

Заходишь проявлять фотопленку – кажется, в темноту. Со спокойной душой вынимаешь из кассеты. Но после проявления на пленке видны таинственные разводы – следы света, которого ты никогда не замечал. Так и с теми воспоминаниями, черт возьми!..

IV

– Я хочу, – Крутов встал, – я хочу провозгласить тост молча. Тост о, простите, смысле нашей с вами жизни. При всем желании не мог я исхитриться и придумать ему оптимистическую концовку. Наверное, в том и заключается конечное мужество человека, что он против законов логики умеет жить и даже радоваться жизни время от времени, не имея никакой надежды. Слава человеку, конечно. Но какая мука – жить с такими мыслями! Потому и не скажу вам о них. Люблю вас, дорожу покоем вашим… Ваше здоровье! Наша тупость!..

Крутов обвел взглядом всех присутствующих и опрокинул стопку. Остальные переглянулись и, помедлив, последовали его примеру. После неловкой паузы. Мало-помалу разговорились. Как это часто бывало на их студенческих «четвергах», речь зашла о литературе.

– Разметы представления о добре и зле перемешаны, – произнес Лепин. – Читаешь иной рассказ или повесть, и видишь, что автору и самому не ясно, что хорошо, что плохо.

– Или слишком ясно, – вставил Розанов, накручивая по привычке на палец свои твердо-пружинистые кудри.

– А надо спасать человека, все – в человеке, все – от него, – продолжал Лепин. Чувствовалось, что он говорит как бы по инерции, сам дивясь на свои слова. – Медлить нельзя…

– Медлить с чем? – спросил Шеин. – С готовыми рецептами? Искать их в пыльных фолиантах? Не знаю…

– Но, Коля, погрязать в диалектике до бесконечности тоже нельзя: «с одной стороны, с другой стороны». Умно, витиевато, а непонятно – что за сверхзадача у автора-то. Может, он надо мной просто издевается, может, ему вообще безразлично, кто и зачем его читает и читает ли. Вот я свои способности оценил: более чем скромно. И вот те самые фолианты…

– Да бросьте вы, – произнес тихо Крутов. – С нашим образованием – в калашный ряд… В себе копаемся – абы самоутвердиться любой ценой. Придуманные страсти, дела, даже судьбы счастья принести не могут.

– Ну, Миш, поймешь себя – весь мир поймешь – разве нет? И не надо для этого копаться в мелочах, мнить себя оракулом или искать внешних стимулов, иллюстрации в этой суетной жизни. Вглядеться в себя, вслушаться – все процессы разгадаешь. От физиологических до вселенских. Не можешь этого – одно дело, не хочешь – другое.

– Миш, а ты это твердо решил – спросил Розанов, наполняя маленькие хрустальные стопочки.

– Насчет Афгана-то? Твердо.

– Хм, знаешь, мне мать вчера звонила – в городок цинковый гроб пришел, – сказал Шеин. – Какой-то Саша Сергеев, при нас пионером бегал.

Крутов с тоской посмотрел на книжные полки. В ленинской богатой библиотеке добрая половина книг еще хранила потрепанные Мишкины закладки с выписанными на них номерами страниц.

– Эх, ребятки! Чем дальше мы уходим в абстрактные выси, тем тяжелей будет оттуда спускаться. А спускаться придется. И может случиться, что ни к какому живому делу мы окажемся неспособны.

– А я думаю, – сказал Розанов, усмехаясь, – что мы наоборот, переоцениваем практический опыт. Копить его – не значит делаться умней. Бывает и так, что это самое накопление отключает способность мыслить, воспринимать, открывать, творить. Я думаю, что мыслящий молодой человек может быть опытнее старца, за плечами которого чуть ли не век, наполненный катаклизмами, в которых он даже и участие принимал.

– Конечно! – произнес Лепин. – Все зависит от того, насколько глубоко человек чувствует, от способности к сопереживанию, и воображения. Считать вставную челюсть признаком мудрости я отказываюсь.

– Господи! В чем вы меня пытаетесь убедить? – почти раздражался Крутов? – Знаю я все это. Очень вас прошу – не пытайтесь меня отговаривать. Есть свои у меня соображения. В конце концов полтора года – это всего лишь восемнадцать месяцев. Надо мне, понимаете? Надо!

Крутов угрюмо закурил. Еще в детстве он поставил себе заведомо невыполнимую задачу, от которой полностью не отказался по сей день: стать таким умным и проницательным, набраться знаний настолько, чтобы научиться предугадывать мысли и поступки людей, события и судьбы по малейшим моментальным признакам. От движения кометы до падения листа, от подспудных желаний президентов до маршрута бродячей собаки. Он понимал наивность этой мысли, но держал ее перед собой, как держат пучок травы перед осликом – непрерывности движения. В вопросах же наиболее важных Миша старался разбираться путем личного вмешательства. Вот и сейчас, на исходе пятого курса он экстерном сдал экзамены, добился досрочной защиты диплома и подал заявление в военкомат, чем поверг друзей в замешательство: единственный из них служивший в армии, Крутов решился на дело, которое Лепин для себя считал невозможным. Розанов – напрасным, а Шеин – нереальным.

– Но надо же писать, – рассеянно произнес Коля.

– А что толку? – досадливо ответил Лепин. – Сюжетов – штук семьдесят. Заповедей – десять. Ничего нового не придумаешь. Доказано веками. Раскопать бы, отреставрировать добросовестно забытое «старое».

Колю, лелеявшего честолюбивые планы, это замечание задело.

– Во-первых, – сказал он, – эти самые семьдесят сюжетов неисчерпаемы, как число шахматных комбинаций.

– Достань кубик Рубика, за чем дело стало?

– Во-вторых, если даже заповедей всего десять – пусть так. Но каждому новому поколению проповедовать их следует именно на его языке, в образах и понятиях этого конкретного поколения.

– Хорошо, ты считаешь, что наши великие бородачи чего-то недосказали, и ты, Коля Шеин, способен этот пробел заполнить?

– Не обязательно я… Но… Я считаю, мы – иные. Лучше ли, хуже, иные. Уникальные в своем роде. Мы достойны и самовыразиться уникально, лучше ли, хуже… Кто дал нам право себя не уважать?

– Коленька, милый, да жизнь так нерационально устроена, что люди не успевают узнать хотя бы главное из того наиважнейшего для духа, что выработали предшественники. О чем ты говоришь!

– Да вы оба правы! – неохотно проговорил Крутов. – Только великое или хотя бы сколько-нибудь стоящее создается на изломе, на крике, на боли. Чем невыносимей была боль, тем улыбчивей и покойней казались наши несчастные классики.

– …и вывели целый народ на такую высокую духовную орбиту, что с нее при всем желании не соскочить. Шучу! – Розанов расстегнул рубашку. Несмотря на открытые окна, было жарко. Апрель тогда притворялся июнем.

– По-моему, все мы – психически ненормальные, – продолжал Леша. – И где здоровый юмор? Жизнелюбивое мироощущение? Дай нам волю, год бы просидели в какой-нибудь затхлой норе и спорили бы, не обращая внимания на дым и милый сердцу запах несвежих носков. Пока бы не исчахли с просветленной миной на физиономиях.

– Не кощунствуй! – сказал Лепин. – Это священная черта национального характера.

– Ну да, ну да… Посмотрите на Крутова! Попробую живописать его выражение. М-мм… Чулок, некогда мечтавший об изящной ножке, но вынужденный быть набитым пошлыми мятыми рублями! Признайся, Мишкинс, угадал?…

– Я вот иной раз думаю, – отрешенно произнес Крутов. – Замызганные пивняки, облупившиеся заборы, всепроникающий бардачок-с… Может ли быть иначе при таком нашем характере, ценящем духовное общение неизмеримо выше стремления к абсолютному комфорту? Мы никогда не станем протирать часами полировку – это требует слишком много времени…

– Станем, станем, уже который год протираем, – вставил Леша.

Но Крутова сбить было невозможно.

– Мы самобичуемся, – продолжал он, застегиваясь и глядя в одну точку, – цокаем языком при виде «ихнего» аккуратизма. Но в глубине-то души он у нас порождает глухую тоску, зевоту безудержную. А? Этот внешний аккуратизм слишком часто означает самоуспокоенность, убежденность в том, что он и есть предел гармонии и оправдание конечное. А там ведь, под блестящей коркой, может что угодно скрываться – как черви под гипсом. Главное – самоуверенная высокомерная тупость…

– Ох, будто у нас ее не хватает, – вздохнул Розанов.

– Погоди, погоди! Мы ругаем себя за неряшливость, пьянство, неорганизованность. И разумно это, и правильно. Однако ж не есть ли все это – неизбежная дань за наши иные, скрытые от чужого глаза, да и от своего порой, увлеченности и таланты?…

– Да, конечно, – снова усмехнулся Розанов – мы так высоко их ценим, что считаем ниже своего достоинства употреблять их всуе, даже вообще употреблять. Еще скажи: «Не потому ли в минуты испытаний мы удивляем мир?» И расплачься. Мишка, Мишка, ты ли это! Ты признайся, спал последние ночи?

Вопрос был резонным. Фиолетовые полукружки вдавленно зияли под черными глазами Крутова.

– Продолжай. Спал я.

– Так вот, – спокойно продолжал Розанов, – нет гарантий, что русский генератор работает на вечном двигателей и сам собой, нету их! Нет гарантии, что его можно оставлять без попечения – мол, сам собою восполнит, восстановит. Нет гарантии, что мы можем запускать хотя бы пьянство – мол, национальный инстинкт остановит у предела. Роковой может стать даже самоуверенность момента, – как мгновение сна у шофера, который шпарит по шоссе под сто. Для нас самоуверенность разудалая, бесшабашная, «посленасхотьпотопная» несравненно опаснее самоуничижения, никогда не доходящего до глупости в гордом нашем сердце.

– Ну, это бы я не утверждал, – вставил Крутов, сдерживая улыбку.

– А ты вспомни, сколько раз нас захлестывало «здоровое презрение» к аккуратности всяких «колбасников», «лягушатников»? На кой ляд, скажи на милость, переться наощупь во мраке, когда у тебя в руках «летучая мышь», которую стоит только включить?… Постой, ты что, меня дразнил?

Крутов сверкал всеми своими желтоватыми зубами.

– Иди ты на фиг, гусь! – смутившись, сказал Леша. – Я тут распинаюсь, как этот…

– Ты все правильно говорил, я просто хотел тебя раздухарить. А то сидим, квелые: «литература – дура»…

– Может, ты и насчет Афгана… пошутил? – спросил Коля.

Крутов сразу сжал губы.

– Ну тогда, мужички, надо выпить… – Шеин волновался, шуршал салфеткою, – за наши «четверги». Это, как я понимаю, последний?

Все четверо встали.

Через два дня в этой же комнате Саша Лепин листал книги с Мишкиными закладками и прочитывал указанные там страницы. Крутов в это время был уже далеко.

V

Тот давний четверг был их последним «четвергом». То, что тогда говорилось, на долгие годы врезалось в память, служило точкой отсчета их сомнений или убежденности.

Будто продолжая еще те разговоры, Лепин принялся было строчить в пухлой девяностокопеечной тетради. Но вдруг остановился. Посмотрел в окно. Медленно стал выводить шариковой ручкой с искусанным колпачком: «Пот у глаз смешался с тушью…Скучно, скучно, скучно!»

Городок, третий день летящий навстречу мириадам мелких капель, особого интереса для Саши не представлял. Лепин был здесь не в первый раз и давно все обошел: наумилялся на бревенчатые домишки, навосхищался окрестными пейзажами. Даже подобие флирта испытал он в этой же, кстати, гостинице.

Здесь остановились тогда приехавшие на соревнования бобслеистки, и одна из них внимательней других слушала дежурные пассажи Лепина. Вообще, когда он бывал в ударе, то часто добивался успеха, то есть восхищения. Но, добившись, восхищением и удовлетворялся, и успокаивался. Так было и в тот раз. Саша наговорился, нашутился, напелся, наблистался – и ему стало скучно. Стройная, несколько громоздкая бобслеистка в черных тренировочных брюках, облегающих длинные массивные икры, подумала, что настала ее очередь. И начала вспоминать разные соревнования. Увлекшись, даже поделилась заботой, как еще уменьшить сопротивление воздуха. Тогда Лепин, еле живой от бесконечного рассказа, предложил лежать в санях лицом вниз – чтобы ноздри не «парусировали», потому что на его взгляд, все равно повлиять на скорость никак не возможно. Она обиделась. Решила с ним не разговаривать следующий вечер. Но утром Лепин уехал, так ни минуты и не поспав. Зато теперь ему казалось, что весь слипся от сна. Голова раскалывалась от пересыпа. Но Лепин был настроен благодушно. Хотя на него и посматривали неодобрительно, будто он был виноват в том, что кто-то не может приготовить помещение для экспозиции, которую он вез, трясясь в грузовике двое суток; будто его вина была в том, что бездушные вещи занимают целый номер, где мог бы поселиться какой-нибудь полезный для района ответственный товарищ. Будто Саша, Александр Павлович, как его называли в командировках, был виноват в своем вынужденном безделье.

Но, признаться, Лепин обожал вот так посибаритствовать. Иногда, если уж сибаритство было вынужденным, он метал громы и молнии. Но сейчас все они были уже израсходованы.

Часами Саша Лепин просиживал на своей «девичьей» койке, белой и узкой. Читал и пописывал в тетрадь. Покуривал и предавался приятным воспоминаниям.

Записи были беспорядочными – голова болела. Последняя, недоконченная, гласила: «Поди поймай пираний! – проскользнут промеж пальцев. Пловец пыхтел: «Пляж, пляж!» Пирания постарше подплыла под пуп…»

Лепин писал, навалившись своим далеко не тщедушным телом на плохо покрашенную тумбочку. Ему для полного кайфа не хватало только пластинок.

VI

Ну, что сказать о сыне?… Лепим мы их, лепим – а получается всегда что-то неожиданное. Да и то сказать: не глина ведь, живое существо. Где хочешь вмять – выпирает, где хочешь выпятить – проваливается.

Первое, что помню – как Сашка закатил истерику, как разбил свою любимую пластинку. Даже пластинку помню: песни из «Господина 420». Он ее наизусть знал, хотя ни черта лешего не понимал. И по-русски-то он тогда разговаривал через пень-колоду.

Я его рано в мастерскую брал, приучить к делу пытался, к запаху свежеструганных досок. Уж он и рубанчиком научился, и полочку, красивую такую, сколотил. А мать, Клава-то, ни в какую: не станет мой единственный сын краснодеревщиком – и точка. По сю пору не знаю, чего уж она так взбеленилась на мою профессию. Дело и приятное, и полезное, да и доходное. Для мужика – в самый раз. Ведь нынче что? Шеи гнутся от знаний всяко-разных, а в руках – ни единой мысли, никакого умения. Идет такой, и не знаешь, за что его земля-то носит, как он семью кормить собирается. Впрочем, часто об этом и не думают. А мужик должен в руках крепь иметь, сноровку.

Чтобы спишь – а руки дело делают. А и мать наша не академиком была. Бухгалтером работала. Во Внешторге, правда. Но все одно. А как сагитировали ее в народный университет – лет за пять до ее болезни это было – вся аж вскипела. «Ах, почему я не пошла на литератора!» А какой там на литератора, когда с голодухи в городе Воронеже подпухали на соседних улицах! Но, что говорить, мечтать никому не заказано.

И вот я ему в руки рубанок, она – пластинку из «Господина», я – топор, она – проигрыватель. Потом, когда достаток пошел, дело ускорилось. И теннисные ракетки ему, и лыжи финские – надо же, чтоб парень крепкий был. Какой там! Лыжи стоят, паутиной покрылись, на ракетках леска от времени ослабела. Я уж тут – вспоминать, чем мы в свое время бредили. Вспомнил. Все, что надо для лапты, сконстралил. Сам наигрался, развеселился – а Сашка, гляжу, ноль внимания. Конструкторы тоже не ко двору пришлись. Он из них собрал немыслимую бандуру – все туда до последней гайки вошло – и больше к ней не прикасался. То же и с пластилином: из десяти коробок слепил замок разноцветный. Туда насовал майских жуков, – и тоже забыл. Все бы это привилось, если б не мать. Я-то не против ее был, но она ж… Губы надует – она это смолоду умела – и молчит: мы, мол, высший свет, интеллектуалы, нам всякие эти дед каретником был, другой – слесарем, а отец грузчиком на пристани работал. Уважаемый человек был, между прочим.

Один раз я все-таки попал в точку. Гитару купил. Сам стал по самоучителю учиться. Хоть и медвежьи следы у меня на ушах. Когда прихожу как-то с работы, слышу: бренчит мой Сашка. Руками, не языком болтает. Ну, думаю, и то хлеб. Задолбал он меня тогда, признаться, всеми этими глазами напротив, белыми платьями с пояском, всякими сю-сю-ля-ля. И все равно я радовался. Как-никак с сыном хоть я в чем-то сошелся.

Но это был временный успех. Опять же хочу сказать, ничего против Клавиного воспитания я не имел, наоборот. Меня только, отца, зачем шпынять как второсортного?

В общем, с легкой руки матери стали закупать книги и пластинки почти что в промысловых масштабах. Мы радовались. Мать громко, я втихую. А потом она заболела, Клава-то. Целый год по больницам. Я чуть с ума не сошел. Все ж таки восемнадцать годочков… А так-то знакомы, считай, что всю сознательную жизнь. В общем, схоронил я Клаву. Схоронил, а тут – снова как кувалдой по голове: Сашка заболел, перенервничал. И тоже почти год по больнице. С тех пор у него иной раз голову так схватит, что полночи ворочается, стонет. Горе горькое, когда дети болеют.

Из больницы он вышел совершенным книголюбом. А дома посидел – и меломаном заделался. Только иногда все же жалко становится, что руки у него только ручку да указку теперь держать могут. И друзья у него – ребята хорошие, но не мастеровые. Хотя и скромные, и, видать, неглупые. Мы-то почти и не общаемся. Особенно тяжкую битву я проиграл, когда супругу в дом ввел. Сашка уже в девятом, по-моему, был, или в десятом. Мы с ней по сю пору так и не расписались. Все, думаю, пораню парня. Хотя какой он уже парень. Мужчина… Мужчина-то мужчина, а вот жениться – никак. Приводил он как-то одну. Аня, что ли, ее звали. Хорошая девка была. И со мной, и с супругой как-то сразу разговорилась, не в пример Сашкиным друзьям и подругам. Из них разве что вот этот бородатый, с сединой уж… Миша, да, Миша Кутов. Видать, глотнул пороху. Хоть и не рассказывает ничего, да по глазам и бороде седой видно.

Так вот Аня та. Ничего! Ан нет, не вышло. Видать, задурил ей голову пластинками да разговорами умными, а она девочка умная, ей, видать, семья нужна была, а не пацанячьи сопли. Э-эх, думаю, сынуля, сынуля! Тебе бы папкиного наворота хоть каплю – наша бы была.

Боялся я сильно «беленькой». Сколько парней уже и помладше моего в алкаши вбарахталось. Сам не пью – примеры только вне дома. Но вроде бог миловал – пронесло. Один раз только я забеспокоился. Прихожу на обед, виду – на кухне за тумбочкой бутылка водки. Ну, думаю, неужто и мой этой моде поддался? Вечером чую – на кухне, кажется, отовсюду водкой разит. Думал, разбилась. И вправду разбилась – Сашка нарочно разбил в раковине. Видать, от расстройства взял – мол, полагается, от расстройства-то – а выпить или не решился, или противно стало. Это как раз тогда, когда Аня та замуж выходила. Отлегло у меня.

А вообще жаль – нету контакта с сыном, нету. Отцы и дети получаются. Я уж и на экскурсии у него побывал – хорошо, складно. Указочка, то-се. А меня заметил – покраснел, спекся. Я и ушел, чтоб не смущать. Дело-то ответственное, важное. Школьников толпа рот разинув слушает, и взрослых немало. Правда, думал я своим коротким умом, что раз уж пошел на журналистику, так журналистом и должен быть. Тем более, что безобразий хоть пруд пруди. Взять хотя бы и нашу мастерскую… Ай, да что говорить. Но, наверное, ему виднее, ему виднее…

VII

Первую практику Лепин проходил в заводской многотиражке. Отец проснулся на час раньше, приготовил завтрак, проводил до метро. Тайком по старой памяти перекрестил на дорожку.

Первое задание было дать расширенную подпись под фотографией передовика. Саша отнесся к этому очень серьезно. Он сыграл партию в домино с товарищами героя, долго расспрашивал его, и казался себе при этом очень значительным. В подпись он вложил душу. Ее – подпись – резко сократили и переписали, что несколько огорчило практиканта. Тем не менее, второе задание Саша бросился выполнять с тем же пылом. Нужно было написать об интернациональной работе профтехучилище. Лепину сказали в редакции, инструктируя, что у этого ПТУ – дружба со многими странами. Саша уверенно вошел в кабинет воспитателя, и оказалось, что тот вообще ничего по интервопросу не ведает. Директор после долгой паузы вспомнил, что кто-то из ребят лет пять назад посылал безответное письмо в ГДР – «наверное, адрес перепутал». Скорей всего, этот факт и послужил поводом в редакционной фантазии.

Подобные схемы – «думал – оказалось», «вошел – оказалось» – позже повторялись неоднократно в разных масштабах, охлаждая Лепина, бессиля и без того опущенные руки. Он сначала переживал, потом незаметно погрузился в давно знакомую благодаря матери стихию: книги, альбомы, пластинки.

Однажды – это было в небольшом городе за Уралом – Лепин с Крутовым разговорились с молодым парнем, рабочем.

Они были усталые после нескольких выступлений агитбригады – в депо и на металлургическом заводе. Лепин был подавлен тем, что увидел на этом заводе. Живые пламенеющие змеи металла, тонкие и злые, извивались рядом с людьми. Одно неверное движение – и ногу прожжет насквозь… Маленький коренастый рабочий в аккуратненькой спецовке, с белесым лицом, и, как показалось Лепину, с озабоченно-горестным взглядом, суетился у небольшого пресса. Этот пресс загибал концы у коротких, длиной чуть более метра, полос, раскаленных докрасна. Человек хватал руками в замасленных неудобных рукавицах эти стальные полосы, поворачивал их, одновременно сгибался, и скидывал в решетчатую тачку. Он крутился как белка в колесе, и Саша казалось, что уже давно потерял дар речи. Шесть рублей в день была цена этой работы, доступной несложному автомату… В гигантском конверторе бурлило тридцать тонн чугуна. Чаша медленно поворачивалась, почти бесформенная от наростов застывшего варева, и чугун выливался.

Подошли к краю высокого стального помоста. Внизу, метрах в шести под ногами, стояли широкие чаны. Там бесновался тысячеградусный чугун, выталкивая на поверхность черные комья шлака, окаймленные причудливым фиолетовым сиянием… В прокатном цеху Лепин поразился тому, что с раскаленных плит, от которых пышет жаром и на порядочном расстоянии, сметали шлак березовыми ветками или примитивными метлами…

Лепин находился под впечатлением всего виденного, когда они вдвоем садились в автобусе, чтобы отвезти чемоданы на вокзал – поезд отправлялся рано утром. Крутов старался доказать, что в том, что они видели, нет ничего особенного, но чувствовал, что говорит неубедительно.

На очередной остановке и подсел этот парень. Он все время робко улыбался всем своим худым лицом нездорового цвета, поглядывал на явно не местные фигуры: лепинскую в импортном кожухе, увенчанную немыслимым лисьим малахаем, и крутовскую – в ушанке заячьей и в демисезонном пальто. Было видно, что парню хотелось поговорить. Может быть, он видел их вчера или сегодня на одном из выступлений? Мысль эта не давала Лепину покоя. Он краснел и переминался с ноги на ногу, рассеянно поглядывал в окна. Ему было стыдно лисьего малахая, лекций с оттенком превосходства, арбатских песенок, домашняя приятность которых так не вязалась с огненными змеями, горбившимися среди людских фигур.

– Обалдеть! – произнес Саша, ни к кому не обращаясь. – Смогу-то. Даже воробьи черные.

Действительно, от смога на снегу был виден серый налет. Фонари расплывались от обилия взвеси.

– Загазован город, – улыбнулся в очередной раз парень. – Санитары говорят, что все в норме, но мы-то знаем…

– Значит, врут? – спросил Крутов.

– Зачем так, – рабочий вроде как даже обиделся на миг. – Если нельзя помочь, так зачем людей тревожить. Санитары – это врачи. А врач – профессия человеколюбивая. Вот они и щадят… Тут еще химкомбинат вверх по течению.

Лепина потрясла промелькнувшая в этих словах горделивая интонация. Им рассказывали, что существовало два проекта: построить трубу фантастических размеров, чтобы вся пакость разносилась по району, распределяясь «по справедливости», поровну, и чтобы город, зажатый между гор, раз в год продуваемый, вздохнул более или менее свободно, или – второй проект – насадить на имеющиеся трубы фильтры-пылеуловители. Но оба проекта почему-то долгие годы оставались на бумаге.

Крутов сказал об этом рабочему. Оказалось, тому все это было известно. Надо ждать, значит, сказал он, наверное, у начальства руки не доходят – дел много, до нас ли?

– Да в общем-то все нормально! – продолжал парень, видимо патриот своего города. – Вот приезжал к нам этот, что в «Вечном зове» играет. Библиотека у нас…

– А почему на улицах пусто? – мрачно спросил Миша. – Девять часов вечера всего-то!

– Устают люди. Да и делать-то что? – ответил парень, не переставая искренне улыбается. – А может, слыхали: Глебов, лыжник? Он пять лет тому назад второе место из первенства Вооруженных Сил занял. На-аш! У нас, знаете, спортсменов чуть не полгорода! База…

Лепин посмотрел на землистое лицо собеседника, назвавшегося Леней, и вспомнил ту базу в двадцати километрах от города. Их завезли туда на полчаса перед тем, как забросить в дальний совхоз.

Погруженная в роскошную природу, напоминающую лучшие виды Домбая, стояла эта база, официально предназначенная для тренировок детских спортшкол. Трехэтажное здание оригинальной конструеции, в котором была продумана каждая деталь, необходимая для спортивных занятий школьников: художественное литье, чеканка, светильники, камины, мебель, резьба по дереву, – все, очевидно, делалось по специальным заказам высокооплачиваемыми художниками. Кабинеты, оборудованные и оформленные с изощренным вкусом – и из каждого угла разило запахом ловко обставленного мошенничества, благостно урчащего казнокрадства, застарелой, привыкшей к безнаказанности сытости. На третьем этаже – несколько спален с широкими кроватями, медвежьими шкурами, барами, торшерами, зеркалами в стальных узорах. Последняя партия школьников выезжала оттуда в пять вечера.

– Ваша база, Леня, скажу вам под большим секретом, скоро совершенно случайно сгорит – помяни мое слово! – прошептал Крутов.

Через несколько лет Лепин узнает, что она действительно сгорела. Как и предсказывал Крутов – совершенно случайно.

Они попрощались с Леней и молча вышли.

– Мишка, как думаешь, он – того? – спросил Лепин, когда автобус скрылся за поворотом.

– Ох, Саша, если б это было так…

Крутов замолчал. Молчали оба. Миша окончательно решил идти в журналистику. Лепин окончательно от нее отказался.

VIII

Лепин прикурил от свечи, едва не опалив трехдневную щетину. В гостинице отключили свет, и уже с боязливым уважением думалось о стихии.

Саша посмотрел на решетчатые зачеркивания, вдохнул и вышел в коридор. Какая-то пара с фонариком прометнулась от лестницы в один из номеров. Лепин прошелся, шурша безразмерными тапочками, потрогал пломбу на двери, за которой хранились экспонаты.

«Боже мой! – подумал он вдруг с тревожным восторгом. – Ведь за этой жалкой деревяшкой – картуз Толстого, сшитый Софьей Андреевной, лермонтовское перо, рукописный журнал Катенина! И какие-то бюрократы все тормозят…»

Лепин яростно зашагал к себе. В глазах стояли слезы.

Войдя в номер, он взял свечу и подошел к висевшему на стене зеркалу. На Сашу, выпрямившего мягкую спину, взирал грузнеющий мужчина, уже не похожий на мальчишку – сутуловатый человек со свежей лысинкой, обрамленной черными протуберанцами волос. Отчего-то подумалось: а как я буду брить морщинистую шею, ведь придется, и довольно скоро.

Наконец, свет дали.

– Александр Павлович! – донеслось до Саши сквозь жужжанье электробритвы. Он обернулся к двери. В дверях стояла дежурная по этажу.

– Ой, впопыхах постучаться забыла, – всплеснула она руками. – Прощенья просим. Вам звонют. Говорят, из Парижа.

– Что-о?

– Говорят, из музея… счас, я записала…А, вот! Из парижского музея мадам Тюссо! Может, кто шутит, а может и вправду – ругаются по-нашему.

Лепин понесся к телефону с проворством молодого медведя.

– Кес ке се, мсье? – спросил на всякий случай. Сквозь потрескивание на линии слышалась французская речь.

– Лешка, Лешка! Переходи на русский – я уже ничего не помню, – сдержанно прокричал в трубку Лепин. – Ты же на сенокосе?

Розанов отвечал, что звонит из стога, и напомнил, что завтра «День Святой Анны».

– Завтра? Да, завтра… Конечно, поздравлю. Сколько ей, месяца два еще?

Розанов напомнил еще, что на днях у Крутова день рождения, и что если такие вещи будем забывать, то через пару лет взвоем, одичамши.

– Где ж его сыщешь, он ведь уехал, не сказавшись. Да, ты прав – еще вообразит себя заброшенным, – Лепин стеклянно глядел на дежурную по коридору. В трубке послышались гудки, сухой треск и чей-то разговор о том, как достать сервелат на свадьбу.

«Скажи отцу, чтоб в заказе взял – ему как ветерану положено…»

– Прервали, черт, – досадливо уронил Саша.

– Может, атмосфера? – произнесла оробевшая старушка.

– Может, она… Спокойной ночи!

«Аня, Аня! Завтра поздравлю Аню… постой-ка, он сказал «хроменький». Что там с ним? Наверное, опять кого-то по старой памяти обскакать решил, олимпиец…» – Лепин заулыбался.

Саша обожал Розанова – без объяснений, беззаветно. Ему все в нем нравилось. В том числе и спортивность, которой у самого Лепина не было ни на грош.

А «Днем Святой Анны» они нарекли когда-то день гурзуфского знакомства, так властно повлиявшего на их общую жизнь.

В первые годы шумно отмечали этот «праздничек маленькой такой компании», вместе с крутовским днем рождения. Потом, как это часто бывает, традиция сама собой подзаглохла. Но теперь Розанов, помнящий все обо всем, традицию возрождал: уставшему и встревоженному семейству Шеиных нужна была моральная поддержка.

Лепин круто повернулся на живот и засмеялся в подушку…

Осенью второго курса Аня приехала к ним на картошку. Подчеркнуто ко всем. Даже работала с ними на сортировке.

Была картошка, последний всплеск полудетского роевого ликования. Были фуфайки, приводившие в умиление родителей, нагруженных сумками с воскресной провизией. Ребята, еще не привыкшие бриться, поглаживали свои хилые бороденки и косились в сторону. Их тянуло в дощатые корпуса. Там пахло свежим кофе. Там, в неожиданном уюте они, млея, слушали нескончаемые гадания своих подружек-сокурсниц. Там затевались дурашливые игры, решались глобальные проблемы. Там Лепин царил, как ему казалось, со своей гитарой и своими «глазами напротив».

Вечерами в клубе, похожем на громадный короб и оклеенном изнутри пионерскими плакатами, устраивались танцы.

В углу сцены горел единственный источник света – багровый фото-фонарь. Из тьмы едва выделялись силуэты сидевших в ожидании музыки, которая, казалось, лилась откуда-то с потолка, от стен, из леса в открытую дверь.

Спешно гася сигареты, вбегали в зал, и на ходу остепеняясь шли к дамам. Атмосфера была перенасыщена невидимыми трассами взглядов, духом влюбленности или ожидания влюбленности. Атмосфера была такой, что хотелось удавиться от радости.

Лепин знал, что пригласит гостью первым. Он заранее «взял меры» – все время держался рядом. Решимость ему придало случайное прикосновение рук во время работы у конвейера, и взгляд ее, глубокий взгляд над толстым марлевым респиратором. На миг пропали картофельные горы, груды откуда-то взявшихся кубинских мешков, трайлер, в кузове которого ворочали центнерами Крутов с Розановым… Все стихло на миг. Будто некто отключил четырехглавого механического – «сортировку»…

О! Это бородинское поле. Сколько незримых и неувековеченных битв свершилось и продолжает свершаться ежеосенне на твоей овеянной славой земле! Какие возвышенные страсти бушуют под неказистыми с виду телогрейками… и какие тела и души порой греют эти доспехи! Жаль, далеко не всегда находится кисть и перо, способные отразить это бесконечное великое действо: пробуждение любви. Когда человек открыт, быть может, в первый и единственный раз в жизни, когда он гордится, упивается этой открытостью своей, – и решиться-то на такое страшно, имея столько блистательных предшественников.

Но чем, с другой стороны, наши дамы уступают дамам былых времен, в честь которых и кровь, и чернила лились в изобилии? Не мы ли сами виноваты в их невольном принижении? Не мы ли малодушно не вступаем в поединок, пусть заочный, пусть даже безнадежный, с великими мужчинами прошлого, и тем самым вроде как предаем своих очаровательных современниц!..

В тот же день Лепин нашел прямо на ленте конвейера ржавое ядро и счел это добрым знаком.

Он пел всю ночь в переполненной беседке свои «глаза напротив» и «почтовые ящики». Он бросал к ее ногам цветы какие мог, и никто не смел оспаривать у него этой привилегии. Напротив, все чувствовали, что, как ни странно, эти пошлые «глаза напротив» как-то дополняют странным образом состав священного бородинского воздуха. Чуть-чуть. Ровно настолько, чтобы хоть на минуту ощутить себя вровень с теми, кто любил, умирая на этом поле, умирал, любя.

Время тогда остановилось для Лепина. Грустный рассвет ее отъезда казался бесконечно далеким. А кто знает, сколько счастья может заключать в себе всего лишь одна такая минута. Может быть, не меньше, чем иная жизнь?

А потом ждали машин, которые должны были увезти их всех в поле. Всех, кроме Ани. Заросшие, окрепшие, с натруженными руками сокурсники пристально вглядывались темно-желтые дали, стоя на холодном ветру. Лепин посмотрел на задумчивого Крутова, и ему представились все старинными русскими воинами, с тревогой и уверенностью ожидающими неприятеля.

Тоска сосала Лепина. Расставаться с Аней не хотелось. Тем более что подсознательно он понимал, что это – краткий период перигея. Сочетание нафантазированного с реальной тоской складывалось в глазах Лепина в какую-то эпическую, высокую сцену разлуки перед битвой…

Ребята в телогрейках молча сновала взад-вперед, поеживались от утренней свежести, только сейчас выходя из снов под тремя одеялами. Красота и пронзительная грусть, гармония, привидевшаяся во сне, уже покидала их. Уже вбуравливались в осенний воздух звуки приближавшихся грузовиков – одномерные и полезные, неизбежные и простые, как лопата или молоток, будни остужали горячечные, милые сердцу, но неизвестно куда ведущие грезы.

Лепин успел ее принести. Еще вчера он присмотрел ее на клумбе около штаба. Комиссар – полная, нестарая еще женщина с выразительными печальными глазами, не сказала ни слова, когда он срывал эту покрытую инеем, чудом сохранившуюся до этого дня розу.

Ее бережно передавали из рук в руки и согревали дыханием. Согревали и гасили одну за другой искринки инея.

…Вспыхивали и гасли искринки. Плавно кружились цветастые огромные палитры. Лысеющий Лепин засыпал в районной гостинице под непрерывный шелест дождя. Он видел лес, изысканный. Словно вырезанный твердой рукой средневекового мастера. Лес стряхивал последние листья. Так иная женщина, отчаявшись бороться со старостью, отказывается от дешевых прикрас косметики, и лицо ее делается одухотвореннее и краше.

Темно-серые деревья лепинского сна попирали сброшенные одежды и уже не помнили их, погруженные в немую грусть поздней осени. В густых кружевах ветвей, меж стволами лепинских деревьев быстро шла стройная женщина в черном. Она шла, не обращая внимания на пружинящие розги ветвей, прижимая ко рту платок. Какое горе ее гложет? Она все ближе. Уже можно различить черты бледного лица…

– Ммммм! – горестно промычал Лепин.

«Может, атмосфера…» – прошептала удивительно простонавшая во сне дежурная по коридору.

Среди ночи его разбудил шофер Женя. В подвал, где хранилась часть экспонатов, проникла вода. С этой минуты в течение многих часов Лепину было не до воспоминаний.

Х

Саша, он странным мне казался, необычным. Танцевал редко, а как танцует – обязательно брюки порвет. Потом переживает. По дуэлям таскался, Лунина цитировал с упоением… Потом, с годами, это ушло. Может быть, просто вглубь ушло.

Он так мне был благодарен. За то, что слушала его внимательно, всегда. Мне Галка говорила, зачем тебе, мол, этот непрерывный концерт художественного слова? А мне жалко его было. Он таким беспомощным казался, таким ранимым. Надо было дослушивать.

Потом он делался каким-то вдохновенным, даже сам себе удивлялся: силы почувствовал. Тогда-то я о Коле и сказала. Он, конечно, огорчился, но я чувствовала, что не так сильно, как если бы не было этого прилива гордости собою. Так, на цыпочках, можно сказать, я и ушла…

А вообще странно: старыми уже потихоньку становимся, а как все помнится из того времени. И – хочешь, не хочешь – живет в тебе отчетливая память обо всех этих двадцатилетних страстях, и каждая мелочь, слово, жест, мелодия – в самый неожиданный момент могут в тебе воскреснуть. И никому об этом не расскажешь, и тебе уже не к лицу – а ничего не поделаешь, да и делать не захочешь. Самое дорогое время, когда ты вся – до кончиков ногтей – такая, как есть. Ничего наносного. О лицемерии еще и слыхом не слыхивала. О подлости только в книжках читала…

Сашка… Он звонит, заходит. Но прошлого до сих пор вроде как стесняется, глупый…

I

– А глаза завязывать будете? – скалился Розанов.

– Нет. Притюкнем малость – в городке откачаем, – деловито пояснял Крутов, отряхивая край брюк-клеш, сшитых из сукна для парадной офицерской формы.

Леша с любопытством вглядывался в серебристые буквы, составлявшие названия пригородных станций.

Шеин блаженствовал, довольный, что печка под скамейкой работала отменно.

Домой к Мише заскочили только переодеться. Нацепили валенки и отправились в лес. Там, посреди большой поляны, вокруг костра разбойно сидело человек тридцать.

Это были школьные товарищи Коли и Крутова. Не переставая говорить, они дали место троим новоприбывшим. Сосед Розанова, узколицый парень в очках с круглыми стеклами, достал из рюкзака дряблую палицу колбасы «собачья радость».

– Не пугайся, – сказал он Леше. – Мы ее зажарим.

Парень насадил колбасу на остроконечную, длинную палочку – и зашкворчало, полопалось, потекло.

Быстро темнело. Тяжелые ветви елей, отягощенные вросшими в них шапками слежавшегося снега, своими концами доставали до наста. Где-то в вершинах трещал батько-январь.

Леша притих, втягивая ноздрями сильные здоровые запахи. Он часто задирал подбородок, следил, как летят в небо вертлявые искры. Щурился, хотел представить себе, что не они движутся, а он парит в особенном космосе, насыщенном кислородом, оставляет позади себя красные горячие звездочки. Это ему удалось – таким легким казалось тело, так легко был на душе.

В офицерской зимней куртке с тяжелым серым воротником, он среди дыма и впитывал всеми пятью чувствами диковинную жизнь, в которую его пригласили новые, университетские друзья, совсем не похожие на университетских – Шеин и Крутов.

Совсем недавно Розанов методично получал спортивные разряды. Лопотал на французском в родной спецшколе. Бренчал на пианино. И все «настоящее» считал чем-то далеким, созданным или не для него, или оставшимся лишь в книжках. Он будто спал. Как медвежонок ожидая весны и словно понимая, что просыпаться рано. Все, что происходило с ним раньше, происходило почти без участия его сознания, которое, он чувствовал только-только начинало включаться. Запоздало, с недоборами и перегрузками, характерными для первых проб. Леша был одинок в своей престижной спецшколе, хотя не слишком этим тяготился, не зная ничего иного. Изредка приходил на танцульки-вечеринки, потому что принято было ходить, вступался за слабых в драках, потому что иначе не мог. Но всегда в нем включались как бы разрозненные куски сознания. Полноты жизни, даже юношеской, мимолетно, он никогда не ощущал. И не мог теперь, к своему нынче почти осязаемому ужасу, отличить год от года из того времени, которое другими считалось самым запоминающимся. И завидовал, когда теперь слышал вокруг: «А помнишь, в феврале девятого?… А помнишь, пещеру рыли?… А помнишь…» Ему казалось, что он потерял безвозвратно уйму замечательного времени.

И вот новые друзья привезли его к своей, судя по их рассказам, чуть ли не овеянной легендами, подмосковной платформе. Вокруг костра гудело от нескончаемых мемуаров.

Один чуть не утонул в болоте, катаясь в крышке от гроба, которую принесло половодье. Другого едва не засыпал бульдозер, когда он дежурил в секретной землянке, вырытой на песчаном карьере. Третий в одночасье сломал две лыжи, ногу и палец на руке, и теперь демонстрировал, как странно может его согнуть. Четвертого с пятым искали с вертолета – они решили пешком отправиться в Москву. Седьмой с двадцать девятым доблестно гасили вспыхнувший вигвам, обмотанный толем. Парень в круглых очках на спор нырял с мостков, сидя на велосипеде. Кто-то нашел трехкилограммовый белый гриб, «правда, червивый».

Велосипедные походы, гонки на плотах, ночные лазания в полуразрушенную церковь, ловля карпов на «запрете», целование знамени в подвале собственного дома, под кухней, где ничего не ведавшие мамы готовили мирные обеды, чтение Твена в дупле старой ивы при свете фонарика… От всего этого у Розанова голова шла кругом.

Шеин рассказывал, что однажды он с ребятами нашел в лесу разбитую немецкую бронемашину. Крутов поведал историю еще более захватывающую. Ее Коля помнить не мог по молодости лет. Однажды пионер Миша Крутов принес для школьного музея боевой славы ржавую противотанковую гранату с длинной деревянной ручкой. Он поставил ее на время урока рядом с партой, чтобы на перемене всех удивить. Но военрук при виде гордо предложенного экспоната побледнел: граната была целехонькая. Через день ее взорвали на полигоне.

Миша помнил и солдат, дежуривших у неразорвавшихся авиабомб. Сейчас там строили гаражи. А тогда бомбы были окружены флажками и лежали на голой земле – для этого специально растопили снег.

Но не эти детские приключения пьянили Розанова. Пьянил его тот дух городковского братства, совершенно особый – ни городской, ни деревенский дух, объединявший тогда всех этих парней и молодых мужчин независимо от возраста и профессий. У многих отцы были знакомы десятилетиями, вместе переезжали с места на место, пока не осели здесь, еще не забывшие житья в училищных палатках, но уже тянувшиеся к оседлости, – может, и это… Так или иначе, дух сей возник из одинаковости тех довольно-таки своеобразных условий их подрастания. Условий, казавшихся и вовсе особенными в жесткой взрослой жизни, которая только начиналась и которая норовила сокрушить их общую необычность. Отцы, как правило, были им не советчиками на новых поприщах, далеких от воинского. И поэтому они тоже тянулись друг к другу, чтобы друг у друга набрать уверенности в том, что все прежнее было правильным, многозначительным. Что в нем были закодированы счастливые непустые судьбы. В это так хотелось верить.

Пройдет несколько лет, и многие из сидящих сейчас вокруг костра забудут это озоновое чувство общности. Одни просто забудут, отвлеченные заботами и будничными делами, слой за слоем покрывающими прошлое. Другие забудут умышленно, с тем, чтобы избавить себя от неудобного для них сопротивления собственной прежней чистоты, которая охранялась лесом, и мальчишеским, по сути своей всегда справедливым братством, и теми правилами общежития, которыми повзрослевшие юноши будут руководствоваться в практической жизни, ссылаясь на их объективную данность и вечное «ничего не поделаешь».

Но сейчас, съехавшись на вечер встреч, для многих первый после школы, они всего этого знать не могут. Тем более не может этого знать Леша Розанов, очарованный и восемнадцатилетний.

По городку они ходили многочисленной группой. Когда встречались с другими – чинно пожимали руки. Церемония эта тянулась долго.

В основном он был с шеинскими. Крутов прибегал и убегал, опекая Розанова словно белокожую принцессу в индейском племени. Он в эти дни сочинил слова к мелодиям «Битлз» на крайне ломаном английском. Шла очередная волна битломании, и Крутову страсть как хотелось, чтобы Лепин в Москве не мычал, а худо-бедно напевал бы любимые Мишины песни.

Морозы стояли за тридцать. Прогуливались перебежками – из квартиры в квартиру, из подъезда в подъезд. Сидя на ступеньках лестницы, Леша выслушивал неиссякаемые байки – словно спешил заполнить какие-то свои, одному ему известные пустоты. На самом деле он инстинктивно пытался нащупать почву, которая вдруг ушла из-под ног минувшим летом.

II

За что я всегда ценил Крутова – так это за чуткий нюх. От природы он у него такой, или служба на китайской границе приучила, не знаю. Только он всегда первым понимал, что кому надо, иной раз даже раньше, чем тот, кому – надо. Так и с Лешей получилось. Летом перед поступлением у него умер отец – полный такой весельчак, не выпускавший трубки изо рта. Умер от инфаркта, не дожив до пятидесяти. Вскоре мать переехала к новому мужу, и Леша остался один в крохотной двухкомнатной квартирке на Сивцевом Вражке. Она примечательна тем, что не имеет ни одного прямого угла.

Так вот, пошли у него тягучие недели. На пианино запылился золоченый Будда. Африканские маски вперились в пустое пространство, тупо вывернув белые губы. Привезенные отцом из Александрии глиняные головы с пустыми глазницами беспомощно раскрыли беззубые рты. За Лешей приходила ухаживать его двоюродная бабушка. Мы называли ее тетя Лиза. Эта сухонькая подвижная старушка никогда не была замужем, но была добрейшим человеком. Взгляд ее сиял детской чистотой и простодушием. Она живо помнила булочную Филиппова, гулянья на Пасху, Гиляровского в огромной шубе и мерлушковой папахе.

Мы всего этого не знали. Так: привет, привет. Крутов же как-то без расспросов все понял. И зазвал Лешу к нам на вечер встреч. Оказалось, именно это ему и было нужно. Потом говорил, что чуть не из петли его вынули тогда. Ну, насчет петли он, конечно, перегибал. Но все же, все же… Уж к уединению Розанов не склонен.

Леша обрадованно заприглашал к себе. Не в гости – жить. Крутов к тому времени уже устроился дворником и получил вожделенную каморку. А я согласился.

И если бы сейчас, через черт знает сколько лет, нас с Алексеем спросили, какое время для нас было самым счастливым, не знаю, как он, а я бы назвал те годы на Сивцевом Вражке. Да и он бы, наверное, и рядом бы не поставил месяцы, проведенные в Каире с его катанием на лошадях у пирамид и минаретами на фоне лазурного неба, или недавнюю свою защиту. Хотя как знать…

На Сивцевом сочинялась и репетировалась какая-то пьеса о декабристах, верстались выпуски нашей «Живой газеты», отбывались всенощные сессии. Туда свезли кучу книг, – создавали объединенную библиотеку. Там Лепин песни сочинял, Крутов строил перспективы переустройства всего – от собственной жизни до системы продажи товаров. Я первый свой стишок там сочинил: лабуда, но сердцу милая. Спорили. Дурачились.

Споры Леша смягчал. Фразами типа «Ба! Столкнулись два ума, искры брызнули в пространство». Он никогда не лез за словом в карман, все равно на каком языке. Но был случай, когда находчивость ему отказала, был. Он тоже связан с Мишей.

Осенью дело было. Слышим – стучат. А ночь на дворе. Поднялись вдвоем открывать. Смотрим – Крутов. Если б мы его не знали, сочли бы выпившим. Обычно по его лицу черта с два что-нибудь прочитаешь. Нервное лицо– будет нервным после того, что он пережил! – но, несмотря ни на что, спокойное, невозмутимое. Ни штиль, ни шторм – так, постоянный бриз. Но в ту ночь у него в глазах такая горестная задумчивость стояла, такая трезвая боль, что мы даже в первый момент его пригласить забыли. Я его таким видел впервые.

– Мы – это Жан Вальжан космических размеров, – вдруг заговорил Миша. Волосы у него были мокрые – дождь на улице шел. – Страдающий, некогда оборванный…

Мы ввели его в прихожую. Леша голову ему протирает. А Крутов – дальше:

– … Жан Вальжан, благородный и добрый. Стоит – простер всему миру щедрые руки. Открытый, чистый душою. Стоит и не может раздавить точащих его тело гнусных насекомых…

Он вдруг очнулся. Вы извините, ребята, говорит, я пойду. Сам чуть не плачет. Встал и ушел. Мы остолбенели. Потом бросились догонять, тем более что незадолго до того ему гланды выдернули – по его просьбе без наркоза и ассистентов. Не удалось уговорить. Мы с той ночи никогда при нем не вспоминаем.

А что касается дурачеств – этого добра хватало…

III

Как только Шеин поселился у меня, Сивцев превратился в эпицентр бурных споров-разговоров и стал исходящим «четвергов». Я больше помалкивал. Любовался ими. А вмешивался лишь для того, чтобы пригасить пыл, когда он слишком разгорался. Особенно в спорах Лепина с Крутовым. Миша считал признаком слабости лепинскую склонность к уходу в романтическую дымку прошлого. А Сашка потрясал томами Ключевского или «Русской старины» и доказывал, что на главные вопросы жизни в нынешнем, выхолощенном, вторичном времени, не найти. Обвинял Крутова в вульгарной торопливости, в нездоровой, по его мнению, Мишиной страсти сегодня же воплотить то, что утром вдруг пришло в голову. Я знаю, и по сей день все между ними обстоит так. Но по молчаливому согласию они давно уже не возобновляют щекотливых споров. Словно решили: ладно, будем жить каждый по-своему, а время покажет, кто прав. Мне-то кажется, что истина где-то посредине. Ну да бог с этим – надоело переливать из пустого в порожнее. И потом, какой я судья? Сегодня мне хочется просто вспомнить то время. Оно, конечно, общечеловеческого значения не имеет, но для нас это был золотой век.

Странное дело: я или молчал, или отпускал шуточки, а ребята относились ко мне как к оракулу, до времени молчащему. Будто я постоянно имел в виду нечто гораздо более глубокое, многомудрое, чем эта болтовня. Неловко было, а иногда – льстило: может, они и правы в чем-то, такие умные? Но особенно смущала ярко выраженная белая зависть Крутова. Уж кому-кому, а ему, прошедшему огонь и воду… Он перед отъездом в Афганистан признался, что считает себя необразованным, неуклюжим – ограниченным. И спорить-то он со мной не может, даже когда чувствует, что я не прав – слабеет, как сентиментальная мамаша перед расцветающей дочкой, и много еще на себя наговаривал. А из самого энергия прет – ни секунды покоя себе не давал. Теребил всех – я чуть не плакал от собственного ничтожества.

За многое он хватался – это верно. Многое до конца не доводил. Но в этой неутолимой жажде жизни было столько обаяния, особенно на фоне ноющих, перегорающих в бездействии, что невольно хотелось ему подражать.

Он был старше нас с Шеиным на три года – немалый разрыв по тем временам. И он опекал Колю как младшенького – еще со школьных времен это пошло. Например, в периоды обострения шеинской меланхолии Миша, уверенный в своей правоте – это тоже само по себе редкость – начинал с ним принудительную переписку. Он сочинял длинные послания и передавал их с угрюмым видом, противоположным их бодрящему содержанию.

Однажды Шеин заболел, простудился. Я считал – простуда, и все. А Миша понял, что его деревянное лежание и унылый вид большей частью не от болезни, а от очередного разочарования в себе. Крутов прислал по почте депешу: «Юношеский идиотизм пройдет. Явится трезвость. И большие дела начнутся. Пока не видно ясной живой цели. Не только твоя это беда. Ищущий обрящет.»

Крутов настаивал, чтобы Коля вел дневник, писал ежедневно и помногу. Он вспоминал американца с феноменальной памятью, который избавлялся от давящей массы впечатлений только одним способом: описывал их в десятках толстых тетрадей. Этот же способ казался Мише единственным для растворения шеинской хандры.

Свои послания Шеину Крутов называл «памяти оптимисту». Вот одна из них. Она до сих пор у меня сохранилась:

«Пишу, боюсь остановиться. А то снова сдавят голову мысли-палачи… Стекай, желчь моя, стекай по золотому перу в эту тетрадь, черную обложкой, как черно одеяние исповедника… Сквозь розовый туман проглядывают колдобины, ждущие впереди… Все, однако, перемелем. От нас-то прах невидимый останется. А уж тем более ото всех этих страстей, которые дальше тебя-то и не расходятся. Уцепись взглядом за небесконечно удаленную точку времени, когда все утрясется, успокоится, и пойми, что родной организм – драгоценная база, неизменимый фундамент грядущих духовных радостей, кладезь будущих восторгов и блеска…»

Шеину эта проповедь тогда наивной не казалась – именно это ему и нужно было. А Крутов… Крутов влипал в очередное увлечение. И чем с большей силой, тем большее число друзей за собой тянул. Я был просто счастлив, когда находил в себе крупицы интереса к какому-нибудь его увлечению. Это означало, что можно хотя бы несколько дней посуществовать в атмосфере, о которой только мечтается.

Как-то он задумал заняться арабским, чтобы в оригинале читать древних лириков. Я с удовольствием принялся помогать. На всех вещах его, где только было возможно, мы написали их арабское название. Недели две разучивали отрывки из Корана. Я едва сдерживал смех, когда Миша в своей обшарпанной дворницкой с каменным лицом, чудовищно коверкая слова, своим надтреснутым голоском выводил молитвы и воображал себя муэдзином, вещающим на великолепном минарете перед несметной толпой правоверных. Он закрывал глаза и складывал руки на груди.

Но потом страсть эта улеглась. Вернее, ее перебила другая. Крутов, разочаровываясь в своих способностях в арабском, стал читать – пусть на родном языке – историю крестовых походов. А мы как раз проходили в это время литературу средневековья. Крутова поразили ваганты, «Кармина Бурана» – свод вагантских творений, найденный некогда в монастырской библиотеке где-то в Европе. Поразило его то, что хрупкие, покрытые пылью семи столетий и толщей поздних предрассудков строки сохранили столь сильное биение жизни. Что эта спресованная человеческая радость семь веков томилась во тьме одного из «гнезд мракобесия».

Он решил сочинять приключенческую повесть из того времени. Я не стал его разочаровывать несбыточностью этого. Наоборот, предложил под его «диктовку» иллюстрировать нарождавшуюся средневековую хронику. Он, по своему обыкновению, прочитал вагон книг касательно нового предмета, трое суток провалялся с переутомлением, а потом вышагивал по комнате, рассказывал о плане парижских подземных каменоломен, о похищении папской тиары одноруким стариком-бенедиктинцем и мальчике-новгородце, попавшем в Париж в разгар альбигойских войн. Крутовские герои участвовали в восстании пастушков. Их похищали марокканские пираты, разыскивали агенты Симона де Монфора. Их торбы были набиты запрещенными инквизицией книгами, а головы – залихватскими стихами на все случаи жизни.

Пространство на линялых обоях заполнялось изображениями замков, портретами царедворцев, отчаянных бродяг, несчастных красавиц, безработных обжор, студентов с лютнями и деревянными кружками устрашающих размеров в руках.

Крутов покрывался пятнами от натуги и нетерпения. Я уж думал – это надолго. Но через несколько месяцев я пришел к нему – он сидит бесстрастный. А я все выбросил, говорит, и зубы кажет в татарской своей бородке. Пустое это все, говорит.

А хлам тягостен, не потому, что его много а потому что в беспорядке, говорит. Я чуть не в слезы. Не рисунков жаль – те еще рисунки – а… как на пепелище утром, такое вот чувство.

Он улыбался. Неуемность снова в глазах сквознула.

– Пойдем в секцию альпинизма! – говорит.

Угадал самую больную точку. Об этом-то я никому не говорил. Я давно горами бредил, еще в школе. Но ехать возможности не было, и – не хотелось, страх неясный шевелился внутри. И странной была его природа.

Теперь только я уразумел, что это – характер. Что я в принципе избегаю гор. Понял, что, раз увидев их во всем их неприступном заманчивом блеске, никогда уже не смогу избавиться от желания вновь и вновь бежать сломя голову хотя бы к их подножию. Это станет вечным магнитом.

Может быть, горы воплощают собой наше самое сокровенное представление о чистоте и гармонии, корнями уходящее в глубь каких-нибудь тысячелетий? И потому при виде их душа наливается невыносимой радостью, словно бы найдены ей достойные сотоварищи – горы? Может быть, это – единственное из всех впечатлений бытия, в котором в единый пучок сфокусированы разрозненные и уже почти утерянные мысли и устремления, и оно направляет их ввысь, заставляя испытывать ни с чем не сравнимое ликование?

Я избегаю гор, как добропорядочный отец семейства – роковую женщину, безумно в него влюбленную.

Горы затянут, как пучина затягивает утлое суденышко, все мое существо со всей флотилией дел и делишек. Это расстроит родных, нарушит привычное благополучное течение будней. И все мои силы будут уходить на прекрасное и напряженное стремление к идеалу, недоступному, как горизонт. И исчахну я в жилы вытягивающих мечтах, в бессильных внутренних рыданиях, как в конце концов исчахнет мой любимый друг Миша Крутов. Я не потерял еще вкус к просто жизни бесхитростной, немного сонненькой, непритязательной. Это ради мелких побед, изредка утоляемого тщеславия, и – привычки. Будь жизнь моя качеством порядка на три выше, – эти сладенькие мгновенья случались бы со мной гораздо реже, и глупое мое тщеславие не тосковало бы по цветочкам из папье-маше. Вот я и держусь за такую жизнь, привычную, накатанную. Принимаю все ее краски, стремлюсь заглянуть во все ее закоулки, проследить все ее извивы. И всеобщее понимание и одобрение вызывает эта трезвая позиция. Не к этому ли ведет и крутовское энергетическое ввинчивание в жизнь?

Но он-то пошел в секцию альпинизма. Его-то блеск ледников не ослепил. Правда, вскоре Крутов сломал руку где-то на Урале, и занялся сколачиванием «Живой газеты» вплотную. Но… Каждый по-своему, каждый по-своему…

IV

… А что касается дурачеств – этого добра хватало.

Однажды я заболел очень некстати, в разгар сессии: собирались сдать ее досрочно, чтобы ехать в Гурзуф. И вот устроили мне психотерапию. Миша – при помощи своих «памяток», Розанов с Сашкой – мыльными пузырями.

Леша в этом деле завидного совершенства: раздувал пузыри размером с головку ребенка, пузыри, наполненные дымом и не лопавшиеся в течение минуты. Он пускал их из трубочек пластмассовых, стальных, бумажных, из шариковой ручки. Даже из сигареты – получалась противная бесконечная гроздь маленьких пузырчиков. Пытался и без всяких приспособлений.

И вот лежу я с замотанным горлом, пытаясь вникнуть в учебник. Вдруг из другой комнаты торжественно входят Саша и Леша: «Эврика, Николай! Гляди-тко!» Леша надувает пузыри, а Саша, топорща усы, со зверской физиономией, с диким воплем на толстогубых устах разбивает их десятикилограммовыми гантелями. Выходят. Через пять минут возвращается, таинственно улыбаясь. Леша выдувает пузыри из тоненькой трубочки, а Саша ловит их огромным раскрытым арабским словарем и со страшной силой прихлопывает. Победно выходят. И так далее до полного выздоровления.

С появлением Ани, в которую Леша был влюблен этак «за компанию», подобного маразма больше не было.

Разыгрывали «немое кино» – действо с тремя ролями: Она, Он, Муж. Или: Хозяйка, Домушник, Доблестный Слесарь. Живые картины, шуточные пьесы с продолжением, величественный эпос о котах с богатыми Лешиными иллюстрациями, – в общем, прерывистый капустник длиной в пять лет.

Приходили в умиление и восторг. Шли вчетвером (Крутов, как правило, в подобных мероприятиях участия не принимал – у него всегда хватало своих мероприятий), шли вчетвером в кафе, подсчитывали деньги.

– Представляете, – нараспев говорила Аня, – через много лет будем вспоминать, как у нас денег не хватало…

– Мы будем вспоминать, что думали о том, что вспомним это, и станет еще горше, – отзывался Розанов. Это в его стиле.

V

Дурачества обретали смысл, переставали быть дурачествами. И уже ностальгия по ним начинала проникать в сердце. Но Розанов по-прежнему выглядел бодрым и жизнерадостным. Несмотря на то, что собственная накатанная шутливость начинала его тревожить.

Его крепкошеее, белозубое, кудрявое обаяние было безграничным. Даже видимая наивность шла Леше на пользу – она лишь подчеркивала природную одаренность его натуры.

Будто играючи, он рисовал, играл на пианино, начинал говорить на очередном иностранном языке. Но это-то «будто играючи» было для него подобно дару превращать в золото все, к чему ни прикоснешься.

Он мог легко и успешно заниматься любым из множества подвернувшихся дел. Если у Крутова первична была собственная фантазия, то для Леши – то, что диктуется обстоятельствами. Но смысл совершаемого Розанов умел и желал распознать не всегда. То, чем он в данный момент занимался, в конечном счете глубоко его не волновало. Розановским коньком было спорадическое начало, эффектное, блестящее. Но за этим началом, как правило, требовалась сила воли и внутренняя убежденность для черновой работы. И Леша становился квелым, продолжал шутить, но ничего с собой поделать не мог, несмотря на видимое желание идти дальше. Крутов же терял вдохновение только тогда, когда в нем отмирала очередная мечта или иллюзия – но не раньше.

Миша понимал, что Розанову скорей всего нужна опека – иначе, не ценя своих достоинств, не имея ясно цели, добродушный Леша может, сам того не заметив, легко поступиться этими достоинствами, и чужие, чуждые цели принять за свои только потому, что они красиво сформулированы. Но Крутов только бессильно улыбался: понимал, что никогда не сможет опекать этого «самохода с задраенными окнами», как он его про себя назвал.

А между тем за повышенной шутливостью, которую Леша величал не иначе как пометом разума, скрывалось беспокойство: в общем-то, ничто его душу не грело.

Временами Крутов увлекал Лешу своим горячим любопытством к жизни – он словно пил ее жадными глотками. Отношение к собственной судьбе как к материалу для своеобразного творчества, умение держаться спокойно в любых обстоятельствах, несмотря на пламя, постоянно будущее внутри, – за всем этим Розанов видел в Мише основательность, которая иным казалась примитивной, Леша же давно угадывал в ней своего рода неразменный жизненный капитал.

Когда-то он решил поехать с Крутовым в Красноярск, куда тот отправлялся на практику. Ехали они трое суток в умопомрачительно душном вагоне. За стенкой взвывал время от времени ребенок. Соседями по купе были казах-пьянчужка и старый несмешливый железнодорожник в кителе, надетом прямо на майку. Железнодорожник все время грыз воблу и запивал ее пивом. По утрам и в середине дня по вагону носился свирепого вида разносчик супа и рычал, заглядывая в каждое купе: «Пас-суду в кар-ри-дорр!»

Леше казалось, что все вокруг воняет. Он еле дождался первой станции, вышел, чтобы глотнуть свежего воздуха. Тот же подошел прыщавый малый – торговаться о Лешиных джинсах.

Крутов же как ни в чем не бывало вертел головой. Болтал с железнодорожником и даже с казахом-пьянчужкой, который еле-еле говорил по-русски. Все Мише было интересно, все, казалось, он считает нормальным. Розанов же кроме вони не ощущал ничего. Он протомился неделю в Красноярске, чувствуя себя рядом с Мишей пятым колесом в телеге, и улетел обратно – добывать билеты на кинофестиваль.

Так, как правило, завершились его попытки волевым усилием «погрузиться в жизнь».

В городах, куда они приезжали с «Живой газетой», Леша старался вызвать в себе заинтересованность окружающим. Он специально в одиночку бродил по улицам. Но не мог заставить себя даже зайти куда-либо. Это было скорее не патологическое отсутствие любопытства, а странная парализующая тоскливость.

Почти повсюду ему бросался в глаза отпечаток какой-то захламленности, обшарпанного, на скорую руку, уюта, лежащий на унылых пятиэтажках и дощатых одно-двухэтажных домах, на вроде бы и прибранных, а на самом деле замусоренных парках. Даже на современных, серого бетона, объектах «соцкультбыта». Все это хотелось протереть, промыть, прочистить.

Много раз с Розановым бывало и так. Выходил он с новой решимостью распахнуть глаза. Шел мимо книжных магазинов – и представлялись ему груды никому не интересных брошюр и книжек, написанных без убеждения. Проходил мимо кинотеатров – и невольно «прокручивались» в нем ничего не говорящие ни уму ни сердцу коммерческие ленты с претензией на историзм, с надуманными или выхолощенными чувствами. Смотрел на витрины магазинов – а до слуха начинали доноситься радостные рассказы окружающих о том, что тогда-то удалось достать то-то и то-то. Часто речь шла об элементарном, о продуктах. Тогда-то Лешина тоскливость доходила до предела. Он был готов впасть в улыбчивую летаргию. Крутов же при этом неизменно взрывался пылкими речами. Ровным своим голосом, покрываясь пятнами от волнения, он говорил о том, как унизительна для человека каждодневная вынужденная забота о насущном – когда вопрос ставится не о том, лучше или хуже, а – будет или нет. Как это изматывает, какую мораль порождает. Крутов говорил о равнодушных и корыстных – но Леше было смертельно скучно.

Он не пытался вдаваться в эти примитивные и бездонные вопросы. Он часто вспоминал старинный русский изразец, виденный в одном музее. На одной из плиток, похожих на кафельные, было синей краской нарисовано простодушное собаковидное чудовище с небольшой поклажей на спине. Оно блаженно скалило зубы. «Хорошо по силе!» – гласила надпись.

VI

Розанов хорошо понимал: ни великой радости, ни великих совместных тягот – такого ледяного или кипящего душа, который, как многие считают, только и способен закалить настоящую дружбу, – они не пережили. Но Леша всеми фибрами души не желал ни того, ни другого. И вообще он считал, что человеку вовсе не обязательно прожить жизнь, полную испытаний, чтобы иметь право думать: моя человечность надежна, опыт – общественно значим. Такой взгляд, по его мнению, порождает комплексы неполноценности у целых поколений, не бывавших под бомбежками. Через отца он знал и примеры, когда самые величавые биографии не дали их обладателям, исполненным самомнения, главного: не начала их душа трудиться – так и проспала всю трескучую жизнь. С другой стороны Розанову теперь казалось, что он знает людей молодых, но успевших извлечь важные уроки из, казалось бы, незначительных событий, из опыта, на первый взгляд куцего, небогатого на душераздирающие передряги. И это духовное подвижничество он ценил не меньше, так сказать, физического. Последнее, кстати, он считал неполноценным в тех случаях, когда за ним не стояло глубокой, осмысленной убежденности, основанной на личных наблюдениях, знаниях и выводах. Страстный поиск истины, наблюдаемый в других, восхищал Лешу и заставлял вздыхать с сожалением – в себе он этой страсти не находил.

В этом и других своих грехах, видимых только им самим, Розанов старался не копаться, утешаясь при помощи своего стихийного оптимизма. И потом, им восторгались, и это в конце концов убаюкивало. Леша скользил по накатанным рельсам, проложенным отчасти отцом, отчасти теми, кто не забывал отца. Если хотел, набирал ускорение, способности позволяли, если хотел – немного притормаживал – чувствовал страховку.

Вот только с годами, когда жизнь снова оставила Лешу в относительном одиночестве, растащив друзей по делам, он снова стал ощущать полузабытый холодок осиротелости, впервые появившейся еще при отце.

Еще тогда он стал понимать, что жизнь в семье идет наперекосяк. Каждый из родителей жил как бы сам по себе. Они уже и не ссорились. Как-то Леша видел отца с другой женщиной, мать – с другим мужчиной… Но положенные внешние приличия соблюдались, и, быть может, Леша еще подростком инстинктивно перенял у родителей эту добровольную близорукость. Всю ужасную нечистоплотность такого положения он ощутил, пожалуй, только после того, как узнал, что мать выходит замуж за человека, с которым отец сильно конфликтовал на работе.

Розанова выручал все тот же стихийный оптимизм. Но с годами вспышки осиротелости были все более яркими и зловещими. И сердце начинало тоскливо ныть. Леша считал это наказанием за свое бездушие. Так он и балансировал на канате своего оптимизма до тех пор, пока не увлекся подготовкой к защите.

Поначалу-то Розанов думал, что занимается наукой по инерции и лишь потому, что ни к какой практической деятельности не способен. Отношение это подогревалось высказыванием любимого поэта, который на вопрос из зала – вы много бываете в архивах, занимаетесь ХIХ веком, почему же вы диссертации не пишете? – ответил серьезно: почему же, пишу. А как она называется, спросили его. Тема ее: «Буква «О» в творчестве Лермонтова».

Но это ироничное отношение к кандидатству («раньше выпускник гимназии знал больше, чем нынешний кандидат-гуманитарий») прошло. Леша, сам себе удивляясь, увлекся.

На защите оппоненты по-державински откидывались на спинки кресел, слушая по-подростковому мосластого юношу с круглыми добрыми бараньими глазами и пружинистой стоячей шевелюрой, острым кадыком и редкими волосиками на подбородке. Розанов говорил легко и ясно, приводил цитаты на трех языках на память, молниеносно отвечал на вопросы, и было видно, что все это доставляет ему искреннее удовольствие. Он уже думал о том, что через три дня в составе бригады востоковедов едет на сенокос. Наконец-то вдохнет свежего воздуха, наконец-то ощутит беззаботность еще не забытого студенчества.

VII

В изумрудном море белели ромашки, сигали кобылки. Слепни и мухи носились вокруг, назойливо напоминая о том, что рая на нашей грешной земле быть не может. Рядом с Розановым трудились коллеги по институту – аспиранты последнего года Тенгиз и Пульт. Что-то пыталась делать и Фатима, маленькая девушка с множеством косичек и с большой косой в руках. Приехав в Москву на стажировку, она с трудом уговорила институтское начальство отправить ее на сенокос. Все равно, мол, безвременье. Начальство со вздохом оглядело ее тоненькую фигурку, задержалось взглядом на косичках и вспомнило, что на сенокосе вроде бы нужна была повариха.

На груди ребят уже перестали выделяться красные треугольники городского загара. Взмахивая косами, они с удовольствием поглядывали на двигавшиеся под кожей мускулы. Ровные ряды июньской травы послушно укладывались за ними. Тонкий Тенгиз, как ребенок, радовался тому, что усвоил непростую российскую профессию. Пулат, тихонько напевая что-то в редкие басмаческие усы, грустил о родном Душанбе, о своих многочисленных братьях и сестрах.

«Выходи в привольный мир! К черту пыльных книжек хлам!» – пропел себе под нос Розанов старинную вагантскую строфу. Не помогло. «Калган желает быть святее папы», – подумал он о своей голове, вдруг неуместно заработавшей посреди залитого солнцем луга. Мозговой центр, оформленный густыми пружинящими кудрями, в которых желтели соломинки, выводил Лешу на непредсказуемые круги.

Вжжик, вжжик! – звенела заточенная коса.

А Леша продолжал думать. В последнее время его занимала мысль о существовании общечеловеческой пракультуры, прафилософии.

Однажды пришло в голову; а что, если все то, что мы застали рассеянным по векам и землям, некогда было единым, величественно-цельным? И в какой-то момент на крутом повороте праистории все то, что возникло в результате небывалой вспышки коллективного разума человечества, рассыпалось, раздробилось на мерцающие общей тайной куски?…

Вжжик, вжжик! – мертвея, ложилась подкошенная трава.

…И где искать этот Момент прозрения, когда увидится это самое Цельное, откуда мы все вышли? В каких древних свитках? В каких сухих пещерах?…

Вдали по мосту над Окой проползла электричка на Серпухов. Где-то квакали лягушки. На песчаной косе размеренные жарой мальчишки с блестящими носами резались в дурачка. В стогу, вчера только сложенном, белели сброшенные футболки косцов.

Леша оперся подбородком на ручку косы, отполированную многими ладонями, и прищурился. В ресницах запрыгали остренькие огоньки, отливавшие всеми цветами радуги, как бензин, растекающийся в луже.

И вдруг Розанов почувствовал резкую боль в правой икре. Он обернулся и увидел застывшую от ужаса Фатиму. Рукоятка ее падающей косы ударила ее по колену. Фатима неотрывно смотрела на Лешину ногу, обхватив скуластые щечки ладонями. Фатима готовилась зареветь.

– Фатима, Фатима! Я же говорил, не подходи близко! – мягко произнес Розанов, рассматривая длинную глубокую рану на ноге. – Ну, улыбнись, Фатима! Ты меня, можно сказать, выручила.

Он пытался шутить, но кровь хлестала всерьез.

Фатима сорвала с головы платочек, двумя движениями выдрала из кос, вплетенные в них веревочки и со слезами бросилась на помощь.

«Загублен кот. Он был добер и пожил. Любил он баб. Детей и стариков…» – бормотал побледневший Леша, в упор глядя в черный завиток над маленьким ушком. А что это я до сих пор не женат? – подумал он, и машинально продолжил: «… тиран злосчастный, тщась его зничтожить, котячью жизнь сгубил среди оков!»

К своему великому удовольствию, Леша вспомнил первого «котка», сочиненного во время поездки «Живой газеты», их группы бродячих певцов-музыкантов-лекторов-рассказчиков, прикрывшейся строгим названием агитколлектив, по степному Крыму.

Во время одного из выступлений перед строителями Северо-Крымского канала, под открытым небом, среди вагончиков, Розанов с Лепиным объявили что-то серьезное и уже приготовились петь. Но среди зрителей вдруг возникло странное движение. С задних рядов начали привставать, чтобы заглянуть Леше под ноги. И тогда он увидел на пыльной траве крохотного серого котенка, который еле слышно мяукал в перекрестных лучах всеобщего внимания. Тогда Леша взял его на руки и объявил другую песню, исполнявшуюся без музыкального сопровождения: «Погляжу я на кота».

После этого в душном общежитии родилась идея создания «котков» – бесконечного цикла дурашливых стихов, основанных на поговорках, в которых фигурируют коты. Умышленно вычурный синтаксис этих «произведений», напыщенная лексика позапрошлого века и нескрываемая тяга к сентенциям породили особый «котковый» юмор. Позже появились целые тематические циклы, самодельные книжки с иллюстрациями Розанова. Это стало своего рода летописью их поездок, лет, проведенных вместе. И воспоминание о «котках» дало новое, более легкое направление Лешиным мыслям.

Розанов уже пропел Фатиме половину челентановскогой песни, отрывок из арабском молитвы и что-то из русского фольклора, но девушка продолжала плакать.

– Лешенька, Лешечка, Ле-еша-а! – всклипывала Фатима.

Подбежал Тенгиз.

– Лэжи и нэ двигайся! – проговорил Тенгиз нежно, убирая соломинку с Лешиного лица. Он был подчеркнуто спокоен. – Пулат побежал за врачом, – сказал Тенгиз.

– Ребята, я просто с детства крови боюсь. Всего-то навсего! Не волнуйтесь, бога ради! – Розанов приподнялся, но тут же со смехом откинулся в пахучее сено. Но не от боли. Он по себе знал это блаженное состояние, когда ты чувствуешь, что настала минута, когда ты явно кому-то необходим.

Если Розанов каким-либо образом помогал кому-нибудь, он благодарил этого человека. «За что?» – изумился тот. «За то, что ты оказал мне честь, предоставив возможность сделать приятное ближнему», – отвечал Леша полушутя. Но человек, если он хорошо знал Розанова, не считал этот выспренний ответ альтруистической бравадой.

Прошел час. Пулат не возвращался.

– Больно? – спросила Фатима.

– Я тебя отнесу! – со сдержанной радостью произнес Тенгиз.

В ответ Розанов вскочил на ноги. И грозно, нараспев, изрек громовым речитативом: «Кот в сапогах кирзовых достойно службу нес. Он бойкий был, раскованный, и утирал всем нос!»

Мальчишки выскочили на траву, в последний раз сушиться. Если бы среди своих прыжков, тычков и индейских кличей они нашли миг, чтобы взглянуть на пересекающую луг проселочную дорогу, перед их зоркими глазами, покрасневшими от ныряния, предстала бы такая картина. В лучах предзакатного солнца медленно передвигались три фигуры: стройный черноволосый мужчина с приподнятым плечом, на которое оперся глубоко хромающий человек с шевелюрой «а ля Анджела Дэвис», и худенькая девушка, понуро идущая за ними с тремя косами в обнимку…

VIII

Розанов понял, что просто обязан хотя бы один вечер поболеть. Он покорно полулежал в постели, сложив ладони на животе. Фатима принесла ужин. Ребята во дворе колдовали над шашлыками. Пришли двое парней, механизаторов, с парниковыми огурцами и помидорами.

– У вас раненный! – почтительно проговорил один из них, кладя на стол объемистый пакет и ставя рядом темную бутылку вина.

Вскоре все собрались у Лешиной кровати.

Косцы-кандидаты жили в тракторной бригаде, в километре от села, и, глядя в окна, расположенные по трем сторонам большой «гостиничной» комнаты на втором этаже бытового корпуса, можно было подумать, что находишься на хуторе, за околицей не только села, но и цивилизации– березовая роща заслонял собой огоньки деревни.

– Хорошо, что у нее был «четверка», – заметил механизатор со светлыми волосами и красной шеей, поры которой были забиты пылью, – «девяткой» бы – и без ноги б остался.

Леша украдкой погладил тонкую смуглую руку Фатимы. «Мы сами себе сочиняем и песни, и судьбы», – вспомнил он.

Поговорили с видом на урожай, о Рейгане, подивились на заработки механизаторов, повздыхали, сделав вид, что готовы б все бросить, и-и…

Все время молчавший механизатор Митя, блестя умными глазами, вдруг сказал:

– Вот все вроде бы нормально, а почему ж бывает, что тоска сожжет глотку, – он глянул на Фатиму и решительно добавил: – Даже плакать охота.

На секунду воцарилось молчание. Митя, как бы досадуя и извиняясь, заговорил о другом.

– Вы должны знать, – начал он сосредоточенно, – действительно человек использует свой мозг только на четыре процента? Я прочел недавно в одном журнале – не поверил.

– Так, так и есть, – задумчиво произнес Пулат, – такая тоненькая пленка на огромном яблоке.

– А внутри – семена истины? – усмехнулся Митя. Опустил крупную темноволосую голову. Еле слышно добавил: – Вот и скользим по поверхности. То-то ни уму, ни сердцу радости…

– Четыре процента – это немало, – сказал Пулат. – Только и их, бывает – как ты говоришь, Леша? – коту под хвост?

– А все-таки сколько непознанного! – вздохнула Фатима.

– Снежный человек, космические пришельцы, да? – снова усмехнулся Митя, не то утверждая, не то спрашивая.

– И сказки, и предания, и Атлантида, – сказал Розанов, подтягиваясь на кулаке. Он поглядывал на Митю, чувствуя, что тот мучается каким-то тяжелым, жизненно важным вопросом. Но то ли потому, что обстановка была неподходящая для совсем уж серьезного разговора, то ли снова в Леше сказывался врожденный, как он считал, испуг перед грубой действительностью, но он не стал пытаться выйти на предложенную Митей орбиту разговора.

– …и Атлантида. А вот не читали – недавно в перуанских Андах нашли пять золотых фигур в человеческий рост? В Египте – совершенно нетронутые гробницы? Груды нерасшифрованных текстов хранятся в архивах Азии и Америки! – Розанов вспомнил свои дневные мысли и почти увлекся.

– Мне все это кажется звеньями одной цепи, – продолжал он. – Ее как бы опустили в океанскую глубину, и наша суета и время скрыли ее от нас, словно ракушку и водоросли.

– Кто опустил, когда? – снова легка усмехаясь, спросил Митя.

Леша улыбнулся и развел руками.

– Какой-нибудь гений придет и все объяснит! – сказал Тенгиз.

– А вот мне кажется, что гении боролись только против явных ошибок человечества, – сказал Митя, продолжая обращаться к Розанову. – Гений создает свой собственный мир, это в лучшем случае, – и всех туда приглашает как бы.

Это немного задело Митю.

– А что? – вскинул он глаза на Лешу и напомнил ему Крутова. – Мне вообще кажется, что время всяких гениев, вождей там разных, проходит. Мне кажется, гении – это такой ликбез человечества. Они основные истины проповедуют. А их не так уж много. А теперь мы вроде как всему уже обучены. Время каждому свой экзамен сдавать. А значит, достойный вопрос себе найти, спросит себя и честно на него ответить. И еще оценить свой ответ. Во как! Во сколько в нас честности да ума время требует. А тут – четыре процента да еще непонятно куда идущие. Получается, и учить нас больше некому, а сами мы… Свои же корешки подрубили.

– Не знаю… По-моему, так всегда было, – возразил Пулат.

– Так совесть-то, она ведь копиться должна, шарики-то – не зазря ворочаться, – вращая желваками, сказал внешне спокойный Митя, – а посмотрите вокруг – много ли… Ладно, – прервал он сам себя, – вы извините, я неясно говорю. Образования не хватает.

– Брось ты Мить, – вступил его красношеий товарищ, слегка опьяневший и лучащийся добродушием, – ты все правильно лопочешь. Счас так: пан или пропал. Все это понимают. Потому тебя не всем слушать интересно…

Таким образом беседовали до тех пор, пока Тенгиз не взял гитару. Он помедлил минуту и запел.

Пел он старинную грузинскую песню. Розанов не понимал ее слов, и, что было ему не свойственно, не жалел об этом. Он по-своему переводил песню Тенгиза, из-под пальцев поглядывая на Фатиму.

…Почувствовать свое родство с бесконечностью. Стать ею. Раствориться в ней. Найти в себе силы понять свои возможности, поверить в них и засучить рукава, чтобы их воплощать – разве не в этом счастье? Об этом, в сущности, и пытался говорить этот Митя. И Крутов говорил, что только после этих действий с самим собой твоя совесть спокойна, уважаешь, именно уважаешь свое тело, душу, мысль. Здесь же и выход из мириады тупиков, в которых бьются люди, как птицы, залетевшие под стеклянный купол. Выход, до времени запорошенный постылыми метелями наших распрей, затянутый туманами нашей лени…

Вот о чем, казалось Розанову, пел Тенгиз.

После него гитару взял Митя. Долго прокашливался. И тихо запел «Ой, мороз, мороз». Леша вспомнил, как пели эту песню «Живгазом» на лесозаготовке – под открытым небом на морозе, среди могучих елей, после его никому не нужной лекции о Египте, перешедшей в разговор «за жизнь», а потом – в бурный диспут. Пели вместе с недавними спорщиками, радовались вместе с ними, что осталась еще хоть одна песня, которую все безусловно знают, и не будет здесь печалящих душу «ля-ля».

Какое моральное право имели тогда они, в сущности пацаны, вступать в диспуты, вообще неохватно выступать перед самой разной аудиторией? Неужели только из желания самоутвердиться, покрасоваться, воспарить скопом, поупиваться своей дешевой образованностью? Было ведь, было и это. Было и жеребячье ликование, силу которого обеспечивал недостаток мудрости и знаний. Но все же ими руководило далеко не только это.

Леша помнил четырехчасовой непрерывный их концерт в крохотном сельском клубе, перешедший в вечер взаимных вопросов и ответов. Они не боялись озадачиться, быть поставленными в тупик – они даже радовались, когда их «срезали», если, конечно, не чувствовалось злобствования, что бывало. В тот вечер же они сидели вчетвером, свесив ноги, на краю сцены и столько же говорили, сколько и слушали. Леша помнил, как выкладывались в пропитанных запахом навоза красных уголках животноводческих ферм. Помнил слова Лепина, который, вырвав после своего очередного приступа в барабан за сценой, произнес, слабо улыбаясь: «Если б всего этого не было, закомплексовал бы или потонул в снобизме. То и другое – швах…»

Перед последним выступлением они чувствовали себя в темной артистической как замеревший под куполом цирка гимнаст перед головокружительным прыжком. Хотя у них у каждого за спиной было по три недели «чистого» времени на сцене, волновались. Всякий выход «Живгаза» был неповторим, наполнялся для них особым смыслом. «Блажен, кто смолоду был молод…»

Розанов бережно взял гитару.

Когда я слышу эти мелодии, по телу пробегают мурашки. Как стада буйволов по аргентинским пастбищам, и снова воскресают те счастливые дни на Сивцевом. Душа отдыхает от «предельной ясности», к которой все время принуждает наука. И от той «предельной ясности», в которую вкладывают значение голого манифеста. Крутов привел меня в тот ДК по каким-то своим ходам. До начала оставалось время, и Миша бесстрастным своим голосом произносил страстные слова. Такая ясность претит поэзии, говорил он, неотрывно следя за кулисами, даже враждебна ей. Лобово назвать нечто и пройти дальше – очень удобно, потому что никого из подлецов не затрагивает такой подход, это еще далеко не правда. И даже чаще всего – ложь. А ложь, рассуждал сам с собой Миша, тем более безнаказанная, а порой и поощряемая подлецами, способными давать кредиты – самодовольно разбухает, быстро наглеет и имеет обыкновение делаться циничной… Он был прав, как это часто бывало. Не от тайных ли кредитов подлецов мы, умиляясь проявлениям непосредственности, вздыхая по утраченному с годами мальчишеству в лучшем и прекрасном смысле этого слова, пугаемся смело поставленных вопросов, без обиняков выраженной мысли?

В общем, душа отдыхала. Отдыхала и от пустого оптимизма, разжижающего, делающего бесконечным «детство, отрочество, юность». И – ох, каким разжиженным казался я сам себе, да и порой сегодня кажусь!

Нет, милые, свежевыбритые, мордастые, пышущие! И мы с вами конечны, как это ни печально. И в мысли этой, представьте, нет ничего для вас унизительного. Не довольно ли бодрячков-пустоцветов, готовых только к тому, чтобы годами плевать в потолок? Не подстегивая себя, мы блаженно закисаем. А подстегивание не может быть достаточно искренним делом без мысли о конечности бытия. Мы пребываем в тихом восторге, в неге и умственной лени, нередко переходящей в умственную отсталость. Мы морщимся – и я, и я морщусь – когда нам предлагают подумать о смысле жизни: «банально, наивно, старо, во всяком случае, успеется…» Ан нет, не успеется! Время мчится, и несравненному, восхитительному процессу истинного духовного развития, вдруг оказывается, нанесен непоправимый ущерб. Нейроны не мускулы – они невосстановимы, и посему тратить время на поглощение иллюзий для человека разумного – вещь губительная. Кажется, я вовремя очнулся… и впал в менторство. А интересно, какого влияния в этих рассуждениях больше – тех песен, которые стали гимнами нашей юности, или крутовских фраз и крутовской жизни? Бог его знает. Во всяком случае, когда живешь с этими мыслями, чувствуешь себя более человеком, или, точнее, менее недочеловеком, или, что касается меня, просто чувствуешь себя.

Когда концерт начался, Крутов как-то сгорбился и больше не проронил ни слова. А я не знал, что интереснее – смотреть на сцену или наблюдать за Мишей… что концерт… В тот концерт воплотилось и слилось с ним в памяти все самое лучшее, с чем мне выпала удача встретится в юности.

В гаме и грохоте, в бетонной беспредельности микрорайонов, однотипных до рыдания, в нашей заведенности и наводящей грусть предопределенности судеб, высасывающей волю, под давлением тысяч мелких, крупных и глобальных обстоятельств порой кажется, что больше не осталось места для этакой романтической просветленности и чуть наивного лиризма, столь необходимых человеческой душе в любую эпоху. Мы растем, мужаем, стареем все в более жестких условиях. Люди начинают отчуждаться. Нет сил. Времени. Незнание же себе подобных, невежество в области человековедения переходит в недоверчивость хроническую. Затем – в подозрительность. Затем – во враждебность. Среднее арифметическое этих процессов – апатия с оттенком грусти: «Я устал, мне больше нечем крыть. Опостылевший себе до рвоты, я утратил счастие ловить бытия пронзительные ноты. Гнал конец – боялся нищеты… А теперь я словно в будку всажен. Мысли – как гниющие киты на пустынном закордонном пляже». Все-таки наш Коля байроничен. Так о чем бишь я? Да, апатия… Тоскуя по гармонии, мы пытаемся уловить в хаосе окружающих нас звуков, судеб, мыслей нечто основательное, организующее. Нечто такое, что помогло бы нам понять себя. Ощутить глубинные соки земли, истинное направление движения жизни – как лично нашей, так и всего мироздания.

Нам недостаточно того, что потомки все расставят по местам. Мы не желаем верить, что только они, и никто более – смогут взглянуть на наше время объективно. «До дна, до сути!» – сцепив зубы, взламывая наслоения фальшивых традиций, лжи и заблуждений, твердим мы. Делаемся нетерпеливыми, нетерпимыми, нервными, горячими. И это естественно, необходимо для нас, как дыхание… Со мной, правда, это бывает редко, к сожалению. Но я могу, могу себе представить, я Крутова знаю… Ведь стремление к истине заложено в человеке. И чем оно сильнее, агрессивнее – тем более ты человек.

Мы часто смолоду не знаем этого. Нас часто этому научить забывают. Но и мы хороши…

В этой пожизненной борьбе нам часто нужна помощь, в подтверждение своего неодиночества. И мы целенаправленно или инстинктивно ловим звуки, мысли, слова, созвучные нашим или поднимающие нас. Слово может убить, слово может и воскресить.

Глаза-угли за большими очками глядели тревожно и страстно. У каждого второго на коленях дышали магнитофоны. Потом их несли темными влажными аллеями – не помню даже, весна или осень была – и на ходу проверяли запись.

Сквозь асфальтовое море пробивается зеленый росток. В сплошной пелене от горизонта до горизонта появляется окошко синего неба. В унылой пустыне безверия и скепсиса видится пусть крохотный, пусть похожий на мираж, но – оазис.

Я как пьяный брел по Гоголевскому, между рядами Лун-Фонарей. Вспоминал молодого отца, нашего шофера в Каире, «четверги» наши. И было немного грустно – как человеку, вышедшему на пару минут из поезда на родном полустанке. «Это не про тебя!» – подумалось тогда. Думается и по сей день.

Х

«…никогда-а до конца-а не пройти тебя-а-а», – Розанов бережно положил гитару поверх одеяла.

– Двенадцать. Пора идти, – сказал Митя.

– Да, через пять часов подъем, – вставил его товарищ.

Тенгиз с Пулатом поднялись. Фатима посмотрела на Лешу и впервые за вечер улыбнулась. На ее покрытых пушком щечках появились ямочки. Розанов почувствовал, что и на его лице замерла крепка улыбка от уха до уха.

Они попрощались. Тенгиз с Пулатом пошли ее провожать – Фатима жила в деревне.

Леша остался один. С трех сторон ему улыбалась ночь. Он скалился на звезды своими крупными зубами. Прилив сентиментальной любви к друзьям, ко всем людям, ко всем тварям, населяющим землю, переполнял его. Так случалось с ним редко. Леша вспомнил ночь в джанкойском Дворце культуры, когда они спали, укрывшись снятыми до утра со входов в кинозал занавесками; морозные, в пятьдесят градусов, ночи Перми; фантастический вечер в Петродворце на берегу залива, когда Лепин, увидев свет в глубине леса, стал вдруг похож на один из портретов галереи 1812 года. Он перебирал в памяти самые прекрасные дни своей жизни, и все самое хорошее, что в нем было, укреплялось и росло в Леше.

Наконец Розанов резко соскочил с кровати, охнул, хохотнул осторожно надел брюки и особенные кеды, и, припадая на правый бок заковылял к двери. Он решил догнать Фатиму.

Вслед Розанову сквозь тьму серпуховскую смотрел жирный, абсолютно черный кот, настолько раскормленный, что был он почти не способен кому-либо перебежать дорогу.

ХI

«Здравствуй, мамочка! Получила с оказией твое письмо. Ты пишешь, что у вас там все тихо и спокойно… не надо меня обманывать. Я газеты читаю. Да и по нервным лицам людей, передавших твою весточку, можно догадаться, что там в действительности происходит. Эту девочку семнадцатилетнюю, кстати, которой прострелили обе ноги – не ты ли, случаем, лечила? Какой ужас это все, эта война…

У меня все проходит нормально, насколько это возможно для моего солидного для первого визита в роддом возраста. Спина только болит временами – ни сесть, ни встать.

Со мной живет Галка Пионтовская. Помнишь ее? Мы вместе ездили в тот достопамятный Гурзуф. Туда сейчас, кстати, уехал Коля. Я сама настояла. Пусть догуливает отпуск спокойно. Он такой изможденный! Но, слава богу, не зря мучился. Книжка вышла – тонюсенькая, никто не покупает. Но он радуется, как мальчишка. Победитель! Не знаю, но отчего-то мне за него тревожно. Пусть окунется, полопает вишен, пофлиртует под брызги новосоветского шампанского, если оно еще существует. Думаю, эта его тучка пройдет. Да и мало ли их было.

На работе меня не забывают – подкинули переводов. Горжусь: из современной итальянской поэзии… Правда, пока только комментарии… Отходит все как-то – работа, прошлое, суета – и будто погружаюсь я в глубокую теплую перину…

Да! Прихожу недавно домой – навстречу Галка с пакетом. Разворачиваем – в нем засушенный букет колокольчиков, баночка из-под пенициллина, на нем надпись: «Мои слезы… Люби его как я тебя» И еще открытка; «С Днем Святой Анны!» – рисованная, естественно. На фоне вильнюсского собора – лукавая котячья физиономия. Это от Розанова. Он сейчас на сенокосе, наше начинающее светило. А вечером сегодня пришел еще пакет: целое послание в стихах и прозе от «драгуна Харьковского Гусарского полка Александра Луканина».

Край первого листа обгорелый – «пока писал, попало ядром в живот». А третий Колин друг, Крутов, похоже, затеял «мощное перемещение», как он выражается. Кто-то его надоумил, что в Восточном Казахстане есть «невспаханные нивы». Должна тебе сказать, он после Афганистана – вот уж четыре года – иногда нас удивляет…

А я вот о чем подумала. Я рассказываю тебе все это, а помнишь ли ты их всех, даже не знаю.

Милая моя мамочка! Может быть, вернешься и больше никуда не поедешь? Ты мне очень нужна. И потом, прости, тебе вот-вот пятьдесят, а там климат… Я понимаю – долг, люди. Но ведь и дочь твоя единственная – тоже человек. Пойми, не для внука это говорю и уж тем более не ради твоих чеков – наболело, поверь! Ну, довольно об этом.

В Москве грозы, дожди. Нас всех бросает то в жар, то в холод. Трудный июнь. Сердечники плохо себя чувствуют. У мужа нашей соседки Ефросиньи инсульт – лежит, бедный дедуля, в больнице.

Вот пока и все.

Нет, не все… Галка машет какой-то телеграммой. Еще танцевать заставит. Читаю… прочитала. Привет от Крутова. Ощущаю себя Прекрасной Дамой.

Жду тебя, родная моя!

Целую! Твоя Аня .

P. S. Отец прислал сто рублей. Заботится. Я уж лицо его забывать стала. P. S. S. Привези, если можно, кокос! Страсть как хочется!»

I

– Извините за вид – жара, сама понимаете! – сказал, привстав, полуголый человек лет сорока пяти, смущенно огляделся по углам. Его изрядное брюшко и двойной подбородок при этом живо пошевеливались. Однако он успел оглядеть вошедшего. У того, одетого в потертый джинсовый костюм, была тугая каштановая шевелюра со стальными вкраплениями седины, плотно сжатые губы, нос с горбинкой. Шкиперская бородка окаймляла бедуинно-неподвижное лицо. Короткая мощная шея была повязана беленьким не то шарфиком, не то платочком. «Послал бог соседушку! – подумал толстяк. – Как Мишулин в «Белом солнце»…»

– Крутов, Михаил, – представился молодой человек, оглядывая желтые занавески на окнах, стены безупречной белизны, красный палас на полу, неуютные синтетические одеяла на кроватях, графин, наполовину опорожненный толстяком.

– Свиридов, Евгений… Романович, инженер по технике безопасности.

– Что-то случилось?

– Хх-е, «случилось»!.. Палец одному на руднике оторвало – еду за тридевять земель разбираться. А вы?

– Дела.

Крутов поставил на пол баул с вещами и расстегнул видавшую виды джинсовую куртку.

– Я здесь по такому поводу, что сразу и не расскажешь, – сказал Крутов, не глядя на соседа. – Маршрутами собственной глупости в рамках командировки в жизнь… Ванна-то не расплавилась от жары?

«Слава богу! – подумал инженер. – А на вид – сыч, убийца. Или мизантроп какой…»

Евгений Романович очень ревностно относился к людям, которые оказывались соседями по гостинице. Он не был человеком мнительным, или капризным, привередливым. Просто немалая, и нередко – лучшая часть его жизни проходила на таких вот временных пристанищах, вдали от супруги, солидной дамы, зарабатывающей чуть ли не вдвое больше мужа. Он глубоко переживал, если соседи оказывались мрачными типами, искателями дешевых приключений или выпивохами. И радовался, как пацан, приятному, обогащающему соседству.

Инженер спешно наводил порядок, надел китайскую рубашку в клетку и закатал рукава, чувствуя себя эталонным представителем всемирного мужского братства, в котором отношения лихо закручиваются, усложняются от игрового азарта и глубинной тоски.

С улицы, с 50-градусной жары, доносилась до слуха Евгения Романовича песня про айсберг.

«…А ты такой холодный, ля-ля-ля, тра-та-та-та…» – стал незаметно для себя подпевать инженер.

II

Крутов смывал с себя все накопившееся за три дня дороги в липком плацкартном вагоне, – говорили, что даже рельсы гнулись от жары. Плеск горячей воды наводил на размышления. Так было с детства, с облупленного корыта бабы Веры, – под шелест теплой воды Мише приходили самые приятные мысли…

Пока родителей носила неугомонная судьба военнослужащих, они «сдавали» Крутова бабке, на двор в центре небольшого городка, двор, обитатели которого усиленно отдирали от себя свое деревенское «вчера» и торопились напялить городское «завтра» в собственном понимании. Эти сложные социальные процессы сопровождались зловещим шепотом, переходящим нередко в многоголосую и многоярусную ругань. Начинала дородная хохлушка тетя Валя. Она становилась посреди двора «руки в боки» и красивым грудным голосом заводила «почин». Ответчики, которых она задевала, в долгу не оставались, и давали ответные очереди уже из дому, еще не успев выйти на поле битвы. Баталии разгорались прекратить их могли только две вещи: полный выплеск накопившихся чувств, как то – вцепление в волосы, швыряние чего под руку попадется (не обязательно в обидчика, можно в его сарай или на его огород), особо острое словцо, на которое ответить не могут (тут и авторская гордость, и победительное великодушие); вмешательство Екатерины Ивановны. Эта крохотная набожная старуха всегда вызывала у Крутова почтительный страх. Из вороха полунищенских тряпок, из глубин казавшейся ему невообразимой древности гремели – и всегда вовремя – разумнейшие речи, исполненные остроумия и сарказма, недоступного для воспроизведения находившихся на поле брани словесной, которая после Екатерины Ивановны казалась дешевой игрой, после нее только разойтись.

Она внушала почтение не только маленькому Крутову, но и почти всем взрослым. Наверное, как понимал он после, благодаря своему материнскому мужеству. У нее было двое сыновей, двое преуспевающих ученых – Виктор и Жорж. Но Виктор рано женился и уснул на пышной груди своей Жанночки, забыв даже, когда у матери день рождения, забыв прийти на годовщину смерти отца. Жорж был талантливым физиком – в журналах специальных печатался. Екатерина Ивановна истово молилась за него перед своим домашним иконостасом. Да не расслышал господь. Попал Жорж в автомобильную катастрофу. Жив остался, а разум потерял. Но ладно бы совсем – а то ведь временами вспоминал себя, сознавая все, осматривался с невыразимой тоской и уходил в сад, плакать. Потом возвращался – снова нетвердой походкой помешанного, в рубашке навыпуск, в черных пыльных штанах, грызя с безучастным видом гнилое яблоко. Однажды Крутов с соседской девочкой зашли в сад – баба Вера попросила нарвать зелени на борщ – и оба заверещали как резаные, и – вихрем домой. На толстом суку громадной тети Валиной груши висело непомерно длинное, белое сверху, черное снизу, и грязными пальцами едва не касалось земли…

Екатерина Ивановна на похоронах не плакала, только пришла с палочкой, в первый раз в жизни.

Наша история сформировала тип стоических нянек для мужей, детей и внуков. К этому типу относилась и Екатерина Ивановна, и баба Вера. Миша ее обожал и жалел, чувствуя, насколько враждебна ей жизнь-грызня, которую навязывал двор. Бабушка писала стихи, без конца шила и вязала, не мысля смолоду об иных заработках. Привычная накатанная жизнь в гордом одиночестве шла на Мишиных глазах долгие его первые годы и, наверное, сильно повлияла на него эта вынужденно-одинокая жизнестойкость.

Бабуля Вера собирала колоски в эвакуации, чтобы накормить детей. В Средней Азии, в ледяной воде арыков, она получила тяжелое заболевание ног. Она носила на руках истощенного работой и смертельной болезнью мужа. Ее саму врачи дважды «приговаривали», но она выжила. Руки ее постоянно трудились, и Крутову казалось, что ее вязаные шапочки, кофточки, кружева летят в пасть какому-то ненасытному дракону, которого Миша не видит; но бабуля давно свыклась с его существованием и с этой данью.

Жили они небогато. У Крутова была каталка-ящик о трех колесах, фарфоровый горшок с отбитым краем, облезлый Буратино. Однажды Миша поставил в духовку сушиться свои ботинки – они ссохлись, съежились, и потом два дня было не в чем выйти на улицу. В бабулиной мебели активно работали древоточцы. Застывшая рябь зеркала причудливо отражала скудную обстановку комнаты, где проходило Мишино детство.

Бабуля пересказывала книги, коих прочитала множество, вспоминала прошлое, пела слабым надтреснутым голоском старые фабричные песни про печальные пьяные драки и разбитую девичью жизнь, водила Мишу в кино, на речку. Жизнерадостная, умная, всегда искренняя, бабуля Веря внушила ему способность, которую можно определить как веселый стоицизм– это помогало ему всю юность. И еще – уверенность в том, что все в твоей жизни зависит только от тебя – удачливость и настроение, почти всякий поворот судьбы и даже здоровье.

По-своему тих и уютен был мир его детства.

И тогда Крутов приезжал на новое место, он почему-то всегда отчетливо вспоминал двор и его обитателей, которых он любил несмотря на скандалы, погубленные солью вишневые деревья, вороватые повадки и щеголяние стеклянными пурпурными бусами, кои должны были обозначать «горожанистость» и «особливость» их хозяйки. Вспоминал, и на мгновение являлось полное ощущение детства: крашеный забор, мощная коренастая калитка, стены, укрытые диким виноградом, заросли кустов, в которых можно было выломать палку, очистить ее от влажной кожуры и со свистом рассекать ею недвижный теплый воздух, где можно было зарыть клад или послание к потомкам; влага подвала, смог чердака, таинство сирени…

Бабушка считала петли, а в Мише тем временем спруживались будущие страсти. Его вдохновляла магия цифр – не самих по себе, а исторических дат, рекордных количеств и результатов. Он задолго до школы знал назубок высоту пирамиды Хеопса и день рождения Петра I, знал, с какой скоростью бегает гепард, знал расстояние до Солнца, знал, какое дерево самое толстое в мире и сколько прожили самые известные долгожители. Знания эти были сумбурны, прерывисты, случайны. Но он, зная числовой показатель чего-либо, только тогда мог дофантазировать облик, событие, или, например, то, как грустно болтаться между Землей и Солнцем. Он словно вбивал колышки, обозначая контур огромного строения, форма, размер и назначение которого, конечно, были ему неизвестны…

III

Крутов нежился в ванной. Вода то прибывала, то убывала, обнажая сильное, загорелое молодое тело. Сантиметрах в пяти книзу от левого соска начиналась дуга из четырех застывших воронок белесых – словно четыре лишних пупка, последний – у самого аппендицитного шрама. Крутов провел ладонью по животу. Там темнело пятнышко – в пеленки, которыми его когда-то заворачивали вечно торопившиеся родители, попал кнопка. Между этими отметинами прошел добрый кусок крутовского жития.

Итак, подумал он, глядя на настоящий пупок, завтра ровно тридцать лет, как тебя вправили. Сознательная жизнь до сего момента продолжалась лет восемнадцать. Ну-ка, ну-ка. Арифметика иной раз полезней чего бы то ни было. Посчитаем!

Крутов заинтересовался и даже замер в желтоватом супе. Однажды в Гурзуфе они все вместе побывали на вечере счетовода-вундеркинда. После этого Крутов открыл эту свою способность, до вундеркиндства далекую, но тем не менее… Розанов назвал его тогда выдающимся советским арифметиком.

Крутов стал считать. Шесть лет из восемнадцати – спал, два года – ел или сидел на пустопорожних «аманинах», минимум чистый год ушел на зубрежку ненужных предметов в разных учебных заведениях. Дурацкие детективы, горячие споры о судьбах Вселенной, якобы задумчивое курение, ожидание транспорта, головные боли, свидания, которые не состоялись, – еще годика два. Он прибавил время, ушедшее на сожаления по поводу утраченного времени, на взбудораженность по случаю очередного начала новой жизни – оставался совершенный мизер. Было странно, непонятно, во что же уместилось все то, что давало ощущение насыщенности жизни – дела, друзья, трехлетние наследники «всех его идей» – Петька и Ванька… но Крутов вдруг понял, что это дурашливый тон и отбросил подсчеты. Что за дурь – всему и всегда подбивать бабки? – досадовал он. Этапы, периоды жизни и творчества, вехи, запланированные свершения, новые стимулы и поиски скрытых резервов человеческого – какой ужас! – фактора, – ото всего этого веет тоскливой пошлостью, изжитостью и неумением радоваться жизни. А уж это – признак тупости, думал Крутов.

Мы говорим – счастливая жизнь. А она состоит лишь из редких моментов счастья. Это как созвездие: умиляемся – Большая Медведица! – и вычеркиваем Большую Медведицу. А ведь между ее горящими точками – миллиарды километров ледяной пустоты. Но о них не думается. Думается: «Ах! Большая Медведица». И мы уже представляем себе ее лапы, оскал ее морды, даже тепло ее начинаем ощущать, человеки…

Моменты счастья? Конечно, рождение пацанов. Вокруг вздыхали, и то трудно, и это. И «это раньше в деревне, когда все рядом…» А тут тоже все были рядом, да не те «все» – охальщики и слабаки. Ох, уж это поколение наших пап-мам! То бешеная, жаркая, пустая любовь, то лед – не докричишься. Я весь этим жаром прокален, от этого холода промерз. Но хватит безотцовщины при живых отцах, растерянных пиволюбов и рублезажимальщиков! Довольно кукушечьей нежности матерей! Ох, как я разорялся тогда… А Луканин продавал пластинки, а Розанов отнес в комиссионку золоченого индийского Будду, а Шеин разгружал вагоны, а я об этом и не догадывался. Да и занят был – носился по школам и детским садам с фотоаппаратом, клянчил, уговаривал, торговался, а ночами – печатал…

Момент счастья для Крутова было и знакомство с Леной.

В одной из командировок в село он зашел в библиотеку и сначала увидел только красный гребень над стройкой. На другой день он принес изящный гребешок, зеленый, который, он считал, больше подходил к светлым волосам библиотекарши. Еще через день она смыла аляповатую косметику: Крутов сказал, что у нее слиплись ресницы. Из командировки Крутов вернулся с невестой.

Отношение Крутова к браку многие считали старомодными. Он не спорил – считал это бессмысленным. Если человек не понимал, что все беды его личной жизни – от недогруженного чувства ответственности, что он, бедняга, считает удачей и что на самом деле – начало деградации, то Крутову было неинтересно поддерживать разговор на эту тему, если он заходил. Ему претили вороватые ужимки ровесников-донжуанов, убогий флирт, коротенький сценарий. Человек истинно любящий, а потому проницательный, чуткий и великодушный, только такой человекоподобен находить новое в одной, в ней, единственной, познавать никогда до конца не познаваемую прелесть женщины, которая тем более женщина, чем ты более мужчина. Крутов был в это уверен.

Во время свадьбы он грустно думал, что следует в большей степени велению разума, чем сердечному зову. Ошалелая, вихревая влюбленность в Аню тогда еще не выветрилась. Но позже он с радостью сознавал, что клеветал на себя. Лена расцветала. Тыл ощущался надежный. Рождение пацанов наполнило Мишино существование новым смыслом, словно он сам родился заново вместе с ними. А свадьба… Что свадьба? В голове жениха крутились мысли, придет ли выписанный им «рафик», хватит ли денег заплатить музыкантам, успеет ли теща захватить бутерброды из «Праги» – никакой возвышенности происходившего он почувствовать не успел.

В крутовском «созвездии» мерцали и следы самодеятельной песни в подмосковном лесу, и байдарочные походы, и покоренные – хоть и небольшие – но вершины. И миг, когда в расплавленном свете ламп операционной, миг, последовавший сразу же после другого, жуткого, миг, в который он понял, что будет жить, и почувствовал, что все было не зря, что его, им же создаваемая, витиеватая биография, есть нечто странно-цельное, укладывающееся в хитро-логическую цепочку. До того он перепробовал множество дел и профессий. А еще больше – «проиграл» мысленно. Крутов начинал уже думать, что ничего не умеет, ни к чему не способен. Хотя порой и подозревал, что умеет лишком много для того, чтобы в это могли поверить окружающие. Лепин считал, что Крутов слишком буквально понимает абстракции, потому его и швыряет из стороны в сторону. Себя же Миша наблюдал как бы со стороны – отсюда его равнодушие к комфорту, пище, этакая «незабота» об организме, вульгарно-здоровом и неизбежно-тленном. Занимали его больше движения собственной души, однако они были столь бессистемны, что он временами приходил в отчаяние. Он формулировал это просто: «Хочется черт знает чего и тянет черт знает куда».

И вот он знакомится с человеком, который наводит его на мысль стать заведующим клубом в небольшом городке, изнывающем от запредельного духовного голода. Пообещал помочь. Восточный Казахстан ли, Нечерноземье, ли, где обитают, по всей видимости, нечерноземцы, – Крутову было все едино. И теперь он был здесь, чтобы осмотреться и позже выписать семью.

IV

– Так вы говорите, палец оторвало? И часто такое бывает? Евгений Романович?

– Да уж не без того…

– Я и вижу, что часто. Уж больно легко вы об этом сказали.

– Гм… «Легко»! Я без малого двадцать лет на этой работе. Всяких кошмаров порассказать могу…

– Нет уж, кошмаров не надо…

Крутов замер у зеркала. Снова вспоминалось… Безжизненная равнина, справа и слева – горы, как мрачные занавеси… И кадык, выскакивающий из дрожащих, обессиленных пальцев, теряющийся в грязной бороденке… И налитые кровью, ненавидящие смертной ненавистью глаза… И нож с двумя лезвиями, вспыхивающими при свете трассирующих пуль… И та, последняя очередь откуда-то с верхотуры, и остекленевший, но все так же ненавидящий взгляд, и твое-нетвое тело словно пригвожденное к каменному столу, покрытому тонким слоем прохладной пыли…

– Знаете, что пресекло все мои переживания и бессонницы? – с серьезностью произнес инженер, радуясь возможности поговорить. – Одна фраза: «Все идет в одно место, все произошло из праха и все возвращается в прах». Так-то вот.

Он аккуратно взял стакан двумя пальцами и с сознанием собственной значительности пригубил.

– «… И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, узнал, что и это – томление духа. Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь…» – бесстрастно проговорил Крутов. Инженер, недавно по случаю сделавший выписки из Екклесиаста и выучивший уже несколько цитат, подумал, уж не сектант ли перед ним. – Из этой же походной аптечки человечества, в которой не иссякают розовые пилюли…

– Из Библии, да. А что? – с растерянным вызовом спросил Евгений Романович. – Вы что-то имеете против?

– Да так… Хоть и модно, а не люблю. Только человек начинает радоваться жизни, верить в свой разум, а ему – рраз! – цитатой под дых: «Никшни! Знай свой шесток. Раб божий!» – и точка.

– Ой, вульгаризируете, Миша! – сложив пальцы в замок, произнес инженер с легкой досадой.

– Вульгаризирую! – сокрушенно признался Крутов.

Он почувствовал прилив нервной болтливости – с ним такое бывало нередко в последние годы. Думал, что удастся снять напряжение в ванной – этот раскаленный песок по пути в гостиницу многое напомнил. Не получилось. На душе кошки скребли. Сколько раз бывало, что залихватские его замыслы замыслами и оставались. Все, начиная с его первых шагов и кончая самым последним временем, проходило вроде бы рядом с домом, придавало любому факту биографии оттенок невсамделишности, игрушечности, от которой Крутов всегда хотел освободиться – так ему самому казалось. Понимая, что от себя никуда не денешься, он все-таки старался подальше уезжать на практику, в командировки, без устали сочинял немыслимые прожекты. И сейчас – только пахнуло покоем, в голову полезли сомнения. Но он твердил себе, что этот выбор – надолго.

Еще в первых поездках их дружеской «агитбригады» Крутова коробили дежурные плакаты, с которых глядели невиданные добры молодцы с кулаками-кувалдами и крохотными головами на толстенных шеях, обгрызанные биллиардные шары, запиленные грампластинки сельских клубов. Миша едва не ушел тогда на заочное, чтобы немедленно броситься в «просветительство» – его уговорил этого не делать Шеин.

Но с тех пор занозой ныла совестливая мысль, виноватость какая-то, что из-за него, Крутова, и таких, как он – возмутившихся, но смущенно прошедших мимо – недобро скрещиваются над обгрызанными биллиардными шарами тусклые взгляды, хлещется плодово-выгодная кому-то отрава, и проходит чья-то юность, опершись сутулой спиной о стену замызганного клуба, влажную от мочи и блевоты. Теперь же к нему явилось такое чувство, будто он отдал давно тяготевший душу долг. Оставалось, как считал Миша, немногое: с помощью командировочного знакомого и рекомендательных писем из Москвы устроиться на месте и приступить. К чему? Планов было множество. Крутовский баул распирали сценарии, пьесы, сборники стихов и песен, толстые тетради, исписанные им в разные годы – про себя Крутов называл свой баул университетом гуманитарных наук. С работы он пока не уволился – Лена уговорила.

Всю последнюю ночь они вдвоем просидели около спящих Ваньки с Петькой. А те сопели на своих двухъярусных, отцовской работы, нарах, не ведая, какие переезды их ожидают. Петька спал внизу, в обнимку с плюшевым одноухим медведем. Из-под подушки Ивана выглядывал серебряный кольт. Его Крутов еще в детстве выменял у старьевщика на древнюю кофту, специально для этого подысканную бабулей.

Лена, улыбаясь, обнимала хрупкую шею мужа.

– Чудик мой славный, – нараспев говорила она, слегка раскачивая его чугунный торс, – понимаю, что тебе истерику закатить полагается – а не могу! Ты… живой, а это так редко, так здорово… Дура я, дура, что говорю – надо ж гнездо вить…

– Где его вить, мудрая супружница? Твоей матери на шею садиться или к моим под артобстрел? Или в коммунальный рай вниз головой, за шестьдесят рэ в месяц?…

– Брось! Не смазывай идею! Думаешь, я без этого пилить тебя буду? Не потому ведь ты?…

– Не потому, конечно.

– И езжай, а мы – следом…

И вот он в этой гостинице, выслушивает истории Евгения Романовича про отдавленные ноги и обмороженные уши – от кошмаров инженер не удержался. Это была его обычная обойма для начала знакомства.

V

Мне кажется, я мужа понимаю, и этим горжусь, хотя никогда не говорю об этом с другими. Иногда трудно сдержаться. А сначала его боялась, сначала раздражал частенько. Плакала. Казался таким умным, таким далеким. И Аня – он ведь тоже был в нее влюблен, я ведь о ней догадалась, когда еще и не видела ее. Но что-то хорошее у нас копилось, мы оба это чувствовали и старались не помешать, притирались. И вот как-то он рассказал мне про один случай. Это еще в студенчестве его было… многое мне почему-то открылось…

Крутов мой любит друзей запредельно. Это сейчас он шутит, что слишком зависит от их мнения, и поэтому иной раз хочет на время оторваться. А раньше если день не видит хоть одного – начинает мрачнеть, чувствовать себя неуверенно.

Их «Живая газета» было нечто… Смесь агитбригады, лекторской группы летучего театра и вокального ансамбля. Многие приходили и уходили, уважительно недоумевая, но ядро оставалось неизменным.

К тому времени, о котором я говорю, у моего Крутова прошел несколько провинциальный, как он сам говорит, восторг перед каждым знакомством, когда он считал всех собравшихся под университетский кров единомышленниками, чьи интеллекты сливаются в невообразимой вышине, под самым стеклянным куполом, а его едва-едва выползает из полуподвальной раздевалки. Круг знакомых его был уже вроде деревенского среза. В центре – трое, а дальше, в расширяющихся кольцах – десятки одноклассников, друзей-товарищей, знакомых, вплоть до самого большого кольца – знакомцев-однодневок. К ним он относил этаких рубах-парней, что всегда готовы осведомиться о житье-бытье с пусто-веселеньким взглядом.

– Как дела, Мишук? – спрашивал однодневка.

Крутов: «Плохо!» Но вопрошавший уже скрывался из виду.

– Слушай, Мишук, отстегни рублевич! – серьезно, утвердительно говорил однодневка. А потом прочувственно пожимал руку с выражением предельной преданности на лице.

И вот как-то его пригласили на званый вечер в «хорошую семью» однокашники из «больших кругов». Так получилось, что отказываться было нельзя.

Мишка никогда не видел таких громадных квартир, японских телевизоров, стеллажей, «запросто» мерцающих золотом антикварных корешков. Однокашник «обмывал» свадьбу после свадьбы. То есть ресторанное застолье с родственниками отгремело, и по-простому, так сказать были приглашены разные друзья и сокурсники. Крутов мой, как он понял, относился к массовке. Он сначала, наивный, удивился, где же родители. Городковская традиция еще жила в нем: там, если родители и удалялись, то было ясно – чтобы не помешать молодежному сборищу, которое со своей стороны было растрогано от благодарности. Здесь же в отсутствии родителей Крутову виделось заносчивость, и он чувствовал себя оскорбленным.

Быстро напились дорогими винами из початых бутылок. Начали играть в «Монополию» и стрелять из пневматического пистолета, рассказывать анекдоты, не стесняясь выражений – это даже считалось особым шармом. Множество свечей трещали, пылали факелами. Над Крутовым мелькало гладкое лицо однокашника, на котором под дорогими очками блуждала красногубая улыбочка.

Крутов молчал. Понимал, что спорить, возмущаться, изображать Чайльд-Гарольда было глупо.

Пошли «сцены ревности». Молодожены шутейно возвысили голос, а потом без перехода начали всерьез драться. Она поцарапала ему лоснящуюся щеку. Он взял невесту за широкие плечи и выдвинул в стеклянную дверь. Посыпались осколки. Никто на это не обратил внимания. Через пять минут молодые в обнимку вернулись к гостям.

Крутов говорит, подумал я тогда, легко ли будет жить, таким. Нэпманы, чистое дело, нэпманы! Самое живучее и самое живущее племя. И карьерочку не без помощи пап-мам сделают, и тебя же еще шпынять начнут лет через десять, с красногубой улыбочкой, а гнев твой с издевкой проигнорируют. И что он может, твой гнев, если пыхнет он в печальных долинах борьбы за существование, за кусок хлеба, и вспых этот не удостоится их горнего внимания, сытых, беспечных, циничных.

И тут подходит к Крутову моему однокашник. Весь в пятнах – не то от выпитого, не то от надуманного. И вопрошает громко Крутова моего: кто вы, мол, такие? Что вы выпендриваетесь? Разуйте, мол, глаза – жизнь совсем не такая, какой вы ее нафантазировали! Все притихли. А Крутов мой: «Одних глаз мало – нужно еще и думающее сердце». Заусмехались такой неуместной выспренности, завыражались, витиевато издеваясь. И тогда-то Крутов мой понял, что зря мечет бисер, что не случайно пригласили из «Живгаза» его одного, что возникла и растет невидимая баррикада между такими, как он, и такими, как они.

Сквозь клубы дыма вышел Крутов мой в прихожую, уговаривая себя не взорваться. Но когда вышел на просторный асфальтовый двор с его обманчивым уютом, почувствовал облегчение, промычал про себя: «Не надо подходить к чужим столам…»

И вспомнил биллиардный кий, на который с двух концов надеты пластмассовые винные пробки, дыру в полу, набитую окурками, танцы в фуфайках, с сигаретами в зубах, под стертые пластинки. Вспомнил усталую женщину – она и зав, и отв, и киномеханик, и оформитель наглядной агитации – я сама много таких знала – и ее сына-школьника, который помогает ей писать отчеты о работе клуба. Вспомнил и рабочего парня в автобусе под Пермью. И на Крутова моего накатил мощный прилив стыда, смешанного с гневом.

Он пришел в свою дворницкую – он тогда работал дворником – взял метлу и пошел на улицу, в скверик за факультетом. Мел прошлогодние листья, поглядывая на горящее окошко в факультетской библиотеке – там кто-то дежурил. И укреплялся в мысли, что почти неграмотен для своего возраста и своего нового окружения.

Тогда он и стал просиживать над книгами ночами. По двести-триста страниц заглатывал. Благодаря этому позже и мы с ним познакомились – он ведь даже в командировках старался читать запоем…

Крутов мой не гнался за джинсовыми юношами. Он дразнил себя ими. Чувствовал себя посланцем своей бабы Веры, которая не доучилась по причинам, можно сказать, историческим, посланцем отца, который когда-то обливался слезами, прощаясь с призванием – надо было кормиться, а он сдал в вуз с тройкой, без стипендии – и семья решила: военное училище. Миша привез меня на родину отца как раз тогда, когда в их старом доме вскрыли полы – за несколько дней до слома. В крохотной комнатке жило семь человек. Отец Крутова готовил уроки под столом. Зажигал лампочку, специально проведенную туда, и зубрил. А на столе тоже была постель – там старшая сестра, тетя Света, спала…

Крутов мой чувствовал себя посланцем знакомых офицеров, друзей отца, волновавшихся за него, как за собственного сына, во время вступительных экзаменов (хотя что было волноваться – после армии), уполномоченным многочисленной родни, разбросанной по всему Союзу, того парня-металлурга, давно погибшего несчастного Жоржа, сотен людей, которых он встречал в жизни и запомнил своей нервной сострадательной памятью. После каждой прочтенной книги ему хотелось бежать сразу во все стороны, чтобы пересказать ее содержание и свои мысли, ею вызванные. Он никогда не вел дневник, никогда не лелеял конспекты лекций. Но всегда вел тетрадь, куда записывал сюжеты книг, имена действующих лиц, все, что казалось ему интересным – для передачи, именно для передачи… Мне сначала это было совсем непонятно. Но теперь, теперь, мне кажется, я Крутова своего понимаю. Поняла и его тетради – он их всюду с собой таскает, давал читать бывшим одноклассникам, когда те зубрили формулы в технических вузах, сейчас дает читать любому, в ком почует интерес, и не просто интерес – интерес тоскующий, алчущий. Таких много ему встречается…

…А мальчишки на него похожи – одно лицо, только без бороды. И другое…

VI

– Вашей убежденности можно позавидовать, – посмеивался Евгений Романович, слушая Крутова, который рассказывал о своих планах создать народный театр во Дворце культуры, где он будет работать, театр, что прогремит на всю страну, не иначе. – Вы все-таки не представляете себе, как многолика рутина. Сколько бумаг предстоит заполнять, сколько отчетов сочинять! А деньги? Если б их было столько же, сколько пыла в официальных речах по поводу укрепления повсеместно культурной базы… Сколько вам лет? Судя по числу неизжитых иллюзий – пятнадцать. Судя по напряженности существования – а это год за три. Уверяю, как специалист – сорок пять.

– Угадали. Ровно тридцать. Завтра, – крутовская бородка расширилась в диаметре – так всегда казалось, когда он улыбался.

– Завтра? И мы еще не в ресторане? Да вы и не обедали, небось.

– Зря вы, зря иронизируете. Все я прекрасно себе представляю. Но скажу еще больше: у меня здесь, – Крутов кивнул на свой баул, – готовая пьеса о пяти актах.

– И какая тема?

– Декабристы.

– Это которые «кованные из чистой стали»? – понимающе и одновременно подзадоривая собеседника, спросил Евгений Романович.

– Да, они самые…

Пьесу эту написали Лепин с Шеиным, еще в студенчестве. Пытались поставить в студенческом театре. Даже один раз играли ее, сокращенную режиссером, таким губастым человеком с повадками непонятного гения. Пьеса провалилась. Она была поверхностна и наивна, недостаток знаний и жизненного опыта не восполнялся многоречивой патетикой. Переживая провал в артистической университетского ДК, некогда бывшего церковью, Крутов неотрывно смотрел, как за маленьким окошком под потолком кружат крупные, как в оперном театре, хлопья, и поклялся себе, что допишет, переделает пьесу. Годами он вносил исправления, сочинял варианты. И теперь детище их общей юности было завершено. Так он считал. И в мыслях он уже составлял приглашение на премьеру ничего не ведающему Лепину, Шеину и Розанову.

Инженер поспешно одевался, весело посматривая на странного соседа. «Кого только не встретишь в этих командировках, что их… Вот и драматурга непризнанного подкинуло», – думал он не без удовольствия.

В фойе они заглянули в киоск. Крутов купил железную расческу с длинной ручкой – его пластмассовая поредела до неприличия. Евгений Романович не преминул заметить, что из таких преступники могут сделать «перо», потому продавать такие – глупость непростительная.

– А вы профессионал высокого класса, и широкого! – сказал Крутов.

– А вы, между прочим, относитесь к тому типу людей, из-за которых у меня невпроворот работы, – заметил инженер по технике безопасности.

– Это почему же? Я и трезвенник, и в обмороки не падаю…

– Э-э! Дело в характере, – загадочно протянул Евгений Романович.

Вдруг на прилавке, заваленном канцтоварами, Крутов увидел тоненькую книжку. А обложке крупными белыми буквами красовалась фамилия автора: Николай Шеин. Крутов читал книгу в рукописи, а отпечатанной видел впервые.

Продавщица долго искала сдачу с рубля. Крутов нетерпеливо перелистывал успевшие волнообразно изогнуться страницы.

– Вы извините, – обратился он к инженеру, – я вас покину ненадолго. Надо пройтись.

Евгений Романович пожал плечами.

VII

И как же я гордился, когда на глазах одноклассников моих ко мне подходил сам Мишка Крутов, из нашего единственного 9-го, и протягивал билет в театр. Отец доставал для него штук по десять – и Крутов утаскивал с собой тех, для кого считал посещение театра делом кровным. У нас драмкружок вел солдатик с театральным образованием. Солдатика прогнали после того, как стало известно, что он просит ребят покупать вино в казармы, и за «главного» стал Крутов. А я как раз тогда и заявился со своей драмой о любви, которая называлась «Дыхание луны». Мишка был достаточно умен, чтобы не принять этот бред к постановке, и достаточно корректен, чтобы взять меня под свою чуткую опеку. Театр «лопнул» – нам сказали, что этот фанатизм влияет на учебу. Но клич Крутова – «Есть десять билетов в Малый!» – продолжал услаждать наш слух. Это всегда было праздником: толпясь и балагуря на платформе, знать, что через два-три часа ты окажешься в атмосфере торжественного уюта, без родителей, без учителей! С Мишкой всегда отпускали – он с детства выглядел внушающим доверие.

А потом я почувствовал, что ему как будто воздуха не хватает. Постоянно. Он метался, боролся с увлечениями, которые его распирали, и не находил ни поддержки, ни понимания. Ему становилось горько и скучно, и это передавалось мне, совсем еще пацанчику. Я Крутова жалел, хотел чем-нибудь помочь, да не знал, чем. Он стал ощущать себя в родном городке как скакун среди тяжеловозов, который бьет копытом в селении, где не слыхали об ипподромах. Скакун этот мог бы завоевать все призы во славу селения – была бы возможность. А надо тягать как все, и ничего объяснить невозможно. Никто бы и не поверил. И счастливой случайности, коих хоть пруд пруди в иных столичных школах, не подворачивалось.

Крутов зарывался в энциклопедии, делал никому не нужные доклады. От роста у него трещал позвоночник. И никто этого не замечал. Отвечая на уроках, он был многословен и тороплив, стараясь выговориться, передать выученное дополнительно – за это ему снижали оценки. Он просил меня сочинять сценарии капустников, сам их дописывал как мог – но они никому не были нужны. Мишка взвыл. Но тут, слава богу, прозвенел долгожданный для него прощальный звонок.

Крутов не получил медали из-за ошибки в сочинении, сделанной в четверостишье собственного изготовления.

Он поступил в театральное училище. Того следовало ожидать. Это была мечта его отца. И потом, худо-бедно, а на нашем безрыбье Крутов считался по меньшей мере Фернанделем. Или Копеляном. Но настрой у него самого был такой: избыть иллюзии, чтобы потом не жалеть. Я был рядом с ним все время. Ожидая очередного тура, до которого было несколько часов, мы с ним пристроились на берегу Москвы-реки у самых Филей. Он сновал взад-вперед в черных «семейных» трусах и разучивал «Песню о Гайавате», я валялся в травяном стожке и поправлял его, когда он ошибался.

У входа в Щукинское толпились абитуриенты. Мы сидели в сторонке, на небольшом крылечке. Крутов был в полевой офицерской куртке, я свою такую же сложил на коленях. Рядом был сверток с бутербродом с черной икрой – это был мой сюрприз, я на него потратил все наличные. Крутов тренькал на гитаре, напевал «Утреннюю гимнастику». Вдруг вижу – кто-то ему на плечо руку кладет. Мы обернулись – и обомлели: Высоцкий!

– Не бойсь, командир, поступишь! – раздалось над нами утробно-весело. Мы рты пораскрывали. Он был в серой водолазке с закатанными рукавами и слегка подержанных джинсах. – А не поступишь – не горюй – горький хлеб, братишка, горький!..

И ушел.

Мы его обожали, всего – от надрыва до восторга, от его мига до вечности. Так многие любили. Но Крутов – особо. Природа этой его любви была настолько глубока, что не терпела никакого шума. Его сокровенные мысли и планы, казавшиеся близким фантастическими, его поэзия энергии и верность нравственным принципам, верность, которой многие вокруг него стеснялись, – все это он видел как в зеркале отраженным в творчестве этого человека, во всем его облике, в том громадном, чего он не успел досказать…

Я видел всю «десятку», – они сидели прямо на ступеньках лестницы напротив двери, где заседала приемная комиссия. Места на диванах были заняты девушками в предобморочном состоянии. Все знали, что выберут в лучшем случае одного. Я был уверен, кого. Наконец, дверь отворилась, и пожилая женщина с известной фамилией сообщила мягким голосом, что ни один к очередному туру не допущен. Кто-то из будущих кореневых-нееловых лишился чувств. Десять втайне выдуманных блестящих актерских биографий обратились в ничто. Я был потрясен.

Мы «зайцами» ехали в электричке, жевали диковинную икру. Крутов меня утешал, насвистывал военные марши. Наконец я успокоился, решив, что стану не актером, а писателем…

Когда-то Лепин рассказывал Мишке о реакции Толстого на рериховского «Гонца», мол, так и в жизни надо – наметив цель на другом берегу, брать выше по течению. Крутов тогда поразился и обрадовался. Поразил его взгляд Толстого, который сразу вычленил, точно и без оглядки, практически-философскую суть произведения искусства. А обрадовался потому, что сам жил по такому принципу. Это создавало некоторые неудобства – его «самоподстегивающие» разговоры принимались теми, кто его плохо знал, за бахвальство или казались совершенно несерьезными. Но Мишка-то считал, что свое дело такие разговоры делали. Под внешней дурашливостью укреплялась решимость: «А чем черт не шутит?».

Когда, еще в школе, Крутов уговаривал наш худосочный ВИА самостийно приехать в Ленинград для участия в празднике «Алые паруса», он рисовал феерические картины. Как их под восторженные возгласы тысяч людей снимают с борта бригантины, откуда они поют на всю Неву, и на руках несут к зданию телецентра, чтобы сделать срочно по меньшей мере шестичасовую запись.

Ничего подобного, понятно, не было и быть не могло, и Мишка это знал. Но в Ленинград съездили. И на всю жизнь запомнили ту поездку. Ночевки на спортивных матах в какой-то школе на Измайловском, болтание ногами на спинках бронзовых львов во время ночного праздника, бег по сведенному мосту в лавине выпускников и объятия с лавиной, несущейся навстречу, раздаривание конфет-батончиков симпатичным выпускницам и пение на корме прогулочного катера…

Примерно то же было во время практики, когда Крутов писал, что машинистки запарываются не только от обилия его материалов, но и потому, что стараются отпечатать как можно больше экземпляров для себя и знакомых – настолько прекрасно то, что он пишет.

Когда мы «Живой газетой» были в Мурманске, он уже договорился было с пароходством, что его возьмут в плавание. Но оказалось, что Крутов не переносит качки. Даже во время нашего выступления на стоящем на приколе сейнере он прогуливался по бережку.

Самоуверенности в нем не было, но «брать выше» он старался всегда. И меня подстегивал. Я не поверил ему, что «Дыхание луны» – это выкидыш несомненного талана, но стал запоем читать классику. Я не поверил ему, что во мне пробуждается мощный социальный поэт некрасовской школы, после того как показал ему длинное стихотворение, которое начиналось так:

Но после этого бес сочинительства как-то остепенился, и стал задумчивей и добросовестнее…

VIII

Крутов пошел в раскинувшийся неподалеку от гостиницы парк, сел на первую попавшуюся скамейку в тени чахлых, измученных солнцем деревьев. Он благоговейно перелистывал первую книжку Шеина. Взгляд его останавливался на знакомых строчках, которые, будучи отпечатанными типографическим способом, казались более точными, и отстраненность их прибавляла им в глазах Крутова истинности. Он то узнавал близкие сердцу картины – «томно делясь внеземными вопросами, как после пинты абсента, тертой джинсой под пятой Ломоносова заголубели студенты»; то хмурился, чуя отголосок шеинской черной меланхолии – «Прошлых надежд прозрачные нити, вытяните! Боги, что в небе бездонном парите, спасите!», то довольно ухмылялся, читая вирши, сочиненные под влиянием его давних «Памяток оптимисту» – «Юность устала от эпитафий, жилетки жаждут просохнуть. И притомились рваться рубахи, уши устали глохнуть. Кто еще там недогнил, недозрев?…».

Беспорядочная стая мыслей закопошилась в его голове, как в те счастливые вечера на Сивцевом Вражке, в доме с чешуйчато-красными лапами-колоннами.

Крутов не верил в обслуживающую роль слова. Был уверен, что только оно в конечном итоге отделяет человеческое от животного, дикарского и варварского. Как только оно мертвеет от лжи или изношенности, как только его начинают беспечно игнорировать – вылезает животное, дикарское, варварское, уходит человеческое от громыханий по-булгарински удачливых писателей, плодящих мертворожденное, оттого, что конъюнктурную пену стараются выдать за бахрому моцартовского камзола. Куда там до напряженного пожизненного стремления делать все для вечного высвобождения человеческой души! – в этом Крутов видел главную, если не единственную задачу настоящей литературы.

Он зашагал по мягкому как пластилин асфальту.

Хватит ли у Кольки характера, думал Крутов. «Надо просто уметь выбирать слова», – отрешенно роняют гении. Но природа крайне скупо расходует материал, из которого делаются гении, и Шеин, конечно, не из такого материала. Но сколько нужно сказать сквозь толщи наговоренных полуправд! Здесь и такие, как Шеин, пригодятся. И потом, то, что так часто принимают за незначительные оттенки по негибкости или лени – это тоже идея, обогащенная черточкой сиюминутного, а значит – новая идея…

Крутов подумал о себе. Он относил себя к тем тысячам рядовых «пахарей», которые трудятся на вневременном поприще «унавоживания» духовной почвы, дающей время от времени таланты.

Тают, тают, думал Крутов, уже истаяли многие иллюзии, которыми были проникнуты вдохновенные беседы при свечах, под белесым небом белой ночи, под священными кронами михайловских рощ. Но ведь все было не зря? Умишки крепчали. В плечах появлялся здоровый зуд.

И не верил Крутов, отказывался верить, что может пройти по этой земле подобно тени, не оставив никакого доброго следа, путаясь в сентиментальных воспоминаний, охов по ушедшему, которое было, оказывается, только началом, оглашая разные оклеенные обоями уголки гулом пламенного грудобоя. Не может быть, чтобы впустую бурлило в котелке, иначе откуда и что за спокойная вера придавала ему силы, даже в лицо смерти позволяла смотреть спокойно, когда конные китайцы окружили его, вооруженного, но не имеющего права стрелять, и не посмели тронуть на глазах седеющего парня неопределенной национальности…

Крутов взлетел по ступенькам на почту, чтобы немедленно отбить телеграмму Шеину. Почта была закрыта. Крутов вспомнил, что сегодня воскресенье.

Он побрел по улице, застроенной пятиэтажками. Вдали виднелись серые корпуса свинцово-цинкового комбината. Над высокими сопками высились трубы, построенные методом скользящей опалубки. Солнце, казалось, застряло в зените.

Крутов сделал большой круг и вновь оказался в парке с чахлыми деревцами. И тут он почувствовал, что ноги слабеют. То ли от жары, то ли от голода, то ли от бессонной ночи в душном вагоне ему стало не по себе. Крутов сел на ту же скамейку и свесил голову.

… Они вчетвером стояли не сцене телевизионного театра, где когда-то записывались для передачи «Наш адрес – Советский Союз». Диктор Ангелина Вовк растворилась за кулисами. Юпитеры палили в упор. В полумраке зала сидели знакомые Крутову люди.

Он не видел их, но точно знал, кто и из какой точки полумрака пристально смотрит на него: умершая год назад тетя Мотя со двора его детства, ведрами сыпавшая соль под яблони бабуля Веры; красногубый однокашник, режиссер студенческого театра, безграмотная ботаничка, сумками таскавшая с пришкольного участка, ретивый полковничек, запретивший когда-то их выпускной школьный вечер, небритые ханыги, претендующие на сострадание, гладкие окатыши-функционеры, с которыми Крутову приходилось сталкиваться, его первый начальник – хитрый ленивый лис двухметрового роста, пытавшийся сесть ему на шею, старшина, мучивший его просьбами сочинять письма сразу двум невестам (на всякий случай), девушка с наивными глазами, заманившая его в подворотню улицы Горького, где Крутова пытались угостить велосипедными цепями.

Откуда-то взялись поблескивающие стеклами итальянских очков агенты западных спецслужб. Раскаленной точкой на коже давал о себе знать ненавидящий взгляд… Все это было в полумраке, не добром пропахшем. А Крутов чувствует это, но не уверен, что все сидящие в зале в глубине души хотели бы стать добрыми, и могли бы – да опасаются показаться слабыми, боятся, что будут раздавлены себе подобными.

Они вчетвером на сцене. Но довольно странное это выступление. Крутов читает какой-то текст, с трудом различая слова, написанные латинскими буквами, аббревиатуры, ребусы. Читать становится все труднее. Он запинается. Речь комкается. Растут тягостные паузы. Жар от юпитеров, сцена-витрина, неразвеваемая недоброта зала… Спина потеет, лоб в испарине. Но – удивительное дело! – внутри растет спокойная радость. Чувство, что выступление это, может быть, и нужно кому-то, но это – не то, это – не его, не для него. В зале начинают угрожающе гудеть. Ребята волнуются. А Крутов видит только Лену, ее растерянный взгляд сквозь слезы. Ему жаль ее, но он не может дать ей знать, что беспокоиться за него не стоит. И сейчас – более чем когда-либо.

Его листок оказывается у Розанова. Тот читает бойко и деловито. С ним все в порядке. Крутов незаметно за спинами ребят покидает сцену. Он уходит в боковую дверь, напоминающую иллюстрацию к «Золотому ключику». Поднимается по винтовой железной лестнице. Тусклые фонарики едва освещают влажные камни стены. Лестница крутая. Крутов идет быстро, все быстрей, и чувствует, что сил у него прибавляется. Шахта лестницы глуха. Ни звука не доносится до Крутова, ни луча света извне. Он делает виток за витком…

И вдруг в глаза ударяет живой свет. Черная вертикальная нора осталась позади. Далеко внизу, «меж зубцами строгих башен – сочность луга заливного, и святое детство пашен, и широкая дорога». Небо голубое до ликования. Крутов видит, что оказался на колокольне. К нему подходит старик с серебряной бородой и протягивает концы веревок, привязанных к колокольным языкам. Колокола, покрытые патиной, слегка покачиваются на ветру. Старик смотрит прямо в глаза, но Крутову не страшно. Апостольская суровость старика сменилась испытывающе-добрым взглядом. «Откуда у тебя орден Красный Звезды?» – спрашивает он.

Крутов не отвечает. Он крепко накручивает на кисти рук концы веревок, и-и… Динь-дон-н, динь-дон-н! Мерный гул заполняет всю округу. Динь-дон-н, динь-дон-н! – над полями медный звон, древний кремль – вверх дном, ходят церкви ходуном, башни вдруг заговорили колокольным языком-м-м…

IX

Крутов открыл глаза. Перед глазами крохотный жучок заползал за облупленность деревянной скамейки. Крутов понял, что был в обмороке. Болела ушибленная скула. Хоть помри – никто не подойдет, подумал Крутов и тут же поправился: «Это пьяницы приучили. Интересно, сколько народу поумирало вот на таких скамейках?».

Он с трудом добрел до гостиницы.

Испуганный Евгений Романович предложил нитроглицерина и уложил одетого соседа на кровать. Даже сандалии ему снял.

– Говорят, достает только до ближайших улиц. Помехи! – сказал инженер, перехватив взгляд Крутова на видневшуюся за окном телевышку.

– А может, оно и лучше? – слабо улыбнулся тот бледными губами.

– Жара спадает, слава богу, – произнес инженер.

«У Ани, наверное, кудри совсем уж распрямились», – подумал Крутов и машинально уставился в телевизор.

На экране какой-то прапорщик деревянно клал руку на тощие плечи призывников, вращал желваками и произносил кондовые фразы. Но то ли от кокарды его исходило некое мессианское сияние, то ли бегло упомянутые факты его биографии должны были выглядеть достаточным основанием для его проникающего, как радиация, авторитета, – но все подопечные прапорщика отходили от него с просветленными улыбками. Точь-в-точь иудеи на одном из западных религиозных комиксов, который показывал Крутову знакомый таможенник.

Почему-то положительным безусловно считался лишь тот из многочисленных героев фильма, чей дед погиб на войне, а отца успело ранить.

– Вам нравится? – спросил приходящий в себя Крутов.

– За кого вы меня принимаете? – отозвался инженер, продолжая смотреть.

– А этот-то откуда?…

На экране появился человек в военной рубашке без галстука, без фуражки, и, подобно греческому хору, произнес вслед безупречному герою монолог, где эта безупречность формулировалась в четких фразах. «Хор» говорил минуты три, исчез и больше не появлялся.

– Вот это да-а! – ухмыльнулся инженер. – И кто ж такое сочиняет?

– Знаете, когда я смотрю или читаю что-то подобное, на ум приходит такое сравнение. Будто некто, кому предложили по телефону срочно дать характеристику всему человечеству, кладет трубку, выбегает на балкон, оглядывает сверху тысячи людей, понять которых не способен, даже если б находился рядом, но возвращается к телефону и дает согласие, основываясь именно на этом минутном наблюдении.

Инженер заулыбался.

– Это все равно, – продолжал Крутов, – что дилетанту согласиться назавтра сыграть партию с Каспаровым, Карповым или обоими сразу, прикупившись на секундную славу, разучивать по самоучителю варианты начал и стирать со лба капельки пота, на который щедро возбужденное легкомыслие… Уф-ф! Вроде отошло – это тепловой удар. Со мной бывало.

– Вы говорите, как пишете, – трясясь от смеха, сказал инженер.

Крутов уже сидел в кровати и говорил об огромной разнице между установкой воспитывать «чистых» борцов и установкой на воспитание людей, любящих родину. Что унизительного быть рабом одной-единственной идеи, даже если она семь раз правильная, – тогда все «духовное пространство» человека за исключением объема, занимаемого кассетой-идеей, которую при желании можно легко сменить, находится во власти стихии, неуправляемых страстей и инстинктов.

– Черно-белой картине мира сегодня никто не поверит! – ораторствовал Крутов, обретая цвет лица.

– Вы говорите с такой убежденностью, – серьезно сказал инженер.

– Да… Это ведь и курс самолечения…

– Так или иначе, я вижу, что вы поправились, а посему – в ресторан! Неизвестно, как сложатся дела завтра.

– К сожалению…

Наутро Крутов взлетел по ступенькам на почту и отбил телеграмму на шеинский адрес: «Будем веселы зпт пока мы вместе вск я вас обожаю вск вск»

И еще одну: «Все в порядке тчк начинаю рыть тчк целую вас всех вск папан тчк».

X

– Да! Да! Аня… Анна. Третья палата. Шеина, да. Родила?! Когда? Час назад…

– Коль, да не волнуйся ты так уж!

– Так, час назад… Это я в такси болтался… Галь, а когда схватки начались?

– Вчера вечером. Я сразу телеграмму и дала.

– А я как гад какой: «Здесь деревья надвое… под тяжестью плодов». Эгоист чертов! Дайте закурить.

– Коль, ну кто же мог знать…

– Кто… Мальчик? Я спрашиваю: мальчик?!.. Вот копуша… Галь, а семимесячный – это ничего?

– Черчилль был семимесячный.

– Ты, Леша, конечно, спец в таких делах…

– Нет, в этом ничего нет страшного, просто…

– Девочку?! Уф-ф-ма! Девочку. Два четыреста… А как назвали? Ну да, да, конечно, наше дело… А как Шеина Анна? Смеется! Так я вам и поверил. А-а, просила передать, что смеется, так-то вернее…

– Леш, может, пара бутылок клико не помешает?

– Не беспокойся, Сашенька, я запасся. Правда, у меня аи…

– Передайте Шеиной Анне что вот тут муж ее, ребята… Здравствуйте, Ефросинья Петровна! Девочка.

– Ну и хорошо! Вот здесь почта… Может, помочь чем?

– Пару табуреток разве что. Саш, помоги, а? Галка, вы там с Фатимой чего-нибудь… в холодильнике.

– А как назовете?

– Ох, Ефросинья Петровна, мальчика хотели Александром, в честь деда, у которого она росла… А девочку…

– Александрой, что уж…

– Александрин… Так я за табуретками? Ты трубку-то положи!

– Что-то я обалдел совсем. С ней бы все обошлось… Ребятки, со мной беда сейчас приключится. С самого Симферополя…

– Простите его, Ефросинья Петровна – не ведает, что молвит. Прошу вас, пойдемте за табуретками, а то он сейчас наговорит…

– Леш, а ты пока Ленке позвони, может, сможет…

– Шеин, оттуда орать неприлично!.. Надо же, Аня… Впрочем, что ж здесь удивительного! Медамс, я в вашем распоряжении. Примете хроменького?

– Принеси сумки из коридора!

Вытирая дрожащие от возбуждения руки о старый махровый халат, Коля Шеин внезапно понял, что зимняя гостья с ямочками на щечках вернулась – то ли забыла что, то ли решила задержаться.

Шеин вышел к друзьям.

Руки больше не дрожали.

В большом и красивом замке на берегу теплого моря жила-была маленькая девочка. Но это жила и это была не просто девочка, а – принцесска! И звали ее Верка.

Замок стоял на возвышении, и с его многочисленных башенок и галерей были видны просторные долины, покрытые цветами, далекие желто-зеленые горы, на которые иногда прилетало отдохнуть маленькое облачко. И тогда Верке казалось, что гора пытается укрыться от солнца бантиком ее любимой куклы.

Но больше всего принцесска Верка радовалась, когда смотрела на море, широкое и синее. Она была маленькой и думала, что видит все море, и ей очень хотелось заглянуть за едва изогнутый край моря, посмотреть, что же там, за краем моря. Но даже в самые-самые ясные дни она не могла увидеть этого, и ей становилось грустно.

Но вообще-то она была веселая, – не то что другие принцессы: важные, чопорные, похожие на механических кукол. Они иногда приезжали в замок Верки. Вот и теперь сидели принцессы важно на стульях с высокими спинками. Принцесска Верка предложила им погулять, но они испуганно замахали руками:

– Что вы, что вы! Мы испачкаем свои платьица и поцарапаем свои изысканные аристократические ручки!

– Ну так наденьте вместо платьиц джинсики, а на руки – перчатки! – предлагала веселая принцесска.

– Нет-нет! И не уговаривайте! – отвечали те и еще пуще махали руками.

– Тогда пойдемте слушать музыку и есть виноград, – не унывала Верка.

– Да, да, пойдемте – это аристократично и достойно, – серьезно кивали друг другу зазнайки.

На самом деле они очень любили виноград и соглашались есть его, конечно, не потому, что это «аристократично». У себя по замкам они частенько упрашивали поваров разрешить им есть виноград, который не был даже вымыт.

Как гостеприимная хозяйка, Верка велела принести самый лучший виноград – «дамские пальчики».

Когда в большую приемную вносили фарфоровый таз, наполненный душистыми гроздьями, принцессы, позабыв об «аристократичности», радостно завизжали и захлопали в ладоши, а одна из них даже чесала от восторга затылок и говорила громко и протяжно:

– Ка-акой виноглади-ик!

Но на этот раз они тут же опомнились, и лица их сделались похожими на лица тех девочек, чьи портреты, обрамленные тяжелыми старинными рамами, висели в коридорах их замков.

Принцессы достали из специальных кошелечков «виноградные бралки», которые позвякивали на золотых цепочках, как маленькие камертончики. Этими бралками они отрывали по ягодке, каждую ягодку клали на специальное блюдечко, посыпали солью и лишь после этого ели. Верка же этих премудростей не знала, и поначалу краснела, когда брала ягодки прямо пальчиками и ела их без соли. Принцессы не говорили ничего, но смотрели осуждающе. Верке было стыдно.

Потом, когда она осталась одна, она позвала своего Главного Мудреца – Хранителя Подзорной Трубы, и сказала ему с упреком:

– Мой Главный Мудрец, ты выучил меня всему-всему. Я знаю, как называются все птички и зверушки, травы и деревья. Я умею различать созвездия и знаю названия звезд. Я умею говорить на языке зверей и птиц и скоро научусь писать. (Все это еще не означает, что принцесска была умненькой девочкой, – об этом говорит другое, но об этом другом – позже). Но Хранитель Подзорной Трубы, отчего ты не научил меня кушать виноград как полагается? Теперь мне очень стыдно перед принцессами. Я пыталась им подражать, но у меня ничего не вышло!

И ответил Главный Мудрец, теребя свою серебряную бороду узловатыми коричневыми пальцами:

– О, драгоценная принцесска Верка! Много мудрости существует в мире, так много, что даже я, старик, знаю лишь малую часть ее. Ты же, маленькая девочка, знаешь еще меньше, потому что твоя мудрость – это часть части моей. Я учил и учу тебя главному: тому, как устроен мир. Учу для того, чтобы не чувствовала ты себя потерянным в нем, чтобы смело и верно шла по жизни, чтобы таинственное ночное небо не казалось тебе чужим, пустым и скучном. И еще я учу тебя тому, чтобы ты умела отличать черное от белого, доброе от злого, важное от неважного, чтобы ты была уверена в своем знании и чтобы не могли сбить тебя с толку люди недобрые или глупые, которые чванливы в мелочах и ущербны в главном. К тому же часто мелочи, которыми гордятся глупые люди, тоже глупы и ненужны.

Что, по-твоему, вкуснее – виноград с солью или просто виноград, – вымытый, свежий, сочный?

– Просто виноград, – виновато пролепетала принцесска.

– Ну-у, вот ты и насупилась, – Главный Мудрец достал из кармана розовый платок с нежной бахромой по краям и очень ловко поймал им слезинку, которая неожиданно выбежала из-под опущенных ресниц принцесски Верки.

– Перестань, ну перестань, капризуленька маленькая! – говорил Главный Мудрец, осторожно вытирая платком Веркины глазки.

– Я-й, ах-ах, я больше не буду, – сказала Верка, в последний раз шмыгнула носом и улыбнулась, исподлобья глядя на Главного Мудреца. – Они такие важные, что я иногда, б-р-р-р-р, робею!

– К чему, девчушка ты глупенькая? Ведь ты же знаешь, что виноград удобнее брать пальчиками, как это делают все люди, чем брать его с помощью нелепых инструментов, которыми пользуются принцессы.

– Пальчиками! – убежденно сказала Верка и встряхнула золотистыми кудряшками.

– Вот и все! Уже не раз я замечал, милая принцесска, что ты слепо следуешь неумным советам. Это очень опасно. Будь самостоятельней! – Он наклонился и ласково потрепал принцесску по нежной щечке.

– Спасибо тебе, мой Главный Мудрец!

– До свидания, обаятельнейшая из принцесс! – ответил он и удалился, шаркая подошвами шитых золотом домашних тапочек.

– Вечером я приду на галерею смотреть на звезды, – услышал он за спиной радостный благодарный голосок.

Принцесска была умной девочкой и поняла, что вела себя глупо во время виноградной трапезы.

… По утрам, еще до того, как просыпался замок, принцесска Верка выбегала в долину, за ограду, чтобы побегать, попрыгать и вдоволь накататься на маленьком добром пони, жившем неподалеку от замка, в уютном сарайчике со своей мамой, которой он помогал возить хворост в замковую кухню.

Долго ездила Верка по долине, разговаривала со зверушками, причем пони во время этих бесед внимательно прислушивался и в конце концов говорил всего несколько слов, да таких значительных, что все тотчас забывали, о чем говорили до этого.

Как-то принцесска Верка услышала во время одной из своих утренних поездок тихий сиплый голос, доносящийся из травы. Другой голос, густой и низкий, лишь время от времени поддакивал. А говорили они о каких-то чудесных плодах, будто бы появившихся в долине, о том, как высоко они растут и как их невозможно найти, и, даже обнаружив, сорвать.

Подъехав ближе, Верка так и прыснула, потому что увидела в траве двух молодых бурундучков. Они то и дело печально вздыхали и смешно морщили мордочки. Верка спросила, откуда они знают о плодах, но ясного ответа не получила и только расстроилась сама, узнав, что они круглые и оранжевые. Теперь она вздыхала вместе с бурундучками. И тут-то и вмешался маленький пони:

– Гм-гм! Э-э-э… Я, ммэ-э, знаю, где растут эти кругляки. Я видел их, когда ходил за хворостом. Я-а, гм, я-то знаю…

– Да где же?! – одновременно вскрикнули принцесска и бурундучки.

– За во-он той горою! – сказал пони и попытался копытцем указать направление, но решил не рисковать – ведь на спине сидела принцесска.

С этого дня у Верки появилось новое развлечение. За горой действительно росли на деревьях много крупных, и, как оказалось, очень вкусных плодов. Но росли они слишком высоко для такой девочки, как наша принцесска.

И тогда она придумала вот что.

Из своего зеркальца с ручкой она выдавила стекло – получилось большое кольцо на ручке. К кольцу она привязала резинку, которой закрывают банки с вареньем – получилась рогатка. Верка научилась так метко стрелять из нее абрикосовыми косточками, что сбитых плодов скоро стало достаточно для бурундучков, принцесски и многих-многих зверушек, Веркиных знакомых. А пони принес домой столько «кругляков», что его мама не только досыта ими наелась, но и застилала весь пол своего сарайчика ярко-оранжевыми корочками, и от этого сарайчик стал еще уютнее.

После завтрака Верка или занималась с Главным Мудрецом, или ходила купаться в море. Она очень хорошо плавала, не в пример другим принцессам, которые боялись утонуть даже в корытце с сиропом. (Они считал, что принцессам не подобает купаться в простой воде, поэтому купались в сиропе).

А еще принцесска Верка умела играть на арфе. Этому ее научила Музыкантша, толстенькая старушка в чепчике и в круглых очках с толстыми линзами. Она жила в замке испокон веков и никто не помнил, была ли она моложе и занималась ли чем-нибудь еще, кроме музыки. Она даже и не разговаривала ни о чем, кроме как о нотном стане, паузах и доминантсептаккордах.

В комнатах верхнего этажа, где она жила, по стенам был развешаны разные музыкальные инструменты, и она целыми днями с наслаждением чистила их, вытирала пыль и пробовала играть то на трубе, то на клавесине, то на лютне. Но у Музыкантши ничего не получалось, хотя она очень, очень старалась.

Когда она играла на трубе, щеки ее делались похожими на большие пунцовые вишни, но труба только довольно покрякивала.

Лютню Музыкантша никак не могла установить на коленях – она непокорно соскальзывала и даже иногда больно ударяла Музыкантшу по уху своим черным грифом с красными колками.

Но, хотя у лютни все время рвались струны, хотя ни одного аккорда извлечь из нее не удавалось, потому что лютню некому было настроить, – Музыкантша без устали продолжала свои безуспешные попытки.

И клавесин не хотел слушаться Музыкантши – лишь обрывки каких-то музыкальных фраз, краткие, случайные, рождались под короткими розовыми пальцами непутевой старушки. Тогда она пыталась голосом или свистом продолжить мелодию. Но беспорядочные звуки, исходящие из клавесина, сбивали ее.

Но когда она подходила к арфе, все лицо ее начинало сиять. При виде этого прекрасного инструмента она забывала обо всем на свете, и глаз не могла отвести от прихотливо изогнутого силуэта.

Странное дело! Несмотря на то, что пальцы у Музыкантши дрожали от волнения, от арфы лились дивные звуки. Музыкантша становилась задумчивой, очки сползали на самый кончик носа, но она забывала об очках. Она видела себя молоденькой девушкой, резвой, как козочка, и веселой, как барашки на гребнях волн. Она вспоминала, как жила совсем в другом замке, в который часто приезжали бродячие музыканты и актеры. Она вспоминала, как один из них, самый веселый и красивый, впервые увидев в замке арфу, подошел к ней и сразу заиграл – так у него все легко выходило. И все, кто видел и слышал его тогда, на всю жизнь запомнили тот день и ту чудесную музыку.

Он, этот актер, многое умел: ходить на руках, танцевать на канате, петь и подражать голосам птиц. Он же и научил Музыкантшу, тогда еще восторженную девушку, игре на арфе.

Актера давно уже нет на свете, но и теперь, даже когда она пыталась играть на других инструментах, она слышала тихую, но ясную мелодию, звучавшую много-много лет назад, когда бабушка нашей принцессы только училась говорить, а Главный Мудрец на спор целый час простоял на одной ноге и ходил в ночное со своими сверстниками – загорелыми веснушчатыми мальчишками.

Занятия музыкой чередовались с танцами, чтением, прогулками. С увлечением принцесска Верка ухаживала за цветами большого замкового сада. Эти цветы были крупные и яркие, их нежили и холили. Их никогда не трепал ветер – вокруг были стены. Никогда их не орошал дождь – садовник, боясь, что тяжелые капли испортят нежные лепестки цветов, ставил над ними навес.

Принцесске Верке было их жалко. Поливая эти величавые, но несчастливые цветы, она рассказывала им сказки или пела песенки о тех цветах, что росли в широкой долине за стенами замка.

И еще она жалела их потому, что чувствовала, что сама похожа больше на них, прекрасных и грустных, чем на беззаботные и крепкие цветы долины. Но об этом она старалась не думать. Так шло время…

… Пролетели годы. Маленькая принцесска стала высокой и красивой девушкой, но жизнь в замке по-прежнему была размеренной и спокойной.

Принцесска Верка знала уже почти все, что знал Главный Мудрец. Однажды они сидели в зале для занятий, где на стенах висели старинные рисунки и картины, столы заставлены бюстами великих и завалены книгами, атласами и тетрадями в кожаных переплетах, где посредине зала стоял старый медный глобус размером с лошадь.

Он медленно вертелся и поблескивал на солнце, светившем в открытое окно, у которого сидели старик и девушка, и тихо беседовали.

Главный Мудрец говорил о далеких землях, о людях, живущих там, о ветрах, дующих на чьи-то далекие мельницы, о дождях, омывающих травы и листья, которых не было в долине, о снеге, которого принцесска Верка никогда не видела, и об островах, на каждом их которых живут диковинные звери, причем на каждом – особенные, отличные от других.

Облокотившись рукой на подоконник, принцесска слушала Главного Мудреца, но мысли ее были заняты чем-то другим. Если бы ее сейчас спросили, чем, – она искренне не знала бы, что ответить.

Игривый ветерок шаловливо трепал светлые колечки на висках принцесски. Она то и дело усмиряла непослушных, заправляя кудряшки под шелковую ленточки, которой были перетянуты ее волосы. Но они упрямо выбивались, щекоча виски и краешки бровей.

А Главный Мудрец продолжал говорить. Он давно понял, что Верка почти не слушает его, но даже в мыслях не упрекал ее за это. На душе его было тревожно и радостно. И еще Главный Мудрец испытывал – торжественное волнение. Это чувство всегда приходило к нему при виде чудесного превращения, тонкого, едва уловимого перехода, когда ребенок становится девушкой.

Сколько раз за свою долгую жизнь он был свидетелем этого, и каждый раз поражался величию обворожительной тайны, очарованию на мгновение – мгновение, которое он считал самым прекрасным в человеческой жизни.

И вот теперь это мгновение пришло и к его маленькой принцесске. Она смотрела на море задумчиво и чуть печально, но вдруг неожиданно улыбнулась, да так светло и чисто, что Главному Мудрецу показалось, будто его обдало волной теплого и пряного воздуха, и от неожиданности он даже прервал свой рассказ.

– Прости меня. Но, знаешь, только что я, глядя на море, придумала мелодию. Она как вздохи прибоя – спокойная, величавая, но не грустная. Вот послушай!

И она запела, в такт покачивая головкой из стороны в сторону. Кисть ее правой руки рисовала в воздухе невидимые плавные дуги, а пальчики при этом едва шевелились, рисуя свои, крошечные дужки.

Мелодия была простая, нежная, и Главному Мудрецу показалось, что он уже слышал ее когда-то. Он, может быть, и вспомнил бы, когда, – но принцесска вдруг прервала пение и спросила:

– Мой Главный Мудрец, мне интересно слушать твои рассказы, и всегда было интересно. Но почему ты всегда говоришь о далеком прошлом?

– Ну, ты же знаешь, что мы живем на острове, что раньше он соединялся с землей, с другой, необъятной, землей, и что…

– … что когда-то, давным-давно, предки принцесс по своей злобе решили отделиться от остальных людей и прорыли в самом узком месте перешейка широкий и глубокий канал, – я знаю это. Не обижайся на меня, – она ласково улыбнулась, – если я и знаю что-нибудь, это только благодаря тебе! Спасибо тебе за все за все! Но, понимаешь, так хочется знать все о людях, которые живут на земле теперь, одновременно с нами! Помоги мне, посоветуй, что делать? Я хочу видеть этих людей, знать их обычаи, петь их песни. Помоги мне, мой старый друг!

Главный Мудрец сидел, откинувшись на высокую спинку деревянного кресла, и думал о той доброй силе, какую придает людям море; о том, что люди всегда становятся независимей и щедрее, когда смотрят на него. Ему казалось, что стоит даже самому дурному человеку хоть раз долго и вдумчиво посмотреть на море, он обязательно станет хорошим и проклянет свое давешнее ослепление и те годы, когда он был иным.

Верка с удивлением смотрела на Главного Мудреца. Никогда еще не видела она его таким взволнованным и печальным. Он снял свой берет, и она заметила над его ухом коричневое пятно, которого раньше не замечала.

«Как он сильно постарел!» – грустно подумала принцесска.

Главный Мудрец выпрямился в кресле и очень медленно заговорил:

– Моя милая принцесса! Я давно заметил, что ты перестала выбегать по утрам за ворота замка, что ты все чаще ходишь задумчивая, тихая, что ты все пристальнее всматриваешься в лазурную даль моря, широкого и синего. Но теперь ты смотришь туда не затем, чтобы увидеть край моря. Каждый ясный день ты встревоженно взбегаешь по ступенькам башни в надежде увидеть хотя бы маленький кораблик, который принес бы тебе Новое Знание, знание, которое не в силах передать тебе я…

Принцесска Верка задумчиво смотрела на пальцы старика, сцепленные замком, чтобы не была так заметна их мелкая дрожь. Они казались совсем белыми на фоне черного бархатного берета, лежащего на коленях Главного Мудреца.

– Это знание, – продолжал говорить он, – может появиться только в общении с множеством юных и веселых людей, а не с дряхлым стариком или с глупыми принцессами. Жизнь нельзя законсервировать! Многие годы, что я провел здесь, состарили меня. Я питал свой ум древними знаниями, добытыми во времена моей юности, и уже казалось, что мне удалось остановить время! И еще мне казалось, что эти знания – самые полные и самые точные, и поэтому их достаточно каждому человеку, в том числе и тебе, моя драгоценная принцесса. Всегда ведь кажется, что все виденное и слышанное в юности имеет особый, глубокий тайный смысл, неповторимую прелесть и блеск! Но не только я учил тебя, а и ты – меня. Я и Главный-то потому, что других мудрецов в нашем замке нет! – Он слабо улыбнулся. – Благодаря тебе я понял, что юность в любой век гордо и независимо утверждает свое великое право на собственное, особенное Знание, Знание полнокровное и полноправное! Теперь я твердо уверен, что препятствовать ему вольно или невольно – преступление.

Главный Мудрец поднялся, подошел к столу и начал отыскивать и засовывать под мышку какие-то тетради, продолжая говорить:

– А я… Что остается делать мне? Я – уйду. И это – печальная неизбежность, с которой я заранее смиряюсь. Хе-хе… Пойду к своим фолиантам!

Но тут он неожиданно осекся, подошел к Верке и сказал серьезно и немного насмешливо. Однако насмешливостью этой он старался прикрыть страшное свое волнение.

– Ты знаешь, я чувствую, что они ждут меня! Пусть их страницы пожелтели, а буквы расплылись от влаги, пусть заросли паутиной и ночью по ним бегают мыши, но они – это моя запечатленная юность, и оторваться от нее я не в силах…

Главный Мудрец, кряхтя, повернулся, и, прищурив близорукие глаза, посмотрел на море.

– Будешь помнить меня? – тихо спросил он принцесску Верку, как бы обращаясь к самому себе.

– Ты устал, мой старый добрый учитель. Пойдем, я отведу тебя на галерею! Нам принесут винограда – мы будем разговаривать и есть виноград. Ты ведь любишь «дамские пальчики»…

– И еще кишмиш круглый! – растроганно добавил Главный Мудрец.

– Конечно, и кишмиш!.. А потом, потом мы станем смотреть на звезды в Подзорную Трубу, и, не смейся, но мне кажется, что сегодня я обязательно найду новую звезду и назову ее «Звезда Главного Мудреца»!..

Зеленые грозди смородины напоминали лягушечью икру. Заросшие грядки – заброшенное кладбище. В розовом кусте гудели пчелы, а с соседнего участка доносился недовольный звук бензопилы «Дружба». Июньское субботнее утро заполнило участок звуками и движением. Теща в одном купальнике сновала между грядок с тяпкой в руках. Жена, откинувшись на спинку шезлонга, принимала солнечную ванну. А Костик лежал у ее ног, отдыхая после переноски навоза.

Костик лежал на животе с травинкой в зубах и машинально наблюдал за микрожизнью, бесшумно кипевшей в девственных кущах. Он пошевеливал ногой, пребывая в состоянии детского восторга. Через несколько часов они с Галей останутся одни на этой даче. Завтра умолкнет и бензопила, и не надо будет поддерживать дурацкие разговоры – соседи тоже выедут. Начнется отпускная эйфория, которой Костик дожидался последние месяцы, носясь по прокуренным лабораториям, ныряя в метро и толкаясь в очередях. Сейчас у него даже голова болела от переизбытка кислорода, густого запаха травы.

Крохотные мошки суетливо сбегались-разбегались в глубине влажных микротропиков. Какой-то согбенный ферда волочил длинную былинку, вероятно, пыхтя и обливаясь муравьиным потом. Костик усмехнулся. Их кооперативное гнездо было уже свито. Только самолюбие заставляло Костика наламываться на сверхурочных работах – он во что бы то ни стало хотел, чтобы его собственная часть пая была хотя бы сопоставимой с той, которую внесли родители жены. Он рассчитывал со своей стороны только на себя. Отец директор сельской школы под Рязанью – человек добрый, бессребреник, ставивший духовную пищу неизмеримо выше телесного – ничего им с матерью не оставил, кроме ветхого домика, окруженного лопухами, да небольшой библиотеки, в которой среди классиков хранился пухлый том грамот от района. Отец умер, когда Костик учился в восьмом. Его мучили дикие боли, но ни разу он не жаловался. Рак высосал из отца все, что мог. Он весил перед смертью всего сорок килограммов, некогда высокий мускулистый мужчина.

Потом Костик уехал к тетке в столицу – доучиваться. Мать осталась в деревне, при отцовской могиле, при любимом деле. Она заведовала сельским клубом…

Жирная муха, усевшись на широкую травинку и покачиваясь, стала скоро перебирать лапками. Словно раздумывала, в какую сторону и зачем полететь. Она напоминала Костику короткий самолет на борту авианосца – кадр из учебного фильма, который показывали на сборах.

Война… Все задают вопрос, будет ли она, подумал Костик. Наша психика, наверное, здорово отличается от нормальной – мы ведь первое поколение, которое уже стареть начинает под сенью атомной бомбы.

Костик немного кокетничал. Ему было всего тридцать лет, и он вовсе не был склонен к вялым беспредметным рассуждениям. С юности от твердо усвоил однажды сказанный отцом афоризм: «Когда мы есть – смерти нет, когда смерть придет – нас уже не будет». Костик, как человек дела, не любил и не умел говорить о невозможном, и потому рассуждал так: мгновение нашей встречи с потусторонним миром будет столь кратким, что лучше уж сразу думать о том, что с нами станет после. А так как мы атеисты и в загробной мир не верим, то взглянем с трезвым восторгом на травинку и былинку как на свое будущее. Правда, в отличие от данных травинок и былинок, мы будем травинками и былинками в достаточной степени радиоактивными, чтобы сгнить на корню. Но об этой детали лучше не думать. А посему, рассуждал Костик – к природе надо идти, стремясь постигнуть ее. Это наша мать, ласковая и щедрая. Это наш отец, благородный и суровый, который, как старый Бульба, в нужный час повезет нас, грешных, из этой жизни.

Отец вел в школе несколько предметов, в том числе географию, к которой питал особенную страсть. Когда Костик поступал на геофак университета, он так живо описывал разные страны и города, что развесившие уши столичные штучки потом не верили, что он родом из глухой деревни. А насколько она глухая, было видно хотя бы из того, что международный геологический конгресс, участником которого должен был быть и Костик, перенесли только из-за того, что сочли неудобным показывать иностранцам уникальные обнажения плит в соседстве с печального вида деревнями, одна из которых была Костиковой родиной.

Костик поднял голову, прищурился. Галя по-прежнему полулежала в шезлонге, хотя серенькие тучки кусками паутинки проносились по небу. Пушок на щеке жены вспыхивал в лучах замигавшего солнца. Почуяв прилив нежности, Костик вскочил и обнял жену сзади.

– Осторожно! – качнулась она, инстинктивно схватившись за живот. Галя была на пятом месяце беременности. – Испугал, господи…

– Моя же ты квочечка, – проворковал Костик и полез целоваться.

– Петушок… А навозом-то, навозом!.. Шел бы к отцу, помог бы, если сил девать некуда.

Галя провела ладонью по его глубоким, как лиманы, залысинам.

– Уж такое я дерьмо! – улыбнулся Костик. Он сполоснул лицо дождевой водой из высокой железной бочки, нырнул в невысокий парник, выбрал там самую розовую клубничину, и принес жене.

Только с рукой осторожней! – крикнула Галя, когда Костик выходил через калитку. Год назад он участвовал в спелеологической экспедиции, попал в завал и повредил правую руку. С тех пор при постоянном напряжении время от времени она ослабевала. Однажды он даже выронил ведро с водой, когда шел от колодца.

С будущим тестем Костик познакомился задолго до свадьбы, когда еще студентом наезжал «в поле». Тесть был известным в своих кругах геологом, долгое время работал за рубежом. Месяцами пропадал в партиях – искал нефть. Нередко находил. Тогда, в Туркмении, они быстро сошлись несмотря на разницу в возрасте. Костик никогда не терялся, быстро находил выход в сложных ситуациях, которых было немало. Ему же будущий тесть сначала не понравился. Это был медлительный человек с тихим голосом, но очень твердым, порой даже непреклонным характером. Иной раз, слушая его указывания, произносимые как бы извиняющимся тоном, Костик чувствовал к нему прямо-таки ненависть. Вот мягко стелет, думал он, не дай бог такого начальничка. Уж лучше б матерился громогласно.

Так было, например, когда будущий тесть прогонял из партии ленивого студента. Студент действительно ни черта не делал, но Костик слушал этот скромненький приговор, означавший автоматическое исключение из университета, с немалым предубеждением. Однако изгнанник столь хорошо себя знал, что сразу со вздохом согласился на доводы руководителя. Ему выделили джип и увезли из партии. Долго еще узкая голова на длинной шее безвольно покачивалась на ухабах в окошке джипа, вызывая в Костике приступы несправедливой жалости.

Но потом мало-помалу Костик оценил будущего тестя. Тот рассказывал ему об этих краях, в которых бывал еще в пятидесятые годы. Глядя на запущенные спортплощадки, на нетрезвых постаревших юношей с поблекшими взорами, на очереди за хлебом, появляющиеся только по утрам, Костик сопоставлял это с рассказами об этом солончаковом крае тридцатилетней давности: гром боевитых лозунгов, светлая решимость еще не постаревших юношей все здесь переделать. А теперь даже калым кое-где возродился… Невеселые мысли впервые рождались в голове Костика. Невеселые, но – мысли. И за это он был благодарен будущему тестю. Скептицизм старшего друга никогда не был ни беспочвенным, ни безвыходным. Скептицизм его был здоровым и деятельным.

Вот и сейчас тесть заготавливает дрова на вырубке, против которой боролся всеми силами – заповедный, могучий лес спасти от бессмысленной гибели не удалось, так хоть шерсти клок… Деревья повалили ради того, чтобы нарезать еще несколько участков. Действовали какие-то незримые, но влиятельные силы. Они добились своего, но тестя морально не сломили. Костик увидел его маленькую фигурку на белоснежном фоне березовых штабелей. Вокруг темнел вековой лес – будто оплакивал павших красавцев-товарищей. Оплакивал и недобро поглядывал на островерхие крыши дачек и дачищ, во многих из которых жили усталые от суеты люди.

Место это издавна называется Булатовой поляной. Говорят, по фамилии давешнего владельца, помещика Булатова, от которого давно не осталось ни потомства, ни усадьбы. Птицы здесь поют сильными голосами, без поправок цивилизации. Нет в их пении ни растерянности и испуга городских сородичей. Деревень поблизости нет. Нет и железной дороги. Только людям, способным «стрелять дуплетом» – дача плюс машина – оказались доступны эти края. Костика давно удивлял обнаруженный им здесь «робинзоновский эффект»: глушь глушью, а материалы появились самые что ни на есть дефицитные, габариты никого не останавливали. Словно где-то неподалеку прибило некий гигантский бриг, набитый шпалами, шифером, тесом, даже деревообрабатывающими станками.

Свидетелем такого расцвета фантазии и трудового героизма был окружающий поляну лес! Трехэтажные хоромы с подземными подсобками и гаражами, покрытые лаком беседки, срубы с тысячелетней гарантией нарастали здесь за считанные годы. Небывалые в округе урожаи собирались в приусадебных участков, окультуренных с рациональностью, какой не видели и в скудной на землю Европе. Мохнатые лайки охраняли покои, не снившиеся удельным князьям. «Сколько усердия! И какое качество!» – поражался Костик, вспоминая конторы, в которых доводилось бывать, с их часовыми перекурами, с их квелыми ритмами и бесцветными оплывшими лицами служащих; вспоминая строительство их кооперативного дома, длившееся целую вечность, с его дефектами и исчезновениями порой немыслимых вещей – даже лифта; вспоминая, наконец, чахлые поля родного колхоза, вечную нехватку запчастей и трезвых рук, нехватку, доводившую совестливого отца до плача…

Гуляя по улочкам их дачного поселка, Костик с тревожной улыбкой ловил себя на мысли об «уходе в тину». Его практичный ум тут же подсказывал варианты: вырыть прудок для зеркального карпа, посадить клубнику «столбовым» способом автомобильных покрышек, рассадить огурцы по системе Егорова и разбить такой парник, в котором зимой могли бы расти бананы. Но глядя на сосредоточенные лица молодых еще мужчин, на великолепную пошлость теремов, покрытых дурного вкуса грубой резьбой, Костик неприязненно подергивал плечами. «Да ведь это же… могильник!» – хотелось закричать ему, хотя он прекрасно понимал, что далеко не справедлив…

Тесть шуршал ножовкой. Тюкать топором он опасался из боязни быть остановленным каким-нибудь пионером-крючкотвором. Костик, ступая по веткам и сучьям, по изуродованной какими-то машинами земле, позванивая расстегнутыми застежками сандалий, подошел к нему. Сменил, но быстро устал – пилил он только левой.

Присели покурить на огромный березовый ствол.

– Я тут себя плотогоном сибирским почувствовал, – сказал тесть.

– Пал Макарыч, я гляжу на все это, – Костик кивнул в сторону дач, – и страх берет. Это ж и мы такой коростой зарасти можем, а? Знаете, раньше, когда наступало внешнее благополучие, мне было неуютно. Дискомфорт духовный наступал. Безоблачность казалась пустой, вызывающей зевоту. А теперь – не то.

– Это как Галя забеременела?

– А черт его знает… Не то – точка. Иду сейчас среди этих склепов, довожу себя: где вы, громады беспокойных туч, еще недавно пугавшие меня, вызывавшие протест и жажду борьбы…

– Неспокойных туч – прорва, – тесть поглядел на небо.

– Куда делись мечты, которые надо было высвобождать, одолевая обстоятельства, будто красавиц из объятий дракона?…

– Ты прав: счастье часто путают с благополучием. Счастье – это продуктивное стремление к нему. Иное противно живой природе человеческой, – тесть серьезно посмотрел Костику в глаза. – Слушай, а ты меня не разыгрываешь?

– Какое там… Я как-то перестаю считать себя творческой личностью. Разуверяюсь. И сдается мне, не без помощи этого, – Костик снова кивнул в сторону дач.

– Чего же ты от меня хочешь?

– Я давно хотел с вами об этом поговорить, по старой памяти.

– Вспомнил ночи в пустыне? – усмехнулся Пал Макарыч. Он вынул топорик из ствола, на котором они сидели, и снова с силой вонзил в сочное, еще живое тело исполинского дерева.

– Ты, наверное, забыл, я говорил тебе однажды: недомыслие – необходимое условие существования, – сказал тесть.

– Причем здесь недомыслие?

– Жизнь, рассуждаю, длится благодаря борьбе добра и зла, – сказал тесть своим извиняющимся тоном. – Так? Зло же исчезает абсолютно только в творениях идеалистов. Оно – один из двигателей бытия и потому вечно. Даже, прости меня, должно быть вечно. Иначе замрут законы диалектики. Потому природа порой усмиряет некоторых ретивых правдолюбцев вроде тебя, чтобы сохранить равновесие.

– Да, но не до шуток мне сейчас… – Костик погасил сигарету.

– А я не совсем шучу. Иначе просто не могу объяснить состояния безысходности у многих хороших и, казалось бы, сильных людей…

Где-то в лесу закуковала кукушка. Мужчины замолчали, прислушиваясь.

– Двадцать восемь, двадцать девять… – вслух досчитал Павел Макарыч. Помолчав, добавил: – Двадцать восемь лет назад стих написал. Хочешь прочту?

Каково?

– Громоздко, но верно.

– Понимаешь, Костя, любое творчество идет от какой-нибудь недостаточности. А я смолоду всякой недостаточности боялся и «забивал» все видимые тогда мной прорехи. Забил, достиг, как ты говоришь, благополучия, представление о котором – убогое, брат, убогое! – сложилось еще в голодуху. И пока я этим латанием занимался, мое духовное развитие, считай, остановилось. В один прекрасный момент я понял, что недонаблюдал, недодумал. Мне нечего было вспомнить, кроме постылой гонки. Но я нашел в себе силы выпутаться, ты знаешь. Я к тому это говорю, что твой «затор» далеко не самый безнадежный. И ты вырулишь. Если захочешь. И не путай, дорогой, возрастное отрезвление с остыванием души…

– Вы про зло говорили… А опасность-то даже не во зле. Сонность всеобщая ко дну тянет – и ни зла, ни добра. Усталость нравственная – и все. Нет врагов, нет союзников – словно жиринки в борще, толкаемся, сливаемся, гладенькие, округлые. Сытые сами собой.

– Давай лучше бревна таскать! – Павел Макарыч встал, потянулся, застегнул фуфайку. – Свежеть стало. И на июнь не похоже, – сказал он. Птицы приумолкли. Лес наполнился многоголосым возмущенным шепотом. Небо заволокло серой пеленой, но дождя не было. Только издалека доносилось небесное прокашливание.

Костя огляделся.

– Павел Макарыч, вы идите, я вас догоню.

– Я и подождать могу, – сказал тесть, вглядываясь в печальное лицо зятя. Разговор их сумбурный и странный Павлу Макарычу почему-то не понравился. То ли инфантильностью своей, то ли незаконченностью.

– Я Галке шишек принесу, – улыбнулся Костя и посмотрел вверх. Там, на вершине неохватной ели, стоявшей прямо у края вырубки, красовались тяжелые каскады темно-красных шишек. Они были так торжествующе-прекрасны, что Павел Макарыч не нашелся что ответить. Костик зашагал, на ходу надвигая капюшон штормовки.

… Самые стойкие реалисты не случайно рождаются, как правило, в средней полосе. Умеренность климата во многом диктует несуетливость мысли. Хотя тихие и задумчивые рощи позволяют мысли разрастаться и до беспредельности, и, быть может, поэтому рожденные в средней полосе порой столь по-родственному встречают до поры невиданные ущелья, сверкающие вершины, океанский покой, столь легко и мгновенно вживаются в иноземную свирепую стихию. Но когда неподвластные нам силы вторгаются в наш дом с неслыханной мощью, для нас это дико. Хотя бы потому, что выходит в нашем сознании за пределы естественного. Нам кажется, что рушится все привычное, чуть ли не конец света наступает.

Костик уже был у вершины, когда неимоверной силы ветер ворвался в просторную чашу вырубки, ветер такой силы, что хлынувший дождь пошел горизонтально. Пал Макарыч что-то кричал снизу, но и звук его голоса стихия властно прижимала к земле.

Целые тучи веток, поднятых, сорванных с деревьев, носились в воздухе. Какая-то пичуга истерично мелькала крыльями, но оставалась на месте. Другую носило по ветру, и она пыталась взлететь как можно выше. Костик прижался к тонкому на такой верхотуре стволу. Ему стало страшно. Страшнее, чем в том подземном гроте, когда Сашка Лебедев заорал не своим голосом «Берегись, обвал!» Сандалии слетели. В ступни сразу влезло с десяток заноз. Самым неприятным было то, что правая быстро слабела. Будто исполинским пылесосом потянуло снизу. Загудело так, что заложило уши. В воздухе чуть повыше вершин самых высоких елей парила зеленая бочка для душа…

Через несколько минут наступила полная тишина.

– Славу богу, слава богу! – шептал Пал Макарыч, помогая зятю надеть сандалии. Костик слабо улыбался белыми сухими губами. Впервые за многие месяцы он чувствовал себя совершенно счастливым.

К вечеру за Булатовой поляной возникла холодная красавица-радуга.

За окном, на восьмиэтажной высоте, остервенело выло и стонало, ветер с упором, невесть откуда взявшимся бешенством швырял в лоджию пригоршни ставшего враз жестким и колючим снега.

Ветер вворачивался в щель приоткрытой фрамуги, пытаясь, словно кровожадный пес, достать оробевшую елку. Елка, беззащитная, полуосыпавшаяся, и казалось, перепуганная, подрагивала, звякая стеклянными шарами.

В дальнем от окна углу просторной комнаты в тревожном оцепенении лежали молодые супруги Быковы. Лежали каждый сам по себе, думая каждый о своем – будто прожили вместе годы и годы, Катя с тайной радостью, которую она уже привыкла сдерживать, вспоминала своих улыбчивых подруг и жен Колиных друзей, поздравляющих Быковых с направлением главы семейства на работу в нежаркий зарубеж. Кате нравилось без особого труда угадывать за вежливыми улыбками все оттенки зависти.

Подумать только, еще неделю до того жизнь Кате казалась сухой и пустопорожней. Хотелось плакать при мысли о том, что молодость проходит без блеска, без радости и что так, возможно, будет всегда. Ее, сдержанную, грызло нетерпение.

Но вот уже несколько дней Катя ходила победоносно-молчаливая, ни с кем не делясь теплом того фейерверка новых ощущений, который мягко потрескивал в ней.

Катя по своим каналам, ненавязчиво и неброско навела уже кое-какие справки о том, что почем в той самой вожделенной стране, куда направляют Николая.

Попутно она приняла к сведению несколько курьезных историй. Ну, например, как некто по неведению купил дорогое черное пальто, оказавшееся пасторским, а другая, соблазненная дешевизной, набрала чемодан красивых туфель, у которых позже обнаружила картонные подметки – туфли предназначались для покойников.

В компании, где встречали Новый год, Катя не преминула козырнуть этими историями, тем самым словно бы отгораживая себя от вульгарных подозрений в меркантилизме.

Теперь она безучастно смотрела на вьюгу за окном, будто барышня прежних лет, глядящая из окна кареты на бедственное состояние крестьянских изб.

Катя твердо решила следовать выработанной уже линии поведения: легкая демократичная участливость в сочетании с мягкой благородной неприступностью.

Она уже видела себя этакой королевочкой в платье в горошек, с ослепительной улыбкой на перламутровых устах…

Не так давно Николаю Быкову казалось, что он успел прочесть все мало-мальски важное в духовном отношении, что успел передумать обо всем. Ему не приходило в голову, что это могло быть тщеславным самолюбованием дилетанта. Когда же он это понял, времени на дальнейшее самоусовершенствование уже не оказалось – с головой захлестнула работа: язык, язык, язык… Бесконечные приемы делегаций, переводы – письменные и устные – на семинарах, экзаменах, экскурсиях.

А мучился Николай искренне.

Незадолго до женитьбы он достиг своеобразного апофеоза честолюбия. Изучая и наблюдая биографии талантов, он пришел к выводу, что каждый из них обладал или обладает какой-то патологией или, на худой конец, аномалией, странностью. И забеспокоился: он был совершенно нормален.

С тревогой Николай стал перебирать свои, похожие на миллионы других, параметры бытия в надежде найти хоть что-то, на его взгляд, экстраординарное, позволяющее надеяться на дремлющую до поры ни на что не похожую силу – и не находил.

Следствием этого, едва им самим сознаваемого, процесса было постоянное возбуждение, чувство неудовлетворенности собой и многим из того, что его окружало. Любое дело, казавшееся ему привлекательным, при первых, как правило, удачных шагах тут же наскучивало, и Николай начинал мечтать о другом.

Стараясь излечиться от этого наваждения, Быков пытался находить удовлетворение в том, что мысленно «прокручивал» очарование воплощенной мечтой и вторичное разочарование в достигнутом. Например, он хотел выучить японский – не хватало времени, да и возраст, похоже, вышел, чтобы за это браться. Но вообразил, что – выучил. И не только японский – все азиатские языки. Вообразил, тут же, как он ими будет пользоваться – и ничего захватывающего в этой фантастической картине не обнаружил, вернее, внушил себе, что ничего принципиально нового не будет. Наступало, так сказать, двойное разочарование. Искомое разочарование, потому что его следствием был относительный покой. Но – не помогало…

Николай глубоко не уважал свою работу, грустно завидуя тем, кому удалось, по его мнению, наиболее полно самовыразиться – артистам, художникам, даже национальным героям, всем – от Вячеслава Тихонова до Джузеппе Гарибальди.

Николай принимал эту свою черту за атавизм мальчишества, старался подавить в себе дикое и странное нетерпение – жажду ворваться в туман и нестись очертя голову, стена ли там, пропасть ли – нестись и баста!

Когда стало известно, что дело решено в его пользу, Быков даже не обрадовался. «Не то, и чем дальше – тем больше «не то», – скребла незадавимая мысль. Катюша открыто радовалась, пела, шутила, затевала снежки… Он натужно отсмеивался. Но радость захватила его – минутная, но настоящая.

Они с Катей ожидали лифта, который как-то странно сновал наверху. Наконец, достиг первого этажа, открылся – и из него бочком, не желая прерывать разговор, вышли двое. Один был невысок, востронос и бледен, он счастливо улыбался, слушая другого, который говорил за двоих. Николай поздоровался с ними – это были соседи. Востроносенького Николай, можно сказать, знал – однажды они с Ваней Петровым застряли в лифте и познакомились. Другого Быков видел мельком, и очень редко. Он проносился метеором, что-то напевая или бормоча себе под нос, не замечая окружающих. Поджарый, спортивный, с каштановой шевелюрой, открытой всем ветрам всех времен года, он производил впечатление человека всем довольного. Глаза его не видели окружающего не от невнимания или от недостатка любви к оному – а от ее переизбытка. Он словно боялся взглянуть вокруг – и умереть от радости. Жизненная сила и энергия исходили от него, и тогда, у лифта, Николай подумал – может, правду болтают об экстрасенсах? Но экстрасенс – нечто серьезное, отягощенное сознанием своей магической мощи и непредсказуемости, а это был человек легкий, синеглазый и, по всей видимости, ценивший реальность превыше всего, потому что видел в ней краски, недоступные взорам многих. И Николаю тоже.

И вот он вышел из лифта – в громадных ботинках, толстой стеганой куртке и толстом свитере, упирающемся в крепкий подбородок, с огромным рюкзаком за плечами, в лихо сдвинутой набок вязаной шапочке, с альпенштоком в руках, позвякивая котелком, прикрученным к рюкзаку – вышел не из лифта, – из мира, недоступного ему, Быкову, рассеянно поздоровался и продолжал говорить, обращаясь к Ване Петрову:

– … он у меня сардинку жалует – ты его балуй иногда, а ивасей – ни-ни! Его от них проносит. А он, паразит, не соображает – метет все подчистую, бегемотина…

Катя уже тянула в лифт, а Николай не мог оторваться от уходящих. Интересно, где работает этот человек? Из чего состоит его жизнь? Через край, небось, заполнена…

Но ни тени зависти он не испытывал – просто словно пахнуло свежим ветром, словно приоткрылась сказочная дверца и на миг перед глазами предстала неимоверно прекрасная картина…

И куда это он собирался перед Новым годом?…

Сейчас Николай лежал, в задумчивости сжав тонкие губы и вперившись в оконный переплет.

Часа два назад ушел друг. Явился экспромтом, с женою, с Любаней, как называли они ее в студенчестве.

Друг был как ватой набит, рассуждал много, и,… как показалось Николаю, наивно и натянуто. Быков с напряженным радушием поддерживал пустейшую беседу, недоумевая; горький привкус отчуждения возник и не исчезал. Было странно, но говорили только мужчины, и говорили явно не то, что хотели, и не так, как привыкли разговаривать друг с другом. Любаня попивала кофе и все время улыбалась с благожелательностью, казавшейся Быкову деланой. По этой улыбке он понял вдруг, что она непроходимая дурища, лишь теперь решившая отбросить или не умеющая далее носить романтизированную личину «примы» факультета, личину, которую она носила со студенческих лет, читая стихи с придыханием, кидая многозначительные взгляды под гитарный перебор.

Быков задремал, сцепив пальцы на затылке…

Посреди ночи он вдруг проснулся. с ясным и тягостным сознанием полного равнодушия к спящей рядом женщине.

«А ведь я совсем не люблю ее!» – подумал Николай, холодея от этого открытия. «Как я мог на это пойти?» – почти прошептал он в отчаянии, вспомнив недавнюю свадьбу. «Мы совершенно чужие, и относимся к этому спокойно… Победы не радуют – ими не с кем поделиться, не перед кем гордиться, они вроде бы и не нужны никому. Поражения кажутся смехотворными, но не потому, что велика сила духа, а из-за ничтожности предметов «борьбы».

Вспоминались моменты недавнего прошлого – разговоры, «деловые» встречи, хлопоты, вспоминалось, что занимало его в последнее время, и раньше. Все казалось – или было? – мелко, мимолетно, лживенько. И ладно бы взять и смести всю эту суету и напрасную ложь – но ведь ничего кроме этого – цели, дела, мечты, – ничего кроме этого не было. И – теперь это становилось очевидным – уже не могло быть.

Николай пытался отогнать эти мысли, переключиться на другое. Но их напор, без особых усилий сдерживаемый им в последнее время, оказался неудержимым.

Да еще изнывал от стыда перед собственным малодушием – не впервые думалось так, не впервые «не то» вставало во весь рост, предупреждая, угрожая, уничтожая.

Тем не менее, он еще успевал фиксировать, что мысли его складываются в пошлейшие, банальные фразы, от которых подташнивало.

Он не хотел, а вспоминал, ревностно сортируя, мелочные упреки, накопившиеся за несколько месяцев супружества.

Становилось невыносимо.

Наконец, Быков, стараясь не разбудить жену, тихо встал, прошел на кухню в одних трусах, закурил. Нездорово бодрствующая память со злорадной услужливостью выдавала лишь воспоминания об истериках, обидах или, в лучшем случае, обиженном молчании, и в его представлении все это слилось сейчас в один непрерывный поток.

Резкая предновогодняя перемена в Кате, никак не сказалась на ходе мрачных мыслей. Где-то, на дальней периферии подсознания, Быков считал себя слишком пристрастным, но этот слабый импульс был почти неуловим.

Беспросветное недовольство жены коробило. Все время Николаю казалось, что он или одет неприлично, или не заметил, как испачкался. Ему в такие моменты хотелось оглядеть себя по-детски развести руками, и как можно скорее очиститься от невидимой грязи, поправить несуществующий галстук или прикрыть мнимые прорехи, – лишь бы Катя успокоилась, лишь бы прекратились эти беглые злые или устало-горестные взгляды.

А объяснять она ничего не хотела или попросту не умела. И даже когда Быкову удавалось, собравшись с силами и терпением, переубедить ее в чем-то, успокоить, она сознавалась, что была несправедлива к нему, – он с тоской видел, что единственным следствием ее слов был ожесточенный, озлобленный отход на новые позиции. Отход во всеоружии. Недолгий отход перед новым нападением.

Быкову стало жаль себя. И в то же время мелкость его переживаний заставляла его заподозрить, что за этой жалостью скрывается нечто более глубокое, требующее, вопиющее о разгадке. Заинтригованный этим новым поворотом мыслей, Быков достал толстую тетрадь для выкроек, шариковую ручку, и задумался. Вскоре он уже торопливо писал с выражением мучительного вопроса на лице. Впервые в жизни, пожалуй, его действие было совершенно импульсивным. Впервые он не отстранял от себя действующего Быкова и не удалялся в Быкова наблюдавшего, сибаритствующего, иронизирующего над первым. Какие-то главные вопросы – его жизни, бытия, мироздания – страшно выросли, утяжелились. Теперь этот хаос, который всегда казался не стоящим внимания копошением, был немыслим теперь.

Через час он закончил писать. Два листа было испещрено нервными строками без единой помарки. Быков откинулся к стене – ему стало легче…

В тетради для выкроек было написано следующее.

«Из чего должна состоять нынче образованность? Если бы я знал хотя бы, что именно из той массы информации, которая мне давалась и которую я добросовестно старался усвоить, пригодится мне в жизни! Я с увлечением писал рефераты по химии, занимался факультативно физикой, участвовал в олимпиадах по литературе, писал стихи для капустников, интересовался архитектурой…

Оказалось, умнее были те, кто приносил домой двойки по всем предметам, кроме какого-то единственного, заветного. Со школьных времен я стал смотреть на «многогранников» как на людей серьезных. Как на честолюбивых дилетантов, от которых никогда не будет пользы реальному делу. Но сам стал именно таким. Жертва эфемерного, недостижимого энциклопедизма…

Мне скоро тридцать два, а я только закончил институт. Весь в языке, применение которого представляется мне весьма прозаическим и потому вовсе не вдохновляющим. Я привык учиться. Привык, словно к процессу без начала и конца. Учеба стала самоцелью. Бывают минуты, когда мне кажется, что все мои знания находятся в параллельной плоскости реального бытия. Возраст, наверное, дает о себе знать. Но если иных успокоенность настигает, когда они чувствуют себя при деле – и лишь упорядочивает их деятельность, то меня она застала врасплох, когда я не перестал еще ходить в поистрепанных коротких штанишках. Эти штанишки, похоже, приросли ко мне, как плащ к Гераклу…

Быков глотнул холодного чая, усмехнулся. Это напоминало ему идиллию холостяцкой жизни. Чашка была из свадебного сервиза. Николай царапнул бабушкин фарфор ногтем и подумал о том, что чашка, несмотря на семейные бури, еще цела. Похвалил себя! За сдержанность.

«… Случайные, спорадические увлечения составляют хаос моей жизни, – с интересом читал он дальше. – «Чувство пути» мне неведомо. Однако тоска по нему – застарелая, смертная тоска, отравляет существование…»

Вот, уже теплее, теплее, – произнес Быков одними губами. «Я бросал и заканчивал учебные заведения, выпивал с друзьями, женился, – словом, соблюдал все положенные правила и распорядки внешней жизни. Именно соблюдал. Все это было выстраданной внешней потребностью. Я делал лишь то, что положено делать человеку в соответствующем возрасте. Что принято. Иное казалось мне неудобным.

Глядя мысленным взором на длинные ряды полок, где сложены мертвым грузом мои знания, я, конечно, корю себя и извиняюсь перед человечеством. Как богат, казалось бы, как поучителен опыт истории его, полной жертв и мучений, принятых великими сердцами прошлого ради будущего, в котором довелось обитать нам. Но мы, я – оказались недостойными этого наследия?… Раньше я испытывал благоговение и зависть по отношению и интеллектуальным подвигам предков. Теперь даже этого нет. Я смирился с веком. Кому-то это покажется противоестественным, надуманным, выспренним. Но, по-моему, это будут ханжи. Холодные, эгоистичные ханжи. Потому что моя болезнь – растерянные прыжки среди сокровищ, которыми я не умею, и, что важнее и страшнее, не хочу воспользоваться – это моя болезнь, к сожалению, носит характер эпидемии. Кто знает, может быть, я был бы в миллион раз счастливее, если б корчился в одиночку, если б не знал наверняка, что таких, как я, – миллионы…»

На свою свадьбу Быков шел со странным азартом – хотел создать крепкую семью назло всем окружающим брачным уродствам и зловещим предостережениям «ожегшихся» друзей. Он всегда негодовал на скороспелые браки и ранние разводы, скептически относясь к попыткам прессы искоренить это зло печатным словом. Уж свое-то решение он обдумал в совершенстве. «У нас все будет по-другому», – говорили молодые друг другу. И им казалось, что с их уст слетает откровение. Однако избыток иронии по отношению ко «всем», а также фантазии при составлении собственных планов уже в первые дни привели к напряженности. Досада ни с одной стороны не прорывалась. Оба считали ее проявление неприличным. Надо же выждать сроки, иначе сочтут легкомысленными! Каждый втайне от другого накапливал раздражение, будучи снисходительным только внешне.

Иногда они молча, как и сегодня, лежали, думая об одном и том же, но не делясь друг с другом. Момент возможного откровения проходил – и они все более отдалялись друг от друга, и начинали думать каждый о своем. Как и сегодня. Ни он, ни она не могли бы ответить, если бы задались такой целью, откуда взялось и ради чего вообще это лицедейство, ведь до того они были знакомы довольно долго, но ничего подобного даже не предчувствовали.

Они желали друг другу спокойной ночи и молча засыпали. Не сразу, с тихой печалью и досадой. Каждый со своей.

Быков тряхнул головой, отгоняя сон, и продолжал читать.

«… Стыдно признаться, но только сейчас я начал сознавать необходимость философии, она перестала быть для меня буквой, схемой. Небрежное отношение к ней, наверное, рождается от заучивания готовых клише и мстит больно. Мстит уже тогда, когда поздно наверстывать основы, мимо которых прошел в самое благоприятное время. Уйду от искушения поукорять своих учителей – это дело неблагодарное и бесполезное. В основном женщины средних лет, полные забот о доме и семье, они были в большинстве своем люди суетные и задерганные. Когда же после долгих колебаний, стеснений, а то и бессонных ночей, подходили к нашим учителям и решались задавать вопросы, казавшиеся нам важными, мы встречали взгляды «поверх» и стыдливо отступали, раскаиваясь в том, что потревожили чужого человека.

Однажды – это было в классе четвертом – я стоял в вестибюле и смотрел на девочку, которая мне очень нравилась. Она была на голову выше меня. А так хотелось привлечь ее внимание. Отбросив робость, забыв, где я и что я, я стал перед ней на колено, и, склонив голову, протянул прибереженный цветок. Мимо проходила наша учительница. Взглянула на меня и раздраженно процедила: «Не кривляйся, Быков!» Но что проку в далеких детских страданиях…»

Николай посмотрел в окно. Метель не унималась, где-то внизу слабо освещенная фонарями, стояла типовая школа, в плане напоминавшая самолет-этажерку первых лет авиации. Быков вспомнил речевку, впервые за многие годы: «Рейзнамязнамярей ктосмелыйтотсильней впередрузьязанами…» Вспомнил он отчетливо, как перед очередным торжественным мероприятием их, крохотных пионерчиков, битый час водили по спортзалу, добиваясь, чтобы они чеканили слова речевки.

Длилось это до тех пор, пока эти слова не потеряли для Быкова всякий смысл. Вспомнил он и момент, когда при аналогичных обстоятельствах убегать уже не хотелось, но здоровый подростковый смех, рвущийся наружу, принуждал удалиться.

Маленький Коля Быков орал до хрипоты и с тоской – уже с тоской! – вглядывался в грудь четвертого человека. Четвертым как раз был друг, приходивший сегодня. Грудь друга, как и Колину, распирало желание удрать на каток или в поле. Обоим хотелось роиться и прыгать, петь и соревноваться. И уж в голову прийти не могло, что время это в принципе могло быть использовано для вовремя «подсунутых» книжек, прочесть которые так и не удалось, и признаться в этом сегодня – стыдно, для Моцарта и Чайковского, о которых они узнали по случайным программам телевидения. Что же из нас делали? Не по злому умыслу, но что? И кто учтет, сколько невосполнимых потерь несли даже те, кто относительно скоро понял, что – обделен?

А хорошо бы и забыть некоторые вещи, рассуждал взрослый Быков. Ну, например, учителей, с отвращением глядевших на корчившуюся в припадке эпилепсии девочку. А в это время в наших руках качались факелы, приготовленные для торжественного шествия, в наших оторопелых, дрожащих руках. И как жалко было тех же учителей, как хотелось заткнуть уши при их высоких словах о дружбе и человечности…

«… Но что проку в далеких детских страданиях. Не помню, на каком этапе моего бесконечного учения я почувствовал, что вбит, впечатан в какую-то общую плоскость, когда роковая боязнь оторвалась от этой плоскости, впервые меня охватила. Но теперь-то я от этой боязни не избавлюсь. Сил не хватит.

Сейчас около меня кругами ходят, заглядывают в глаза. Поздравляют. Завидуют. Я продолжаю предписанные правила выполнять, улыбаюсь, изображаю интерес к пустейшим речам, исполняю роль серьезного озабоченного человека. И снова: откуда взялось и ради чего это лицедейство? – и снова ответить на это не могу… Космическая пустота внутри. Постыдная размытость.

Слез нет и уже никогда не будет. Но болят, наверное – остатки совести? Не перед окружающими мне стыдно, нет. Думаю, у большинства из них еще больше оснований ужаснуться пустоте своей жизни.

Мне стыдно перед той красотой, что когда-то, редко-редко, но приоткрывала передо мной свой лик, сулила пульсирующий мир деятельного добра. Лучики из будущей, намеченной мною жизни ласкали мое воображение. Я жмурился, как кот… и продолжал заниматься всем тем, что наиболее удаляло меня от моего, только мне предназначенного будущего». На этом запись в альбоме для выкроек оборвалась. Быков замер, обхватив голову руками. Голова казалась ему ледяной. Так он просидел несколько минут, произнеся за это время лишь одно слово «Горячо!»

Потом он схватил ручку, и, кусая губы, стал писать на новом листе: «Волею судьбы я оказался среди тех, для кого далек дух свободного, живого творчества, кто привык жить в путах косных и бессмысленных самоограничений, кто честен, работящ, старателен, но бескрыл, не способен на неожиданные взлеты, на нетрадиционные решения, – застрочил Быков, чуть не насквозь продавливая бумагу. – Душа работает в ничтожную долю своей силы. Полудремлет… Им хочется ровно столько, сколько необходимо обстоятельствам, порой самым унижающим. Они очень бережно относятся к собственному здоровью и собственным доходам. Распланированность на завтра, на месяц, на год, жизнь. Они приходят в ужас при мысли о том, что вдруг не выспятся. Милые, славные, нормальные люди…

Анафема!

Я никогда не стану таким, как самоусыпляющееся мое окружение. Пусть считают меня заносчивым и легкомысленным, Сердце мое всегда будет с теми бедолагами, которые вечно сомневаются и ничему до конца не верят без глубокого обдумывания и переживания, тратят больше, чем получают, или почти не тратят… Но как пресечь мое нынешнее геморроидальное состояние? Пока не знаю… Но держите меня – не удержите, когда отыщу ключик от заветной дверцы в действительно нормальную жизнь, где царит творческая мысль, где нет потерявших или не ведавших чувства собственного достоинства, где нет чековой паранойи и взаимной подозрительности.

Благословенны поющие, гнущие перья, несущиеся в ночь, ломающие фанерные преграды комплексов, недомыслия и тупой зажатости, презирающие незаслуженные награды и чины, те, кому чужда омерзительная изощренность подхалимажа! Благословенны синеглазые великаны с альпенштоками и щуплые одержимые мечтатели, всегда находящиеся в преддверии мига, в который они осчастливят человечество:

Благословенны вы, для кого начало и конец всего – мысль, свободная от гнета мелкой конъюнктуры, а, следовательно, от самого отвратительного надругательства. Первопричина и первоцель существования – раскрытие грандиозных богатств человеческой души. Красоты высокой и простой, измученной и исковерканной моим малодушием…

Долой ползучие интеллекты! Леденящие душу словоблудия, высокомерные признания того, что не признавать уже – сумасшествие!

Я вырвусь, родные!.. Многие и из вас тоже больны. Может, и я на погибель свою рвусь. Но настанет миг – накатит и на меня счастье обновления. И в этот миг хотя бы я буду счастлив по-настоящему. Я отряхнусь от всего чуждого мне, которое так сегодня ластится. И пронзительная даль человеческой жизни в этот миг прояснится передо мной: рождение и смерть, мимолетное и вечное, ничтожно малое и вселенское откроется перед моим незамутненным хотя бы в течение этого мига взглядом…»

Тяжело дыша, Быков уронил голову в руки.

Из комнаты послышался робкий вздох. По его искренней звучности Николай понял, что жена еще не проснулась. Он поднял отяжелевшую голову, взглянул на свое отражение в оконном стекле: помятое лицо, всклокоченные волосы – совсем непохоже на аккуратного улыбчивого джентльмена, каким привыкли видеть Быкова сослуживцы.

Табуретка, на которой он сидел, была холодной, и Николай, опомнившись, потер влажными ладонями свои голые ляжки. «Или мы оба эгоисты примитивные?» – подумал он. Написанное перечитывать не стал. Сон брал свое.

Войдя в комнату на цыпочках, Быков долго смотрел на спящую жену. Вдруг ему стало нестерпимо стыдно. Стыд вытеснил все чувства, слова, мысли. Быков захлебывался в океане стыда, чувствовал себя предателем, называл мерзавцем.

Он снова вышел на кухню. Аккуратно вырвал исписанные листы. Медленно скомкал их и выбросил.

Быков укладывался долго, постоянно глядя на спокойную улыбку Ката – хоть бы не проснулась! Сначала сел в постели, потом вытянул ноги, лег и подтянул одеяло до самых глаз – как в детстве, когда ложился спать после разоблаченной шалости, думая о том, что уж теперь-то он будет хорошим-прехорошим мальчиком.

На паркет падали с елки последние хвоинки.

Летний ветерок струился по вагону электрички. Оранжевый вечерний свет разливался в текучем его пространстве. Сашка Ведерников отупело глядел на молодую женщину – очевидно, преподавательницу профтехучилища. Она была окружена подростками в синих форменных костюмах. Вид у нее был подчеркнуто-решительный: короткая прическа, остренький, выдающийся вперед подбородок, смелый взгляд громадных черных глаз. Она оживленно говорила, но до Сашки долетали лишь отдельные фразы, из которых он мог понять лишь, что речь молодой женщины – энергичная и ладная.

Под ногами этой идиллической компании стояли какие-то ящики. «Видно, учебных пособий накупили, и в педагогических целях решили везти своими силами», – догадался Сашка.

– Идея! – вдруг провозгласила женщина. – В винном магазине попросим тележку и подвезем.

– Не дадут, – замотали головами ее питомцы, переглянулись и смущенно заулыбались.

– Дадут. Куда денутся, – твердо сказала она.

Парням, вероятно, очень хотелось курить, но при «ней» было, конечно, неудобно. Они, видно, уважали «ее». «Наверное, втихаря спорят, кому сидеть на первой парте, поближе к любимой учительнице», – ухмыльнулся Сашка.

Ему нравилось смотреть на эту далекую женщину. Далекую потому, что он-то привык иметь дело с пустоватенькими доступными девчонками, которых он мог хоть чем-то поражать, дивить, приводить в щенячий восторг. Таких, как черноглазая, «серьезных», он инстинктивно побаивался, хотя и скрывал это даже от самого себя. Лучшие Сашкины дни состояли из игривых разговоров, служивших лишь немудреной ширмой для пожирающей взаимной оценки, состояли из дешевых духов и дешевой кричащей косметики, из анекдотов за кружкой пива, гулянии с «Беломором» в зубах, из скорых, кратковременных и утомительных связей. Все это ему порядком надоело, но другой жизни он не знал, а искать ее было… нет, не лень. Мешала какая-то странная диковатая гордость – «хоть плохое, да мое». Озлобленная, ревнивая, скрытная гордость мешала. И сейчас-то он чувствовал себя сидящим глубоко в колее своей и мучительно страдал при виде черноглазой преподавательницы, почти его ровеснице, при виде ее смущенно-влюбленных питомцев, юненьких, открытеньких, не изведавших еще, почем фунт или даже грамм лиха.

Сашка ехал на именины однокурсницы бывшего одноклассника. Сашку считали его закадычным другом еще с одного из первых классов. По неведомым причинам Ведерников поддерживал это заблуждение, опасаясь прослыть «однодворцем». Так это вошло в привычку, и теперь Сашка был вынужден ехать к человеку, с которым его связывали лишь давние воспоминания «эмбрионального детства», как он в мыслях признавал. Но ехать он не мог, потому что к этой самой однокурснице «старый друг» намеревался «приклеиться капитально», что на их товарищеском жаргоне означало – жениться. Сегодняшнее застолье было чем-то вроде смотрин для друзей. Но, несмотря на это, Сашка не ожидал от него ничего особенного. «Очередная пьянка», – решил он про себя, и наверное, не ошибался.

В портфеле позвякивали бутылки коньяка – Сашка мог позволить себе такую роскошь. Он третий год уже работал мясником в гастрономе. На душе было в общем-то спокойно, и Ведерников машинально покручивал золотую печатку на левом пальце. Покручивал и лениво следил за черноглазой.

Он давно уже краем глаза заметил, что на него неотрывно смотрит маленькая девушка с белесым на редкость личиком. Сидя за черноглазой, она думала, что Сашка ее не видит, и смотрела робко, слегка улыбаясь каким-то своим мыслям.

Ведерников вдруг вспомнил, что точно так же на него уже смотрели. В спортивном студенческом лагере, в столовой, в один из восхитительных пицундских вечеров, когда его отчисление из института казалось глупым недоразумением, когда такие взгляды с тайной торжественностью и трепетом запечатлевались в памяти и хотелось безудержно гусарствовать до тех пор, пока последние силы не покинут юное тренированное тело… Но Сашка отогнал волнующие воспоминания и заторопился найти что-нибудь гнусно-успокаивающее. Мгновенно нашел: «Какая ей еще радость в этой жизни, пускай глядит. Такая лобастая, невзрачная мамзель»…

Вдруг мерный напористый голос преподавательницы умолк. Сашка обернулся назад. В дверях появился могучий мужчина с аккуратным разрезом на рубашке, обнажающим громадную багровую опухоль от подбородка до левой ключицы. Зычным накатанным голосом мужчина начал излагать мрачную историю своей жизни. Слушая его краем уха, Сашка невольно вспомнил тонкую, дореволюционного издания, благотворительную книжечку, которая когда-то пылилась на чердаке отцовской дачи. Смутные видения безногих малюток, убогих калек, изображенных на картинках, навели на Сашку смертельную скуку. Он встал, подошел к нищему и сунул в его могучую ладонь двадцатипятирублевую бумажку.

– Ступай, дядя, не сотрясай тут воздух, – приговорил он устало.

– Ой, сынок, сынок… – начал было тот.

– Эту штуку, – Сашка кивнул на опухоль, – надо лечить в платной или блатной поликлинике. Ты это знаешь, а этого тебе доступно.

– Да на тебе, твои паршивые… – тихо проговорил нищий побелевшими губами.

Сашка рассвирепел внутренне, и в тон ему добавил:

– Ты хоть бы каникулы себе устраивал, в медно-серебряных хождениях своих. – И глядя прямо в глаза скалообразному нищему, сунул ему еще один «четвертной».

Дядька замолчал, как будто его выключили. Он зло посмотрел на Сашку сверху вниз, зыркнул по сторонам и возмущенно зашагал в другой вагон. Сашка подавил в себе бешенство, огляделся. Множество уважительных, восхищенных, завистливых взглядов он увидел вокруг себя.

И тут вскочила черноглазая:

– Вы омерзительный! Вы… вы – хам-благодетель. Знаете, к чему это ведет? Вы думаете, все можно купить?! – громко говорила она, с тревогой поглядывая на своих воспитанников.

– Все, – мрачно сказал Сашка. – И к чему ведет, знаю лучше вашего.

Он почувствовал неодолимое желание обнять эту прекрасную женщину и разреветься у нее на груди. Разреветься в голос, громко, как в невообразимо далеком детстве на даче, когда она не была еще только отцовской, когда она была их, Ведерниковых, новенькой дачкой, отстроенной семьею дружной, веселой, многочисленной, поющей. Он так ревел после того, когда его уложили спать во флигеле, пахнущем стружкой и грибами. Взрослые собрались на веранде за накрытым столом – отмечать отцовскую Госпремию и окончание скоростного строительства. И долго еще слышал всхлипывающий Сашка, как пели на том конце дома про синий троллейбус…

Но вслух он сказал:

– Я ваши претензии, мадам, видал в гробу… – Сказал, и все-таки смутился, и добавил скороговоркой: – По-моему, учебных пособий для ваших пацанов достаточно без меня… Будьте счастливы. Извините.

Ведерников круто развернулся и неверными шагами пошел на свое место. Скоро уже надо было выходить.

Через минуту Сашка встал, стараясь не глядеть на черноглазую, потянулся смачно и делано, направился к выходу, вызывающе позвякивая бутылками.

Стоявший неподалеку сухощавый старичок, только что вошедший, в потрепанном пиджаке, вдруг радостно поднял голову и с благодарностью посмотрела на кожаную Сашкину спину. Он принял Сашкины действия за проявление возвышенно-стеснительного благородства, вмиг помолодел душевно, забыл о больных ногах.

«Не день Победы сегодня, – думал он ликуя, – ни планок нет, ни даже простенькой медальки, а вот на тебе: уступил парень место, и без всякой рекламы, а тем более давления со стороны пассажиров». Есть, не перевелись еще тонкие души среди молодежи нашей…»

Дедок чуть помедлил и поднял с пола старенькую сумку, ручка которой уже давно была прикручена проволокой. Он поднял ее с легкостью, несмотря на двадцать килограммов макулатуры, в нее сложенных – уж больно внучке захотелось про «трех мушкетеров»…

Сашка видел все через стеклянную дверь. И снова вспомнил… Что это с ним, черт побери, сегодня делается?… Вспомнил деда, умершего вскоре после счастливых дней дачного строительства. Дед был могуч: фронтовик, весельчак, говорун. И по делу сек здорово. Правда, дело у него было немудреное – грузчиком был дед, а вот люди любили и ценили его всерьез. Не за анекдоты, конечно. За природную смекалку, за чуткость, за то, что увереннее себя чувствовали рядом с ним. Недаром на похоронах тыщи три народу собралось… Сашка смутно его помнил, но уж помнил как сказочного богатыря, на котором все и держалось. Так оно, наверное, и было. После того, как деда не стало, все разладилось. Сестра старшая уехала на Север – с тех пор только с Новым годом поздравляет, и то раз в пятилетку; бабка как-то незаметно вскоре тоже вслед за дедом отправилась, а потом и отец запил, и разошлись родители. Да так, что никакой надежды… С тех пор думалось Сашке, стало думаться: такие люди, как дед, – что арматура в плотине общества. Уходят они – вытягиваются прутья могучей арматуры, все слабее бетон становится под напором воды…

Ох, страшные мысли теребили Сашку. И вот сейчас ни с того ни с сего вернулись.

Палец под печаткой вспотел. Сашка снял ее, судорожно протер палец и снова надел.

Расправив сухие плечи и несколько выпятив худую грудь, старичок довольно прищурился от теплого вечернего света. Узловатые пальцы подпрыгивали на тощих коленях. Дед мысленно подстраивал под стук колес «Прощание славянки». Душа была наполнена свежим ликованием, которое в детстве приходит без причины, а позже – при виде явного, редкостного благородства в больших и малых делах – все равно.

… Сашка деловито выпрыгнул на платформу. Он уговорил себя раствориться в сегодняшнем вечере и больше не расслабляться. Он решил не думать и о том, что будет после сегодняшней попойки, обычной попойки, из которых состояла его «душевная» жизнь – не такой уж он дурак, чтобы об этом думать. «Лазанье по тупикам – не для меня», – сказал он сам себе. Достал из кармана бумажку с адресом однокурсницы бывшего одноклассника, и решительно двинулся через привокзальную площадь.

С некоторых пор молодой журналист Суспензий Тщедушных резко «увеличил обороты». Он засновал по редакциям с бешеной скоростью. Брался за все. Попутно Суспензий, подобно шмелю, переносил из конторы в контору профбайки, профсплетни и профанекдоты, находя таким образом сочувствие и поддержку младших редакторов, помощников фотокоров и влиятельных секретарш.

Долговязый, близорукий и веснушчатый, он вызывал к себе симпатию, так сказать, первого порядка – «за красивые глаза». А кроме того и сочувственную жалость; все, кому было надо, знали, что он живет один, снимает комнатку, где то учится то ли на заочном, то ли на вечернем, где-то получает «игрушечную», по его выражению, зарплату.

Но стоило отсмеявшемуся над очередной байкой Суспензия редактору заглянуть в его творения, как к горлу подступали… нет, не слезы, – целый легион ощущений, во главе которого стояла Смертная Тоска на пару с Возмущением.

Так было, например, когда Суспензий пробовал подвизаться в качестве сочинителя статей на «моральную» тему. Его опус назывался «Крыльям – не сгнить!». Суспензий писал: «Есть еще у нас молодые люди, решившие убрать крылья мечты, дабы сподручней было достигать целей, поражающих своим мещанствующим мракобесием…» Прочитавший это редактор положил руку на плечо Суспензия и посоветовал идти в лифтеры. Тщедушных тогда оскорбился.

Но энергии и напора ему было не занимать. Однажды он принес в районную газету рукопись «социо-морального исследования», которую в редакции позже прозвали «полкило бреда». Рукопись была столь же обширна, сколь и туманна. Добродушный зам главного отвел Суспензия в сторонку и сказал:

– Материал… интересный. Только написан неразборчиво. Перепечатайте… до завтра!

Преисполненный благих намерений зам главного рассчитывал, что это невозможно, и был неприятно удивлен, когда Тщедушных в восторге взмахнул веснушчатыми руками и прошептал:

– Ну конечно!

На следующий день помрачневший зам главного ознакомился с текстом во второй раз. Легче ему не стало. Тогда он попросил Суспензия взять визу… и назвал фамилию крупного в их районном масштабе человека, известного своей занятостью. Назавтра ликующий Тщедушных вновь принес рукопись. На ней стояла резолюция: «Рекомендовать к публикации». И подпись этого самого крупного человека. Скрепя сердце, рукопись приняли, подивившись пронырливости Суспензия.

Прочитав в газете двести оставшихся от его труда строчек, Суспензий с важным видом явился в редакцию и на полном серьезе заявил зам главного:

– Благодарю! Вы – хороший редактор!

Теперь его лицо стало носить печать озабоченности. Он отошел от «крупных форм» и называл себя теперь профессиональным информатором. Он «строгал» информашки сериями, был «на подхвате», по полдня проводил в общественном транспорте. Из всех его острот и прибауток осталась в употреблении единственная, которую он твердил целыми днями:

– Гонорар не гонорея – получай его скорее! – и сшибал рубли и «трешки».

Некоторые информации он «дробил», видоизменял, разнося их по разным редакциям. Переписывал их по нескольку раз – и все равно редактора со вздохом были вынуждены все переделывать.

Друзьям Суспензий хвалился, что «продал» в четыре места информацию о юбилее привешивания мемориальной доски в память об одном полузабытом поэте. Но своеобразным рекордом стала для него информация о рождении на Петелинской птицефабрике двуглавого цыпленка. Ее он сбыл в одиннадцать мест.

Не меньшая популярность выпала на долю другой «экологической» заметки – о сомах. Суспензий Тщедушных, сославшись на авторитеты, поведал миру о том, как эти рыбины, оказавшись в тесных озерках вдали от большой воды, хватают зубами свой хвост и катятся подобно громадным автомобильным покрышкам с такой мощью, что иной раз даже ломают хребты встречным коровам.

Друзья не знали, чем объяснить столь мощный взрыв деятельности Суспензия. Даже квартирная хозяйка, Ксения Созоновна, обратила на это внимание:

– Суспензий Муанович! – сказала она как-то поутру. – У вас лицо в красных пятнах. Вы не ветрянку ли подхватили?

Но лифт уже нес в своей утробе не успевшего причесаться Тщедушных.

А ларчик, между тем, открывался просто.

Зайдя однажды в комиссионку, Суспензий увидел на одной из полок японский магнитофон и страстно возжелал его.

Непонятно, что именно так потрясло в тот миг душу Суспензия, далекого от меломанского фанатизма. Но с того дня это легкое, серебристое стереофоническое чудо стало ему мерещиться даже при дневном свете, красуясь утапливаемыми ручками, разномастной клавиатурой кнопок и рычажков, мигающих индикаторами.

Может быть, таким образом в Суспензии проснулась тоска по собственности, которой у него сроду не бывало – такой престижно-емкой, изящной, обаятельной, как живое существо? Или эти индикаторы высветили ему короткую, но все же тропку к самоутверждению?

Так или иначе, но откладывание рублей на магнитофон – пусть не именно тот, что видел, но похожий – стало для Тщедушных идеей фикс. Без малого два года он отказывал себе порой в самом необходимом. Перебрался от Ксении Созоновны – порядочной, между нами говоря, сквалыги – в комнатку без горячей воды и с облупленной ванной, зато более дешевую. Все глубже уходил в себя, делался неразговорчивым. Под глазами обозначились фиолетовые круги, казавшиеся влажными.

Суспензий перестал встречаться с девушками, сдал прокатный телевизор, завтракал булочкой и светленьким чаем.

Без малого два года длилось это самоистязание, это странное наваждение. Наконец, нужная сумма стала казаться Суспензию вполне досягаемой. Он купил кассету с записями Аллы Пугачевой…

Пальчики японских девочек-работниц уже впаивали в «его» магнитофон последние микросхемы. Уже вернулся из загранкомандировки солидный гражданин – почему-то Суспензий представлял его с увесистой тростью в руке, обтянутой лайковой перчаткой. Уже направил этот гражданин свои стопы в комиссионку, неся запечатанную в целлофан мечту Суспензия Тщедушных.

Он понял: пора!

Бреясь, порезался дважды.

В сберкассе ощутил на себе излишне пристальные взгляды.

Дороги в магазин не помнил.

– Не надо тарапицца, кацо! – недовольно произнес стоявший у прилавка товарищ. Суспензий не глядя извинился – все внимание его поглощал красавец в целлофане.

– Разрешите! – умоляюще произнес Тщедушных и попытался просунуться к прилавку сквозь молчаливую небольшую, но плотную толпу хорошо одетых людей.

Здесь были представители многих национальностей нашей великой родины, многих профессий, в том числе и редких: тюльпановед из Подмосковья – здоровенный мужик с маленькими красными глазками; луковоз, специализирующийся на маршруте Узбекистан – Север; скоросшиватель дамских сумочек из Киева; фарцовщик с пресловутой Беговой; очень добрый председатель жилищно-строительного кооператива из-под Куйбышева; крепкоскулый паренек, чей дом – полная чаша разнообразных редких запчастей находился в тех же примерно краях; заведующий складом стройматериалов из далекого сибирского города; обаятельный солист-гермафродит из ресторанного «джаз-бэнда»; скромный работник сберкассы, которому чертовски везет во всех розыгрышах облигаций 3-процентного займа; не менее скромный инженер-программист, сеющий «разумное, доброе, вечное» при помощи ЭВМ и за недорого; репетитор из Риги, на лице которого застыла извиняющаяся улыбка; таксисты-любители, чемпионы преферанса, мясники, квартирные маклеры и другие товарищи.

В сторонке, стыдливо прижавшись бочком к прилавку, поднимал и опускал честные глаза профессиональный «вор-удочник». Он чувствовал себя явно неловко в столь солидной компании.

Эта публика оглядела Суспензия Тщедушных со снисходительным презрением. Но – надо отдать ей должное – при виде его пульсирующих желваков и горящего взора беспрепятственно пропустила беднягу к прилавку.

– Его!! – прохрипел несостоявшийся правдоискатель, указывая худым волосатым пальцем на вожделенную, с невообразимой гарантией, машину. Вежливый котообразный продавец выписал чек. Советов, поздравлений и пожеланий участливых, никуда не торопящихся покупателей Тщедушных уже не слушал…

Ночь сгустилась – словно проявили засвеченную фотопленку. Из хитрого нутра серебряного идола неслась трогательная песня про миллион, миллион, миллион…

Суспензий спал, уткнувшись блаженной улыбкой в давно не стиранную скатерть.

На другом конце земли уже расправлял плечи новый день. Пальчики японских девочек-работниц сновали, собирая микросхемы нового поколения.

– Вам, наверное, лет двадцать пять?

– Ошиблись. На десяток.

– Тридцать пять?! Вы не шутите?

– Какое там шучу…

– Интересно, сколько вы дадите мне?

– В поликлинике сказали, что вы позднородящая… Ну, лет сорок?

– Тоже ошиблись на десяток.

– Простите…

– Ничего. Мне в десятом классе тридцать давали. Бомбой дразнили. Да еще рыжая… Можете себе представить, сколько доставалось… внимания. Надо же – «сорок»! Впрочем, что удивительного.

– Зато вы счастливая.

– А у вас своих нет еще? Не расстраивайтесь, будут!

– Вряд ли.

– Муж?

– Если бы… Муж у меня – золото. Иной раз представлю себя на его месте – десять раз не дню сорвалась бы. Мать моя удержу не знает, привыкла всех строить. А тут еще это… Я ведь знаю, как он детей любит – он учитель у меня. Но, видно, что-то все-таки накапливается. Стал все в черном свете видеть. Даже дети его стали раздражать. А на днях сорвался…

– Ударил?

– Нет, что вы. Выскочил в мороз без шапки, на ночь глядя, вернулся под утро, трезвый, усталый, грустный. Так мне жалко его стало, даже расплакалась. А мать не позволила его искать: пусть, говорит, перебесится. Трудно. Так, что вы счастливая…

– Ой! Белье выкипает! Я сейчас. Вы сможете их успокоить? А заодно молока согрею…

– «Не плачь, не плачь, солнышко!..» Не солнышко скажи, а солнышки – целых три! Вот как украду тебя, рева-корова, унесу к себе, покажу папке, а папка скажет: «Что же ты братика не захватила? Оленьке одной скучно будет!» И ты не плачь, Вадик! Посмотрите плаксы, как Сашка задувает! Разбудите брата, негодники, он вам задаст – вон какой строгий, щекастик… Что же нам делать, Аркаша? Что нам делать?… Вадик, Вадик? Посмотри, уже и Олечка не плачет, а ты все гудишь! Аа-а! Аа-а! Спать пора – уснул бычок… Аа-а! Аа-а! Тсс… Ох, бандитик, весь халат тете описал! Вадик-Вадик, ну что с тобой делать?

– Мама родная! Давайте поменяем – там в шкафу, халат, зеленый такой, справа, да, этот… Надя, а почему вы их другими именами называете?

– Так… Снились – как-то…Сашка и Оленька… А Вадиком Аркаша назвать хотел…

– Извините… Что-то нас все время не туда заносит.

– Отвыкли общаться, растерялись. Соседи!

– Соседи, а видимся раз в год. Я всегда на вас любуюсь: такая молоденькая, стройненькая, свежая. Чувствую себя квашней какой-то. Да привыкла! А вот, оказывается, вы на два года меня старше – потрясающе! А давно вы сестрой работаете?

– Пятый год. Раньше в педагогическом училась, на математика. Бросила. Потом мать на свою фабрику устроила – в отдел труда и заработной платы. Ушла от туда. Скучно, и вставать очень рано. А теперь заочно в медицинском учусь. Работа эта по мне оказалась…

– Наверное, доиться пора…

– Да, пока они уснули… Можно вас спросить? Вы как-то на скамеечке сидели, у детской площадки, с мужчиной. Это он?

– Кто?

– Ну… муж ваш?

– Надо же! Я думала, никто нас не видит, и было это единственный раз…

– Телеграф работает. У нас бойкие дамы есть Ты их и в лицо не видела – а они о тебе всю подноготную знают. Опять же мамочка моя, блюститель нравственности…

– Надя, я ведь в прошлый раз вам говорила…

– … что муж ваш в длительной командировке? А в единственном шкафу – ни одной мужской вещи? Он бросил вас?

– Видно и впрямь нельзя быть свободной от общества…

– Ну, извините, если не хотите говорить – не надо.

– Да, нет отчего же не рассказать. Дело хоть по нынешним временам обычное, однако не совсем…

– Так бросил все-таки? Это ни в какие ворота… Он хоть знает? Вы на алименты подали?

– Не знает он ничего. И на алименты я не подавала. И не подам.

– Но почему?

– Уговор был такой!

– Но ведь это же подлость с его стороны.

– Почему?

– Как почему? Муж ведь!!!

– Не муж он мне. Захотела ребенка заиметь, взяла отпуск, поехала в дом отдыха. Соловьи, капель, свирель, апрель… Постель. Пошло? Грязно? А вы посмотрите на меня: ресниц нет, талии нет – ничего нет! Я ему только спасибо сказать должна. Он узнал, что я беременна – тогда и приехал, испугался. Там, где-то на детской площадке, под снегом теперь – клочки бумажки, на которой его адрес записан был. Сама порвала.

– Но кто мог знать, что так получится!

– Это верно – никто не мог. Но это только мои проблемы.

– Можно через дом отдыха адрес установить…

– Только мои проблемы!.. В консультации сказали, двойня будет. Месяц на сохранении лежала – слава богу, все в порядке! И радуюсь я. И плевать мне на алименты. Обойдусь. Так легче.

– Как «легче»?

– Конечно, легче! Зачем им всю жизнь материнский грех на сердце носить? Скажу: был ваш папа летчик, погиб на испытаниях или что-нибудь в этом роде. Конечно легче.

– Но жить-то надо!? У вас есть кто-нибудь?

– Мама есть. В другом городе живет. У самой кроме пенсии и больной печени нет ничего, но помогает. Выживем! Мир не без добрых людей – пока не припечет нас, забываем об этом. Вон когда я еще в роддоме лежала, с работы сослуживцы коляску, кроватку, одеялко принесли. Игорь Алексеевич, сосед, «стенку» сколотил. До новой квартиры, говорит, докончу. В эту-то уже и стул лишний не влезет. Он же и заказы на машинописные работы обещал. И подкопила я кое-что – я ведь неплохо в нашем КБ зарабатывала. Главное – есть они, красавцы! – и будут, несокрушимо будут! Я уж как-нибудь перекантуюсь. Подумаешь, лишнюю заплатку поставлю – лично мне от этой жизни больше ничего не надо. Судьба меня с лихвой одарила. Об одном только мечтаю – чтобы Танечка не была на меня похожа. А мальчишки – пусть. Мальчишкам что?… Слушайте, Надя, ведь не похожа она на меня? Смотрите – бровки черненькие, носик аккуратный, правда?

– Славная…девочка…

– Вы меня не успокаивайте, скажите, не похожа ведь?

– Не похожа.

– О-о! Проснулась, ангелочек мой!

– Давайте я поглажу пеленки, счастливая женщина!..

Кто побежал за хлебом, кто носился по комнатам общежития, «стреляя» ложки-вилки-чашки, кто нарезал колбасу и крошил салаты. Настя Балагурова пристроилась чистить картошку рядом с Игорем Александровичем, молодым аспирантом с кафедры жидких кристаллов, единственным представителем преподавательского состава на этой студенческой вечеринке.

Насте мешали длинные розово-красные ногти. Она то и дело поправляла падающие на лоб волосы. Табуретка, на которой она примостилась, была слишком низкой и к тому же колченогой, но Настя решила этого не замечать. В эту минуту она была горда, что оказалась победительницей молчаливой, короткой, скрытой от посторонних глаз борьбы за столь скромное на первый взгляд место.

Неженатый и явно перспективный аспирант был героем разговоров бурлящего девичника, предметом воздыханий многих институтских невест. Но он все время пропадал в лабораториях, на каких-то семинарах, и лишь изредка удавалось поймать взглядом его быструю стройную фигуру. Занятия он вел редко. На традиционные хиханьки-хаханьки очаровательно улыбался, но никогда не отвечал даже шуткой, – серьезный был молодой человек. По агентурным данным, зазнобы у Игоря Александровича не было. Во всяком случае, так утверждала школьная подруга Насти, жившая с родителями в том же подъезде, где обитал «наш Неуловимый Джо», как прозвала аспиранта Настя.

И вот – о удача! – Игоря Александровича назначают куратором их группы, и он принимает приглашение прийти в общежитие, чтобы познакомиться поближе.

И вот Настя, демократично оставив машину за углом, сама впервые в жизни является на «банальную пирушку у пошлейших дружеских чаш». Настя благоухает французскими духами. Ее жестяные веки томно приспущены. Одежда выдержана в безупречном спортивном стиле. И ничего, что из кухни не выветрился запах жареной селедки, которую недавно приготавливали вьетнамские студенты! Для высокой Настиной решимости преград не существовало.

Игорь Александрович оживленно разговаривал – подчеркнуто со всеми, проносящимися, стоявшими в стороне, крошащими салаты. Настя в тон ему посмеивалась, улыбалась, задумывалась, и при этом то и дело вскидывала на него свои неотразимо наглые глаза. Взгляд ее словно вопрошал: «Видишь, как я все понимаю? Гораздо больше и глубже этих простаков! Я утонченная и в целом способна быть преданной. Видишь? Видишь?!» Во взгляде этом проскальзывало и требование немедленной благодарности за такое добровольное саморастворение Настиной личности. Было в нем и что-то наивно-хищное, холодно-капризное.

Наконец, выпала минута, когда рядом никого не оказалось. «Звездная минута», – мелькнуло в девичьей головке. Но чем эту минуту наполнить, Настя не знала – растерялась вдруг, разволновалась неожиданно для себя. Игорь Александрович же, казалось, был совершенно поглощен процессом чистки картофеля. «Истукан!» – подумала Настя и произнесла первое, что пришло в голову:

– Почему вы так тонко чистите? – спросила она с ненатуральным вдохновенным интересом.

Игорь Александрович застыл на миг, коротко и серьезно посмотрел на золотые серьги, жестяные веки и наглые глаза.

– Бабка приучила, – сказал он, снова углубляясь в настругивание полупрозрачных картофельных ленточек. «Бабка?» – улыбнулась Настя, от нестерпимого интереса даже тряхнув кудрями. «Я выгляжу идиоткой», – попутно подумала она.

– Я рано остался сиротой, и хозяйство мы вели с бабкой, – сказал Игорь Александрович. – Сельсовет, конечно, помогал, но рассчитывать приходилось в основном на собственные силы…

– А вы, простите, откуда?

– Деревня Большие Козлы, на Смоленщине. Знаете?

– Д-да, слышала… – рассеянно уронила Настя.

Аспирант увлекся. Он рассказывал о том, как глубоко вошли в плоть и кровь наших бабушек привычки, продиктованные страшными временами. Что и теперь его еще живая бабушка, услышав по радио какие-либо тревожные новости, бежит-кряхтит в магазин за солью и спичками. И теперь, в его уютной комнатке и устроенной жизни она старается срезать плесень с «застоявшегося» хлеба и не считает этот хлеб непригодным для пищи, что она по-прежнему предпочитает баню городским удобствам.

Игорь Александрович говорил о каких-то крохотных пенсиях, о каких-то съежившихся в духовке ботинках, которые были его единственными ботинками, о каком-то деде Прохоре, умевшем играть на пиле так, что народ, слушая, плакал от умиления…

Аспирант явно увлекся рассказом. Иначе бы он не заметил, как все ниже опускается Настина головка, как все медленнее движется в ее неумелых руках нож. Она уже не слышала его слов.

«Вот дура! – медленно думала бедная девушка. – Раскатала губищи: везунчик с Кутузовского, могучие протекции, знакомства в Доме моделей, бронь в Доме кино!.. Нашелся принц… из Больших Козлов. Господи! Увидела б меня сейчас Ленка со своим дипломатиком под ручку, с брюликами в своих ушищах – то-то бы порадовалась, подруженька!..»

Настя мрачно усмехнулась. Аспирант осекся.

Она, презрительно свернув набок накрашенные губы, медленно поднялась и павою направилась в ванную мыть руки.

Настино место тут же заняли.

Оно не страдало от недостатка свежего воздуха. Хозяин прогуливался с ним, даже когда бывал дома – что уж говорить о днях его отсутствия.

Уже неделю как он, веселый, как всегда, громко, как всегда, попрощался, и громадные, с невиданно толстой подошвой, ботинки в последний раз потоптались в прихожей. Где-то в вышине повертелась его каштановая шевелюра, взял он в руки свой длинный молоток, пояснив: «Это, Кузя, альпеншток!» – и закрыл за собой дверь.

Животное с ревностью помнило, сколько вожделенных банок с голубоватыми этикетками свалил хозяин в свой рюкзак, и только две из них, довольно неаккуратно раскрытые, оставил на кухне, около мусорного ведра. Причем оставил не сам.

Вместе с ним исчез свежий запах снега – это от его стеганой куртки. Исчез и замечательный свитер, в котором животное любило понежиться, если хозяин забывал запереть шкаф.

Обе банки были давно пусты. Их вылизанное нутро блестело – в него можно было смотреться, как в трюмо, если бы собственное круглое, усатое, щекастое и ушастое отражение вызывало бы у голодного животного хоть какой-то интерес. Банки были отброшены не только когтистыми лапами, но еще и тугим раздраженным хвостом – такой силы достигла досада. Ободранные голубоватые этикетки били растерзаны, клочья их разбросаны по квартире. Они гармонировали с ранее ободранными обоями, куски которых свисали, как кожура очищенных бананов, и вместе с ними добавляли экзотичности в обстановку хозяйского жилища.

В обычное время животное ощущало себя как рыба в воде среди развешанных по одной из стен рыболовных сетей с вплетенными в них сушеными крабами, устрицами и морскими звездами, среди диковинных растений, вьющихся по другим стенам. Запахи этих растений странно волновали животное, и звериная, в сущности, душа его озарялась всполохами далеких генетических воспоминаний.

В обычное время животное безразлично смотрело на полки с бело-розовыми раковинами, в живых извилинах которых угадывалось отдаленное родство с его собственным гибким телом, покрытым короткой густой шерстью чернейшего цвета.

Это в обычное, сытое время.

Теперь же час от часу появлялись все новые запахи – или неприятные, или слишком дразнящие.

Пахла даже раздутая рыба-еж. А ведь висела она здесь, светилась вечерами над письменным столом хозяина всю сознательную жизнь животного, и все, казалось бы, давно должно было выветриться!

Стали различимы запахи раковин, привезенных хозяином из дальних плаваний. Животное даже пошарило на всякий случай в скользких сужающих внутренностях. Попутно оно опрокинуло на пол телефонный аппарат, покрашенный золотой краской, царапнуло по диску, на секунду увлеклось мягко пружинящим шнуром, ткнулось в трубку, из которой громко, на всю комнату, гудело.

Сунулось даже в основание отпиленного от соответствующей рыбы меча, хотя безрезультатно делало это не раз и при хозяине – от меча все время разило тухлятиной.

Животное облазило все закоулки в поисках пищи. Допрыгнуло и до висевших на цепях стеклянных полос с острыми краями. На этих полосах вповалку лежали книги, некогда так заманчиво пахнувшие. Оно перетрогало все корешки и доступные обложки, помочилось на одну из них и бесславно спрыгнуло на стол, какие нередко встретишь в привокзальных буфетах и замызганных столовых.

Стол шатался на тонких трубчатых ножках.

Он всегда шатался. Даже в тот единственный раз, когда его накрыли скатертью.

Животное помнило тот день. Как только скатерть расстелили, оно разлеглось посредине, думая, что вся эта ослепительная белизна означает особый праздник, центром которого должно стать оно – такое черное-пречерное. Но хозяин больно стукнул по спине и согнал наивно-честолюбивое существо. И привело другое, себе подобное – только длинноволосое, резко пахнущее и с совершенно, до розовокожести стертой шерсткой.

Потом-то хозяин подобрел, пытался гладить, много раз повторял, когда выходило длинноволосое: «Здоровый левак укрепляет брак, так-то, Кузя!» – хозяин любил такие присказки, хотя они часто совершенно не соответствовали действительности, он был закоренело холост. Но животное не прощало – оно было памятливо, на всякие глупые клички не отзывалось, и уже вынашивало план мести.

Наутро, когда длинноволосое толклось в прихожей перед зеркалом, животное, затаившееся среди туфель, ботинок и тапочек хозяина, кинулось, выпустив когти, на непокрытую шерсткой, ненавистную кожу.

– Мои колготки! – завизжало длинноволосое существо.

И, хотя затрещина хозяина угодила точно между остреньких ушек, животное еще долго довольно урчало, закутавшись в свой любимый свитер, лежавший в шкафу, который они, глупые, конечно же, забыли запереть.

К хозяину вообще приходило много людей. Обычно они садились за шаткий стол, ставили на него разные склянки и блюдца для еды. Как правило, все были радостны шумны, потому что всякий раз отмечали удавшиеся дела.

Во время последнего застолья животному уделяли особое внимание.

– Тебя, Кузя, шестикратно увековечили! – говорил хозяин, пытаясь дать животному какой-то прозрачной гадости.

Оно не понимало, почему его гладят и в то же время, по всему, хотят отравить. Оно не понимало и не могло понять, что хозяин был удачливым агентом художественного фонда – это и человеческому пониманию было бы малодоступно. В тот раз хозяину удалось, как он выражался, «сбагрить» шесть гипсовых львов, которые теперь восседают вокруг центральной конторы среднерусского колхоза, бессмысленно глядя вдаль, без надежды увидеть хоть нечто, напоминающее саванну…

Но в самый последний раз хозяин приходил с тихим востроносеньким человеком, непохожим ни на кого из прежних гостей. От него пахло так сильно и необычно, что животное потом долго «умывалось», пытаясь избавиться от слапсшибающего смешения запахов.

– Ты, Веня, конечно великий изобретатель, – говорил хозяин пришельцу, – но прошу: не забывай о нем! Он прожорливый, и если не пожрет – в три дня концы отдаст!

Человек по просьбе хозяина сам открыл обе банки, раз триста произнес «кис-кис», но животное не подходило. Оно было скорее готово стерпеть тысячекратный запах всех комнатных и двухкомнатных – таких, как известно, немало – собак подъезда, чем этот дикий аромат.

Отчаявшись ублажить злобно шипящее чернющее существо, человек неуверенно спросил хозяина:

– А ты когда вернешься?

– Новый год отметим у подножья, ну а потом – восхождение и спуск, – ответил хозяин. – Если ног не переломаю, дней через десять…

Со времени того разговора никто так и не заходил.

И пришлось все-таки, превозмогая отвращение, до блеска вычистить дурнопахнущие банки.

Уже не до прыжков было. Уже давно вырвалось из темных глубин до поры теснимое природной горделивостью, жалкое «мяу». Вырвалось, и неуправляемо скрипело, скрежетало и верещало на все лады.

Некогда барабанно-тугое брюхо теперь болталось складками, как у видавшей виды свиноматки.

Ободранные и разбросанные листья диковинных растений, старые газеты, исписанные хозяином листочки со словами туристических песен, растерзанный телефонный справочник и гудящая телефонная трубка, – все это было облеплено влажными песчинками из разметанного в припадках голодного бешенства ящика. Животное уже перешло бы в мир иной, коего ему подобные достойны не меньше, чем их хозяева, – если бы из крана на кухне не капала вода.

Бесхозяйственность хозяина спасала. Животное часами ловило капли. Вода ничем не пахла. Она пахла жизнью.

И вот настал день, когда в замочной скважине полузабыто зашелестело. В дверях показался хозяин. Рядом с ним снова был тот востроносенький с дурным запахом.

И вдруг на них, спотыкаясь и царапая паркет, бросилось нечто истощенно-всклокоченно-пыльное и верещащее, явно утратившее сомнительную честь именоваться домашним. Хозяин вопросительно взглянул на востроносенького.

– И вот так – каждый день! – сказал тот, недолго думая.

Из распахнутого окна двухэтажного деревянного дома, построенного в неопределенные годы, доносятся возбужденные голоса. Задрав голову и бессмысленно щурясь, к ним прислушивается сухонький мужичок, который уже успел использовать долгожданное воскресное утро для вливания в себя нескольких стаканчиков «красного». Теперь же он стоит, прислонившись к березке с покрытыми пылью листьями, и, несмотря на полную опустелость карманов, страстно не желает идти домой, хотя его программа на сегодня вроде бы исчерпана, да и каждая минута промедления увеличивает накал предстоящей встречи с домашними.

– Василий, а как тебе все-таки удалось их достать? – раздается за окном игривый женский голос.

– Не все ли равно! – добродушно рокочет мужской. – Я серый надену?

– Что ты! Давай лучше черный. И галстук к нему больше идет. Черный, папочка, черный! – с подростковой горячностью убеждает детский голосок из глубины квартиры.

«Конечно, черный», – мурлычит про себя добровольный созерцатель. К раскрытому окну подходит женщина средних лет с высокой прической над белым лбом. Она, улыбаясь, пристегивает сережки. Завидев мужичка, перестает улыбаться, и, поджав губы, прикрывает окно.

… Василий, скромный служащий железной дороги, контролер пригородных поездов, давно приготовил жене сегодняшний сюрприз – поездку в Большой театр. Пришлось основательно потрепать нервы и не раз расстроенно охнуть, прежде чем официантка привокзального ресторана Сонечка по каким-то своим каналам не достала два билета на всемирно известный балет «Спартак». Несмотря на чудовищную переплату, Василий был страшно доволен. Еще задолго до этого дня он твердо пообещал супруге Светлане Николаевне, что ее день рождения будет отмечено необычно – без осточертевшего застолья с одними и теми же давно надоевшими песнями и с тревожным посматриванием на тех гостей, чья способность стремительно опьяняться известна уже многие годы. Василий таился до последнего дня. За это время он, к своей великой радости, неожиданно сдружился с Ирочкой – тринадцатилетней дочкой Светланы Николаевны от предыдущего брака. Вечерами они тайком от матери прочитали роман Джованьоли и большую статью в журнале «Театральная жизнь» – о постановке балета, и оживленно делились впечатлениями, сладостно предвкушая, как мама обрадуется, когда узнает об их затее. Василий хотел сперва, чтобы поехали дамы, но Ирочка решительно отказалась:

– Что вы! Мама ужас как растрогается, если вы парой поедете. А так получится – вроде она меня вывозит. Разве это интересно?

И вот, наконец, сооружена прическа, расправлено длинное красное платье с черным крупным узором, надеты янтарные бусы и изумрудные, только что присланные с Украины старухой-матерью сережки. В пакет фирмы «Мальборо» уложены синие, с неимоверными ухищрениями купленные в столичной «Березке» замшевые туфли местного производства, тщательно протерта не носимая почти что с самой юности театральная сумочка с биноклем. Забыты всякие скучные заботы и даже неприятности в родной бухгалтерии…

Наконец-то закончена возня с запонками, от которых давно отвык, и, несмотря на порезанный бритвой подбородок и царапающийся крахмальный воротничок, настроение приведено в надлежащую готовность к восприятию культурных ценностей.

… В электричке надо было ехать больше двух часов. Но время пронеслось стремительно. Болтали, словно вчера познакомились. Словно не было тягостных вечеров с его запоями и ее истериками. Словно не было его бессильных, ни к кому не обращенных монологов и ее немой осатаненности. Смеялись над соседями, восхищались талантами Иринки – недавно она заняла второе место на школьном конкурсе рисунков. Он рассказал анекдот, вычитанный в «Крокодиле», и – смешно сказать – специально для этого случая приготовленный. Светлана Николаевна даже вспомнила эпизод из детства, о котором Василий еще не знал: как во время войны, в эвакуации, совсем маленькой девочкой испугалась верблюда. Он подошел прямо к окну дома, в котором были дети. Мама собирала колоски в поле. Воспитательница куда-то отлучилась. Светлане хотелось реветь. Но, видя, что другие дети с интересом рассматривают простодушную морду животного, она крепилась до тех пор, пока верблюд не отошел прочь. И только тогда заплакала «сама не знаю почему».

Много еще смеялись. Особенно когда Василий стал угадывать, кто из пассажиров едет без билета.

Приехали за два часа до начала. Решили выйти в центре и прогуляться. Василий слегка пожалел об этом, когда увидел массу народа, снующего по центральным улицам. Причем на большинстве лиц читалось не отдохновение воскресного дня, которое ожидал встретить Василий, а сосредоточенная забота, напряженность. Взгляды не блуждали безмятежно, а были устремлены прямо вперед. Люди, казалось, вовсе не видят друг друга. И походка была далеко не прогулочная, а какая-то твердо-тревожная. У женщин – суматошно-решительная.

– Что же ты думал? Не бульвар ведь. Сказано – Центр, – ответила на его замечания Светлана Николаевна. Василий с неудовольствием отметил про себя, что и жена как-то делово подобралась, прищурилась. Говорит отрывисто, на него не глядя. «Немудрено, впрочем, – примирительно подумал Василий, – она же здесь, как правило, словно угорелая по магазинам носится. Уже, наверное, инстинкт выработался».

И надо же было такому случиться, что внимание Светланы Николаевны привлек огромный хвост, прилепившийся ко входу в знаменитый гастроном.

– Ну-ка постой здесь, – сказала она мужу. Он с досадой вынул из кармана пачку «Беломора», закурил. Перед ним ширился рекламный щит. Крупно набранные, красной краской отпечатанные имена ни о чем не говорили Василию. Он мрачно переводил взгляд с одного на другое. Цветные размытые пятна оказались рекламой циркового представления. Загадочные сокращения – местами творческих вечеров и концертов, певица Иванова оказалась болгаркой.

– Дядя, на «Бесконечные склоки» не жаждешь? – зашептал вдруг на ухо Василию жидкоусый паренек с наглой физиономией. – А на «Машинку»? Всего по «чирику» за место. Как?

Василий отрицательно мотнул головой, раздраженно затянувшись.

– Вася, сколько у нас денег? У меня только трояк, – вклинилась вдруг жена.

«Совсем заколодило», – подумал с тоской Василий.

– Рублей двадцать. Заначка.

– Вот что. Нам дико повезло. Финский сервелат выкинули, – Светлана Николаевна выдержала паузу, чтобы дать мужу время на удивление. Видя, что это известие его не проняло, добавила:

– Это только по заказам, сам знаешь каким, и то не всегда бывает. Станем, очередь займем – там видно будет.

– Света, опомнись. Мы до закрытия и к дверям не просунемся.

– Ну вот, начинается! – громко вздохнула Светлана Николаевна. В голосе ее задрожали отдаленные пока рыдания. – Сказала: видно будет.

– Ладно, – обреченно проговорил Василий, разглядывая переменившееся лицо жены. Всегдашнее выражение готовности ждать, ждать и ждать – до победного конца, во что бы то ни стало – снова как вдруг застывший восковой поток, залило недавнее оживление. Василий медленно подошел к урне и точно, щелчком, забросил в нее недокуренный бычок.

Прошел час. Очередь, как ни странно, заметно продвинулась. Щеки Светланы Николаевны покрылись темными пятнами. Крупинки пудры стали неприятно выделяться на ее уже немолодой коже. «Вот в такие минуты они и стареют», – подумал Василий и взглянул на часы.

– Что с билетами делать?

– Вась, ну пойми – такое только раз бывает. Если не возьмем – локти кусать будем. Спасибо тебе, конечно, но… продай? Или хочешь – сходи сам? Вась, ну не обижайся. Это – жизнь.

– Давай уж ты сходи, а я постою.

– Ну что я – девица или вдовица какая? Сходи. Только скорее решай – времени нет.

– Ладно, – только и сказал Василий. Через несколько минут он стоял под знаменитым портиком. Потоптался малость и продал билеты юной парочке в спортивных легких свитерках. Продал с одним условием: чтобы купили программку и сразу же вынесли ему. Ребята оказались порядочными. «Пятак наварил», – усмехнулся Василий, устремившись к жене…

Обратно ехали молча. Как ни пытались разговориться – будто свинцовая стена стала между ними. Не спасла вечера ни прогулка по Москве, ни мультфильмы в кинотеатре «Баррикады». На деревянной скамье вагона электрички лежали ненадеванные туфли и финский сервелат. Пять килограммов, купленных на заначку Василия и на вырученные от билетов рубли. Василий глядел на ряд овальных стальных ручек, похожих на бесконечную череду зеркал в примерочной, отраженных друг в друге, и думал, что завтра надо стать очень рано, чтобы разбудить напарника – Гришу, который по понедельникам ух как тяжел на подъем…

– Ну как? – сквозь сон спросила Иринка.

Он поднял вверх большой палец и молча протянул ей программку. В одном из соседних домов ярко горел свет. Из распахнутого окна всю ночь метался плачущий женский голос:

– Где моя серебряная цепочка? Отвечай! Отвечай, скотина! Пропил!

В ответ приглушенно раздавалось что-то нечленораздельное.

Жизнь продолжалась.

– Ну, ты скоро? – с трудом произнес Сашка, сгорбленный от холода и похмельных дум.

Николай сосредоточенно перебирал связку разномастных ключей, пытаясь отыскать изящный ключик от стальной двери ворот. Они стояли, уткнувшись лбами в массивную решетку. За ней угадывались очертания двухэтажного особняка. «Ну и хоромы!» – подумал мимоходом Сашка, вспомнил изначальный вид этого дома, куда он захаживал с самого детства. Годы достатка и целенаправленных затрат, реконструкций и надстроек изменили дом до неузнаваемости. Последний раз Сашка видел его добротной, но ничем не примечательной одноэтажкой красного кирпича. Теперь же это был мощный особняк с каменным широким крыльцом, отделанный плиткой, с высоким чердаком, расширенными окнами, особняк с деревянной массивной резьбой и чугунным литьем решеток и просто отделочных побрякушек.

Сашка только сейчас заметил, что Николай без шапки. «В ресторане забыли», – подумал он, и со вздохом вынул руки из карманов и стал заботливо приподнимать воротник Колькиной куртки. Ничего не получалось – воротник падал, и жиденький венчик вокруг Колькиной лысины начинал резво барахтаться на сентябрьском ветерке.

Семь лет не виделись друзья «эмбрионального детства», как про себя называл их отношения Сашка. Но сегодня встретились в «Молодежном» – будто вчера расстались. Вроде как и не было Сашкиных скитаний в поисках то столичной принцессы, то уренгойского длинного рубля. Словно в тягостном сне прометнулись годы Колькиной жизни, в которой дни были похожи один на другой: ненавистная работа под зорким отцовским оком, следящим, как наследник усваивает граверские секреты, хранимые, по словам отца, в течение двух веков; а во время отцовских запоев – свои запои, маленькие, вторичные, гаденькие. Николай ненавидел себя во время этих жалких отключений – и пил еще яростней, чтобы потом, перед впадением в окончательно скотское состояние, испытать мгновения мнимой, но сладкой и единственно возможной для него свободы. Он не вскакивал на стулья, не бил себя в грудь и не произносил пышных пьяных речей. Просто едва заметно выпрямлялся и смотрел на окружающих чуть насмешливо, пытаясь придать своему взгляду пущую таинственность. Еще позже наступало похмелье – Николай вновь горбился, виновато ловил взгляды прохожих, вяло клял себя, ненавидел свой голос и фразы, складывавшиеся в голове. Умолкал, закрывался и снова работал как каторжный. Привычка делала свое дело. Привычка и страх, животный страх перед отцом, вернее, перед возможностью поссориться с отцом, которого жгуче ненавидел с детства. Кроме того, Николай Иванович Меньшов, взрослый 30-летний человек, ужасно боялся потерять отцовское расположение, ибо в глубине души остро чувствовал свою полную беспомощность перед жизнью. Все была накатано, раз и навсегда заведено, и Николая в общем-то вполне устраивала добровольная летаргия, в которую он смолоду погрузился. Он привык жить безбедно, и жил бы широко, если б не мешали разгуляться отсутствие фантазии и широких потребностей да природная нещедрость души, мелкий неотвязный страшок, появлявшийся всегда, когда нужно было принимать мало-мальски самостоятельное решение. В свое время этот страшок свел на нет едва зародившуюся личную жизнь Николая Ивановича.

Когда он отважился привести в дом Лену – так звали его первую любовь, вспыхнувшую в промозгло-серой его жизни семь лет назад – Коля не рассчитал и застал отца совершенно пьяным. Услышав грозное пенье, он хотел было повернуть обратно, да Лена понимающе загрустила. Но отец вдруг умолк и тяжелым шагом вышел им навстречу, словно зверь, учуяв приближение людей. В его повадках Коля с детства замечал что-то звериное, несмотря на щуплость и немногословность, из-за которых отец слыл культурным мастеровым старой закалки, выдержанным человеком себе на уме. Все восхищались его начитанностью и проницательностью, хотя вряд ли кто-нибудь, кроме сына, мог привести доказательства существования того или другого качества. Коля мальчишкой тайком облазил все книжные шкафы, листал тронутые желтизной страницы, и на многих из них видел решительной рукой сделанные карандашные пометки. В молодости отец прочитал, вероятно, все эти книги, но с той поры Коля никогда не видел его читающим. В жизни давешняя начитанность вообще не проявлялась. Отец словно невзлюбил все, что связывало его с прежним временем, стал почему-то считать слабостью любое проявление «мягкоты» (его выражение). Ремесло захватило его до сумасшествия. Кроме резца и верстка для него все перестало существовать. Когда пьяный батя с ходу обрушился на Лену со страшным проклятиями, Коля было вступился за нее. Он до сих пор помнит тот неимоверный ужас, свои ватные ноги, спекшиеся губы в тот миг, когда он решился перечить отцу – пусть и семь раз неправому.

– Не надо, – сказал он, испуганно набычившись, напряженным неуправляемым голосом, – не надо так гадко выражаться при моей невесте!

Коля подумал тогда, что в ту же минуту будет уничтожен. Но произошло неожиданное. Отец перестал шуметь как по мановению волшебной палочки. Нервно вонзил руки в карманы и уставив стеклянный холодный взгляд – страшно трезвый! – на Лену, он отчетливо произнес:

– Мамзель! Объясняться с вами у меня нет желания. Из всех возможных умозаключений, которые я упускаю, говорю только вывод: чтобы ноги вашей…

Потом взял стоявшую на высоком постаменте вазу и швырнул ее на пол, как бы нехотя, устало. Но Коле показалось, что ваза взорвалась. Хрусталь брызнул во все стороны. Даже сейчас на обоях в прихожей видны царапины, оставшиеся после того злополучного дня.

Лена убежала в слезах. Он не мог ее догнать. Бросился на диван и проплакал всю ночь. Больше никогда они не виделись.

Все воспоминания Николай пытался, правда, лишь теоретически, утопить в море дешевых, но дорогостоящих благ и причуд. Отец все время что-то покупал. В сарае зарастал мохом «жигуленок», во дворе ржавела тяжеленная моторка, так и ни разу и не увидевшая воды. А теперь уже по реке запретили движение на моторках. В чулане гнили антикварные издания, обкусанные крысами. Там же покоилась огромная скатерть, словно кольчуга увешанная значками, альбомы с ненаклеенными марками, слипшимися грудами между страниц, нетронутый никем акваланг, горсть золотых монет, купленных у знакомого экскаваторщика, и еще, и еще…

Жили они вдвоем. Делом занимались прибыльным – гравировкой по стеклу. Но дом казался пустым. С тех пор как умерла мать. Коле было всего шесть лет, но он помнил ее ясно и когда накатывала особенно безысходная тоска – беседовал с ней, как с живой. А отец сразу же перестал вспоминать о ней, хотя никого больше не приводил в дом. Молчун от природы, он тут – как зарекся. Лишь иногда, в годовщину смерти матери тяжелым взглядом своим приглашал сына помянуть женщину, чей образ в глазах Николая все меньше вязался с быстро стареющим человечком – его отцом.

Николай догадывался и даже, можно сказать, знал, в чем было дело. Тайна, семейная тайна угнетала отца. Тайна, о которой отец не рассказывал никому… Николай иногда втихую посмеивался: «Страшно подумать – родовая тайна! Как у баронов средневековых». Он ухмылялся и казался себе очень значительным. А тайна была довольно-таки курьезной. О ней Николай узнал от одного из дядьев по матери, тоже давно умершего.

Мать была когда-то замужем. Но что-то там не заладилось, и она осталась одна. Жила в родительском доме разве что не взаперти. Шли годы, и она уже смиренно ожидала появления племянников, намереваясь отдать им всю нерастраченную любовь. Но вот однажды среди ночи она услышала сдавленные крики о помощи – где-то рядом, неподалеку от дома. Она вскочила и бросилась на улицу: ее осенила жуткая догадка – во дворе днем сняли деревянный короб туалета, а новый поставить не успели. Яма с нечистотами оставалась открытой до завтра…

Мать выбежала из дому в одной рубашке и кинулась к яме. Там кто-то барахтался и орал благим матом. Мать легла у края, протянула руку и почувствовала цепкую хватку. После недолгих усилий она вытащила маленького роста мужчину с крупной цыганской бородой. Весь он, с головы до ног, был в навозной жиже. Но стоял перед ней в гордой позе и глядел грозно и требовательно.

Потом случилось что-то странное. Николай вообще считал отца человеком, сложившимся исключительно под воздействием совершенно странных обстоятельств. Мужчинку отдраили, вычистили, переодели. Вся семья матери извинялась перед ним. Он благосклонно принимал извинения и молчал в ответ, то и дело поглядывая на свою спасительницу диковатым серьезным взглядом.

Так или иначе – влюбились они друг в друга в считанные дни, и вскоре увез цыганского вида человек будущую Колькину мать из родного города. Бабы межу собой говорили, что, мол, и в куче дерьма можно мужика найти. Но крутой характер, непреклонный был у отца смолоду. Все концы обрубили с родней матери. Только на ее похоронах увидел Николай своих родственников по материнской линии.

… Николай нашел нужный ключ, и, высунув язык, принялся открывать стальную добротную калитку. Он сегодня чувствовал себя на коне: день провел на редкость «по-мужски».

Встретился с лучшим другом, сам пригласил его в ресторан, выпил – и в меру пьян, разговор получился, как казалось Николаю, по душам. И все это – без ведома отца. Какое-то остервенение слепое нашло на него – решил ни о чем не сообщать. И еще Николай радовался своей радости за Сашку. Он вполне сознавал свое неожиданное благородство чувств. Оно нежило его душу и заставляло постоянно улыбаться. А радовался он за Сашку потому, что тот наконец свое место нашел после многолетних мытарств и неустроенности. Все жар-птицу невообразимую поймать хотел, все мечтал о том, чего и в природе-то не существует. Недовольный был собой. Еще со школы – везде торкался: и в драмкружок, и в драки, и по музыке кумекал, и в учебе пер в числе первых. Все у Сашки получалось, и вот как раз от этого он и мучился. Он рано понял, что надо основательно заняться чем-то одним, да все никак не мог решить, чем именно. А честолюбие с годами подгоняло все сильней, и вот теперь он вроде бы нашел себя. Работал в Дудинке, в порту, под началом толкового мужика, как говорил Сашка, известного в Союзе человека. Кизим его фамилия вроде. Благодаря этому Кизиму Сашка и перестал бичевать. Жилье появилось сносное, пьянку совсем забросил – учиться заочно пошел. И деньги стабильные появились: вон приехал – королем, в трех такси. Первое «везло» Сашкину шапку, второе – его подарки знакомым, а в третьем ехал сам Сашка – в первый за семь лет законный и полноценный свой отпуск. Ехал по родному городку, весело кивал прохожим. А те его или не замечали, или не узнавали – уж больно заматерел Сашка, усищи отпустил «давыдовские». Он же дивился на прохожих – те же лица, только постные какие-то, пресные. И почти на всех видна печать тяжкой заботы. Потом, когда поговорили кое с кем, понял: суетно и мелко живут многие из тех, кого он знал круточубыми и юными, полными веселящего гонора и отчаянно-разухабистых планов. Взгляды подернулись робкой, тихонькой не то печалью, не то отупелостью. Сашка был рад увидеть Николая и рад был тому, как Цыбуля (так его звали в детстве) подскочил, чуть не разметав свою тесную будочку около универмага…

Наконец вошли в дом. Почему-то свет зажигали и говорили шепотом.

– Как медвежатники! – сказал Сашка, радуясь теплу. – Что, на кухню?

– Кой черт, Шура, – добродушно ответил Николай, – айда к камину. Там, знаешь, батя бар устроил. В кои веки такое дело!

Николай говорил смелеющим шепотом, впрочем, машинально сняв ботинки. Он только сейчас вспомнил, что отец наверняка не спит и ждет его. Так было с самого детства. В те редкие разы, когда Коля где-нибудь задерживался, отец дожидался его и без лишних слов брался за ремень, – и так до самых восемнадцати лет. Теперь же, уж коли это случалось, отец всегда находил средство, которое заставляло Николая живо вспомнить ужас давешнего лупцевания.

Первое, что бросилось Сашке в глаза, – кирпичная задняя стенка камина, которая казалась раскаленной. Справа и слева от камина стояли две огромные хрустальные вазы, напольные, млел рыжий котяра. Вазами было уставлено все. Зрелище получалось торжественно-зловещее. Бесчисленные хрустальные грани множили свет каминного огня. Красноватые блики подрагивали на стеклах книжных шкафов, серванта, на шелковых занавесках окон, на стоявшей на полу коньячной бутылке. Огонь горел ровно, тихо потрескивая.

Вдруг Сашка вздрогнул: кто-то отчетливо шамкнул совсем рядом. Именно шамкнул – настолько стариковским, полубезжизненным был этот звук. Сашка вгляделся в темный угол справа от камина и увидел мутно-белое пятно человеческого лица. Щелкнул сустав, раздался протяжный, с невнятными причитаниями зевок и на освещенную площадку перед камином, цепляясь ногой за ногу, вышел Иван Меньшов.

– В пальто вперлись, балбесы? – узнал он вошедших. – Ты что прикатил?

– В отпуск законный… – ерничая, начал Сашка.

– Орел забубенный, – мрачно буркнул Иван Матвеевич. – И чем стране пользу приносишь?

– Бригадир грузчиков в Дудинке, – настороженно ответил Сашка.

Но старик не слушал его. Он глядел на сына. Сашка даже осекся – столько ненависти было в этом взгляде.

– Ты, Коля, кресло-то подтащи к теплу поближе, – ядовито произнес Иван Матвеич. – Я ведь специально его в угол переволок, – чтоб тебя, родного, первому увидать. А бутылочку на полу держал, чтоб за добавкой всякий раз вставать, – не засыпать, тебя дожидаясь.

Николай ринулся перетаскивать кресло.

– Учтите: Иван Матвеич из ума выживет позже вас всех, петушистых! – Старик вдруг рыгнул утробно, закашлялся и повалился в подставленное кресло. Отдышавшись, продолжал медленно говорить:

– Ладно, хрен с вами… Лучше объясните мне, отчего тухлецы такие? Ни желаний, ни хватки? А, Сашко?

– Вы, Иван Матвеич, не надо обобщать. Всяких было много, всякие и остались, – замедленно, в тон Колькиному отцу проговорил Сашка.

– Бать… а может, это, без дискуссий, а? В кои веки приехал? – отчаянно вступил Николай.

– Цыц! Нишкни, баба! – вдруг рявкнул Иван Матвеевич. – Все прозевал, промымлил. До сих пор книжки с картинками тайком листаешь…

– Знаешь что… – начал было возмущаться Николай, но вдруг обхватил голову руками и… заплакал.

Сашка с ужасом глядел на него.

– А Лену, Лену-то – это ты ведь, ты! Помнишь? – всхлипывая, произнес Николай.

Иван Матвеич налил в стакан коньяку до краев, выпил в два глотка.

– Ленку я выгнал, потому что ты бы ее сгубил.

– Ты же не знал ее совсем…

– А что с того?… Понимаете, Александр Батькович, такие, как мой сынуля, составляют значительное большинство. Это запущенные во всех отношениях люди, материал-с, из которого могли бы получиться таланты и на который глядеть сначала обидно, а потом противно…

– Недовольны сыном – сами вы что сделали, чтоб слепить из него «талант»? – сухо спросил Сашка.

Иван Матвеич сверкнул глазами, но улыбнулся, беззубо и хитро.

– Ты по болоту дорог не прокладывал? Нет? Я тоже. Но представь, какое надо терпение иметь – сыплешь, сыплешь гравий, и не ведаешь, когда он на поверхности появится… Так и тут. Ремеслу я его обучил, дом полной чашей сделал. Книг – навалом. На это все годы ушли, а потом уж я понял, что путного из него ничего не выйдет… Перестань реветь!

Николай, громко шмыгал носом, взял бутылку и жадно стал пить коньяк из горлышка. Сашка брезгливо поморщился. Иван Матвеич ничего не сказал, как ожидалось, а только сплюнул и замолчал, вперившись в огонь.

Сашка поглядел на чахлую бороденку. «Сильно сдал Матвеич, – подумал он с неожиданным почтением, – совсем уже кощееобразным сделался».

Николай сидел, всей спиной откинувшись на стену. Он не спал. Смотрел в потолок. Кадык двигался по вытянутой шее. Так прошло несколько минут. Сашка тихо встал и пошел на кухню – за закуской. Вернувшись, он застал ту же картину. Старик вжался в глубокое кресло и продолжал пристально смотреть на огонь – будто старался разглядеть в нем некую химеру, сотканную из воспоминаний прошлого и пламени сегодняшних поленьев. С хитренькой и в то же время боязливой улыбочкой Матвеич что-то бормотал. Сашка попытался прислушаться.

– Со мной поступали жестоко. Я подчинялся. Я зубы сцепливал до тех пор, пока не ослаб. Я ослаб, но стал хитрее… – лицо Матвеича сгрудилось в самодовольную гримасу. Он съежился, поджав ноги. – Когда им на смену пришли другие, я уже был другим, приноровился.

Матвеич быстро взглянул на Сашку, но продолжал с каким-то странным весельем, как честолюбивый актер, удостоверившийся в том, что его одинокую репетицию кто-то слышит:

– Я, Сашок, приспособился жить в сгорбленном состоянии, сохраняя при этом все растущее чувство достоинства. В тот момент, когда я разуверился во всем окончательно, я почувствовал себя счастливым, счастливым от трезвости и зрячести. Всякие голубенькие и розовенькие ярлычки враз осыпались, обнажив глухую серую стену, которая и есть правда. Меня больше не терзали мысли о собственном несовершенстве, больше не язвили уколы совести. Я понял, что есть пределы логике и разуму, а тем более житейскому здравомыслию, и стал ощущать себя резидентом среди людей, резидентом собственного внутреннего мира…

Сашка слушал неясные слова Матвеича. Они непонятным образом волновали его. Сашка вспоминал эпизоды жизни Матвеича, которая всегда казалась ему странной, недоговоренной. Стремительная смена мест работы, десятки ремесел, которыми владел старший Меньшов, запойное чтение и какая-то по-умному азартная погоня за чистоганом, неожиданные как бы прозрения-монологи, когда все уже перепивались в стельку, и дни молчания, свирепый нрав и загадочное прошлое, – все это для Сашки было неразрешимой загадкой, не складывалось в цельную картину. Однажды вообще странное произошло. Он пришел к Кольке – это было в девятом классе – и увидел во дворе Ивана Матвеича. Тот довольно прохаживался босиком по траве, а на траве был расстелен огромный брезент, весь устеленный слегка разглаженными десятками. Сашка рот открыл и стал столбом.

– Вишь, Сашок – сушу! – весело произнес Матвеич. Приглядевшись, Сашка понял, что десятки влажные – видно, их держали в каком-то тайнике. – Всем классом в Москву покатите…

У них шли последние каникулы, все брызгали слюной, споря о том, как бы их провести покрасивей. Спорили долго, и уже становилось ясно, что – бесполезно. Каждый потихоньку мылился ехать по своему адресу. И вот – неслыханная щедрость Ивана Матвеича – и поездка в Москву оказалась для Сашки сказочным воспоминанием. После нее Сашка решил твердо: вернуться туда и там остаться любой ценой, в любом качестве. Так образовался зародыш его скитаний…

… Младший Меньшов испуганно подошел к отцу. Николаю показалось, что тот бредит. Матвеич вдруг омрачился новой мыслью.

– Теперь я не трепещу, – произнес он медленно, – всякая власть надо мной потеряна. А мне и благодарны за то, что я хоть не говорю о своем безверии, – он яростно провел сухой ладонью по лицу, словно ужаснувшись чему-то.

– Тупое противостояние, – он схватился за голову, – тупое противостояние продолжается. Тупое, бессильное противостояние будет продолжаться до конца… Не трогай меня! Ты мое худшее произведение.

Матвеич круто повернулся к Сашке и вдруг жалобно зашептал:

– Очень страшит мысль о последних минутах перед концом. Итог жизни отвратительный и ничтожный.

Сашка подавленно молчал.

– Ну что ты, батя, все хорошо! Хорошо! И будет все хорошо, – Николай одной рукой гладил отца, уткнувшись лицом в колени, по седому пуху, другой прижимал к груди бутылку с остатками коньяка. Он смотрел на огонь. Сашка поразился невольной похожести этого взгляда.

Наутро Сашка уехал в Крым.

Матвеич умер через неделю: уснул и не проснулся.

Когда он лежал в гробу, лицо выражало безмятежность.

Раз в неделю они втроем приходят на определенный сеанс. Деловито располагаются: один у них «ответственный» за пиво, другой – за закуску, третий, Чернов, как «самый бедный» и единственный обремененный семьей, – за шампунь.

«Банное трио» непьющих интеллигентных мужчин показалось интересным тем, что являет собой относительно новую и неоднозначную форму погружения, как они говорят, «в тину».

… После священнодействий с шайками и вениками у нас зашел разговор о моральных факторах самоустранения, что теряет человек при этом, что обретает и надолго ли.

Послушаем их.

Бывший инженер Николай Силаев, ныне лифтер:

– У тебя нет лампадного масла? Жаль… Тоже дефицит. А образа без горящей лампады выглядят мрачновато… Пытаюсь вызвать в себе религиозность – все не получается, честно говоря. Хочу «заморозиться в недомыслии». А что? Соблазнительно это богатство завораживающих красок, обаяние и новизна литературно отточенных веками формулировок. Ты скажешь, религия – это одна из форм самокопания, а следовательно, дрожжи эгоизма, отчужденности. Правильно, я сам так могу говорить. Но даже с бесплодными мечтами, украшенными, однако, пусть даже самоварным золотом религии, человек, уставший от жизни– такой, как я, – выглядит не столь сиротски, эгоист– такой, как я, – получает вроде бы обоснование своей нещедрости.

Я работал на маленьком заводике, в бригаде обслуживания холодильных установок. И, знаешь, мне покоя не давала мысль, что – есть я, нет меня – делу от этого ни жарко, ни холодно, хоть наизнанку вывернись! Я марки собирал, открытки. Живописью увлекся, как старательный любитель. Теперь все, что могу, трачу на книги. И времени свободного навалом.

Тяжело мне было сознавать, что я предназначен всю жизнь в поте лица трудиться ради крохотного сектора бытия. Винтиком быть органически не могу, тем более что нет уверенности, что «мой» механизм действительно приносит пользу обществу: предприятие наше выпускало такую продукцию, что лучше б ее и не было.

Я думал как-то, что же изначально повело меня к мысли уйти «в тину»? И вспомнил: наша пионерская речевка! Что-то было очень монотонное и заканчивалось «… пионерский коллектив». Кто их сочиняет, интересно? Так вот, я помню, как перед очередным торжественным мероприятием, смысл которого нам, детям, был неясен, нас битый час водили по спортзалу. Кругами. Добивались, чтоб мы чеканили шаг, и– дружно, еще дружней!!! – скандировали. Помню момент, когда эти слова потеряли для меня всякий смысл. И другой момент, когда, услышав их вне спортзала, я захотел убежать на край земли. Мы ведь орали до хрипоты и с тоской вглядывались в грудь четвертого человека, а хотелось на каток или в поле, хотелось прыгать, петь и состязаться.

Вплоть до окончания политеха я был пай-мальчиком. Я привык учиться. Привык к самому процессу. Мне страшно было думать, что он закончится. Бывали минуты, когда мне казалось, что все мои знания никому никогда не пригодятся. Но только теперь, «в тине», потребность в знаниях стала настоящей, несуетной. Они стали приносить наслаждение.

А что касается осуждения «ухода» – оно чаще всего несправедливо. Мало у нас людей, формально функционирующих «во благо», так сказать. Они словно исполняют роль при космической пустоте внутри. Разве это не «уход»? Только, быть может, более постыдный.

Хорошо бы, конечно, прочистить атмосферу, при которой удобно отсидеться, разыгрывая инициативность и бодряческую принципиальность. Может, что и получится. Да только я в этом не участник: побился головой об стенку, хватит. Да и возраст не тот. И лампадное масло все-таки действительно волнует– пока говорил, о нем все помнил…

Бывший учитель Анатолий Чернов,

ныне ночной сторож:

– У меня, надо признать, все не так безоблачно. Снимаю с женой и ребенком комнатку в коммуналке. У родителей-то хоромы, да нам у них жизни нет. И сколько можно на шее сидеть. Не надо спрашивать, почему я ушел из школы, – меня трясти начнет, и вся польза от бани пойдет насмарку.

… Общаясь с детьми, я исходил из того, что любовь к Родине – это и боль, и правда, какой бы горькой она ни была. А если на авансцену выходит полуправда, то получается ложь в любви – трудно представить что-либо более омерзительное.

Помню, устраивали факельное шествие в честь Дня Победы. С одной девочкой случился припадок эпилепсии. Мои коллеги-учителя отворачивались с гримасой отвращения. Взрослые, даже ветераны, делали вид, что не замечали ее. Но все видели дети. Хорошо, что физкультурник наш знал, что делать в этих случаях… А через несколько минут педагоги вдохновенно говорили святые слова, в том числе о человечности и тому подобном.

Еще эпизод.

Был я на стажировке в небольшом городке. Неподалеку от центральной улицы собиралась первомайская демонстрация. Плакаты и транспаранты на велосипедных колесах, гирлянды бумажных цветов… и огромная молчаливая очередь у магазина. Мальчик лет десяти спрашивает у отца:

– За чем это стоят, папа?

– За маслом.

– А почему же все вокруг радуются?…

Думаю, мысль понятна.

Что до индивидуальных причин «ухода», то здесь буду самокритичен до предела. Есть много людей, похожих на меня, и еще больше – более способных. Так инфант, всю жизнь готовившийся к трону, вдруг узнает, что он сын трубочиста. Нас, не привыкших постоять за себя, обходят, оскорбительно «задевая», – как такое стерпеть. Начинается: «Я – ничтожество» или «Я – потерянное нечто». И виноваты все – от уборщицы в родном институте до Президиума Верховного Совета, от мамы родной до ректора института. Все зависит от темперамента и степени «ущемленности». Скажу в свое оправдание, что этот этап давно пережил.

В общем, «необходимо выдернуть пассивность из нашего актива», как говорил на педсоветах наш военрук. Но, видно, делать это уже поздно – я согласен с Николаем. Розовые очки, в свое время прикипевшие, сдернуты с мясом, и раны болят, но не заживают.

Но я бы не хотел, чтобы уход «в тину»… или в баню, если хотите, расценивался однозначно.

Может быть, нас троих объединяет абсолютная неплодотворность. Бессознательная солидарность товарищей по этому несчастью. А несчастье – в собственном характере. Конечно, человек устроен так, что связан с обществом множеством духовных «пуповин» – и «зреет» всю жизнь в его, общества, утробе. А боль чувствует только тогда, когда пуповины обрываются или зажимаются. Обидно, когда сам в этом повинен.

Но тех, кто остро понимает, что невозвратное время расходуется впустую – можно ли назвать несознательными? Конечно, поиски себя утомительны. Снова мы придем к необходимости вспомнить о «пуповине», вспомнить, что замкнутая система нежизненна. Личность вне общества деградирует, все так. Но ведь общество прежде всего – это коллектив, группа людей, часто случайных. Если нет жадной привязанности к делу – начинаются дрязги, подсидки, сплетни. В лучшем случае – питие чая до умопомрачения, разжижение мускулов, квелость мозга, как хотите называйте. Не подумайте, что я основываюсь только на опыте работы в школе, но коллектив может быть и чрезмерно навязчивым, и несправедливо жестоким…

Здесь монолог бывшего учителя прервал упредительный звонок, столь досадно звучащий для любого завсегдатая бани. Все трое вскочили – и попариться напоследок. Продолжения разговора не состоялось. Но, как выяснилось, Виктор Громов жил неподалеку. Мы попрощались с Николаем, спешившим в гости к знакомому букинисту, с Анатолием, спешившим «в семью», и вдвоем отправились к Виктору.

… Он благоговейно протер иглу проигрывателя и поставил пластинку «Пинк Флойд».

Виктор Громов, музейный работник:

– Чернов роман пишет. Многоречив, а об этом умолчал. О чем роман? Не знаю… Но тебя интересую я, насколько я понял? Я буду краток, хоть и филолог по образованию: мир кажется мне серым, несовершенным, враждебным, потому стараюсь соприкасаться с ним как можно меньше. Может быть, в этом моя беда. «Загораюсь» только у прилавков с пластинками, но «жучков» всегда сторонюсь. Нет, не из принципа. Страшно ввязываться. Может, этот страшок – самый яркий признак жизни во мне?… Смеюсь…

Да, да, чувствую, немного рисуюсь, ты прав. Постараюсь сосредоточиться. Твой эксперимент должен быть чистым, не так ли?

Я задумался – не такая уж амеба! – куда девалось из нас здоровое тщеславие? Не рассосалось ли еще в нежном возрасте, когда в суши собраний и трепыхании юношеского максимализма жухнут и лысеют «наивно р-распахнутые крылья»?

Мы молоды, но долгие, может быть, главные для нас годы слышали, как стальные голоса таили неуверенность, как биение в грудь отзывалось фальшивыми звуками, а гладкие формулировки скрывали явную ложь. Вот такие, как я, и нырнули в свой собственный сок и в нем варимся. Может, нам не повезло – не вовремя родились? Но нас не переделать, как бы мы сами этого ни хотели. Ребята сегодня вспоминали юность. Наверное, в этом что-то есть. Вспомню и я. Как вступали в комсомол.

Принимали всех, без разбора. Между тем все хорошо знали, что один – хулиган, терроризировавший младших, другой – мелкий воришка, третий – мелкий подхалимчик, которого за это никто не уважал.

Именно равнодушие рождало нечистоплотное руководство, а оно, в свою очередь, своей запрограммированной некомпетентностью множило апатию.

Одни приучались руководить, не считаясь с мнением товарищей, другие – мыслить себя на общественной «обочине». Кто «моральней», по-твоему?… Так-то. Другое дело, что много позже вальяжные позы философствующих диогенов перешли в горестную скрюченность «непонятых гениев». Это я тоже понимаю.

Слишком часто несло формализмом, заданностью от участия, от сострадания, даже помощи. Это прямо заставляло или искать «неформальные» объединения, или уходить «в тину».

Сейчас что-то стронулось, это я способен еще понять. Что-то долгожданное началось – то, о чем шептались, мечтали мы лет десять-пятнадцать назад. Но, видно, переждали. Чувствуем себя не у дел. Стариками отжившими себя чувствуем… Я тут после многолетнего перерыва стал телевизор смотреть. Песни передают, за которыми мы в свое время в леса ездили, ночи не спали, записывая. Но спит душа, ничто в ней не пошевелится. Раз только… когда «Битлз» показали… Перегорели, в общем.

Не знаю, возродимся ли. Так-то…

Шел я от Виктора по ночной Москве, все повидавшей. «Пинк Флойд» еще звучал во мне в унисон с горечью трех монологов. Чувствовал неловкость – как монах-расстрига, подслушавший исповедь. Как бы хотелось, чтобы мои собеседники поскорее нашли себя, были востребованы обществом, подумал я, уверовав, что их цинизм наигран, как и бравада «робинзонством». Но тут же засомневался. А способны ли они отозваться? Не растеряли человеческого и профессионального умения на это? Ведь даже призвание к какому-то делу не должно быть самоцелью. В целеустремленности необходима примесь альтруизма. Только щедрость души породит веру в свои силы. А если нет ее, этой щедрости?

Так отзовутся ли?…

«Чудна жизнь на реке – даже в наше сумасшедшее время, когда творения рук человеческих с видимой стеснительностью проникают в самые заповедные уголки, а природа робко вздыхает, как добрая мать, прощающая очередную проделку сына – трудного подростка.

Жизнь речная – я не имею в виду, конечно, невообразимое копошение глубин – по сей день явление особенное. Об этом, кроме профессиональных речников, хорошо знают завзятые рыбаки и туристы-байдарочники. Я сам мечтал одно время уйти от забот и устроиться бакенщиком где-нибудь на Метуни или Яузе – да все не хватало решимости порвать с суетными привычками горожанина. Впрочем, меня не покидают опасливые надежды, что в один прекрасный день броуновское движение интересов и честолюбий, непонятно почему, против всякой логики притягивающее к себе многие годы и жизни; движение, рвущее нервы, выскребающее волосы из одурманенных буднями голов и ехидным скальпелем прорезывающее морщины по самым мраморно-прекрасным лицам, не вытолкнет меня, осатаневшего, из громадного «громкокипящего» котла, имя которому – город. Как стрела Ивана-царевича, полечу я неведомо куда, несомый взрывной волной моего нетерпения, и воткнусь в какую-нибудь идиллическую местность, где на фоне кудрявых рощ и хрустальных ручейков поблеивают овечки и помыкивают телочки, где наивно-мудрый пастушок, бессовестно и безответственно развалясь на лужайке, спит и видит стройную пейзанку с васильковыми глазами и нежными ручками, пригодными разве что для того, чтобы брать с антикварной тарелки крем-брюле на фруктовом сахаре. И заживу я, вздыхая и охая совсем по-пасторальному…»

Так, а может, и не совсем так, непредсказуемыми шутейными маршрутами, бродили мысли в голове Алексея Прохошина, 24-летнего студента, группкомсорга и спринтера-второразрядника, члена общества филателистов, охраны памятников старины, спасения на водах, книголюбов и т. д. и т. п. Алексей щурился в закатных лучах, откинувшись на корму своей одноместной байдарки. В голове почему-то вертелось дурацкое двустишье, оставленное неким страдальцем на столе в аудитории:

Алексей вздыхал, зацепившись веслом за опопру деревянного мостика, невольно прислушиваясь к толковищу через реку.

Женщина в фиолетовом платке и желтой махровой кофте, придававшей ей некую плюшевость, переругивалась с потрепанным мужичонкой:

– Нинка с югов вернется, что ты ей скажешь? Подох кабанчик?

– Да не суйся ты…

– Горе горькое! Дай вам волю, все бы пропили…

Тонкий голосок женщины и ответные отрывистые восклицания мужичонки, по-видимому, досадовавшего на то, что приходится выкрикивать слова, которые привык проборматывать про себя, веселили Прохошина. Он расслабленно повиливал своей верткой байдаркой и чувствовал себя наверху блаженства. Кожу приятно потягивал дневной загар. Радостно гудели разбуженные греблей мускулы. Думалось о приятном.

Алексей давно решил: перед свадьбой – уж коли она случится – обязательно сходить на байдарке. И обязательно – в одиночку. Он и сам не мог бы внятно разъяснить эту свою блажь – говорил о ней только Катюше, исподволь подготавливая. Наверное, в этом действе с романтическим налетом ему хотелось видеть этакое удалое и в то ж время раздумчивое прощание со своей коротенькой холостяцкой жизнью.

Кто знает, если он и сам в этом толком не был уверен? Однако хотелось – и исполнил. Это уже было важно: Алексей втайне считал своевременной этакую ненавязчивую демонстрацию воли перед свадьбой.

С Катюшей у них все прояснилось на последней зимней сессии. За день до того в общежитии всей комнатой зубрили и даже забыли пообедать. Запасы иссякли – а Прохошин, когда ехал из дому, постыдно бежал от контролера по вагону с сеткой картошки. Сетка за что-то зацепилась. Пришлось бросить. Два часа ждал следующей электрички, мерз и ругался, вспомнил вывешенное в общежитии объявление троллейбусных

«зайцев»: «Atention! Активизировалось движение контролеров. Будьте бдительны! Группа пострадавших», – и две квитанции о штрафе. В общем, на ужин лопали соленую капусту. Инстинкт привел на кухню. Так и сидели, придавленные голодом и учебниками, пока не вошла Светка Королева из соседней комнаты. Деловито поставила на плиту сковородку с кусочками мяса. «Антрекоты», – догадалась троица. А Светка помешивает это чудо с задумчивым видом, переворачивает, и вдруг – задела локтем ручку – сковорода на полу. Естественно, вверх дном… Когда Светка вернулась, из четырех недожаренных антрекотов остался один. Троица же так была погружена в зубрежку, что тревожить ее Светка не решилась.

Трудности эти были во многом напускными и наворачивались больше смеха ради, однако они подстегнули изрядную толпу откликнуться на приглашение в хлебосольный катюшин дом. Ввалились всей группой после очередного экзамена. Родители, как водится, подчеркнуто заинтересованно пообщались с ребятами и деликатно исчезли.

Галдели – о дипломах, о модных мировых проблемах. Расслабленно дурачились и шумели. Лучший друг рисовал шаржи, пока мог держать карандаш. Алексей с Катюшей сидели рядом за общим столом и урывками обсуждали будущее. Дружившие уже пятый год, они никогда не говорили о любви, не шли дальше самоотверженной «дружбы между мальчиком и девочкой», впрочем, за всем этим подразумевалось нечто значительно большее, что чуть ли не с первых институтских дней давало окружающим право строить догадки о некоей предопределенности отношений долговязого Прохошина и ладненькой Катюхи, за которой поначалу пытались приударять записные сердцееды курса. В тот вечер после экзамена все и решилось. От поднадоевших обоим выспренних намеков неожиданно перешли к трезвому разговору, от которого оба не раз начинали придерживать дрожащие поджилки. В пять минут выяснилось, что они давно друг друга любят и мучаются: он – с первого курса, она – «примерно с третьего»; что жизнь стремительно исчезает и что вообще, оказывается, назрела пора для подачи заявления.

В каникулы они обошли всех родственников. Алексей неоднократно, куря на кухнях с отцами, дядьями и мужьями теть, деловито отвечал на вопросы о предполагаемом окладе, о планах на жилье и на потомство, сам себе поражаясь – откуда он все это мог знать и откуда вдруг такая уверенность. Становилось страшновато, как когда-то на высоченном стадионном стояке для прожекторов, куда он, мальчишка, залез на спор: казалось, что стояк покачивается – а над головой только небо, а до земли – неведомо сколько, а голова кружилась, и начинало подташнивать.

Но он продолжал играть роль молодого мужчины, способного на самостоятельные поступки, надеясь, что, играя, действительно становится таковым. Собеседники, слушая Алексея, понимающе кивали, словно сговорившись не беспокоить столь серьезного жениха указанием на многочисленные неувязки, которые, по их зрелому мнению, то и дело встречались в его рассказах о планах нарождающейся молодой семьи. Их, однако, не шокировала его самоуверенность. Они сами давно потеряли чувство ориентира, власть над собственной судьбой – куда уж там советовать. Лучше не мешать, не смущать. И молчали, втайне благословляя юношу, собравшегося в неведомый путь. Свою разбитую колею они предлагать не решались.

Катюша без устали успокаивала растроганных мам, теть и дядиных жен, слушала причитания бабушек. Она терпеливо внимала многословным советам и воспоминаниям, спокойно воспринимала разговоры о бабьей доле и о мужьях, с которыми не наняньчишься, о постоянном дорожании жизни, которое происходит исподволь, и о том, что в наше время женщине надо иметь сто рук, и все – золотые, и о многом другом. «Коня на скаку остановит» – это о нас, бабах», – согласно кивали разгоряченные родственницы.

В конце марта подали заявление и словно забыли о нем, с предностальгической страстью погрузившись в дела последнего семестра.

Пришел с трепетом ожидаемый июнь. Катюша, смеясь, ловила себя на том, что мысли о фасоне свадебного платья все чаще вытесняют все остальное.

Алексей в последнюю свою холостую субботу первой электричкой приехал в Можайск. Задолго до этого он примерно знал, о чем будет думать во время столь знаменательной поездки. Конгениальные и в то же время крайне практичные мысли теснились в его наспех причесанной голове, и ни одну из них он не додумывал до конца. Это давно задуманная поездка представлялась ему особенно значительной, исполненной неясного, но глубочайшего смысла.

… Баба с мужичком, непонятно по какой причине решившие не сходиться, видно, устали от вялой перепалки и скрылись из виду.

Алексей оттолкнулся от векового бруса и поплыл дальше. Небо посерело. Стало накрапывать. Прохошин набросил на голову капюшон штормовки.

Река, остепенившись, располнев к вечеру, вела его сдержанно, словно извиняясь за свою утреннюю вздорность, когда она игриво подсовывала мели под чуткое байдарочное дно, преграждала путь валунами и сучьями. В одном месте байдарка проскребла по дну, и внутрь начала сочиться вода. Прохошин достал из рюкзака кружку, и теперь время от времени вычерпывал лужицу, набегавшую каждые полчаса.

За каждым степенным поворотом перед Алексеем открывались все новые картины – словно величественные декорации небывало большого театра. Они восхищали и тревожили душу. Один раз, уже в сумерках, когда за очередным поворотом Прохошин увидел могучий бор, казалось, насупленно, как разбойник, преградивший путь, ему стало жутковато. Он почувствовал себя одиноким, заброшенным. На ум пришла надпись на столе в родном вузе: «С такой тоски напиться хочется крепкого пива, и в туалете топиться, хоть это и некрасиво», Даже кричать захотелось. Но, приблизившись и разглядев в глубине бора оранжевый бок палатки, Алексей успокоился. «Надо же, до чего отвыкли от живой природы, суррогаты ходячие!» – усмехнувшись, подумал он почему-то во множественном числе. «… Или настолько неправедно живем, столько греха накопили, что пугаемся грозного лика природы?»

Прохошин прислушался, как дробно падают капли с поднятых застывших весел. Поверхность воды была в мелких оспинах. Алексей словно был погружен в ровный усыпляющий шелест. Он перестал грести. Щегольски взял двумя пальцами планку, от которой две лески тянулись за корму, к рулю. Прокатная байдарка была послушна, и Прохошин легко лавировал среди травяных островков. Будто русалочьи волосы, колебались зеленые гривы. Уткнешься в них – придется прыгать в воду, выпутывать руль. Наконец он миновал опасное место и снова вышел на чистую гладь.

Из-за прибрежных деревьев не в первый раз за сегодня донеслись отдаленные ритмы «Бони М». «Наверное, танцы в доме отдыха, подумал Прохошин. – Представляю, какая скукотища».

Он поймал себя на том, что рассуждает как завзятый речник, хотя выбрался на подобное впервые в жизни. За этот длинный день он понял, что река, именно река, вода – очень многолюдна. Люди полоскали белье, ловили раков. Детишки под присмотром мамаш брызгались и весело взвизгивали.

Контакты его одинокого путешествия начались сразу, как только он принялся собирать байдарку на отмели под старой можайской церковью. На свежем воздухе городская мизантропия моментально выветрилась, и он даже обрадовался, когда два туриста предложили помощь в сборе байдарки. Все, кого он встречал на реке, казались ему чудесными людьми. Благоутробием и доброжелательностью светились лица. Когда Алексей вышел на воду настолько широкую, что не надо было таращиться и прикусывать губу, петляя среди преград почти новорожденной речки, он, сцепившись с двумя попутными байдарками, прямо посреди реки, на ходу, сразился три раза кряду в «дурачка». Партнерами были жизнерадостные ребята из Звенигорода. Девушка с красной лентой в каштановых волосах заливалась смехом, пытаясь организовать стол на капризном брезенте.

Несколько раз Прохошина обгоняли. Иногда одни и те же люди. Видно, плыли с частыми привалами. По напряженному усердию долговязой фигуры в нем угадывали новичка и ненавязчиво делились советами прямо на ходу. А один раз помощь предложил он сам, когда увидел на крохотном пляже поставленную «на попа» байдарку. Оказалось – никаких проколов и пропоров, просто «челн готовился к большому отпускному плаванию» Алексей невольно позавидовал. Подумал с ревностью: «А ведь у нас таких отпусков не будет никогда». Почему он решил, что не будет – и сам не знал, но был в этом уверен.

На протяжении всего пути звенели гитары. Пели расслабленно, пели подчеркнуто удало, пели игриво, пели с неподдельной тоской, пели, отчаянно фальшивя и почти профессионально.

Иногда пели напористо и всерьез, будто торопясь высказать нечто самое главное, и тогда Алексею казалось, что какие-то разгневанные правдоискатели, пользуясь выходными, специально забрались в глушь, подальше от будничных дел, и уж тут на всю катушку режут правду-матку… Алексей чувствовал себя обновленным. Простые мысли, как откровения, приходили к нему. Здесь, на природе и в одиночестве, они не казались ему банальными, как на городских вечеринках.

Со временем начинаешь понимать, думал он, испытывая приятную потребность пофилософствовать, что действительно все преходяще, – страсти, ссоры, любови и дружбы, влечения и привязанности. Со временем накапливается столько завершенных периодов этого вроде бы «бурления» жизни, в каждый из которых испытываешь смутную радость начала, взбудораженность «часа пик» и горечь разочарования, – что очевидным становится: нетленны только плоды труда. Когда останавливаешься, чтобы оглянуться – ничего, кроме них, о прошлом не напоминает. Прошлое и волнует-то именно постольку, поскольку ты принимал в нем по-настоящему деятельное участие. А чем размечена твоя жизнь? В детском саду каштан посадил. В школе на уроках труда соорудил образцовый железный совок – по сей день он висит на стенде в мастерской, тяжеленный, покрытый черной маслянистой краской… Ну, прошлым летом еще коровник строили. Все это – спорадически, по указке. Невеселые итоги! Добролюбову в моем возрасте оставался лишь год жизни… Циклы эти повторяются, слегка видоизменяясь, и наступает так называемая жизненная мудрость. Но и разочарование, мизантропические настроения, непрерывный поток мыслей о бренности существования и безысходности. Сколько горьких слов мы наговариваем в моменты особенной слабости духа! И как много среди них несправедливых. «Как зол мир», «как недобры люди», «как я обманывался», «я теперь скупее стал в желаньях»… Мы с поразительной изворотливостью выискиваем причины нашего мрачного расположения духа. Выискиваем, где только возможно – от грубой физиологии до изощренного мистицизма.

А между тем нам просто не хватает доброты и трудолюбия. Пышным цветом, без прополки, разрастается в нас эгоизм и леность. И сами мы делаемся злы, невежественны внезапно, обиженными на весь свет. У себя же воруем годы, которые можно было бы использовать во славу Человека. Ведь каждый – это неповторимый мир, особенная система. Уважать в себе человека! – и тогда эгоизм и сплин, им порожденный, покажутся отвратительной нелепостью. «Уважать в себе человека!» – гаркнул Прохошин во всю мощь своих спринтерских легких…

Однако пора было подумать о ночлеге.

На берегу стоял треск и гомон – доламывали и дорубали последние дрова на ночь. Устраивались компаниями и семьями. Мужчины преисполнялись делового вдохновения, и, по-первобытному шныряя по лесу в поисках дров, чувствовали благостную оторванность от противоестественной среды мегаполиса, не без удивления чувствовали себя мужчинами. Детишки, находя в папах сходство с индейцами, охотниками и робинзонами, проникались к ним невольным уважением. Притихшие мамы старались не спугнуть редкостное чувство упования на мужскую предприимчивость и ответственность за семью. Над водой время от времени возникали запахи вареного мяса, лука и еще чего-то страшно аппетитного. Стремительно темнело. После впадения многоводной Рузы узкая и мелкая речушка уже осталась где-то на задворках памяти. Река раздвинулась, хотя течение не стало медленнее – невооруженным глазом было видно, что плоскость воды – наклонна.

Алексей в поисках безлюдного и уютного местечка подгреб к правому берегу и вдруг услышал громкие голоса.

– Кому говорю, вылезай! – со слезами требовала какая-то женщина.

– Танька, ядрен корень, не суйся! Мужики спорят! – огрызнулось в ответ.

– У нас же туристский слет? Туристский! Вот мы и почапаем, – в хмельном восторге изрек другой мужской голос.

– Идиоты!.. Сергей Сергеич! Сергей Сергеич! – позвала женщина кого-то сверху, на крутом берегу.

Байдарка Прохошина почти поравнялась с людьми. Совсем рядом послышался плеск и фырканье. Наверху, среди костров и палаток, забегали. Женщина вдруг начала громко и грязно ругаться.

– Товарищи, прекратите дурачиться! – чей-то ответственный голос раздался уже позади Алексея. «Ничего себе пари!» – подумал Прохошин, и, взглянув на несущуюся холодную массу воды, поежился.

Дождь перестал моросить. Алексей наугад причалил к правому берегу. Прямо за грудой кустов высились мощные сосны.

Он выпрыгнул на песок, с трудом выволок промокший рюкзак. Вытащить отяжелевшую байдарку оказалось делом нелегким. Шершавое брезентовое днище царапало щеку и больно давило на ключицу. Наконец Алексей устало уселся на рюкзак, достал измятую пачку «Явы» и закурил, всматриваясь в далекие огоньки за рекой.

Он просидел так с полчаса, и, как ни странно, отогрелся и даже разомлел. Все оттягивал хлопоты по благоустройству.

Вдруг за спиной Алексей услышал одышливое пыхтенье. Кто-то сбегал по пологому склону к реке. Не успел опомниться, как мимо пронесся человек в рубашке с засученными рукавами, и, не добежав до края невысокого обрыва, вдруг поскользнулся и тяжело рухнул на мокрую траву, гремя не то чайником, не то бидоном.

– Черт! Чуть не упал! – вскрикнул человек высоким нервным голосом и стал подниматься, кряхтя, смеясь и бубня что-то себе под нос, в густую всклокоченную бороду.

Наконец он вприпрыжку достиг воды и зачерпнул из реки своей посудиной. Помедлив, повернулся и наконец увидел сидящего Алексея.

– Господи, кто здесь? Кто вы? Как… – произнес он в замешательстве.

– Не тревожьтесь. Я – мирный турист.

– А что мне тревожиться? – с достоинством передернулся бородач. Прохошин отметил его сутуловатость, круглые очки на широком лице.

– Просто, знаете, я только что про леших вспомнил, и тут – вы… А что вы, собственно, тут мокнете? Вы похожи на рыбака-фанатика. А еще больше – на страдающего любовника или непонятого гения. Слушайте, а вы не собрались топиться? Может, к моему биваку? Место нагретое, обжитое… По мере сил и умения. Чайку вот хлебнем, – мужчина хлопнул тяжелой ладонью по эмалированному чайнику.

– Принимается. Простите, что не отказываюсь. Уж больно не хочется ковыряться по такой мокроте.

Алексей с готовностью встал и подал руку шумно дышащему бородачу.

– Давайте уж и познакомимся, – сказал тот, пожимая руку. – Гнат Саввич Бураков, литератор… поэт.

– Прохошин Алексей, студент. Весьма рад. Впервые имею честь говорить с настоящим поэтом.

– Хм, «настоящим». Вы хоть раз мое имя слышали?

– Ну, как же, в «Дне поэзии», например…

– Вы не смущайтесь. Я не обижен нисколько, – шмыгая носом, сказал Бураков. – Настоящий поэт… Что под этим подразумевать? По мне, настоящий, – это когда и имя, и стихи которого в каждой клетке звенят. Будят, зовут, ведут! А если уж не вышло этак, то лучше делать свою работу тихо, неназойливо. Переводить, выступать просветительски, в школы идти. Трудиться во славу российской словесности… Вот кто вас зовет, именно вас? Вы чей-нибудь голос слышите? Из живаых, естественно?

– Признаться, не шибко, – зачем-то снародничал Прохошин.

– А знаете, какой толщины справочник Союза писателей? Со стакан почти, так-то… Иной раз кажется, что властитель дум даже теоретически не может появиться. Специализация и заданность повсеместная, повышенная агрессивность трубадуров формального долга… Мыслящий должен мыслить безошибочно! Никаких вариаций! Никаких черновиков – думай и пиши набело!

Бураков шумно вздохнул.

– Вымирающая профессия! Отмыкиваемся в недоумении перед временем, аки быки загнанные. Отстают наши ритмы, далеко зашли мы по нами же и выбранной дороге, которая… Ну, да ладно…

Алексей ничего не отвечал, смущенный напористым тоном. Никакого разгона!

Они медленно шли среди могучих сосновых стволов, неся байдарку. То и дело казалось, что она распадется пополам. Прохошин нес еще и рюкзак. Во время частых остановок Бураков продолжал говорить. Он был явно рад собеседнику:

– Я с внуком. Ему семь лет. Обещал, что на майские сходим в поход – настоящий, с ночевкой. И только теперь выбрался. Все семинары, конференции, работа с начинающими, препирательства с издательствами. Со сборником морока, хочу к юбилею поспеть. Шестьдесят лет – не шутка, т-скть… На – худо-бедно – творчество уходит сил процентов пять-десять. Остальное – на еще черт знает чего пробивание. На отправление общественных потребностей, короче. И вот – только из Михайловского – и сразу сюда, на природу, т-скть…

Бураков говорил или совершенно не глядя на Прохошина, или вперившись в него строгим, даже гневным, словно чего-то требующим, взглядом.

Наконец вышли на поляну с палаткой и костром, укрытым от дождя небольшим брезентовым тентом.

– Ну как? – горделиво спросил Бураков, кивая в сторону костра. – А ведь в последний раз ходил в поход – дай Бог памяти – лет этак пятнадцать назад…

Алексей споро принялся за дело: перевернул байдарку, поставил палатку, принес дров, надул матрац, достал сыр, колбасу, консервы.

– О, югославская ветчина! – с почтением произнес литератор, разглядев в свете костра голубую этикетку на банке. Он вполз на четвереньках в свою палатку и вынес оттуда плоскую бутылку коньяка.

– Заветная, походная, на случай замерзания! – почти пропел он.

Расположились под тентом. Перекошенный на крюке чайник, потерявший треть своего содержимого, уже вскипел.

– Посмотрите, как чудно и странно: мы встретились на таких просторах, две букашки, два незаметных человечка, – нараспев произнес Бураков, слегка дурачась. – Встретились ночью, и сидим посреди дождя, посреди дождевой задумчивости. И из-за дождя не видно наших слез. Разве это не поэзия?

– Выпьем? – без экивоков предложил Прохошин и втянул сквозь зубы вязкую жидкость.

– Выходит, поэзия все-таки жива? – спросил он, потянувшись за сыром.

– Жива, Леша, жива! – ответствовал Бураков, жуя ветчину.

– А поэты, вы говорите, вымирают?

– Это разговор не на одну ночь. Конца ему не видно. Я уже зубы искрошил, об этом толкуя. Иной раз думаешь, глядя на распаленных здоровых мужиков: «О чем вы лопочете часами, сутками, жизнями?» На одного творца – сотня болтунов, которые ему только мешают, или, в лучшем случае, не мешают. А что главное в литературе? Чтобы художник имел возможность творить и искать себя, выбирая учителей и соратников по своему наитию… А, черт с ними! Не стоит превращать эту милую полянку в филиал ЦДЛ.

– А как зовут вашего внука?

– Игнатом.

– В вашу честь?

– Нет, случайность… Тут все сложнее. Понимаете, Леша, это сын падчерицы. Ну, дочери жены, моей второй жены… Истроия, к сожалению, банальная… Давайте еще выпьем, а? За вас, за ваше будущее! Лично ваше и вашего поколения, которое я перестаю понимать, чувствуя себя побежденным учителем. Вы выбродили на таких хитрых дрожжах… Вы женаты? А-а, кольца нет!

– Через неделю свадьба, – улыбнулся Прохошин, прикидывая, приглашать ли Буракова. Решил повременить.

– О, тогда вам не стоит говорить… Впрочем, чтобы избежать некоторых ошибок… За вас, племя младое, трудноуправляемое!

Они снова выпили. Алексей почувствовал во всем теле волны тепла. Ему захотелось, как в детстве перед сном, послушать что-нибудь страшное.

– История, в общем-то, немудреная, чего уж там, – начал Бураков, грустно пошевеливая угли сучковатой палкой. – Женился я рано, в девятнадцать, по горячей любви. Но она, любовь, как-то скоро стала перегорать. Супруга словно железный маршрут для нашего корабля совместного установила. Она – как капитан, в мостик вросший – глядела вперед. Следила, чтобы этот самый корабль ни в коем случае не сбивался с курса. Причем создавалось впечатление, что мне эти, ею намеченные, светлые дали видеть не дано. По правде говоря, поначалу меня это вполне устраивало. То есть я, конечно, помогал ей по дому и морально. Работал, как вол. Но вот, что называется, чувство пути было мне чуждо. А оно нужно, нужно, Алеша, если вы хотите быть у руля. Место мужчины именно у руля… У нас родилась девочка – на радостях я написал огромный цикл… – Бураков грустно усмехнулся. – Души не чаял в ребенке, разве что грудью не кормил. Через семь лет родилась вторая девочка, и все почти повторилось. «Почти» – потому что второго ребенка я уже не хотел. И когда понял, что жена моя беременна бесповоротно, вспомнил, как пришел с творческой попойки в таком состоянии, что себя не помнил, и… В общем, к нежеланию добавился страх, что родится дебил. Страх постоянный, мучительный. Учтите и это, Алеша. Что делать, что делать… К счастью, родилась моя Танюшка. Она, кстати, в прошлом году закончила театральное училище и уехала по распределению в Сибирь – этим последним я горжусь не меньше, чем ее талантом. Так вот супруга!.. За эти годы ее хватка стала уже не то что железной – алмазной! Она стала разговаривать со мной отрывисто, командным тоном. Появилось банальное отношение к мужу как к рысаку, который обязан ежедневно выигрывать призы. Роздыху не было: улыбчивая литературная драка дополнялась домашней «накачкой». Дух соревнования в самых извращенных формах внедрялся в меня, бедного, со всех сторон, и, главное, с тыла. Я осатанел от непрерывных скачек. И в этот момент встретил женщину… Алеша, вы не представляете, что это была за женщина!

Бураков всем телом откинулся назад, восторженно глядя на Прохошина. Алексей на миг залюбовался ликующе-лукавым взглядом из-под круглых стекол, в которых плясали два маленьких упорных костерка.

– Это было ровно десять лет назад, – заговорщески продолжал Бураков, в большой рыхлой компании. Я, признаться, доходил от жениного взгляда поверх или, в лучшем случае, сквозь меня. Друзья, как водится, утешали в редких перерывах между литературоборческими, самокопательскими, фрондерскими и славянофильскими речами. В общем – к черту детали! Скажу о главном – моем тогдашнем потрясении.

Представьте, Алеша: в унылый полумрак моей тогдашней жизни, в дым порядком надоевших разговоров явилась женщина с огромными, чуть раскосыми глазами, статная, с высокой прической, которую пересекала тонкая серебряная прядь…

Сравнить эту богиню можно было только с северным сиянием, чудесным образом вспыхнувшим в черном небе юга! От нее исходила Нежность и Тайна. Ни тени жеманства – явление в нашей среде редкое. От нее веяло покоем и блаженной, вожделенной конечностью тихой гавани, тоска по которой бродит в нас, мужчинах, постоянно. При мысли о ней я чувствовал… просветленность. Не хотелось говорить, а тем более шуметь, пошло ухаживать, – только любоваться, длить минуты счастья…

Только потом, когда ушло ослепление первого восторга, мелькнула шальная мысль: «С такой грех даже знакомиться – это сокровище надо срочно похищать, а именем поинтересоваться лишь где-то в тайге, под звездами, под звон колокольцев, с дрожью в голосе поинтересоваться: «Как звать тебя, красавица?»

Но все было не столь поэтично. Она оказалась женой пианиста, впервые присутствовавшего на наших посиделках. Ее звали Анна. Анна…

Она тоже была пианисткой – аккомпаниатором в консерватории.

Я стал тайком бывать на концертах с ее участием. Словно школьник в свои пятьдесят. Потом мы познакомились ближе. Потом поняли, что должны видеться ежедневно.

Алеша! Эти два года – самые счастливые в моей жизни.

– Два?

– Да. Потом случилось дикое событие. Она попала в автомобильную катастрофу…

– И погибла?

– Н-нет. Она выжила… Осталась без ноги… – Бураков явно смутился.

– Вы ее… предали?

– Все не так просто, Алеша. В этой жизни все не так просто. Нет ничего легче, да и неблагодарней, чем привешивать ярлыки.

– Простите.

– Муж ее оказался на редкость порядочным человеком. Он окружил ее такой заботой, что о наших дальнейших встречах не могло быть и речи. Тем боле они переехали за город. Он почти перестал ездить на гастроли. В общем, все как-то складывалось против нас.

– А ваша семья?

– Там ничего не знали. Все шло по-прежнему. Но не для меня, конечно. Девочки подрастали. Мы в заботах о них только и сходились. Долго это продолжаться не могло, и, наконец, я ушел. Теперь снова женат. На спокойной, умной женщине, которая не пытается лезть в душу. За это я ей бесконечно благодарен.

– А мальчик? – Прохошин кивнул в сторону палатки Буракова.

– Игнат ее внук. Славный паренек. Мы с ним сразу подружились. Он и моим девочкам нравится.

– А что с Анной?

– Не спрашивайте, Леша. Это моя боль… Вскоре после моей второй женитьбы у Ани умер муж. Инфаркт. Сейчас она живет на пенсию. В общем, горе горькое.

– Вы видитесь?

– Редко, очень редко. Но последний раз – всего месяц назад. Она держится молодцом…

Бураков закрыл лицо широкими ладонями.

Он вспомнил стыд этого визита. Все время напоминал себе о приближающемся десятилетии знакомства с Аней, но – закрутился в майских праздниках, вечерах, торжествах и командировках.

Вспомнил уже под вечер. Схватил со стола остатки красной рыбы, сгреб сервелат, початую бутылку вина, – отмечали день рождения падчерицы, – купил букетик, вскочил в такси, и, ничего не объяснив домашним, умчался.

Аня, наполовину седая, но с такими же, как и десять лет назад, молодыми глазами, сидела на кухне за маленьким столиком и следила за огоньком свечи.

Бураков позвонил, и… почувствовал предательское замешательство.

Увидев его, она, казалось, не удивилась, хотя они не встречались со дня катастрофы. Бураков кинул взгляд на кухонный столик. Тускло горела свеча. Огонек отражался в простом стеклянном бокале.

– Спиваюсь, – смущенно сказала Анна.

Он почувствовал, как каменеют челюсти. Неуклюже обнял ее. Поцеловать не решился. Потом неловко расставлял прихваченное из дому. Долго смотрели на свечу, произносили туманные тосты. Анна все время чему-то улыбалась, и Буракова эта улыбка в конце концов стала раздражать. Но было нелепо задавать какие-то праздные вопросы, раздражаться, ловить ее рассеянный взгляд.

Разговора так и не получилось, да и, наверное, не могло получиться. Расстались почти как чужие. Всю ночь он бродил по городу, подавляя рыдания…

– Я схожу за дровами, – сказал Прохошин.

Он быстро нашел полусваленную сосну и стал неторопливо обрубать ветки, звонко тюкая топориком.

«Господи! – думал Алексей. – Сплошь да рядом матери-эгоистки, безвольные отцы, растерянные дети; сплошь да рядом – осколки семей. Какие уроки? Какие традиции?… И куда я лезу?»

Бураков тер мясистый нос. Очечки колебались, словно чашечки весов. Он был смущен и досадовал на себя за непрошеную откровенность. «Все надеемся на время – мол, подскажет и направит, – думал он. – Оно идет, а жизнь все так же негармонична и трагикомична, а мы в ней все так же беспомощны…»

«Станешь тут самостоятельным! – стуча топором, с остервенением приговаривал Прохошин. – Хочешь – не хочешь, – станешь»

Он вспомнил, как однажды пьяный отец вывалился из ванной и растянулся в прихожей, а компания его, Алексея, одноклассников, как раз собиралась уходить. Сколько лет прошло, а тот стыд жег Прохошина и по сей день. Вспомнил бессвязные речи, сосредоточенных врачей «скорой помощи», когда они в который раз увозили отца. Иной раз казалось, что он уже не дышит, и тогда сердце замирало от ужаса и горечи. Прохошин вспомнил и безучастные глаза матери, когда он впервые с восторгом рассказывал о Катюше.

Вспомнил дрожь при поступлении – при мысли о вузе он вообще тогда потел от робости. Как нужна была ему поддержка! Чтобы хоть по головке погладили! И это чувство затравленного одиночества, полной неприкаянности и пустоты…

– Ладно, баста! – Алексей зло сплюнул.

– Только творчество спасет! – вдруг яростно произнес Бураков, протирая несвежим носовым платком запотевшие стекла очков, и тут же подумал: «А какое, к черту, творчество?» Но развивать эту мысль не стал.

Прохошин тащил ворох сосновых веток.

– Теперь нам до утра хватит, – сказал Бураков. – Вы, Алеша, прирожденный турист: среди ночи раздобыть столько дров!

Прохошин начал крушить сухие ветки о колено. Бураков кряхтя поднялся и стал помогать.

Они вновь сели у костра. Алексей задумчиво смотрел на огонь. Бураков разлил коньяк. Молчание явно затянулось. Наконец, поэт не выдержал:

– Ну, не огорчайтесь, Алексей! Через неделю соберутся ваши друзья…

– Какие друзья? Никому ничего не надо. Вот скажите, вы поэт, может ли существовать дружба безо всяких усилий взаимных?

– Нет, конечно.

– А если мы живем так, что нам ничего не нужно? Все у нас есть. Помощь – родители, а также от 01 до 09. У нас атрофируется вместе с бойцовскими качествами и потребность общаться. А когда случается нечто важное – вокруг никого! Где звон того чеховского молоточка? Потонул он в безобразном гаме орущих, снующих, по головам ближних ходящих. Черствость ледником надвинулась на души!

– Да, да, вы правы! – вздохнул Бураков. Разучились мы распознавать людское горе. К тебе обязательно придут на помощь, когда ты лежишь с переломанными руками-ногами, упавший с третьего этажа. Но ведь душа бывает так исковеркана, избомблена, поругана, что впору молить о физической боли, чтобы заглушить душевную. Вы правы, правы…

– Вот и друзья… Оболочка одна осталась от дружбы. А искусственно вызывать дружеские чувства – это уже полное омерзение…

– Мне нечем вас утешить, Алеша, – печально качнул головой Бураков. – Вы правы. Но вы еще пока остро это воспринимаете. А вот когда растеряешь всех, и все… Да не раз, а два, а то и три. Вот тогда окончательно становишься мастодонтом, динозавром этаким, который бродит сам по себе, как киплинговская кошка.

– Давайте выпьем, Гнат Саввич!

– За нашу бессмертную душу, которая переживет наверняка все наши печали, – вскочив, воскликнул Бураков, умышленной манерностью пытаясь развеять прохошинский сплин. Оба выпили, оттопырив локти и отставив мизинцы…

После изрядной порции коньяка тягостное ощущение, оставшееся от рассказа Буракова, понемногу прошло. Разговор вошел в более спокойное русло.

– И все-таки, Алеша, отчего вас все время свозит на такой мрак? – спросил Бураков, отламывая кус черного хлеба. – В ваши-то годы? Пора «демонических» юношеских вопросов миновала, кажется. Или вы в ней застряли? – с веселым вызовом произнес поэт. – В конце концов, надо иметь мужество достойно встречать неразумное, мудрость – ценить то прекрасное, что еще существует в нашей жизни. Разве вас так уж ничего и не радует?

Алексей подул на печеную картофелину и отколупнул кусочек твердой как камень кожуры.

– Гнат Саввич, – спокойно сказал он, – а вам не кажется, что я, как и все мои ровесники и предшественники, в более чем достаточной мере научены видеть, как вы говорите, прекрасное. Нам на него всю жизнь указывают упорно, если не сказать навязчиво. Мы знаем или быстро догадываемся, как надо трактовать то-то и то-то… Но, что касается меня, то, как мне кажется, в моем черепе что-то стерлось, – мозг отказывается принимать такое «прекрасное», к которому меня ведут под белы ручки с вежливой настойчивостью. Оно проскальзывает по проторенным дежурным извилинам, не задерживаясь…

Вот чем вы объясните пресловутый интерес к «темным» сторонам жизни, который мы наблюдаем у «части нашей молодежи»? Думаю, это не от порочного направления мысли, а из-за того, что к «темным» или, лучше сказать, затемненным сторонам так называемым часто относят вещи вполне нормальные, очевидные, давно принятые и признанные. То, что какому-то функционеру вдруг показалось рискованным. То, с чем ему просто возиться неохота, что легче объявить злом, нежели осмыслить. Если что-то плохо, то чего проще объяснить мне, информированному недорослю, чем именно – я пойму, не дурак. А если хорошо, то к чему эти манипуляции, унижающие и меня, и окружающих? – так примерно думалось.

– А что вы имеете в виду, Леша? Что именно?

– Ну, например… Пусть это не покажется вам смешным, – есть вещи куда более важные, и просто не хочется слишком распространяться… Например, история с «Битлз». Я ведь хорошо помню, как на пластинках с их песнями писали «Вокально-инструментальный ансамбль». В то время, когда наши пацанячьи магнитофоны не издавали никаких иных звуков, кроме «битловских». Когда из газет-журналов вырезались и переписывались все мало-мальские упоминания об ансамбле! Да и сейчас принимаем жалких подражателей – кипятком, извините, писаем, а чтоб настоящих увидеть хоть по телевизору… То же самое с рок-оперой «Иисус Христос Суперзвезда». Одна из первых заметок о ней называлась «На Голгофу за золотом». И только через много лет стали наперебой хвалить эту музыку…

– Леша, это все-таки мелочи, ей-богу, до мальчишества, которое вам, кстати, не идет. Учтите, что истинные духовные ценности познаются не сразу. Как невозможно моментально растопить ледяную глыбу, так нельзя требовать «взрывного» всеобщего признания чего-либо, даже сверхразумного или сверхпрекрасного. Косность, рутина, зависть – всегда во всеоружии, всегда начеку.

– Гнат Саввич, во-первых, это все-таки не мелочи. Сегодня, вспоминая детство, я слышу именно те мелодии, вспоминаю именно те, тогда – смешно сказать – почти подпольные записи – у нас за них строго наказывали. И это лишь малая толика того, что стало частью меня, как бы «запрещенного», получается!

– Гм… – Бураков лукаво прищурился. «Знали бы вы, сколько, и, главное, какие мелодии были вынуждены слушать тайком мы!» – подумал он.

– Так вот, – продолжал Прохошин, – настал момент, когда мне стало казаться, что подлинная жизнь и состоит-то из таких вот «затемненных» сторон. Потом мы бурно мужали, но давнее снулое отношение к тем крупицам «чистого и светлого», которые внедряли в мое сознание долго и упорно и которые поэтому потеряли для меня почти всякое обаяние, превратилось в мое нынешнее бестрепетное восприятие всего окружающего. Поверьте, я этим не бравирую, а считаю своей бедой. Вы скажете, на почве равнодушия плодится только чертополох? Соглашусь. Но не всегда. Я вам замечу без ложной скромности, что отношу себя к людям, которые не позволят себе никаких явно дурных поступков, у которых есть табу. Хотя, честно сказать, часто я ловлю себя на том, что тормозом мне служат не столько твердые принципы, сколько животный страх за свою шкуру. А иной раз, – Прохошин наклонился к Буракову, – иной раз мне кажется, что этот же страх «программирует» и всю мою жизнь. Вам, кстати сказать, разве не известны случаи, когда в чем-то уличенный «благородный» человек, страдая, конечно, и раскаиваясь отчасти, вдруг начинает чуть ли не петь от огромного радостного чувства раскрепощенности? Или – еще чаще – когда неожиданно рухнувшая карьера у умного человека вызывает не горечь, а облегчение?

Прохошин вонзил зубы в горячую картофельную мякоть, глядя прямо в очки Буракова.

– Вы меня тревожите, Алеша, – взволнованно произнес тот. – Если это не бравада, то вас ожидают страшные душевные мучения. Цинизм не проходит безнаказанно. Хотя я понимаю, что в этом больше беды, чем вины вашей.

Прохошин опустил глаза.

Незадолго до этого дня он написал на листе бумаги крупными буквами? «Сто страниц правды, или злободневные записки доброго малого».

Подумал немного, застрочил? «Мы все поначалу пишем стихи и восторгаемся былинками. Мы все со слезами на глазах готовы броситься в объятия мало-мальски привлекательных женщин, фарисейски приписывая им легкое поведение. Мы все вдохновенно мечтаем о никогда не приходящем светлом завтра, просветленно не обращая внимания на собственные гнусности и собственное ничтожество. Все это – поначалу. Потом же наступает Большая Инерция. Я чувствую ее начало, к своему ужасу»… Дальше этих слов дело не пошло. «Общага» гремела, отмечая чей-то день рождения, и его поволокли «на люди». Скомканный лист так и остался на столе.

– Но, милый мой, чем, по-вашему, нужно жить? – воскликнул Бураков. – Вы избрали панацею от всех бед – эликсир предельно насыщенной жизни, в которой ни минуты не тратится впустую? Хотя что понимать под «пустым»? Нельзя же подходить к жизни столь прагматично! Чем жить-то?

– Вам не кажется странным, что вы, человек вдвое старше меня, задаете этот вопрос? – с неожиданным для себя раздражением произнес Прохошин. Он чувствовал, что немного переборщил со своими слишком уж юношескими тирадами, и теперь боялся показаться Буракову беспричинно хандрящим представителем «золотой молодежи», которую ненавидел.

– Я свой ответ знаю. Каков ваш? – уперев руки в колени, настаивал Бураков.

– Человек уже рождается в шорах! – изрек Прохошин с вызовом. – И счастливец тот, кто в течение жизни их не замечает. Тот, для кого узенькая, от века данная амбразурка перед носом и есть все его мировоззрение. А так как все запрограммировано, и, доложу я вам, без особой фантазии – только с небольшими модификациями – то и к жизни следует относиться как к приему и, пардон, отдаче пищи: покорно, безразлично «к хвале и клевете». Не роптать на судьбу, понимая, что мира вам не изменить. Родился, обучился, женился, покрутился, чуть-чуть посидел на лавочке у подъезда, поумилявшись на «младую жизнь» – и в ящик, – вот она, всеобщая программка! А что еще?

– И это говорит будущий муж, отец, человек, полный сил, перед которым… Алеша, позвольте вам не поверить!

– Как угодно. Понимаете, Гнат Саввич, если это укоренилось – ничего не изменить. Если это, как вы считаете, блажь – она пройдет, я буду только рад. Но пока – и уже давно – она высасывает меня. Даже, если хотите, тиранит мою жизнелюбивую по природе натуру… Вы думаете, я так уж буду держаться за эту философию в случае чего?

– В случае чего?

– Не знаю, – тряхнул головой Прохошин. – Ну, если увлекусь чем-то с головой, или свихнусь…

– Ага, значит, надеетесь? – попытался улыбнуться поэт.

– Ни на что я не надеюсь, но ничего и н страшусь, – спокойно ответил Прохошин.

– А вы любите свою невесту? – вдруг спросил Бураков.

Алексей медленно провел ладонью по затылку…

В тот вечер признания обстановка была далеко не романтическая: таинственные серебряные кущи им с Катюшей заменяла тесная кухонька, луну – замызганный оранжевый абажурчик, пьянящий запах моря – смог дукатской «Явы». Но Прохошин был даже рад, что его обывательские мечты-представления об обстановке признания столь решительно попраны действительностью Он чувствовал, что надо заговорить первым, и сказать что-то страшно важное. Волновался и медлил. Катюша напряженно смотрела в окно.

– Я люблю тебя, – сказалось как-то само собой. Алексей почувствовал огромное облегчение и… гордость за себя. Катюша вдруг ссутулилась вся, деревянно наклонилась к нему, прижав к груди свои маленькие кулачки. Он с тревогой ожидал ее слов. Она слабо улыбнулась.

«Как долго, долго ждала я тебя!» – ликуя, думала Катюша, глядя на Прохошина снизу вверх. Все слова казались ей тяжелыми, неуклюжими. Она с радостью почувствовала, что глупеет от счастья, и прикрыла ладонями пылающие щеки.

Прохошин поразился тогда ее вдруг вспыхнувшей красоте, ее глубинному волнению, отблеску чего-то огромного, вечного и терпеливого, что он неожиданно увидел в давней подруге. Алексей замер, боясь спугнуть этот миг высоты. Он готов был хохотать, издеваться над своей давешней многословной заумью, которая, как оказалось после двух простых слов, сказанных почти произвольно, была всего лишь малодушным убеганием от себя. Неужели?! Неужели! Он почувствовал физическое освобождение от груды всяческих «за» и «против», давившей его изо дня в день. Алексей порывисто обнял Катюшу. Жаркие бессвязные слова зазвучали в крохотной городской кухне, посреди переполненных окурками пепельниц и немытых тарелок.

Но вдруг Прохошин испугался: где-то внутри пахнуло знакомым холодком. Ему показалось, будто все, что сейчас происходит с ними, он уже где-то видел и даже когда-то пережил. По каким-то смутным рецептам он почти машинально расщепил миг своего, как он думал, несомненного блаженства.

«Боже мой! А ведь это, по всему, самый счастливый момент в моей жизни! Так, во всяком случае, может оказаться!»

На мгновение его охватила смертная тоска. Он невольно, по привычке анализировать все свои поступки как бы со стороны, подумал о предопределенности этой минуты и тысяч последующих.

Обнимая Катюшу, он уже готов был завыть, чувствуя, что не верит ни себе, ни ей, что отдаться чувству целиком ему мешает ком из чьих-то мыслей, жизней, из своих и чужих воспоминаний, подвижный, мучительный ком в тесной голове, работающей с удручающей непрерывностью.

Они замерли, обнявшись. Кто-то, взбудораженный восторгом открытия, уже деликатно отступал на цыпочках, поскрипывая паркетной доской.

Проклятые снобистские сидения! Целлофановый лоск! Интеллектуальные извращенцы! Дряблый полусвет! – искал виноватых Алексей, беспомощно и зло, быстро и больно целуя ее лицо, волосы, шею. Проклинал себя мысленно, будто просил у нее прощения за кощунственную работу мысли, будто пытался забыться и хотя бы на миг найти успокоение.

… Прохошин вскинул голову и улыбнулся.

– В общем, люблю! – сказал он твердо.

– Долго думали, молодой человек, – усмехнулся Бураков. – Боюсь, ваши невеселые мысли вторглись и в эту трепетную сферу. Вы не боитесь, что они могут повредить любви?

– Если уж мы залезли в такие дебри, то попробуйте изложить, что вы понимаете под понятием «любовь»?

– Ой-ой-ой, – смеясь замахал руками Бураков, – давайте не будем…

– Хорошо. Да, я не уверен, что мое отношение к Кате можно назвать любовью. И не только потому, что слово истаскали – я имею в виду именно его высокую суть. Но у меня перед глазами сплошные крушения, как вы изволили выразиться, семейных кораблей. И знаете, Гнат Саввич, во всех случаях виноваты мужчины, в конечном итоге. Только научились изощренно перекладывать вину на женщин.

– Вы так говорите, будто нет молодых разводящихся пар.

– Вовсе нет, я не имел ввиду исключительно поколение наших отцов, ваше поколение. Хотя наблюдая именно его, можно делать какие-то выводы.

– Естественно, печальные?

– Противоестественно печальные. Но хаос в систему ценностей внесли именно вы, наши папы-папочки. Потому что всю жизнь прислушивались к тому, что, извините, ваша левая пятка пожелает. А делать простые и ясные дела, выполнять, простите за банальность, какие-то повседневные обязанности, из которых складывается долг супруга – на это у вас не хватало времени никогда. Еще бы! В тесном семейном кругу так мало места для вальяжной позы. Кто заметит? Кто оценит? Эта женщина, глядящая поверх, и, по правде говоря, изрядно поднадоевшая? Дети? Да что они понимают – у них своя дорога, в конце концов. А какая дорога, куда? Это же и от отцов должно исходить, а те сами по воле волн несутся…

Однажды отец привел Алексея, еще школьника, в народный театр, где он подвизался много лет, до той поры, пока выпивка не потеснила в нем любви к искусству. Там отмечали очередную годовщину. В холле за длинным столом собралась вся труппа – человек пятьдесят в основном еще детей или уже стариков. Роль тамады исполнял слегка обрюзгший человек с бурым лицом курильщика. «В театре – со дня основания, как и почти все здесь, – пояснял отец, – и по-прежнему горит. Почти главный режиссер, прима-актер!» Позже отец рассказал, что только здесь этот человек забывает о том, что бывшая жена не позволяет ему встречаться с любимой дочкой. Что в субботу надо ехать в Москву закупать мясо. Что старшая дочь не пишет… По стенам висели портреты актеров с выражением актерской многозначительности на лицах. Вдоль стола сидели те же люди, но заметно постаревшие.

Еще позже женщины, опьянев, стали рвать друг у друга гитару, а попутно шутить, посверкивая фиксами. Мужчины впадали в умиленное состояние и жаждали читать Есенина. Расколотые семьи, уродуемые дети, бесцельная работа, от которой уходить уже страшно, неослабевающая тоска будней, – все это осталось за стенами. Все это было отложено аж до завтра…

Тогда Прохошин впервые ощутил, как люди впустую тратят время. Изощренно, забываясь. И догадался, быть может, в тот вечер еще смутно, насколько нелепо это мотовство – самое неприметное, но чреватое самой глубокой трагедией; когда в прожитой массе лет лишь редко-редко вспыхнет поступочек, яркое воспоминание. И он, девятиклассник, твердо поклялся себе во что бы то ни стало жить напряженной творческой жизнью, и для этого легко ставить на карту все, что вокруг считается неразменной монетой, составляет конечное представление о престиже.

… Бураков, слушая Прохошина, снисходительно кивал. Вдруг до них донесся тонкий голосок мальчика. Он встревоженно вскочил, и, грузно ступая по мокрой траве, пошел к палатке. У входа встал на колени и пугливо прислушался.

– Ничего. Он иногда разговаривает во сне, это не страшно, – прошептал радостно Бураков, вернувшись к костру, и безо всякого перехода добавил:

– Вы, Леша, хватили. Все-таки судить огульно о целом поколении… Я в молодости тоже егозил, фрондерствовал, знаете ли. Но не помню, чтобы мы столь яростно нападали на предыдущие поколения. Мы считали это и дурным тоном, и признаком собственного бессилия. И вообще мы взрослели гораздо быстрее. Вам сколько? Двадцать четыре? В ваши годы я жил в общежитии, питался чем бог пошлет, почти не спал, но был окружен друзьями и пылал от любви к человечеству и вообще от любовей… Не знаю, что надо вам. Зажрались вы, извините меня. Зажрались!

– Я тоже живу в общежитии… Одно маленькое замечание: у вас были отцы, которых вы уважали. Которые, между прочим, в большинстве своем умели и семьи держать в нормальном состоянии. А потому вы и не нудили, как мы. И в то же время сознавали свою самостоятельность. Но уж так получилось, что юношеского задора вам хватило на всю жизнь. Мы теперь имеем, так сказать, отцов-сверстников. Что же, прикажете с ними веселиться да анекдотами обмениваться? Мало нам этого. Ваше бодрячество – дешево. Оно основано на легковерии, инфантильности, и, простите, малодушии.

– Ну, вы хватили! – гневно повторил Бураков. – Мы длили молодость, и не просчитались!..

– В нем – ставка на эффект, слишком много поверхностного, – упрямо продолжал Прохошин. – Вы боялись видеть жизнь такой, какая она есть, потому что честное виденье подразумевает честное действие, а на действие большинство из вас не способно.

– Алеша, Леша, уверяю вас, вы ошибаетесь. Вы максималист…

– Вам пришлись по вкусу выспренние туманные речи, да так сильно, что вам до седых волос повторять их не наскучило. «Шестидесятники»…

– У вас, вероятно, было что-то, что в ваших глазах дискредитировало – смех какой! – целое поколение?

– Было. И не только у меня лично. Отовсюду сыплются подтверждения моих слов… Сколько слабых духом среди вас!

Сколько приспособленцев, сколько дешевых накопителей, карьеристов! Как падки вы оказались на примитивные приманки!

– Да какие же, черт возьми! – воскликнул Бураков, а про себя подумал: «Роди, вырасти, потерпи, юный Вертер. Да при этом найди в себе силы свою кобру представлять королевой!»

– Приманки? Нет нужды перечислять. Если хотите, это – эмоциональное впечатление поколения детей от поколения отцов.

– Леша, вы становитесь банальны. Я не собираюсь продолжать этот вечный и бессмысленный спор. Вам надо остыть, немного повзрослеть…

– И пойти той же дорогой? Своей основы в вас не оказалось! Основа была заучена механически. А что заучено, то не может стать мировоззрением. Малодушие и лень тому виной. Ух, какая ле-ень! Вселенская, в каждую клеточку проникшая!

Бураков гневно скрестил руки на груди, грозно посверкивая очечками. Он готовился возражать.

– Я мало говорю, но сейчас что-то разнутрился, – извиняющимся тоном сказал Алексей. – Я не хочу кого-то обличать, искать какие-то корни… Времени жалко, да и не по силам мне это. Чему большому, настоящему может научить сына человек, который всегда плыл по течению и всю жизнь сетовал на судьбу? Или – другая крайность – покорно принимал все ее издевательства?

Какими мы привыкли видеть своих отцов? – Прохошин в волнении заходил у костра. – Ругаются с матерями из-за рубля и лишней кружки пива, охают-ахают по ушедшему детству, – а на родину не едут. С трибун витийствуют, а в кулуарах рассказывают гнусности. А уж пьют – это, простите, звездные часы человечества, предел всех мечтаний о нирване! Начало и конец! Признак счастья – и несчастья тоже. Предмет разговоров, шуток, обсуждений на всех уровнях!.. И как же это убого. Миллиарды человеко-лет вопреки всем химическим законам гниют заживо в спиртовом необозримом болоте! Вы скажете, так было всегда? Не скажете? Правильно.

В условиях, когда образовывается пустота на месте серьезных конструктивных, вплотную связанных с потребностями жизни дел и идей, комплекс алкогольного мировоззрения этот вакуум заполняет. Такое впечатление, что вам, как детишкам на перемене, позволили побегать, поиграться, а потом снова начался безрадостный урок, на котором вы ничего не слушали и лишь продолжали жить воспоминаниями о переменке, не вами, кстати, заработанной…

– Вы превратно понимаете здравый оптимизм, – вставил, наконец, Бураков.

– Боюсь, что так называемый «здравый оптимизм» любой ценой – есть обыкновенное приспособленчество. Если хотите – признак той же лени.

– Я вот думаю иногда, – сказал Бураков спокойно, – почему так много мнящих себя литераторами? И прихожу к такому выводу. Сложилось так, что огульный оптимизм во всех его проявлениях, бодряческое словоблудие по заказу и связанная с ним тотальная неискренность стала предметом речей, статей, другой печатной продукции на злобу дня. Представление о литературном труде как о службе, как о чем-то вспомогательном, укоренилось во многих недалеких умах. Но именно поэтому любое действительно жизненное противоречие стало казаться откровением. Мы словно пробуждаемся о летаргического сна. Но, пробудившись, часто не понимаем, что отстали. Что с горячностью бросаемся изобретать велосипед. Отсюда инфантильные «прозрения», в том числе, извините, и ваши. Отсюда многостраничные умствования, обилие псевдооткровений.

– Хотите, я продолжу? Не менее важный «источник поступления» гениев – злоупотребление «социальными заказами», которые развращают пишущих. Вопрос уже ставится не «как» и «во имя чего», а «кто» и «почем». Всегда на подхвате честолюбивые борзописцы, готовые в любую минуту размышлять, умиляться, возмущаться – но в строгих пределах заданной темы и концепции. Великие вопросы при этом как-то и задавать неудобным кажется. Впрочем, это вовсе и не литература… Одна видимость…

Прохошин осекся. Бураков сидел, закрыв глаза. Дрожащими руками взял кружку, отпил.

– Вы не москвич? – спросил он тихо, вдруг по-стариковски ссутулившись.

– Нет, из Подмосковья. Военный городок. Центровой в системе ПВО, вашу Москву защищающий. Стоил, говорят, как Ленинград без музеев…

– Вас, наверное, успели не раз побить, несмотря на молодость? Вижу, успели. Смотрите, не сломайтесь – поломанных бить не перестанут. Только разрушения будут уже невосстановимы.

– Не столько били, сколько приучали быть самостоятельным поневоле. Никогда не ощущал прочного тыла, с самого детства.

– На брак надежда? – грустно усмехнулся Бураков, не открывая глаз.

Он вспомнил свое недавнее выступление на одном не то застолье, не то семинаре.

– Жизнь наша несется во мраке вечности, патетически вещал Гнат Саввич, – в непознаваемом до конца хаосе бытия. И поступки, настоящие поступки, словно огоньки, вспыхивают в этой вселенской тьме. И лишь они отмечают траекторию человеческой жизни. А что мы видим перед собой? Удивительные вещи. Целые стаи вроде бы комет не оставляют никакого следа, не тревожат мрак даже намеком на свет. Болтаем, болтаем, малодушничаем без конца.

Его почти не слушали, а он распалялся:

– Орем о дефиците шмоток – а помните короля Лира, ликующего среди бури от осознания себя человеком, свободным от всех условностей, всего ненатурального? А источник всех бед и дефицитов – вопиющий дефицит настоящих поступков. Идущих от души, свершаемых не по принуждению – по велению ясно сознающей себя натуры человеческой…

Сейчас – он чувствовал – в его слова вслушивались.

Бураков в волнении выпрямился, впился пальцами в колени, и, глядя в густую лесную темень, заговорил:

– Хотите, Леша, я поделюсь с вами тем, что занимает меня в последнее время? Вы знаете, с годами приходит какой-то особенный, немного отстраненный взгляд на окружающее. Тянет резонерствовать, как-то прощально оценивать все, как будто от этих оценок зависит грядущее спокойствие.

Бураков поежился.

– Правду истинную, – тихо продолжал он, – может открыть людям только искусство! Это самая гуманная сфера деятельности уже потому, что всякая неискренность видна здесь явственно. Малейшая ложь – и все идет насмарку. Все благотворное воздействие от этой примеси лжи превращается в ничто, даже во вред. Я это остро понимаю, Леша. Может быть, слишком остро. В последние годы я стал так придирчив, что лишь очень немногие из произведений искусства удовлетворяют меня. Более того, и к своему творчеству я стал относиться скептически. Вот поэтому я, человек, призванный творить, пью, болтаю и постепенно опускаюсь, несмотря на видимую административную карьеру.

Бураков тяжело вздохнул и бросил в костер большую сосновую ветку. Пламя вмиг вспыхнуло и медным отблеском осветило его доброе лицо.

– Подлец расчетливо ставит перед собой цели, которые в моральном отношении порядком ниже нормально-человеческих. Свою внутреннюю ущербность он старается компенсировать побрякушками тщеславия и престижности. Следуя моде, подлец со временем вынужден перенимать все больше от духовной, «изысканной» сферы – но способен перенимать только внешнее. Сейчас мы переживаем момент, когда многие из подлецов достигли некоего промежуточного финиша. Они чувствуют себя в своей тарелке, размягчены слегка. Упоению подлецов способствует рыхлость, склонность к компромиссам, податливость, природная раздвоенность художников. И чем более длятся проявления этих «удобных» качеств – тем надежнее покой подлецов. Однако и это затишье – всего лишь затишье.

Во-первых, творчество без борьбы перестает быть творчеством. Оно сходит на нет по-тихому или под балаганные пассажи. Оно отравлено ложью, и выбраться из нее уже не в состоянии. Принимая подачки, подыгрывая сильным мира сего, оно ломает себе становой хребет и уподобляется… мерзлой куче дерьма, пестро «украшенной» вчерашними конфетти. Вам не скучно, Леша? Поверьте, это важно.

– Я слушаю внимательно.

– Хорошо… Во-вторых, несмотря на то, что подлецы часто и все чаще – хорошие актеры, – торгашеское, хамское, грубое начало рано или поздно выпирает наружу. И тем скорее, тем раньше подлецам покажется, что все им подвластно, что всех они обманули, переделали на свой лад, что им больше некого опасаться: никто больше не ставит неприятных вопросов, никто не подвергает сомнению близкий гнусным душам стиль существования. Все низводится до их уровня: образование, культура, искусство, образ мысли. Все, казалось бы, «в ажуре». Но даже подобия хорошего поглощает хамское начало. Хочется жрать, чавкая. Хочется повелевать, матерясь. Хочется разврата и изобилия все более дорогих напитков. Да мало ли чего еще в том же духе желается?! И скрытый хам становится хамом открытым, демонстративным. И если отпора не чувствует – отбрасывает всякие попытки подстроиться под кого-то, с кем-то или с чем-то считаться, хоть отчасти скрыть свое природное хамство. И вот тут уже надо его бить, не ожидая, что он когда-то почувствует, что без камуфляжа править бал невозможно. Тогда может быть уже поздно… Я не борец, Леша. Тем не менее – устал… Но, прошу вас, дослушайте.

– Что вы, я весь…

– Подавляющее большинство из нас, – продолжал Бураков, – мыслит, так сказать, экстенсивно. Сил и ума хватает максимум на то, чтобы точно, метко, квалифицированно и по большей части справедливо обхаять все вокруг. А может быть, памятуя Пруткова, не станем по-пустому обхватывать необъятное? Выберем узкую цель для продуктивной мысли и постараемся каждый на своем месте одолеть косность и глупость, и всякое иное тоскливо-привычное, что накопилось на нашей земле?

Гнат Саввич снял очки и стал их протирать, грустно глядя на огонь. В глазах его стояли слезы. Прохошин отвернулся. Между стволами деревьев стали видны прибрежные кусты. За ними бесшумно неслась река. После минутной паузы Бураков снова заговорил – будто заклиная самого себя:

– Надо в сердце своем на вершину возвести интересы общие, а вниз заталкивать вечно разбухающие мысли о себе, собственном «пупе и супе»…

Бураков вздрогнул и обратился к Прохошину:

– Задавить постыдную стеснительность, иметь индивидуальный взгляд на вещи, собственные, независимые суждения. В ином подходе – обреченность всякой свежей идеи. В ином подходе – привязанность мысли к слишком многим условностям, придуманным тщеславными, ограниченными людьми. Индивидуальный взгляд предполагает особую трезвость, Леша, особую раскованность. Дух исследования должен вести от начала до конца. Исследователь не обязан расшаркиваться конъюнктурно – он только должен благодарить тех, кто работал до него, тех, кто был честен, трудолюбив и объективен!

Бураков говорил срывающимся от волнения голосом, торопливо, словно боясь, что его перебьют. Наконец, он надел очки и застенчиво улыбнулся:

– Что со мной сегодня? Знаете, Леша, я об этом почти не говорю. Наверное, природа так раскрепощающе действует?

– Природа и коньяк. И длинное теплое лето впереди.

– А вы – благодарный слушатель. Я вас, наверное, совсем умучил?

Прохошин не ответил. Он был очень взволнован.

– Что ж, Гнат Саввич, откровенность за откровенность. Я попытаюсь дополнить ваши мысли… не своими, но мне близкими. Вот послушайте…

– Россия – несчастная и странная мать, начал Алексей почти нараспев, словно читая монолог из древней пьесы. – Обворожительная и жестокая красавица, ты бесконечно любима, более всех краев на земле. Ты влечешь и не отпускаешь. И ты питаешься своими гениями, как будто бы требуя от них платы за то, что они рождены тобой. Если твой гений живет дольше назначенного тобой – он становится нелеп, с ним чтото происходит. Он уже едва ли не предатель какого-то далеко идущего замысла, рассчитанного на многие поколения. Он – эпизод, пешка, былинка во вневременном действе. Он отдается на заклание какому-то вселенскому капризу, в котором недостает логики, в котором чуется чисто женское желание доказать кому-то что-то любой ценой.

Мать-Россия любит эффекты. Те, кто заслужил звание ее детей, должны быть юными. Старые дети – ущерб матери-кокетке. Она старается держать их подальше от себя…

Знавал я одного такого человека, Гнат Саввич. Это его слова.

Он говорил еще, что мысли, приходящие в самом продуктивном возрасте – наш пик, во время которого главное – не пролениться. Для некоторых – это и приоткрытый занавес, преддверие, предчувствие иной жизни. Сильные вдохновляются и стараются воплотить угаданное. Кто послабей – погружаются в бездействие, полагая, что привидевшиеся высоты доступны лишь в ином мире.

Этот человек говорил, что важно уловить момент пика еще и потому, что он – первое предчувствие и последняя подсказка перед началом старости, предупреждение о том, что жизнь еще можно спасти, что тебе – если б не комплексы, ошибки и странная добровольная подавленность – доступно все: самое-самое. И только потому, – и этого достаточно, – что ты – человек… Красивые мысли? Но лучше бы их вовсе не знать…

– Вы говорите страшные вещи, Леша. Но что-то в них есть… Какая-то дьявольская притягательность, – проговорил Бураков.

– Они искренни.

– Кто же этот загадочный мыслитель, Леша?

– Точильщик ножей в одном маленьком городке на Украине. Я с ним виделся каждое лето, когда приезжал к бабке. Он умер совсем недавно – потому все так свежо в памяти. До войны он был скрипачом в местном театре, на фронте получил артрит обеих кистей. В город вернулся в пятьдесят шестом, и тех пор работал точильщиком. Благоприобретенная специальность, как я теперь понимаю. С ним случился какой-то сдвиг, и он все время разговаривал вслух. Мы детьми собирались у его сказочного станочка и сквозь искры смотрели на могучую фигуру в фартуке. За скрежетом его слова было не расслышать, но мы терпеливо ждали перерывов, когда он, ни к кому не обращаясь, продолжал говорить. Обо всем на свете. Наш ходячий университет… Не знаю, кто его пить научил… Ну ладно, теперь уж я вас «умучил», Гнат Саввич. Может, спать?

– Давайте, Лешенька. Ваше здоровье!

Они выпили остатки коньяка, чрезвычайно вежливо попрощались и разошлись по палаткам.

Прохошин долго не мог уснуть. Ему отчего-то мерещился кентавр. «Целящийся в невидимое», – додумывал засыпающий гуманитарий, чувствуя тревожное томление, будто звал его кто-то далекий и сильный, вдруг попавший в беду и ждущий помощи именно от него, Прохошина. Алексей сквозь полусон страстно желал расслышать этот голос. Ему казалось, что это продирается сквозь немыслимые чащи его спаситель – неразгаданное призвание.

Уже светало, когда в небытие отступили легионы кумиров и кумирчиков, мыслей и мыслишек, надежд и воспоминаний. Прохошин засыпал. И уже в полусне ему вдруг снова стали вспоминаться надписи в учебных аудиториях: «Какое чертово созданье придумало книгоизданье?»…

А дождь продолжал назойливо шелестеть по кустам, барабанить по тенту над безжизненным кострищем, по крышам палаток, по дну перевернутой байдарки. Вздыхал, ворочаясь на непривычном ложе, Бураков. Две осторожные мышки доедали остатки ночной трапезы. Прохошин, засыпая, смирился с мыслью, что проспит долго и поэтому вынужден будет прервать свой маршрут где-нибудь в Тучково.

Еще был жив Брежнев, и других, кромешных, тревог, никто из радостно уснувших вдоль Москва-реки, даже представить себе не мог.

Мы условились, что не станем склонять друг друга в свою веру, будем сдержанными и предельно терпимыми. В силу вашего возраста – а нам, как оказалось, к моменту нашего разговора исполнилось по 27 лет – не будем изображать из себя умудренного богослова с одной стороны и специалиста по истории религии с другой. Будем сами собой, как есть, с нашими знаниями, полученными в Одесской духовной семинарии и Московском университете, оба со своими «белыми пятнами». Мы часто забывали об этом уговоре, но в общем придерживались его. Что касается «белых пятен», то встреча эта заставила меня по мере возможности обратиться к истории некоторых из затронутых нами вопросов, потому размышления «после» в немалой степени более насыщены информационной плотью, чем рассуждения «во время».

Я испытывал некоторую неловкость поначалу, называя его отцом Василием и на «вы». Так обращалась к нему моя богомольная бабушка. Но он скоро понял, что это несколько сковывает меня, и предложил перейти на «ты», для удобства общения.

Пришел он к бабушке, «активистке» его прихода, по какому-то делу. Она передала ему пакет с поясами, на которых были написаны тексты молитв. Пояса она привезла из Москвы, куда она ездила в гости к сыну, моему отцу. Чтобы проводить ее, я и напросился в командировку – готовить материал о комсомольско-молодежной бригаде заводика, расположенного неподалеку от бабушкиного дома. Но вот сижу со священником-ровесником, наслышанным от бабушки о внуке-журналисте и потому задержавшимся при уходе. И беседа наша тянется уже часов шесть…

Мы сидели в крохотной комнатке, где когда-то родились и мой отец, и его братья-сестры, куда вернулся с фронта четырежды раненный дед. Тут же, рядом с этим домиком, он и умер, накачивая шину на колесе своей грузчицкой тачки. Был здоровяком с косой саженью в плечах, но сердце оказалось измученным водкой.

Когда-то на столе, за которым мы сидели, спала моя крохотная тетя – младшая сестра отца. А сам он в это время под столом – больше было негде – готовил уроки при свете лампочки, прикрученной к ножке. Тут же неподалеку невестилась старшая сестра его, тетя Нина. Теперь она известная ковровщица, кавалер многих орденов, депутат местного Совета. Она часто спорит с бабушкой о религии, горячится, но аргументов ей недостает, и потому бабушка, тоже не ахти какой спорщик, как правило, победоносно-снисходительна – ничем: мол, меня не собьешь.

Бабушка суетилась на кухоньке, похожей скорее на тесную кладовку со стеклом-окошком, вмазанным прямо в штукатурку. Она старалась нам не мешать, втайне, наверное, надеясь на красноречие боготворимого ею отца Василия. Бабушка что-то ставила – убирала на колченогий обеденный столик, сильно расшатавшийся с тех пор, как дед в последний раз поставил на него свой стакан со вставной челюстью. Настоящая была выбита под Прагой фашистской пулей.

За окном мельтешили ноги прохожих: за долгие годы домик с земляным полом здорово опустился, а, вернее, несколько новых слоев асфальта погрузили его на треть. С самой войны ждало дедово семейство квартиры. Но ту, что была обещана до войны, получил удачливый тыловик, а дед был человеком не пробивным, все ждал, все верил, пока не умер. А к тому времени дети уже повырастали – вроде как и необходимость прошла. И вот в квартирке, с годами ставшей полуподвалом, осталась одна бабушка.

Сзади, над моей головой, висела потемневшая иконка с горящей лампадой. Собеседник мой время от времени поглядывал на нее, словно благодаря за молчаливую поддержку. Так и бабушка на протяжении многих лет посреди непрерывной суеты и забот, тяжких потерь и скудных, но оттого не менее радостных обретений нет-нет да и бросила взгляд на этот наивный образ надежды.

Свет из окошка падал на чистое лицо отца Василия, высвечивая его чуть выдающиеся скулы, белый просторный лоб, обрамленный старательно приглаженными черными волосами. Голос у отца Василия ровный, бархатный. Чувствовалось, что говорить он может часами. В баритональном накате, однако, я временами улавливал ненавязчивый укор.

Кисти рук у отца Василия большие, белые. Пальцы даже кажутся хрестоматийно припухлыми. Борода слегка курчавится. Негустая, – недавно, по всей видимости, начатая.

Сначала я интересовался какими-то обрядовыми деталями, некоторыми местами литургии, хозяйственным бытом церкви, бытом самих священнослужителей. Отец Василий охотно пояснял, что означают те или иные цвета риз, какие налоги платятся церковью государству. Рассказал, как он получал иерейский сан и на что может рассчитывать в будущем. С гордостью говорил о том, что епархия с центром в нашем южнорусском городе – одна из самых благополучных (так он выразился) в стране: число храмов перевалило за сто, причем за счет двух новых, построенных незадолго до нашей встречи. Не скрывал отец Василий и собственного благополучия. У него свой дом, огород, японская стереосистема «для прослушивания богослужений и песнопений», видеомагнитофон. Отец Василий называл цены, зарубежные фирмы, хотя я и не спрашивал: по тому, как привычно, с какой готовностью и даже радостью бабушка относила в церковь всю свою пенсию, денежные переводы от детей, я мог представить себе всю полноту «товарно-денежной» связи отца Василия с «миром».

Мало-помалу круг обсуждаемых нами тем все ширился, и достиг той степени социальной, скажем, значимости, что позже сознание этого и привело меня к мысли записать по памяти нашу беседу и мысли, ею пробужденные или высвеченные. И самое главное – аргументы и факты, в пылу беседы не использованные.

Полярность наших мировоззрений – а после разговора я с особой степенью отчетливости почувствовал себя убежденным атеистом – эта полярность делает ненужной и нелепой попытку найти точки соприкосновения с отцом Василием в духовной сфере. Но разговор с ним заставил по-новому взглянуть на некоторые «мирские» дела, которые довольно-таки запутаны – запущены. Это-то запущенное их состояние вырабатывает пагубную привычку с таким положением мириться. Поэтому, как мне показалось, своеобразный взгляд со стороны может дать небесполезные пульсы.

Строй нашего разговора был чисто русский: стройности беседе явно не хватало. Но со временем она обрела в памяти свою логику…

Начал отец Василий с того, что сдержанно похвалился своей осведомленностью в делах мирских. Он не пропускает наиболее примечательные произведения современной русской литературы, некоторые журналы читает почти от корки до корки. Это, по его словам, убеждает его в единстве целей светских литераторов и церкви: просветление души человеческой, осознание силы ее и нетленности. – Так что, – сказал отец Василий, – если у нас и соревнование, то мирное. Во всяком случае, от религии рокового ущерба душе человеческой я не вижу, и даже напротив…Не знаю, может быть, я был слишком напряжен и слишком настроен на «борьбу мировоззрений», но мое зрение атеиста уловило ущерб даже при первом приближении. Ведь лечение заведомо устаревшими лекарствами чревато непредсказуемыми последствиями. Религия к таким лекарствам и относится. Потому что не может не подминать самостоятельности мышления. За внешней кротостью видна напористость, за нейтральностью – тенденциозность. И потом… Вот ацтеки делали трепанацию черепа с помощью каменного топора. Были удачные операции. Но разве кому-нибудь придет в голову делать подобное таким же «инструментом» только ради того, например, чтобы была соблюдена традиция? Религиозность именно такой топор среди тысяч современных инструментов. Иное дело, что в неумелых руках не срабатывает и самый «модерновый». Кстати, мне кажется, что мы порой так неумело противостоим религиозному сознанию, что именно оно гнетет нас подспудно тайным вековечным атавизмом, от которого не так-то просто избавиться за десятки и десятки лет. Поклонения профессиональных тенденциозных мыслителей, обеспеченных поддержкой власть предержащих, вырабатывали хитроумную систему догматов и догматиков, оттачивали свое умение манипулировать сознанием, отрабатывали бьющую по чувствам и отстраняющую разум аргументацию. И умение это было на протяжении веков практически монопольным. Оно выработало в священнослужителях то высокомерное спокойствие, которое то и дело промелькивало на лице и в словах моего собеседника.– Излеченных нами – множество, – патетически восклицал он, – имя им – легион! Двери храма открыты для всех страждущих. И не наша заслуга в том, что поток не иссякает. Душа, если она не омертвела, тянется к богу!«Не наша заслуга» – тут он, конечно, прибеднялся, но отчасти и искренним был. Мысль без морали – недомыслие, мораль без мысли – фанатизм. Под первой частью этого афоризма – упущенные нами, под второй – привлеченные «ими». Чаще в жизни встречается сложное переплетение первого и второго.Но неужели разум и сердце человеческое слабее полупервобытной привычки изобретать бога? Уверен: не слабее. Тогда почему они отступают? Наверное, от усталости, от потери человеком веры в себя. Тут тысячи причин. Сломленный личным несчастьем, недостаточно образованный человек может прийти и приходит в храм. В этом – своя гуманность, такт, и, может быть, признание сегодняшней церкви.Когда внезапно уходит близкий человек, вчера еще полный жизни, связанный с тобой мириадами нитей духовных, – сознание отказывается признать факт его небытия. Как жить, если рассудительно принять за реальность, что вот в этой урночке, которую ты закапываешь в холодную землю – все, что осталось от того, кто смотрит на тебя со сделанной недавно, в минуту будничного счастья фотографии, – именно все – и ничего нет больше?! Как жить? В этот страшный, каменящий момент легче, и, кажется, даже разумней вообразить иной, непостижимый тобой, живым, мир, в котором пребывает ушедший. Смешной, кощунственной, глупой, бесчеловечной кажется какая-то взвешенная аргументация против этого. Но проходит, проходит краткий час наркотического успокаивающего самообмана – часто неизбежного, и это так понятно! – и наркотик, помогший заглушать первую боль, может обратиться во зло. «Душа тянется к богу» – бархатно скажет отец Василий… и потянешься к богу, не замечая, что отшатываешься от магистрального пути своей души. Потому что она тянется к истине, томится по ней, но покорна тебе – ждет твоего «добро». А ты надеваешь мягкие шоры религиозности. Мягкие, обволакивающие:«Для меня истина – в боге. Стремиться к нему, раствориться в нем – высшее наслаждение духа, достойное любых усилий, любого подвижничества!»Бархатный голос отца Василия заполнял комнату, как несколькими часами до того заполнял церковь.Душа тянется к истине, и на ее пути – тяжком, непрямом – церковь подставляет некие зазывные щиты-картинки, уводящие в тупик не желающих додумывать. Картинки эти дают иллюзии уюта, иллюзию конечности поисков, иллюзию истины. Дойдя до этой услужливо тенистой и душистой преграды, ослабленный, словно надышавшийся маковым цветом, человеческий разум призывает свою вторичность, поспешно, враз сдавая свои позиции. Дальнейшие поиски прекращаются. Человек блаженно сникает, сама реальная жизнь представляется иллюзорной, и он становится беспомощен, беззащитен перед ней. Предрасположенный к добру деятельному научается подставлять щеку. Но то и надо подлецу – он не замедлит ударить, и, если есть возможность, ударить не раз и добить, если ему понадобится.Эта порожденная религиозностью ватность в характерах хороших людей, нередко теряет религиозную окраску. Еще чаще множится без нее, но благодаря ей. Может быть, это самое страшное наследие, переданное давешним «благолепным» мракобесием. Невидимая бацилла апатии зародилась в храме. Но не только в нем.«Религиозную» апатию трудно отделить от апатии, порожденной в бесчисленных столкновениях с непробиваемыми недостатками «мирской» жизни. С людскими пороками, не выкорчеванными вовремя и потому местами буйного цветения достигшими.Приходится убеждаться в том, например, что горячее стремление принести пользу обществу не всегда находит сочувствие и понимание. Более того, сталкиваясь с рутиной – наступательной, сильной в своем напоре, косности, крепкой своим единством, благие стремления порой превращаются в отчаянную самоотверженность. Даже самоубийственность, для обыденного разума кажущуюся сумасшествием. «Мания!» – с деланным сочувствием вздыхает чинуша-обыватель, и самоотверженность в определенный момент останавливается перед выбором: битье головой о стену, равносильное самоубийству, или – апатия. Пусть каждый судит сам, что встречается чаще.Такая «ставка на надрыв», на крайнее напряжение не может долго приносить плоды. Мы нередко умиляемся собственной «дальней любви», поддерживая далекого подвижника, и не замечаем, что без нашей поддержки задыхается, так сказать, подвижник «ближний». Это мелкое предательство и невольное постоянное подвирание есть в духовных генах религиозности, идет от эффекта молитвы: согрешил, покаялся, кинул копеечку «на строительство храма» – и успокоил душу. И получается: «Нет пророка в своем отечестве (городе, селе, микрорайоне, семье, на работе?)» Вот и являются истеричные, вдруг, посмертные благодарности. Хрестоматийные примеры этого – судьбы Высоцкого, Рубцова, томского писателя Михаила Орлова.Далеко не всякий талантливый или просто хороший человек обладает железной хваткой и защитной броней. Может быть, одно с другим вообще несовместимо. Не всякий находит ясную цель сразу и способен постоянно не терять ее из виду. И даже тот, кто обладает редким сочетанием всех этих качеств, не застрахован от минут и даже периодов неуверенности в себе, слабости, хандры, наконец. И подвижник вдруг может стать хрупким, ломким, а то и податливым. Тогда от нас, окружающих, зависит, суждено ли состояться этому таланту, просто этой личности.Как трудно порой найти доказательства необходимости жить по совести, честно, столь важные для молодых! Беспощадный и впечатлительный взгляд юности способен за благородным внешне поступком разглядеть корысть, распознать изощренную демагогию или крохотную фальшь, за которой могут скрываться вещи, в корне меняющие многие представления. «Неужто и в этом лучшем из миров зло начинает чувствовать себя вольготно?» – задается вопросом юноша, снявши розовые очки. И – или надевает черные, или бросается в поиски вековечных утешительных конструкций религии.Но не слишком ли часто хрупка наша твердость, шатка наша стойкость? Не слишком ли сильна в нас психология иждивенцев, основанная на недовольстве тем фактом, что общество к нашему рождению не успело стать совершенным, подготовить вселенскую справедливость?Слишком многие из нас как-то разом примирились с локальным торжеством вещей низких. Чувство справедливого протеста, высокая способность, данная нам как людям – бороться с несправедливостью, притуплена какой-то запуганной усталостью. Некоторым даже при тонком нравственном чутье просто не хватает решимости сопротивляться злу. Как липкими лентами, опутали мы себя компромиссами, страшками, малодушным хихиканьем, оставив себе в утешение минуты пламенного грудобоя, дающего только эмоциональную разрядку. При этом напрочь забывается, что есть и наша доля ответственности в том, что делается в стране. Что угодно – лишь бы не иметь своего суждения, – вот отсюда и беспомощность перед жизнью. Этакое «командировочное состояние». Но нельзя, плывя в удобной лодке по течению, рассчитывать, что речка никогда не кончится и не наступит океан, где придется прилагать усилия на греблю. Придется – а сил может и не оказаться.Самое достойное и разумное – посильное участие в улучшении окружающей жизни. Сегодняшней, нашей. Борьба, а не унылые разглагольствования, не изощренные жалобы на судьбу, не многозначительное безделье, не пустой крик и не пустое молчание. А как раз все эти проявления малодушия объективно находят подтверждение в религии.Отец Василий утверждал, что в нашу эпоху стрессов и НТР нравственное состояние мира может найти гармонию только в религиозности, что только в ней «мятущиеся и смущенные сердца могут найти разрешение всех своих тревог и сомнений», что следует «смириться перед богом и в трудах по борьбе с грехом удостоиться тайны духовной жизни».Вспомнилась библейская мораль: каждый за себя, один бог за всех. И в ее свете «смириться перед богом» означает упование на несуществующее, «борьба с грехом» – борьбу с тем в первую очередь, что именно церковь считает греховным, а «тайна духовной жизни» есть иносказательное утверждение индивидуального начала.Все это вместе означает призыв к уходу или, во всяком случае, растрату сил и времени на движение по ложному пути, который при всей своей видимой ясности ведет в никуда. Потому что, по учению церкви, человек познает мир не столько умом, сколько своей внутренней жизнью. Таким образом, основой его познания является вера. Она абсолютно истинна и непогрешима, она есть высшее достижение духовной жизни человека.И – вот признак разжижения разума, потери им достоинства! – верующий принимает любое утверждение, как бы ни противоречило оно разуму и самому себе, на все соглашается, ничему не противится. Вера, провозглашенная во спасение, приучает не доверять себе и тем самым нередко губит.Наверное, религиозность сегодня возникает от нетерпения в добывании истины и означает субъективный предел, за которым – персонифицированные причины и цели бытия, конечно же, упрощенные, потому что подвергаемы догматическому суждению и объяснению. Это свидетельство отключения разума, его временной остановки, которая, тем не менее, может стать в конкретном человеке полной.Насколько больше мужества и подлинного гуманизма в признании того, что мир, в котором мы живем – это все, что существует. Что больше ничего нет! Достойная человека ответственность поднимается в его душе. Дерзновенность, смягченная сознанием конечности своего бытия. Бережливость и добрая расчетливость в трате своих дней, не в избытке отпущенных нам на земле. И, по Монтеню, «то, что осталось неизвестным одному веку, разъясняется в следующем… Поэтому ни трудность исследования, ни мое бессилие не должны приводить меня в отчаяние, ибо это только мое бессилие». «Только мое», – а не бессилие человеческого разума вообще, как утверждает любая религия. В чем же больше суетности подлинной – в монтеневской вневременности или в патологической сосредоточенности на собственном «Я», в этом эгоцентризме, который поощряется религиозностью?»«Поднимись, человек! Встань в позу господина! Поднимись! Уважай себя! Познай цену себе! Не поклоняйся какому-то богу. Перед тобою только равные тебе. Ты не сын мгновения, твой род вечен. Не какой-то бог сотворил тебя некогда по своему образу. Исходные элементы твоего существа навсегда будут служить вечным основам вселенной» – разве эти слова, написанные почти двести лет назад, не делают то, что не под силу многочасовой маловразумительной проповеди – не просветляют душу, не поднимают человека?…

Отец Василий перевел разговор на другое. Ему важно было найти нечто такое, в чем церковь «лидирует» в сравнении с усилиями внецерковных «работников духа», в частности, писателей, уважение к которым – факт общественной жизни.

– Разве не пишут они, – вопрошал риторический отец Василий, – что духовный человек – это тот, кто способен свободно переноситься из настоящего в прошедшее и будущее? И разве не той же спасительной способности учит церковь, и учит успешнее?

Да, церковь говорит с человеком о прошлом и будущем. Но как говорит и что говорит. «Заданность» религиозных, мистических представлений опять же сужает возможности разума и фантазии человека. Религия вовлекает мысль в извечный танец химер и принуждает разум выделывать те же «па». Что же касается некоторых известных писателей, размышляющих на темы прошлого и будущего, то отец Василий, как и вульгарные поспешные обвинители их в «богоискательстве», кажется, не замечают одной важной вещи. Они для разума и фантазии оставляют широкие просторы. В их поисках нет агрессивности, граничащей с насилием духовным. Их вопросы и ответы-варианты возникают в глубине их сознания, а не в потусторонней заданности, как это имеет место в религии. Кроме того, авторитет «настоящего» для них непререкаем. «Настоящее» не самодовлеет, но оно по отношению к прошлому и будущему – старший брат с двумя младшими. Потому что суть наша и предназначение реализуется только в настоящем. И от того, какова она, насколько полно и положительно реализуется, зависит и престиж прошлого, и надежда на будущее.

Отец Василий возразил, что великая радость – ощущение непосредственного родства не только с сиюминутно живущим, но и с физическими ушедшими, и с грядущим человечеством – доступна только в храме. Что только там во всей полноте можно почувствовать дыхание вечности. «Через лоно церкви проходит главный путь времени», – сказал мой красноречивый ровесник.

Вполне логично, что он считает, что дела «настоящего» в избытке освещены огнями светских институтов, и для него оно как бы вторично. Но мне кажется, в его лице церковь слегка лукавит: оперировать абстракциями – давнопрошедшим или еще не наступившим – попросту удобнее. Это означает – может означать – стремление избежать ответственности, которую порождает мысль о настоящем, мысль всерьез. Истинная любовь к ближнему, а не эгоистически независимое пребывание в настоящем. А что касается «дыхания вечности», то почувствовать его способны люди нерелигиозные. Мне даже кажется, что только они и способны. При условии достаточной степени развитости духовной и интеллектуальной.

Тогда мой собеседник снова повернул разговор в другое русло.

– Мы – и верующие, и неверующие – убедились на примерах очевидных и кричащих, сколь пагубна потеря памяти о прошлом, – сказал он задумчиво. – И мы, церковь, с великой горечью вспоминаем о загубленных памятниках, но не удручены – ибо есть что сберегать, есть куда вкладывать силы. Роль церкви в сохранении памятников неоспорима.

Этот аргумент показался в устах отца Василия достаточно веским сам по себе, без связи с тем, о чем мы говорили перед тем. Хотя можно вспомнить, как относилась церковь к памятникам прошлого в прошлом. Так ли уж рьяно она отстаивала их, если они некогда служили советским целям? Сомневаюсь. Не меньший, если не больший вклад в это дело вносили лучшие русские люди, глубоко понимающие связь времен. Они прилагали отчаянные усилия для сохранения строений, предметов быта, художественных произведений в слове и камне, красках и бронзе независимо от того, служили ли они предметами культа. Иногда спасать приходилось именно от церкви. Но в обозримом прошлом – от тех, кто старался, пусть даже и из благих побуждений, избавиться, перечеркнуть то, чем жили предки. Далеко не всегда усилия по спасению памятников были увенчаны успехом. Но лишь когда народ дорос, или, скажем так, начал сознавать важность этого дела, органичную связь памяти с днем сегодняшним, оно получило какие-то гарантии успеха. Церковь тоже «за», но постольку, поскольку это затрагивает ее собственную историю.

Отец Василий настаивал, что церковь в сохранении памятников наиболее последовательна, что роль ее в сбережении прошлого в целом, соответственно, уникальна. В этом слышался укор тем силам, которым она противостоит, об опасности вторых для нашего общего прошлого не раз предупреждала, хотя и не прямо…

Собеседник мой порой допускал в разговоре некоторую самонадеянность, Я, быть может, тоже. Порой мне мешала, слепила непримиримость. Я старался с нею совладать в «интересах истины», и это, кажется, удавалось. Но когда отец Василий заговорил о памятниках, запульсировала внутри болевая точка. Я не стал вспоминать то, что вспомнилось – не хотелось лишних ответвлений и без того довольно сумбурного разговора.

Но сколько вспомнилось, торопливо заклейменного «революционной» фразой только за то, что было это заклейменное связано с национальной традицией и старой государственностью!

«Писатели должны выкинуть за борт литературы мистику, похабщину, национальную точку зрения», – писала одна центральная газета в середине двадцатых, ставя на одну доску национальную точку зрения и похабщину.

«Русь!.. Сгнила?… Умерла?… Подохла?… Что же! Вечная память тебе», – писала другая центральная газета в то же время.

«У нас нет национальной власти – у нас власть интернациональная. Мы защищаем не национальные интересы России, а интернациональные интересы трудящихся и обездоленных всех стран», – гласила третья.

Оно конечно – наивный фанатизм, следствие стихийного протеста против всего старого. Оно конечно – революционное отрицание «сгоряча», всякому глубокому общественному перевороту присущее. «Плохо то, что устарело, хорошо то, что ново» – главный лозунг вульгарного социализма. Главное – целесообразность!

«Памятники старой культуры дороги только буржуазии и белогвардейцам!» – писал в свое время Емельян Ярославский, редактор журнала «Безбожник». И продавались как «лом», по весу, за персидские серебряные туманы – кило за кило – сорванные с евангелий и икон оклады и ризы, ну а заодно и подстаканники, столовая посуда, лампады, работы известных русских ювелиров Хлебникова, Овчинникова, Фаберже.

Бездумный нигилизм, враждебность к прошлому возмущали В. И. Ленина. «Когда ему приходилось слышать, что в Галиче, Угличе и других старинных русских городах пытались разрушить церкви, – пишет В. Д. Бонч-Бруевич, – он немедленно рассылал телеграммы и строгие приказы этого не делать, вызывал представителей местных властей, разъясняя им значение исторических памятников». Ленин подчеркивал: «Пролетарская культура не является выскочившей неизвестно откуда, не является выдумкой людей, которые называют себя специалистами по пролетарской культуре. Это все сплошной вздор. Пролетарская культура должна явиться закономерным развитием тех запасов знания, которые человечество выработало под гнетом капиталистического общества, помещичьего общества, чиновничьего общества». Знаменательна фраза, сказанная Лениным в разговоре с А. В. Луначарским после посещения общежития Вхутемаса, где Владимира Ильича встретили «все сплошь футуристы», которые, ликуя, провозглашала себя «во власти мятежного, страстного хмеля». Ленин с упреком сказал наркому просвещения: «Хорошая, очень хорошая у вас молодежь – но чему вы ее учите!..»

Академик И. В. Петрянов-Соколов признается, что в молодости мог узнать о московских монастырях только то, «что это были «очаги мракобесия… Я, как и все мы, имел право и должен был гордиться этим инженерно-архитектурным чудом, но не гордился. Я ведь ничего не знал».

Невольно задаешься вопросом, кто же были те преподаватели, кто, зная ленинские предостережения, «знали» и о значении разрушаемых памятников, но продолжали учить молодежь соответственно…

В Риме сознательным разрушителям памятников прошлого отрубали руку. Только торжествующий враг во всю историю человечества мог глумиться над святыми: вспомним, как шли в костры, у которых отогревались солдаты Наполеона, кремлевские иконы, как был превращен в казарму Успенский, в конюшню – Архангельский соборы. Но и враг в глумлении своем понимал, что, коверкая и уничтожая памятники, совершает надругательство над самим духом народа, что без этого победа над народом будет неполной. Невозможна полная победа, пока сохраняются уголки, где жив этот дух. Известно, что у Кутузова был секретный план Москвы, на котором были отмечены памятники архитектуры – их не поджигали русские, покидавшие столицу. Это делал враг.

Другой лютый враг – фашист – уничтожил три тысячи памятников. Но в Москве в 30-е годы было разрушено 500, а вместе с исторической застройкой – около трех тысяч же! Вот чего стоило нам «абстрактное понимание марксизма» и примат целесообразности. Да только ли это!..

Нет, не «дело прошлое». Сегодня, когда гласность осознана нами как жизненная потребность, как, быть может, последнее средство для преодоления общественной апатии и аморальности, которая признавалась «местами, кое-где, у отдельных индивидуумов» (но как отличить грань, когда «кое-где» сливаются в сплошные регионы безнравственности?), нельзя отводить глаза и от печальной памяти «вульгарного социологизма».

Нельзя хотя бы потому, чтобы доказать себе: не только рукописи не горят, но и все прекрасное, что было на нашей земле, пребывает в нашей памяти. И, думается, уместно сейчас «поименно» вспомнить хотя бы некоторые из исчезнувших памятников.

На месте нынешнего бассейна «Москва» высился храм Христа Спасителя. Его можно видеть на многих рисунках и гравюрах 10-х – 20-х годов, переиздававшихся и после его разрушения, но стыдливо лишенных комментариев. А они не помешали бы. По копеечке были собраны те 15 миллионов рублей серебром, которые пошли на его сооружение. Люди охотно отдавали деньги, зная, что храм этот бесподобный возводится в честь победы русского оружия над Наполеоном, сжигавшим кремлевские иконы. Внутреннее убранство храма включало в себя 115 мраморных досок с именами русских полководцев; золотыми буквами были вырезаны на камне описания 71 сражения Отечественной войны; имена тысяч убитых и раненых, воспроизведены воззвания к армии и народу. В создании храма участвовали лучшие представители русского изобразительного искусства, за честь считавшие этот священный заказ. Среди них архитекторы Клодт, Витали, художники Прянишников, Маковский, Федор Толстой, великий Суриков… Храм «помешал строительству Новоспасского моста через Москву-реку…» Под динамитный грохот, от ударов кирки (потому что строили на века, и взрыва оказалось недостаточно) рушились уникальные стены, росписи, купола, резные ворота, уничтожалась аллея трофейного оружия, спускавшаяся к реке. Одновременно были взорваны соборы во многих губернских городах. Вероятно, они тоже помешали каким-то строительствам.

Напротив входа в ГУМ, рядом с Историческим музеем, стоял построенный по заказу Дмитрия Пожарского Казанский собор. Под алтарной частью его, под иконой, принесенной из дому самим Пожарским, покоился прах русских воинов. Сейчас на месте собора – питьевые автоматы, травка и чахлые деревца. На месте братской могилы – общественные туалеты… Кстати, интересное совпадение: подобные же заведения – на месте погоста у Климентовского собора, единственной московской постройки Пьетро Антонио Трезини; и в Костроме – на месте захоронений известной русской семьи Фигнер – помните героя войны 1812 года Николая Фигнера, Веру Фигнер?…

Так вот, три с лишним века простоял Казанский собор. А в 1936 году архитектор П. Д. Барановский, ближайший сотрудник И. Э. Грабаря, глотая слезы, лихорадочно делал последние обмеры. Он до последней минуты боролся за собор, вдохновленный, быть может, успехом в защите храма Василия Блаженного, под который уже пробивали штольни для динамитных шашек, и были озабочены лишь тем, как бы выкурить из храма забаррикадировавшегося внутри архитектора, – но безуспешно: Казанский собор не пощадили.

Начиная с лета 1918 года по указанию В. И. Ленина на фасаде Чудова монастыря, пострадавшем от артиллерийского обстрела в ходе октябрьского штурма, велась кропотливая научная реставрация. Это было первое каменное сооружение Кремля (XIV век). С самого начала Чудов монастырь был «учительным» и ученым: здесь жили приезжавшие из Греции и южнославянских земель ученые монахи и епископы, в их числе Максим Грек. В XVII веке в монастыре была учреждена Греко-латинская школа, позже преобразованная в Славяно-греко-латинскую академию. А в ХХ веке, в начале 30-х, взрыв потряс Кремлевский холм. Ему предшествовало сожжение на Ивановской площади архива и библиотеки Чудова монастыря.

Та же судьба постигла и кремлевский Вознесенский монастырь, основанный женой Дмитрия Донского в 1407 году, и церковь трех Святителей, в которой отпевали героя войны 1877 года генерала Скобелева. В 1935 году не стало Сухаревой башни, совсем уж не имевшей отношения к церковным делам. Не стало несмотря на то, что за нее вступились многие выдающиеся деятели науки и культуры во главе с А. М. Горьким, несмотря на то, что академиком архитектуры И. А. Фоминым был разработан убедительный проект реконструкции площади, при котором башня перестала бы «мешать движению». Сегодня ее готовы восстанавливать. Некоторые ученые выступают против этого: зачем, мол, новодел? Но в воссозданной Сухаревой башне планируется разместить музей русского флота, коему вскоре 300 лет исполняется; и потом, пустота на ее месте есть памятник тем силам, которые ее уничтожили, которые в пику проекту воссоздания планирования отгрохать на ее месте очередной гигантский универмаг.

Но не будем ограничиваться Москвой.

В Ленинграде около метро «Площадь Восстания» была сломана церковь, построенная на средства академика И. Павлова в начале века. Сломана на следующий год после его смерти.

В Киеве уничтожена Десятинная церковь, еще при Владимире заложенная.

В Витебске взорвана церковь XII века.

В Могилеве разобран на стройматериалы собор Святого Иосифа, построенное в конце XVIII века архитектором Н. Львовым чудо…

Года до своего столетия «не дожила» чугунная колонна, открытие которой при огромном стечении народа состоялось в 1839 году. Проектировал ее А. Брюллов, брат великого художника, и стояла она на высоком кургане на батарее Раевского, и мыслилась всеми как главный памятник Бородинского поля. У подножия 25-метровой колонны находилась могила Багратиона. «Находилась», потому что была взорвана вместе с колонной. Чугун ушел в переплавку. А на месте захоронения нашли только останки голени да золотой эполет. Это и перезахоронила безвестная сельская учительница.

Печальный реестр можно продолжить. Но тридцатыми годами вульгарный социологизм или как там это варварство зовется по-научному – и в наши дни, чего уж там… Разве что в других формах.

Неподалеку от Кремля находится Богоявленский собор. Рядом – некрополь с надгробиями XVI–XVIII веков, большой художественной и исторической ценности. Сцена минувшего лета: рабочие разбивают их ломами, рядом суетится архитектор – умоляет прекратить вандализм, говорит, что иной иностранец с удовольствием прихватил бы любую мраморную завитушку, да не сделает этого, зная, что на таможне его с нею не пропустят: «национальное достояние». Что-то ему удалось спасти.

Еще одна сцена – «провинциальная». В селе Новоукраинка Раздельнянского района Одесской области взорвали церковь, поставленную при основании села, в незапамятные времена. Взорвали ее… по случаю приезда в село нового первого секретаря райкома, по собственной инициативе. Так сказать, лояльность и рвение проявить. Несмотря на отчаянные попытки общественности предотвратить разрушение. Рядом – недавно построенный клуб, который разваливается сам по себе, потому что халтурно построен.

А задержимся в Смоленске…

Здесь музейные работники не раз обращались к церкви с предложением передать «мирским» учреждениям плащаницу, вышитую золотыми нитками самой Екатериной II и хранящуюся в действующем соборе. Церковь отказывалась.

Тогда указали на необходимость создать для плащаницы особый температурный режим, режим влажности и освещения особые. Церковь обеспечила установку автономной системы, удовлетворяющей этим требованиям и вновь вежливо отказалась передать плащаницу музею.

И, положа руку на сердце, правильно сделала. Вот лишь некоторые «достижения» смоленских реставраторов за последние годы.

В 1975 году при реставрации бывших Архиерейских палат была уничтожена дренажная система, двести лет до того обеспечившая полную сохранность стен и перекрытий. Было затрачено 250 тысяч рублей. После этого палаты стали разрушаться с катастрофической быстротой.

В 1981 году реставрировали отрезок смоленской крепостной стены между Днепровскими воротами и башней Волкова. Сменили кладку. Но толщу стены заполнили хламом. На это ушло 112 тысяч рублей. Нынче для восстановления того же участника требуется минимум 130 тысяч.

В 1980 году восстанавливали музей-усадьбу М. Глинки (автор проекта Я. Д. Янович «Спецпроектреставрация»). В ходе этих работ, сравнимых с установкой мины замедленного действия, двухэтажное деревянное здание было лишено системы вентиляции подпола. В результате дубовые полы, что называется, «пошли» по весне. Экскурсанты, как зайцы деда Мазая, перепрыгивали через лужи по доскам, проложенным в «отреставрированной» усадьбе.

Что бы вы стали делать, чтобы строящееся вами бревенчатое строение как можно скорее разрушилось? Если интересен ответ, обратитесь к опыту реставраторов знаменитого теншевского «Теремка». Ответ триединый: поставить (или не сменять) нижние гнилые бревна – можно заштукатурить для маскировки, затем вместо соснового бревна зимней вырубки положить еловое летней, и, наконец, забыть о необходимой пропитке. Впрочем, можно и не выезжать из города за ответом: директор смоленских реставрационных мастерских Г. М. Аптекин должен быть в курсе дела. Все-таки более чем двадцатилетний стаж работы как специалиста…

Так что резон у церкви, не отдававшей драгоценную плащаницу, согласитесь, был…

Но иронию – в сторону. Тут не до иронии.

Что же до разрушений относительно давних и недавних в плане нашего разговора с отцом Василием, о котором, надеюсь, читатель еще не забыл, то люди, делавшие это, сами того, естественно, не желая, укрепляли церковь, которая в свете рукотворных пожаров и в грохоте рукотворных взрывов обретала ореол мученичества, тем самым получая в глазах потенциально верующих лишний козырь в своей пропаганде. Ореол, надо сказать, незаслуженный. Еще Энгельс писал; «… Преследования – наилучшее средство укрепить нежелательные убеждения! Одно несомненно: единственная услуга, которую в наше время еще можно оказать богу, – это провозгласить атеизм принудительным символом веры…»

«Вульгарно-атеистическое рвение, скоморошевские, оскорбительные для верующих шествия «безбожников», упрямое, безаргументное и агрессивное противостояние церкви, – все это есть политическая война религии. А последнее, по Ленину, «есть лучший способ оживить интерес к религии и затруднить действительное отмирание религии».

Отец Василий много говорил о том что корни религиозности сегодня никак нельзя расценивать как эффект запретного плода, который, как известно, сладок. Я понял, что для него все социальные теории справедливости – лишь составная часть религиозного мировоззрения. И они, утверждал мой собеседник, пронизаны именно религиозным идеалом справедливости и любви.

Меня поразило, как легко он присваивает религиозности все, исключительно все лучшее, что есть или даже может быть в человеке! Я-то убежден в обратном: для тех даже, светских, так сказать, по образу жизни людей, кто считает, что верует искренне, как раз религиозное мировоззрение есть часть общего. Если, конечно, это люди неглупые и широких взглядов. Религиозность, вернее, ее атрибуты могут быть инструментом в познании мира, причем далеко не из самых необходимых и употребимых. Так сложилось – и это не столько заслуга церкви, сколько упущения внецерковных инструментов – что в самом отправлении культа, в чарующей непонятности церковнославянизмов вещи, ничего общего с религиозностью не имеющие, видятся покрытыми религиозным флером.

Например, бабушка моя однажды пришла из церкви и с восторгом поведала мне, что Александр Невский в 1240 году разбил шведа, а двумя годами позднее – немца. Она этого раньше не знала, потому что неграмотная. Как, вероятно, не знали этого подростки, прогулявшие в школе соответствующие уроки. Священник же с амвона рассказал об общеизвестном, что содержит любой учебник по русской истории. И подал это в упаковке религиозной. И для бабушки моей, для упрямых неучей стал как бы первовестником деяний Александра Невского. Отец Василий может говорить о любых фактах истории или современности, но он при этом никогда не должен упускать из виду вероучительной стороны дела. Утонченная демагогия современной церкви состоит в том, что религиозное содержание то и дело связывается с различными проблемами сегодняшнего дня. И создается видимая способность вывести человека из тупика, в который его завела якобы потеря веры в бога. Это – попытка выдать поэтические в лучшем случае конструкции за единственный способ познания мира, поэтический код – за зашифрованную истину в последней инстанции.

В журналистике есть аксиома: кто первый подал информацию, тот имеет основание рассчитывать на то, что именно его трактовка наиболее прочно запечатлеется в сознании потребителя.

Точно так же, в общем, но в более изощренных формах, отец Василий вольно или невольно мистифицирует историческую, политическую, духовную информацию, продукты светской социологической мысли.

Только после окончания университета понимаешь, сколь многого не знаешь. Но конкретные знания нужно и должно добывать без порабощения разума чьим-то иррациональным комментарием. Это слишком дорогая цена. Гнет религиозной трактовки, обволакивающая повадка ее так или иначе, рано или поздно чувствуется.

Отец Василий называл эту неудовлетворенность разума суетой. Он объяснял это неверием. От него, говорил вдохновившийся мой собеседник, и слишком поспешное возведение в абсолют вещей, того не достойных. И самым веским своим аргументом он, по всей видимости, считал вот какой:

– Потеря веры религиозной повлекла за собой и потерю способности верить вообще: чему-либо, во что-либо, кому-либо. Во многих пробудилась стихийность притязаний не самого высокого порядка. И нет теперь преграды этой стихийности. Человек возводит мелкий обман в принцип существования. Искажается мораль, скудеет нравственность, в прах обращаются духовные ценности. «И люди уподобляются скотам…»

Со смешанным чувством удивления и радости я улавливал в словах отца Василия чисто публицистические нотки. Однако никак не мог с ним согласиться, что причина в недостатке религиозного чувства. Ведь в нравственном отношении оно – лишь система запретов и сигналов, знаков и символов, которая не задействует сознание и разум.

Мне доводилось в разное время бывать на церковной службе. Прекрасное пение, великолепие интерьеров, теплые исторические ассоциации… Но всякий раз в глубине души возникала тревога, сознание какой-то опасности. Неприятное чувство от совершаемого на глазах в общем-то обмана. Во всяком случае, хорошо скрываемое высокомерие по отношению к пастве.

Действительно, так ли уж однозначно церковь стоит на стороне бесспорного добра, как о том веками вещает?

Основа основ богослужения – библейские тексты. Книг, анализирующих их – тысячи, и не будем тщиться что-то добавить к этому многовековому критическому анализу. Но все-таки на некоторых моментах остановиться придется.

Каждодневно отец Василий, читая канонический текст утрени, предлагает пастве возликовать по поводу поголовной гибели египетских первенцев у людей и скота, гибели египетского войска вместе с фараоном в Красном море. Повечерие содержит слова: «Господу вседержателю… праведные перед тобой только Авраам, Исаак и Иаков и семя их». Во время бракосочетаний он как православный священник обязан восславить брак в Кане Галилейской и «чудо», там происшедшее: как Христос превратил воду в вино к радости новобрачных и многочисленных гостей. В конце же произносится совсем уж сомнительный с точки зрения нравственности пассаж: «Исайя, ликуй, дева имела во чреве и родила Эммануила…» Смесь полупервобытных инстинктов, славословие по поводу чудес, нередко довольно неуклюже придуманных, наконец, откровенный расизм, – вот что в избытке содержат канонические тексты «дежурных» молитв. Эпизодов, подобных приведенному в книге Эсфирь – безнаказанное и без повода уничтожение за один день 75 тысяч человек – в Библии немало. Относительны ее нравственные постулаты. Недаром даже св. Августин признавал, что пытался читать Библию, но заключил, что ей недостает цицероновского духовного величия.

При первом приближении даже Библия, Откровение разрушают все моральные понятия, которые они нагромождают на бога. Они признают совершенством качества, которые здравый смысл и разум каждого человека называет недостатками, гнусными пороками и грубым беззаконием.

Резонно замечено кем-то из просветителей, что стремиться любой ценой добиваться поклонения, польстить богу – значит отождествить его с худшим из людей. Только при полном засыпании разума можно расточать раболепие обожание мстительному, тупому, несправедливому и жестокому небесному тирану, каким предстает Вседержитель в Библии.

«Потеря религиозного чувства неизбежно ведет к падению нравственности», – утверждал Отец Василий, то есть, что люди станут совершать злодеяния, лишившись надежды на награду и избавившись от страха наказания. Но разве это тормоза для совершения зла – страх и надежда на награду? Для собственно совести места вроде как и нет. Эффект индульгенции. И потому несть числа праведникам, не верящим в бессмертие души и воздаяние. Несть числа и людям порочным, верующим и в то, и в другое. Здесь уместно вспомнить старинную аргументацию гуманистов эпохи Возрождения: добрые дела, совершаемые без надежды на награду, гораздо более нравственны, чем те, единственным стимулом которых является расчет на вознаграждение. Тот, кто избегает совершать дурные поступки только потому, что считает их бесчестными, гораздо нравственней того, кто отказывается от дурных поступков лишь из страха перед загробной карой. Вот и получается, что по сути атеизм гораздо лучше укрепляет нравственность, чем религиозность.

«Без бога люди почувствовали себя заброшенными, покинутыми, одинокими во вселенной», – говорил отец Василий. Но нет религии, созданной с благими целями и сделавшей людей лучше, счастливее. «Потеря бога» – это считать главной причиной печалей современного человека разум никак не соглашается, да и душа не лежит. Утверждать это всерьез может лишь человек, не желающий или не умеющий смотреть в корень. Здесь много страусиной демагогии, много малодушия.

Отец Василий неожиданно в пылу разговора сослался на Запад: дескать, падение религиозности там произошло из-за чрезмерного практицизма, иссушающего душу, и нам грозит то же – что и у нас место религиозности займет нечто подобное, непотребное.

Да, допустим, религии в самом зарождении своем исходили из стремления к добру и справедливости. Но ведь теперь они исторически – в прошлом: формы добра ныне должны, обязаны быть действенными, если мы действительно всем сердцем стремимся к торжеству добра. И истинная мораль возникает и развивается только на почве безрелигиозности – как конфигурация корабельного днища просматривается только без наслоения ракушек и ила. Сознательно созидающий разум, а не Спаситель, как бы привычно и красиво это ни звучало, может спасти плутающий мир.

И истинное зло рождается человеческим рассудком, потому что природа лишена добра или зла: она лишь следует неизменным законам, давая жизнь и радость или посылая страдания и смерть. Человеческое себялюбие и жадность порождает зло, которое в этом смысле есть преувеличенное добро. Честолюбие, желание обеспечить благополучие и удобство тех, кого мы любим, приобретать почести и материальные блага – естественные чувства. Но когда они превращают человека в честолюбивого, жестокого тирана, скупца, себялюбивого эгоиста, они становятся источником беды для окружающих, будь то личность или государство. Потому не природа и не воображаемое божество должны быть порицаемы или непомерно восхваляемы, – человеческая природа, пристальное изучение ее позволит проследить причину любого зла до самого ее возникновения. И в этом религия не помощник, а помеха.

Где же причина зла? Бьемся мы, переросшие упования на потустороннего защитника. Бьемся целыми жизнями, веками бьемся. Полуответы мерцают в глубинах человеческой, нашей натуры и не могут воплотиться в отчетливые, полные ответы…

Сейчас хочется обратить внимание на один нюанс, не углубляясь в неимоверные глубины – и силенок не хватает, и времени всего одна жизнь.

Еще Толстым подмечено, что зло объединяется легче, чем добро. Объективная неизбежность? Не получается утвердительный ответ. Убежден, что эта легкость происходит от примитивности, одномерности побудительных мотивов зла. Им всегда движет корысть – магнит душ нечистых или совершенно расслабленных, идущих под его вроде бы надежное, вроде бы прочно стоящее на земле прикрытие. Между тем для постижения высокого смысла добра, для того, чтобы всеми порами ощутить неизбежность его конечной нравственной победы (а это-то вера как раз нужна) – для этого нужен опыт, а смолоду – незамутненное зрение и острое чутье, подвластное самовоспитанию. И тогда наступит желанная победа – неизбежно, в пределах жизни каждого из нас… Неимоверно сложно постичь смысл добра во всей полноте необходимой. Вот и плутают поодиночке люди вместо того, чтобы сразу, безоговорочно дружно ударить по кучкующемуся злу.

Казалось бы, как просто – всплакнем да обнимемся! Но в том-то и дело, что к постижению добра каждый идет своей дорогой. Путь к добру ощущается нами от природы как самый серьезный, священный путь, – и мы отказываемся от попутчиков, предпочитая одиночество.

Громадные силы нужны для постижения этих банальных и сложнейших в то же время истин. И сколько судеб надламывается по пустячным в сравнении с целью причинам. И главная среди них – духовная лень, порой – в религиозной оболочке.

Когда я говорил отцу Василию о смутном сознании опасности, которое ощущаешь во время службы, он отвечал в том духе, что в его деле, мол, как и в любом другом, есть плохие исполнители.

– И ты сам признаешь, что чувство восторга в храме ведомо даже тебе, атеисту, – заключил он убежденно.

Но я понял, что восторги-то вызывают у меня не тексты, которых я почти не понимаю, не символы, разъясненные разве что тем же отцом Василием, а душа человеческая, воплощенная в резьбе, живописи, в голосе клира. Сам человек, в природной доброте своей выдумавший красивые сказки, в том числе и сказку о Христе…

Помню, лет шесть мне было: в детском фолианте – «Круглый год» он назывался – прочел крохотный отрывок из «Ада» Данте. И на все последующие годы запомнил его. То детское прочтение стало зародышем дальнейшего интереса к одному из потрясающих творений человеческого духа. Я помнил о том отрывочке, помнил даже, как он выглядел. Он вел меня к «Аду» в 15 лет, ко всей «Божественной комедии» в 20: к личности и философии великого флорентийца в 25. И, уверен, будет еще вести. Я к тому это говорю, что, если давать детям в раннем возрасте понятия о вещах прекрасных бесспорно, и делать это с любовью и добросовестно, то это неизбежно станет началом духовного развития без всяких мистических проявлений. Выработает к ним иммунитет. Может и не стать, если не поддерживается затеплившийся огонек. Но услышанная и с любовью «поясненная» взрослым мелодия, увиденная картина, прочитанный стих, родной пейзаж хотя б с борта байдарки, памятника прошлого, – все это может стать залогом полноценного развития души, свободного развития.

Мне рассказывал академик Б. А. Рыбаков, что, быть может, главный эпизод в его жизни, высветивший призвание, случился, когда ему было лет семь. Мама привела мальчика на обсуждение школьных настенных картин по истории – «Славянский городок», «Петр Великий» и так далее. И вот то, с какой серьезностью взрослые солидные люди обсуждали эти, такие, на первый взгляд, второстепенные картины, зародило в мальчике благоговейное отношение к истории. И мальчик стал Рыбаковым.

Добрые зерна, брошенные в детское сознание, обязательно прорастают, даже если внешние условия последующей жизни этому вроде и не способствуют. Когда же этих зерен нет…

Случай, о котором поведал отец Василий, хорошо иллюстрируется, что тогда бывает.

– Однажды – я учился еще в семинарии – мне написал один мальчик из города, где я родился, – начал мой собеседник размеренный рассказ. – Сережа его зовут. В семье он за старшего, хотя родители живы. У него два младших брата и сестричка. Родители пили. Пили страшно – неделями порой находились в бессознательном состоянии. В трезвые минуты, обливаясь слезами бессилия и мнимого раскаяния, давали Сереже какие-то деньги. Благодаря этому и дети не голодали, и сами родители. Ему было лет 14, когда он впервые мне написал. В послании своем он излил тоску по духовному наставнику, сетовал на свое одиночество среди людей детскими наивными словами. Мятущееся сердечко искало утешения. Я отвечал как мог. Он – способный человек, владеет иностранным языком. Сейчас он учится в духовной семинарии. Продолжает мне писать. Думаю, он нашел утешение, и рад я, что в этом и моя лепта…

И добавил отец Василий:

– Согласись: часто человек лишь в церкви имеет возможность задать вопросы, в ответ на которые не рассмеются. Всерьез задуматься о своем месте в мироздании. Ощутить единение с себе подобными. Ты обратил внимание, с какими лицами старушки подметали дорожки вдоль церковной ограды? Радостью светились лица этих старых, болезненных, одиноких большей частью женщин, или, не в пример твоей бабушке, забытых всеми. А заметил ты брадатого мастера-кровельщика? – он несколько часов правил крышу над входными воротцами. А ведь у него вместо правой ноги – протез. Воевал, орден имеет боевой, потом бедовал в лагерях, реабилитирован. Работал на ОТК какой-то фабрики, постоянно не ладил с начальством из-за своей порядочности, как я теперь понимаю. Уволился. Потом книжки переплетал. Приносили ему и духовные. Стал читать, увлекся… И ведь ни его, ни старушек никто не неволил трудиться. А посмотри на иные субботники? Срам, да и только: – издевательство над трудом. И повторю: только в церкви эти люди покой находят. Только здесь забываются очереди в магазинах, переполненные автобусы, а, главное, одиночество…

Священник откинулся на спинку стула, достал аккуратно сложенный платочек, протер слегка вспотевший широкий лоб, вопросительно возмущенно посматривая на меня.

А я думал о том, что «святое место» – душа – пусто не бывает. И если не нашлось достойное ее, души, пищи, если скудна она чрезмерно в окружающей жизни – тут же проникнет в нее, заполонит с готовностью мглистый сумрак религиозности.

Да, общество несовершенно. А еще Маркс сказал, что упразднение религии будет возможно только тогда, когда отношения практической повседневной жизни людей будут выражаться в прозрачных и разумных связях их между собой и с природой. Но только действующие, не отстраняющиеся члены общества могут избавить его от несовершенств. Уйдет добрый в созерцание – ослабнут силы активного добра. Умножатся силы добра сомнительного, ибо религия в конечном итоге – «дух бездушных порядков».

Природа гнета, или, скажем точнее для нашего случая, угнетенного состояния, может быть разной. Один приходит в церковь слушать выразительный русский язык – потому что изнемогает от мата; другой бежит от формализма, третий – от непонимания.

И самое печальное: бессилящий туман входит в сознание ребенка. Нередко детей мечтательных, сентиментальных, тонкой организации гнетет чрезмерный утилитаризм воспитания. И они нередко – вне поля достойного внимания. Они абсолютно равнодушны, если им предлагается шкала ценностей чисто материальная. И, допустим, если какой-нибудь Сережа оказывается в классе, где приторговывают, где царит чванство достатком, а «мероприятия» разного рода пропитаны демагогией, порождающей двойную мораль, – он оказывается в космическом одиночестве. В такой атмосфере и глумление над святынями не воспринимается как святотатство. Напротив: презрение ко всяким проявлениям духовности переходит в браваду. (Инерция «вульгарного социологизма»?) Если же при этом бесцветно, да еще в отрывках, преподносятся лучшие творения отечественной словесности, комканно преподается история, то описанная, пусть даже утрированно, атмосфера как бы поощряется. С юности вырабатывается невосприимчивость к нравственности, к прекрасному. «Некогда!» – роняют второпях потенциальные наставники, занятые составлением квартальных отчетов или доставанием дефицита. Вот тут-то нашего Сережу, если нет у него старшего умного товарища, а дома родители «пугают унитаз», и подстерегает обманчивый уют религии.

Духовные формы существуют для человека, а не человек для этих форм. Потому-то религия и представляется суррогатом истинной духовности, которая не шоры на виски надвигает, а действительно расширяет горизонты.

… Временами отец Василий начинал меня «агитировать».

– Духовные пустоты – не от атеизма ли? – вопрошал он, и снова воспарял:

– Вся суета исчезает, томление испаряется, стоит только подумать о целесообразности природы, невозможной без разумного устроителя, существа совершенного, следствием деяний которого и стал весь мир сущий!..

Он приводил стародавние, давно опровергнутые доказательства существования бога. По привычке считая, что их для паствы достаточно. Как ни пытался он – нейтральным казаться ему не удавалось: догматы надо соблюдать слепо, сомнение в них есть «искушение», – потому во всех конкретных ситуациях следует обращаться к богу, признавая тем самым «немощь» человеческого разума…

«Каждый человек – властелин своей мудрости», – гласит восточная пословица, и он свободен почтить, либо унизить своего раба.

Как часто предпочитают унизить из снобизма!.. Бывало, невежество блистало бриллиантами. Ныне оно может выглядеть весьма респектабельно. Есть даже мода своего рода – кичиться невежеством, морща при этом лоб в попытке изобрести «бога», соблазняясь хоть ненадолго, хоть перед немногими выглядеть оракулами. Много ведется в таких кругах споров «о божественном» именно от снобизма, от «канонизированного» недостатка положительных знаний. И споры эти напоминают турниры деревянными копьями на деревянных лошадках.

Предвижу реакцию «верующих»: иди, мол, своей дорогой, потом поймешь… И авгуровские улыбки, и утонченную иронию. Хорошая мина, за которой лишь стремление блюсти свое «священное» невежество! Упорную привычку категорически не связываться с жизненными вопросами, спорить по существу. Боязнь признать, что путь без подпорок веры хоть и труднее, но – сладостнее, потому что ведет не к тупику, а к объективному пределу.

За этой миной ледяного неприятия (у «верующих» она гораздо явственней, неприкрытее, чем у отца Василия) угадываешь черты того же мракобесия, той же нетерпимости, которая лютовала в иные эпохи.

Не помню, в связи с чем я в разговоре процитировал слова Абеляра, сказанные 800 с лишним лет назад: «Сомневаясь, мы начинаем исследование, а благодаря исследованию мы приходим к истине». Ответ отца Василия был для меня неожиданным. Не знаю, в какой степени он соответствует ортодоксальному богословию, но суть его в следующем. Оказывается, теологией познана истина. Есть и система доказательств. Но они настолько трудны, что доступны лишь избранным. Однако эта самая истина, доказательства которой недоступны простым смертным, может им быть постигнута с помощью веры. Для тех, сказал отец Василий, кому занятость делами не оставляет досуга изучать философию, достаточно Откровения. Значит, и спорить об истине он не должен.

Тогда, подумал я, получается, что неспециалист в ядерной физике не должен бороться против создания оружия? – он же никаких последствий, его прегрешения в точности научно обоснованных, представить себе не может.

Так впервые в нашем разговоре промелькнула в моем собеседнике вековечная нетерпимость: верь, и все – а догматы не трожь…

Это наблюдается еще у первых учителей церкви. Их не интересует исследование, результат которого заранее знать невозможно. Прежде чем начать философствовать, они уже знают истину – она возвещена в вероучении. Удается найти аргументы – тем лучше. Не удается – ссылка на вероучение. Так рождалась система предвзятой аргументации, позволявшая в глазах толпы выглядеть хранителями истины.

Бог – самосущее, наиболее простое, неизменяемое, беспорочное… и так далее. Бог лишен всех качеств, о которых человеческий мозг может установить суждение – на все лады возмещалось церковью.

О том же, хоть и потупив скромно глаза, говорил и мой собеседник. На что я, так же потупясь, признавался, что разум отказывается принять существо или бытие, о котором мы ничего не знаем, выражал сильное сомнение в том, что не материальный дух может быть разумным. И вообще, что принцип «не знаем – ибо непознаваемо» открывает широчайшую возможность для спекуляций. «Откуда тогда неизменные законы? Законы не могут создать себя?» – вопрошала меня теология устами отца Василия. «Но откуда их предполагаемый Создатель? Он не может создать или сделать себя, если мозг не создался. В противном случае мозг действовал ранее своего существования?» – отвечал я контрвопросами давних спорщиков с церковью. А позже, много позже прочитал великолепную аргументацию на этот счет Секста Эмпирика.Вот что писалось еще до принятия христианского символа веры.Если бог озабочен судьбами мира, то ли всего мира, либо части его. Но в мире немало зла, откуда следует, что обо всем мире бог не заботится. Значит, если он заботится о судьбах мира, то лишь о судьбе его части, что возможно лишь при одной из следующих альтернатив: либо бог может и хочет распространить свои заботы на весь мир; либо он хочет опекать весь мир, но не может; либо он и не желает, и не в силах позаботиться обо всем мире.Первая из этих альтернатив отпадает, так как на свете существует зло. Если принять вторую – бог лишается всемогущества. Если принять третью – бог оказывается существом завистливым, а если принять последнюю – он окажется и слабым и завистливым. Так как принять одну из этих альтернатив необходимо, то остается признать, что бог вовсе о мире не заботится. «Если же он не имеет забот ни о чем и у него нет никакого дела и действия, то никто не может сказать, откуда он воспринимает существование бога. И вследствие этого, значит, невосприемлемо, есть ли бог», – писал мудрый грек еще во II–III веке… Как современно звучит его аргументация. С каким трудом отступают мировые предрассудки! Вот и ровесник мой, современник молодой ясноглазо, твердо не признает, что слово «бог» было изобретено для определения неизвестной причины тех следствий, которыми, не понимая их, восхищался или устрашался человек, наш далекий пращур.Может быть, живучесть религии в ее замкнутости, ревниво не позволяющей проникнуть внутрь себя ни одной живой мысли? Смотрите: богооткровенность христианства обосновывается наличием чудес и пророчеств, а пророчества и чудеса доказываются наличием божественной силы; существование бога выводится из его сущности – и наоборот; истинная мораль вытекает непосредственно из истинной веры, а истинная вера обосновывается наличием истинной морали. Удобно, черт возьми, не при отце Василии будь сказано!Во имя этой замкнутости и был составлен перечень основных догматов. Правда, несколько веков потребовалось, чтобы договориться. Несколько веков после возникновения христианства, на первых двух вселенских соборах. Это, кстати, сильно подрывает «богоустановленность» христианской догматики. Тем более что второй вселенский собор существенно отредактировал и добавил новые положения в символ веры, составленный на первом. Грустно, что упадок энергии, присущей античности, и постепенное возрождение вульгарных предрассудков доантичных времен начался после Платона и Аристотеля, чья мысль, вероятно, имела пороки, ставшие роковыми для истории духовного развития человечества. И пошло: если в течение трех лет каждый день читать известные молитвы известное число раз, то после первого вселится в тебя Христос – сын божий, после второго – двух святой, после третьего – бог-отец; приложился к кресту или иконе – удержи в себе дух, «губ не раскрываючи», чтобы не вышел обратно полученный заряд благодати…Много в Ветхом и Новом Завете совершенно «темных мест», которые находятся в вопиющем противоречии с современными научными представлениями, с сегодняшней этикой и разумом. Отец Василий в семинарии немало часов посвятил предмету с таинственным названием экзегетика. Это специальный раздел богословия, призванный просветлять «темные места» и создавать видимость разумных неразумным вещам. Вот образец усвоенной им логики. Я спросил его, каким же образом что-либо материальное может принадлежать чистому духу, как это явствует из церковных догматов?– Мысль не может принадлежать материи, – парировал он.– Почему? Нет ведь неопровержимых доказательств. Что препятствует богу, раз он признанный создатель всего сущего, наделить материю способностью мышления?– Ему не захотелось это сделать. Это такая же тайна, как и невозможность.– Почему все-таки более невозможно, чтоб материя создала дух и мысль, нежели духу и мысли бога проявить и создать материю?– Это не обсуждается, ибо нужна вера…И так далее…Человеческие и чисто индивидуальные чувства, кровные узы, дружба, патриотизм – все способно слиться в одно общее чувство, единственное и действительно святое, единое и вечное – Любовь, огромную любовь к человечеству, воспринимаемому как одно целое. Долг каждого человека, способного на лишенные эгоизма побуждения, сделать что-либо самое малое для общего блага, для торжества этой Любви. Считать, что без религии мы на это не способны, что без нее невозможно не лгать, не желать зла ближнему, не потворствовать пороку – значит презирать саму природу человека. Так помощник ли ему религия?… Если глупо отрицать то, чего мы не знаем, то ее нелепее приписывать тому неизвестные законы, то преступно вынуждать им следовать, тем более «казнить за неверие». А ведь церковь казнила. Сегодня она представляется мне одряхлевшим палачом с заискивающей улыбкой, вынужденным заигрывать с теми, кого в иные времена, мягко говоря, проучил бы…Бог един: нет никаких других, ни равных, ни высших; бог есть «дух вечный, всеблагий, всеведущий, всеправедный, всемогущий, вездесущий, неизменяемый, вседовольный, всеблаженный», и непостижимый, – усомнившихся в этом на протяжении многих столетий ожидали большие неприятности.Нетерпимость религии к инакомыслию так или иначе передавалось верующим, что в нравственном отношении наносило вполне однозначный вред. А если уж говорилось, что лучшее поведение заключается в честности, то только потому, что это попросту полезно – иметь бога на своей стороне.Вспомним, потревожив «генетическую» память.Вот господь показывает Иезекиилю двадцать пять мужей, стоящих у дверей храма и поклоняющихся солнцу. И вещает «всеблагий»: «За то и Я стану действовать с яростью: не пожалеет око Мое, и не помилую; и хотя бы они взывали в уши Мои громким голосом, не услышу их».»Все пророки были ярыми националистами и не скрывали, что с нетерпением ожидают того дня, когда господь истребит всех язычников…Допустим, пыл-страсть создателей новой религии, так нет – суть самой религии, переданная в будущее и находящая по сей день восприемников.Иллюстрация изначальной нетерпимости есть в письмах одного из отцов церкви, Иеронима. Уже после того, как он удалился от родных и друзей «и, что еще труднее этого, от привычки к роскошной жизни», он не мог отказать себе в соблазне взять с собой в пустыню библиотеку. «И таким образом я, окаянный, постился и намеревался читать Туллия», – пишет Иероним. Дни и ночи он каялся и все-таки снова впадал в прежний «грех» и читал Плавта. После него, кстати, у пророков Иеронима «ужасала необработанность речи». Наконец, в лихорадке ему привиделся Христос с день последнего суда, спросил, кто он. «Христианин», – отозвался Иероним. «Лжешь! Ты цицеронианин, а не христианин», – воскликнул Христос и повелел бить Иеронима бичом…«Счастливому единодушию паствы несомненно способствовало также обыкновение… немедленно сжигать всякого инакомыслящего», – писал Анатоль Франс.Жоффруа Валле, написавший знаменитый трактат «Блаженство христиан, или Бич веры», был сожжен в Париже, вместе со своим произведением в 1574 году. Моисей разоблачил ложь язычества, писал Валле, Христос – ложь иудаизма, а Магомет – ложь и того и другого. «Отсюда следует, что каждый создатель религии наперед должен быть заподозрен в мошенничестве», – вывела бесстрашная рука Валле, предвидевшего и будущих самозванных «пророков» типа печально известного Муна.Испанец Мигель Сервет написал книгу «Восстановление христианства», бежал в Женеву от католических мракобесов. Казалось, спасся. Но едва возникший протестантизм был не лучше – в маленькой Женеве за 60 лет за инакомыслие сожгли 150 человек. Кальвином был отправлен на костер и Мигель Сервет со своей книгой.А вот отрывок из письма великого Дарвина, написанного незадолго до создания работы о происхождении человека: «наконец появились проблески света, и я пришел к убеждению… (признаться в этом – все равно, что признаться в убийстве)… что виды изменчивы».Не будем забывать, что и в России церковь не была кротким агнцем: еще иосифляне в XV веке предлагали княжеской власти свои инквизиционные услуги, подчеркивая, что характерно, что враги князя одновременно являются врагами церкви, под какой бы личиной они не явились в будущем. Адвентисты и «Свидетели Иеговы» лишь до крайности заострили размежевание с «греховным миром», понятие о котором существует в любой религии, как бы ортодоксально-благостно она не выглядела.Еще один предмет изучал отец Василий в классах духовной семинарии: сравнительное богословие. В часы, ему посвященные, будущий иерей постигал науку опровергать те или иные догматические представления, принятые какой-либо христианской церковью и не согласующихся с православием. Католицизм порицается за учение о непогрешимости папы, телесном вознесении богородицы на небо и так далее; протестанты – за отрицание ряда таинств и обрядов. Православие отрицает их. Все – непогрешимы, все правы и все – нетерпимы.«Слово «религия» происходит от «связываю», – говорил отец Василий. – С отказом от религии человек отказывается от всех возможных между не родственниками связей».Думаю, объединять способно только разумное. Иррациональное только разъединяет.Религия, может быть, главная основа всех бедствий, которые преследуют человечество с тех пор, как она, религия, сделалась мощью. От костров инквизиции до ирано-иракской войны, от самосожжений староверов до ливанских правых христиан, у которых на прикладах – портреты девы Марии.В иллюзиях жреческой касты, священнослужителей, церкви, в иллюзиях, на которые человек взирает как на священные – источник множества бедствий во все времена. Невежество создало богов, и хитрость извлекла выгоды из представившегося благоприятного случая, стравливая все и вся из эгоистических интересов. Религия создает из человека себялюбивого ханжу, фанатика, ненавидящего все человечество вне своей секты, не делая его лучше или более моральным. Вера в бога ли, в богов ли, делала всегда множества людей рабами горсти тех, кто обманывал их под лживым предлогом спасения их. Разве человек не готов совершить всякого рода зло, если ему скажут, что того требует его бог, или боги? То-то и оно.«Я убил бога за то, что он отделял меня от людей… Не потерплю, чтобы этот гигантский труп отравлял людскую дружбу», – это их пьесы Сартра «Дьявол и господь бог». Интересно, что невежество наше соединяет в некий «потаенный конгломерат» вещи несовместимые. Например, «модный» Сартр считается благочестивым христианином. Это я не раз слышал от «верующих» интеллектуалов.Нам, привыкшим, к сожалению, к бюрократизированному атеизму, сухому и педантичному, пугливо избегающему большинства «богословских» вопросов, он кажется «само собой» победившим. Между тем ближе к истинному представлению об атеизме в лучшем, высоком, освобождающем душу смысле как об островке в мировом океане предрассудков. Цепких, властных, агрессивных. Такое представление очень полезно: оно мобилизует разум, делает его более действенным в борьбе с ними…Отец Василий настаивал на своем. В храме рождается в душе божественное умиление ближним своим, до того вовсе незнакомым; злоба, раздражение уходят, свет благостный источают глаза, руки отучаются грозить любой твари земной, говорил он.Я любовался его красноречием, но думал о том, что люди плачут перед Джокондой, над книгой, написанной не верящим в бога честным и талантливым человеком. Они испытывают глубокое волнение при виде звездного неба… И тут им: «Благодари создателя, раб божий!» Вот так: умилился – и «раб». Современное богословие настаивает на том, что «раб» следует понимать как «работник», «добровольный слуга». Сомнительно. В поспешном посредничестве церкви чувствуется что-то не совсем чистоплотное. Даже что-то от дьявольского обольщения. В минуты таких сомнений угадывается нечто общее между церковью и тем, что она вкладывает в понятие Антихриста. Причем здесь посредники между мной и небом?Люди могут объединяться и укреплять дух друг друга перед лицом общих бед без помощи религиозности. Чистота наших чувств, сила наших душ самоценны и духовно продуктивны. Не заглушать первое, не ослаблять второе мелочной суетой, недостойными позывами недостойных качеств. А главное – не лгать ни себе, ни другим. И тогда в нас достанет мужества одолеть беду, широты взгляда – не увязнуть в самоедстве и малодушных причитаниях.Было и что-то скорбно-прекрасное в нашем стихийном единении перед бедой Чернобыля. Испытания не кончились. Впереди, возможно, и новые. Но не будем утверждать, что они нам нипочем, как делали это в иные, не столь отдаленные времена, умножая взаимную ложь и недоверие. Но не станем и по-страусиному прятаться друг от друга, когда выстоять способно помочь только единение. Будни часто центробежны, но надо только узнать друг друга получше, поверить в свое неодиночество – и они могут стать центростремительными, сплачивающими…– Десять веков длится бытие христианства на Руси – торжественно произнес отец Василий. – И откуда бы, каким бы оно ни пришло на нашу землю, Россию наложила на него свой характер, уподобила его себе, стала для него одновременно и послушной дщерью, и доброй мудрой матерью!..А я бы употребил другую метафору, говоря о том, что случилось тысячу лет тому назад. Христианство явилось в нашей земле как рисунок на штукатурке, скрывающей прекрасные древние фрески. Тысячу лет назад пришло оно на Русь с огнем и мечом. С огнем и мечом, а не с мирной проповедью – потому что было с чем ему бороться, было, что вытеснять, подчинять. Даже совершенно несведущий человек может предположить, что если вера, имеющая к тому времени тысячелетний опыт миссионерства и объявляющая, что призвана утешать и просветлять души, приходит в те или иные земли с огнем и мечом, то тем самым она как бы признает свою недостаточную состоятельность и (или) моральное превосходство той силы, той веры, на чье место она претендует. Религия, которую исповедовали наши предки, содержала минимум религиозности в одиозном смысле этого понятия. Она была солнечная, живая, плотно связанная с реалиями. Русские не считали себя изделиями бога, тем более вещами, тем более рабами. Даждьбога внуками называли они себя. Восточные русы не имели храмов, общались с небом напрямую. И касты жрецов не имелось.Собеседник мой упирал на то, что сочетание нашей гражданской истории с историей православной церкви – это уже данность и потому 1000-летие крещения Руси – праздник мировой.А я бы дорого бы дал, чтобы выяснить доподлинно, в какой степени он мировой, а в какой – национальный. Когда перестала ощущаться в христианстве привнесенность и даже враждебность бытовавшему на нашей земле духу? Есть мнение у некоторых ученых, что вообще от христианства в православии остались «одни названия», что по сути в неприкосновенности осталось содержание старой религии, а бог никейского символа веры испарился. Именно это трудно оспаривать или поддерживать, но, думается, тот национальный характер, который мы имеем, действительно в немалой мере одолел, «переварил» наиболее чуждое в христианстве. Не адаптировал, а ассимилировал. По существу, переродил. Чудовищным историческим испытаниям подвергся – и устоял (или подобная вдохновляющая «осанка» национальному характеру есть одно из его свойств?) Но поневоле задумаешься, насколько силен должен был быть его корень, как прекрасна та самая фреска, замазанная штукатуркой. Может, неспроста жалобы и постановления Стоглавого собора 1551 года говорят о том, что старая вера была жива в это время. Неспроста уже в XVIII веке Дмитрий Ростовский все проклинал с неослабной силой языческих богов. Но жили в песнях народа древние веселые боги. Не боги даже, а художественные образы скорее: огнекудрый Перун, Валес, научивший землю пахать и зерно сеять и тем самым благословивший это дело как «богоугодное», Купало, бог плодородия, а также Вышень и Крышень, Лель и Колендо, Хорс и Летич, Радогош и Числобог. И все это – без духовного террора, связанного с понятием ада. И без посредников, которым слишком часто было не чуждо ничто человеческое. К сожалению, сведения о «дохристианстве» слишком отрывочны. И не время скорее стерло многие следы, а именно нетерпимость христианства.Отец Василий с отрешенным видом слушал меня, когда я говорил о нетерпимости. Мыслями он, казалось, был далеко. Но когда закруглил я свой пассаж, он заговорил о выработанной веками «самости», отдельности православия. О том, что оно создало духовный строй, ни с каким другим не сравнимый, – терпимый по отношению к иным духовным конструкциям.– В киевской Софии пол устлан чугунными плитками с изображением звезды Давида и мусульманского Полумесяца, – напомнил я. – Это сделано для того было, чтобы входящие ступали по ним.Отец Василий возразил:– Не злобное попрание означал этот жест, а непримиримость и возмущение жестоким, крайне нетерпимым к инакомыслию, к малейшему сомнению в постулатах, от адептов иудаизма и ислама, конца прошлого века, исходящим отношением.Напомнил отец Василий и описанную Достоевским благожелательную терпимость православных верующих к отправлению чуждых культов в казармах и острогах.Маковки церквей – золотые луковицы, посохи, увитые цветами, домашний голос священника, поучение старца, русского человека, легко преступающего рамки строгих догматов ради страдающего соотчича, принимающего боль и грех ближнего своего, готового за него хоть в геенну огненную, – действительно, что здесь общего с сухим каноном, с бездушием «казенного клерикализма», с апологией изначального христианства, огнем и мечом крестившего люд русский? Но как бы ни сладка была иллюзия – она останется иллюзией, парализующей волю и потому антигуманной.– Пусть иллюзия! – восклицал отец Василий. – Но спасительная. И уже потому оправданная. Душа русского человека умилялась так удачно вписавшимися в наши города и веси храмами, а, приходя на их простор из тесной квартирки или избы, человек расправлял плечи, находил отдохновение в чем-то, соизмеримом с душою…Вспомнил отец Василий и оборону Троице-Сергиевской лавры, и ополчение Минина и Пожарского, и замученного интервентами в 1612 году патриарха Гермогена, и героев Куликова поля Пересвета и Ослабю. Многое вспомнил отец Василий: вдохновенно, со знанием предмета и… тенденциозно. Но об этом позже…Думается, люди с душой сильной, сознающей свою первичность и самостоятельность, во все времена понимали, что храм – в самом широком смысле – есть одно из воплощений их же природы. Отец Василий сгоряча сказал «пусть иллюзия». Не верю, чтоб он так думал искренне. Церковь ни за что не примет утверждения, что она хоть в чем-то – лишь иллюстрация. Не примет своей вторичности по отношению к природе человека.Не за культовое назначение храмов берегут и чтят их атеисты. За труд, в них вложенный. За душу, свой образ в них воплотившую. Церковка, где иерействует сейчас отец Василий, мне дорога тем, что дед мой около нее в лапту играл пацаном, что предков моих безвестных в ней крестили и отпевали. Я благодарен ей и за то, что они – пусть по наивности своей – временный покой здесь находили. Но благодарность эта моя не обязывает меня, лично меня, разделять истины, которые звучат с амвона, истины религиозные.

Однако здесь нужна оговорка. Кое-что даже из грустно-нелепого стало памятью. Не знаю, как объяснить, но чувствую, что почему-то важно и полезно представлять себе, как было. Наверное, уважение к предкам включает в себя отчасти и уважение к их заблуждениям наивным. Нельзя «отделаться усмешкой», узнавая, что раньше считалось, например: чужой иконе молиться нельзя – воровская это молитва, только владелец имеет право на ее милости; икону можно взять в плен (так было при взятии Устюга новгородцами в конце XIV века); желательно носить бороду – это означает следовать образу и подобию божьему… Даже если и усмешка – то после нее что-то теплое в душе остается. По-видимому, образ Родины складывается из бесчисленных конкретных вещей, в том числе и тех, которые в чем-то наивны, в чем-то архаичны, в чем-то – свидетельства прежних искренних, но – заблуждений.

Отец Василий убежден, что церковь и сегодня остается хранилищем национального духа (подобно тому, как сохраняется воздух прежних веков в старинных песочных часах и подзорных трубах).

Собеседник мой был склонен к метафорам. Одну из них он употребил, говоря об утерянных нами гармоничных отношениях с природой. Тоска по этой гармонии, по отцу Василию, тоже выражается в тяге к религии. В наше время, сказал он, мы в своем отношении к природе напоминаем детей, увлекшихся игрой на мосту через пропасть. Мост – природа – соединяет прошлое и будущее. Мы же, играя, разбираем кладку моста, домики строим и не замечаем, что мост становится все тоньше, все ненадежней…

– Так или иначе, церковь всегда питала самые благородные устремления, – резюмировал отец Василий. – Сколько ею сделано во имя просвещения темных людей, сколько литературных памятников создано в стенах монастырей! Она же вдохновляла и на подвиги во славу Отечества. Достаточно упомянуть запрос сарайского епископа Феогноста, посланный константинопольскому патриарху: «Если поп на рати человека убьет, можно ли ему потом служити?» – и ответ: «Не удержано есть святыми канонами». То есть не запрещено. А нынешние усилия церкви в стоянии за сохранение священного дара жизни?…

На эти аргументы я не возражал. Собеседник мой был вдохновлен и неудержим. Он вспомнил даже о письмах основателя Белозерского монастыря Кирилла Белозерского к можайскому князю Андрею Дмитриевичу, сыну Дмитрия Донского, в которых князь от имени церкви предостерегают «создавать в его вотчине корчмы».

Но снова ощущал я тенденциозность отца Василия, хотя мне и не хватало фактов ее должным образом «обличить». Тенденциозность заключалась в недомолвках, в «недостаточной гласности», если можно так выразиться, говоря о священнослужителе. Доподлинно известно, например, что открытие казенок (кабаков) обставлялось торжественно и освящалось церковным служением перед рядами бутылок с «живительной влагой». Произносился молебен, завершавшийся многолетием царю и царскому дому, местному архиерею и всем власть предержащим.

Что до создания литературных памятников, то ведь никто иной, кроме монахов, по чисто объективным причинам не мог их написать. Хотя бы потому, что пергамент, чернила и краски стоили широких слоев населения. И времени столько свободного больше ни у кого не было. Никто не умаляет заслуг древних писателей-монахов, но и с ходу их «канонизировать» тоже, думается, не надо.

О подвигах во славу Отечества… Все-таки пришлось спрашивать разрешения у иноземного патриарха. А если б отказал? Посмели бы священнослужители нарушить запрет из патриотических побуждений? Щедра официальная история церкви на возвеличивание деяний своих служителей. И не без умысла, наверное, забывает о делах иных, противоположных подвигам. Голубиная репутация среди верующих дороже истины?

Церковь проповедовала покаяние, смирение и покорность при татарском иге. В 1261 году в столице Золотой Орды была даже основана особая русская епископия. Отцы церкви в то время сокрушались, что несмотря на ужасные бедствия, якобы ниспосланные богом на Русь за грехи, «пасомые» не «исправляются», не «избывают» грехов своих. Так что героизм Пересвета и Осляби скорее исключение, чем правило в применении к монахам.

А почему потерпело поражение астраханское восстание 1705 года? Благодаря помощи многочисленных монахов же, переодетых в крестьянские платья. Они действовали подкупом и доносами.

С основания Синода его единственной задачей – и то зафиксировано в церковных документах – стало охранение «священных устоев» самодержавия. И перед этой задачей все дела веры и религии обращались в чисто охранительные средства для поддержания этих устоев. Члены правительствующего синода, как и все государственные чиновники, давали присягу и клялись в том, что они обязуются всем своим разумением и всеми силами «споспешествовать» насаждению «общего блага» помещиков. Действовал согласно этой клятве и священник Винокуров, который после Ленского расстрела исповедовал и причащал умиравших от ран, отпевал их и убитых и… взывал к живым о примирении с расстрельщиками. Этот и множество других подобных фактов упоминает в своей «Истории русской церкви» Н. М. Никольский.

Факты эти кому-то кажутся хрестоматийными, но со временем ряска идеализации затягивает темные глубины церковной истории, которая «объективности ради и истины для» забываться не должна. То же относится к истории христианства в целом.

Для представителей любой христианской церкви очень важны усилия по созданию идеального образа «Матери-Церкви». Христиане первых веков преподносятся богословием как образцы высокой нравственности. Но почитайте современника их, Лукиана, и от этих вымыслов мало что останется.

Из-за «пугливости» атеизма, вернее, его неумной разновидности, забываются весьма характерные эпизоды – а это на руку богословам, действующим в том же направлении.

Вот, например, каким был Третий вселенский собор, за 13 столетий обретший почтеннейший вид.

Предыстория его вкратце такова: константинопольский патриарх Несторий утверждал, что Христос воплощает собой два лица – человеческое и божественное, соответственно неверно говорить «матерь божья» – «божественное» не имеет матери. Патриарх Александрии Кирилл был с Несторием не согласен. Решили собрать в Эфесе собор, в 431 году. Сторонники Кирилла явились первыми, заперли двери перед опоздавшими сторонниками Нестория и быстренько вынесли решение в пользу Кирилла, председательствовавшего на заседании собора. Несторий был объявлен еретиком. После смерти Кирилла в том же Эфесе родилась так называемая монофизитская ересь, утверждавшая, что Христос имеет лишь одно естество. Таким образом, будь жив Кирилл, он бы тоже стал еретиком, потому что монофизиты выражали «его» учение.

События далеко не всегда достойны почтительного отношения к себе только потому, что произошли в седой древности.

Другой эпизод.

В начале Х века могущественный римский сенатор-богач Теофилакт и его дочь Мароция сделали титул папы почти наследственным. Мароция сменила несколько мужей подряд, но римским папой сделала мужа «неофициального»: в анналы истории он вошел под именем Сергия II. Сын от этой связи – папа Иоанн XI; внук Мароции Иоанн XII стал папой в 16-летнем возрасте и «своей беспутной жизнью и оргиями, местом которых стал Латеранский дворец, окончательно подорвал авторитет папства» – так пишет позднейший, светский, историк.

Подобные курьезы не есть удел одного католичества.

В 1409 году собор в Пизе должен был выбрать одного из двух пап, считавших себя полноправными главами католической церкви в течение 40 лет – авиньонского или римского. Собор избрал… третьего, низложив обоих за ересь. Но тот вскоре умер. И в качестве его преемника избрали тут же… бывшего пирата по имени Балдассаре Косса. 5 лет он был папой Иоанном XXIII. Интересно, что незадолго до этих событий подобное происходило и в России. На московской митрополичьей кафедре один за другим водрузились четверо митрополитов. «Четырехвластие» длилось целых десять лет…

Общей была и симония, и алчность.

«Мой обет бедности доставил мне ежегодный доход в сто тысяч крон; мой обет повиновения возвысил меня до положения самодержавного государя» – эти слова принадлежат бенедиктинскому аббату. А эти – ростовскому епископу Георгию (XVIII век): «Чернецы спились и заворовались», занимаются ростовщичеством: венчанием за большие деньги недозволенных браков, попросту воруют и скупают награбленное у разбойников с большой дороги.

В 1300 году Ватикан учредил проведение юбилейного года. Всем католикам, посещавшим Рим и исполнявшим во время своего пребывания определенные церемонии, даровалось полное отпущение грехов. За изрядную мзду, конечно. Планировали этакое действо проводить раз в сто лет. Подсчитали доходы – сократили интервал до 50 лет. Потом до 25. Так и по сей день.

И в России монастыри торговали «благодатью»: местами на монастырских кладбищах, крестиками, иконками, освященным маслом, специальными, по случаю, молитвами. До самой революции практиковались «гастроли» святынь, сопровождавшихся звоном кружек для денег.

Благость житий святых нарушается ясными текстами исторических документов. «Почто в нашей земле построил еси монастырь? – обращались грозно крестьяне к упомянутому Кириллу Белозерскому. – Или хощеши землями и селами нашими обладати?» И впрямь хотели. Под патронатом светских властей срубы «святых» праведников обрастали землями за счет крестьян, и превращались в мощные государства в государстве.

И дело не только и не столько в «нечестивцах», которые, по словам отца Василия, прилеплялись к священному служению. Думается, дело в том, что церковь в своем свободном развитии всегда демонстрировала на практике суть своего учения. И чем плотнее опекалась она власть предержащими, тем более откровенным было поведение ее служителей; чем мощнее была ее «материальная база», тем легче отпадало богословско-демагогическое и до неприличия явственно проступали вполне земные и конкретные цели авторов и распространителей учения церкви.

Еще в середине XIX века И. С. Аксаков уподоблял церковное тело трупу, в котором составные части – клир и миряне – соединены лишь насильственно и механически, сшиты на живую нитку, охвачены деморализацией и грозят окончательно разъединиться. Писатель призывал к церковной реформе, надеясь спасти ею религию и церковь. Но положение усугублялось.

В 1913 году монастырские капиталы вместе с капиталами архиерейских домов составили гигантскую сумму: 65 555 503 рубля. Профессиональные и добровольные «идеализаторы» истории церкви утверждают, что львиная доля ее доходов шла на благотворительные цели. Но в том же 1913 году при огромном числе монастырей и несметной армии монахов в России было лишь 192 больницы с 2368 койками да 113 богаделен с 1517 призреваемыми.

Тогда говорят: деньги шли от простых людей – значит, от души, от благодарности люди платили, – не обижать же, мол, их отказом принять копеечку, идущую от чистого сердца?…

Во-первых, вековое психологическое давление церкви создало модель сознания из страха и повиновения господу. Создало и соответственную модель поведения: слепо подчиняться традиции, в том числе слепо платить за всякую сомнительную услугу церкви. Так что поборы это были, а не добровольные пожертвования. Надо сказать, что и нынешние «расценки» на совершение церковных «таинств» совершенно не соответствуют той физической и моральной нагрузке, которую испытывает при этом тот же отец Василий.

Во-вторых, завидное благосостояние дореволюционной церкви основывалось не на собранных у простого люда полушках и даже не на отписанных наследств богатеев. На содержание духовенства и церковного аппарата в 1914 году, например, ушло свыше 70 миллионов рублей. 53,9 миллиона – непосредственно из государственной казны, 17 – по сметам разных ведомств. «Распределение» было своеобразным. Так, за один лишь 1909 год киевский архиерей лично получил свыше 50 тысяч. По меткому выражению самого Дмитрия Ростовского, церковники «искали не Иисуса, а хлеба куса». Потому и немудрено, что даже семинарии становились до революции рассадниками атеизма: те, кто видел воочию корыстолюбие, скрываемое «божественной» фразой, приходил к логическому выводу о сути и реальной и ненадуманной действительности этой фразы.

«Отделение от государства способствовало пробуждению глубокого церковного самосознания, изменившего формальное казенное и привычно-бытовое отношение к Церкви на отношение горячей преданности ей», – писал несколько лет назад «Вестник Московской патриархии». Так-то так, но кажется все же, что церковь избавилась лишь от самых кричащих, дискредитирующих ее явлений. Суть же учения ее, ничего подлинной морали не прибавляющего, осталась неизменной.

Отец Василий упрекнул меня в том, что я, как всякий материалист, хочу все разложить по полочкам, даже вещи невыразимые, не называемые. Он сказал, что масса накопленных фактов может быть уподоблена захламленному подвалу, если знания не упорядочены великой и в то же время понятной каждому человеку идеей.

Он говорил так, словно не существует вне церкви и помимо ее учения идеи освобождения человека. Существует даже вопреки религиозности, которая ласковыми объятиями своими человека ангажирует, закабаляет. Или, скажем мягче: из-за нее разжижаются, атрофируются жизненные центры, теряется самостоятельность мышления, способность к принятию решений.

Мой собеседник тогда вспомнил Достоевского и Гоголя, писавших о религиозности, присущей русскому человеку. Не помню, что ответил я тогда отцу Василию. Но позже встретил обращенные к Гоголю слова Белинского: «По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь… Пригладитесь попристальнее, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности… мистическая экзальтация не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме, и вот в этом-то, может быть, огромность исторических судеб его в будущем». Тут нечего добавить.

Не берусь подробно говорить о Достоевском, открытие и изучение взглядов которого продолжается и воспринимается как насущнейший современный вопрос. Об одном хочется сказать в русле нашего разговора с отцом Василием.

Печальной памяти вульгарный социологизм вешал под портретом великого писателя ярлык религиозного мистика. В массовом сознании вырабатывался штамп-убеждение в его однозначной религиозности. Но вот важная, на мой взгляд, деталь. Достоевский вслед за Гоголем говорил о Пушкине, что в нем воплотился русский человек, каким он будет через века. Но обмолвился ли Достоевский хоть словом о религиозности Пушкина, и, соответственно, русского человека будущего? Нет. И, думается, можно утверждать, что, ставя интересы истины над всеми увлечениями и заблуждениями, Достоевский провидчески предсказал, что в будущем религиозность станет рассматриваться как неизбежная в свое время, переходная форма сознания. Что богатства души русского человека, полностью развивавшейся, позволят ему обойтись без иллюзорных «подпорок».

– Федор Михайлович был убежден в том, что красота спасет мир, а красота вне религии… Человек не отучился сознавать их в единстве, – возражал отец Василий, и в доказательство обильно цитировал самые поэтичные места из «Песни Песней».

«… Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать посаженное. Время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить. Время плакать и время смеяться; время сетовать и время плясать. Время разбрасывать камни и время собирать камни; время обнимать и время уклоняться от объятий», – прекрасно, кто спорит! Но тем более «грешно» использовать столь чудное творение человеческого духа для проповеди теории, его угнетающей.

«Когда нас предостерегают от злоупотребления тем, чего мы еще правильно употреблять не умеем, всегда можно опасаться того, что при встрече с опасным предметом мы прямо начнем злоупотреблением» – это В. О. Ключевский сказал. Кажется, эти слова точно применимы для характеристики изъянов атеистической пропаганды.

Проповедь атеизма должна быть гордой, уверенной, освобождающей. Но как же мы боимся, что одно лишь упоминание о боге, религии может вызвать у детей интерес к церкви, вере! Так боимся, что порой готовы принять все – лишь бы было не похоже на веру в бога. Например, представляем атеистическим явлением подмену культа Христа культом Сатаны, как это косвенно делается при освещении истории некоторых рыцарских орденов средневековья, объединявших по сути «сатанистов». Монархи, противостоящие им, обвиняются в зависти к богатству орденов, а об учении их ничего не говорится. Между тем знамя тамплиеров, к примеру, состояло из черного и белого квадратов, что символизировало равнозначность добра и зла, и жестокий цинизм их, и жажда власти любой ценой заслуживает не меньшего, если не большего осуждения, чем фальшивые проповеди христианства.

К чему же ведет фигура полного умолчания? В сочетании с умозрительностью, отвлеченностью атеистической пропаганды?

Приведу некоторые цифры.

По данным различных социологических исследований, проводящихся в стране, можно сделать вывод, что три-четыре процента юношей и девушек еще «находятся в плену религиозных заблуждений». Делают вывод: так мало же?! Вряд ли это должно успокаивать. Во-первых, мы располагаем лишь выборочными данными, а многие из опрошенных по разным причинам не признаются в своих религиозных симпатиях. Во-вторых, и четыре процента – это по меньшей мере сотни тысяч молодых людей.

В 1984 году Научно-исследовательский центр Высшей комсомольской школы при ЦК ВЛКСМ проводил опросы в ряде республик и областей страны. Выяснилось, что из числа опрошенных только 48 проц. молодых рабочих, 57 проц. сельских тружеников, 60 проц. инженерно-технических работников, 55 проц. служащих сферы услуг считают, что религия приносит вред. А исследования в Псковской области, например, показали, что 22 проц. опрошенных молодых рабочих, 24 проц. «итээров», 38 проц. учащихся ПТУ считают, что наука и религия не мешают друг другу.

«Священные» тексты сами по себе не опасны для юных голов. И если не бояться их «канонизированности», а рассматривать как светский источник, как систему образов, которой пользовались наши предки, можно говорить о них, не рискуя подорвать в ком-либо материалистическое мировоззрение. Рассуждая иначе, можно прийти к курьезным выводам. Положим, объявится вдруг где-то – и станет всерьез исповедовать «учение Боконона» (псевдопророк из романа Курта Воннегута «Колыбель для кошки». – И. Д. ); или «секта раблезианцев, поклоняющаяся «Оракулу Божественной Бутылки»; или «габриэлей», вздумавших канонизировать «Сто лет одиночества», что, тогда придется всех троих «изымать» из библиотек?…

Кто может усомниться в том, что в «священных» текстах немало прекрасного, поэтического, поучительного, как и во многих других литературных памятниках, созданных гением человека? Ясный, смелый и в то же время тактичный комментарий способен избавить творения человеческого духа от наносной мистичности, от спекулятивных конструкций – гаданий, предсказаний и т. п. Любой непредвзятый взгляд уловит, например, что лишь одно «чудо» содержится во всех четырех евангелиях (умножение хлебов), а иные – лишь в одном из них: исцеление нищего бесноватого (Матфей), исцеление глухого косноязычного (Марк), прохождение Христа невидимым среди врагов (Лука), превращение воды в вино (Иоанн). Таких несоответствий множество.

Указание на них не лишит тексты того обаяния, которое местами в них содержится, да и не нужно! Но при должной подаче это будет «литературное» обаяние. Преклонение не перед «невидимым и всемогущим» вне человека – а перед человеческой мыслью и фантазией.

Как прискорбно – поспешны мы нередко бывали, вместе с водой выплескивая младенца – самих себя лишая культурно-исторических корней!

Когда готовые формулы проскальзывают в сознании – а именно так и происходит при излишне-перестраховочном преподавании самых положительных знаний – «запретное» влечет и прочно фиксируется в памяти. «Мы прямо начнем злоупотреблением…»: сочинения – случайные отрывки, кем-то перепечатанные, переписанные, может быть, и дополненные – Павла Флоренского, Владимира Соловьева; клочки каких-то «священных текстов» начинают гулять по рукам. Ими спекулируют в прямом и переносном смысле. Доморощенные «комментаторы», проповедники-самоучки активно паразитируют на полузнании, а еще больше – на полном невежестве своих добровольных слушателей.

«Прошлое – само по себе, настоящее – само по себе», – это если не говорили, то подразумевали многие школьные, и не только школьные учителя всепоглощающей безусой «паствы».

Недостаток исторических знаний дорастает до нарушения генетического кода народа, нарушения «сродности» соотечественников. Впору вспомнить слова из платоновского «Тимея», с какими восточный мудрец обращается к греку: «Все вы юны умом, ибо умы ваши не сохраняют никакого предания, искони переходившего из рода в род, и никакого учения, поседевшего от времени… И вы снова начинаете все сначала, словно только что родились, ничего не ведая о том, что было в древние времена или у вас самих».

Знакомый ученый рассказывал. Спрашивал он у коллег-историков, когда родился Ключевский и где похоронен. Правильного ответа не дождался. Попросил своих студентов пойти в Донской монастырь – хоть плиту надгробную помыть в год

75-летия со дня смерти одного из самых блистательных российских историков.

Зато в «Православном календаре» на 1986 год в столбце «мирских» юбилеев эта дата была указана первой.

«В прошлом – только плохое», этот тезис одномерных демагогов/перестраховщиков, лимитчиков – перекати-поле парит над всеми зримыми и незримыми разрушениями, за которые мы расплачиваемся невежеством и бездуховностью. До последнего времени культурное наследие прошлого напоминало остатки вырубленного леса, поглощаемые потихоньку пустыней. Медленный, но непрерывный прилив песчаного моря захлестывал пни некогда величественных деревьев, намертво вросших корнями в родную землю. И лишь у кромки годовых колец трепетали на ветру, изнемогали от жары тонкие, чудом выросшие прутики, питавшиеся соком той же земли, Соком, поднимавшимся по почти окаменевшим древним капиллярам деревьев – «отцов»…

За четыре месяца до смерти Пушкин в письме Чаадаеву упреждал всех отрекавшихся и отрекающихся от прошлого своей родины: «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться… я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал».

Вам не кажется, что отречение от истории равносильно в какой-то мере измене родине?…

Красота ли, история ли, учение ли, несущее на себе печать мистицизма, могут быть и должны быть отличаемы от собственно красоты, истории, нравственных постулатов. Последние от этого только выигрывают.

Если мы будем последовательны в том гигантских масштабов нравственном оздоровлении страны, которое сейчас происходит, мы все со временем усвоим без помощи (и без помех, точнее сказать) религии, что в моральном отношении нет разницы между крупным и мелким воровством – присвоил ты сто тысяч или умыкнул в универсаме банку консервов; между крупным и мелким предательством – продал ты государственную тайну или смолчал, когда на аттестации устраивали травлю честного человека; нет разницы между «мелкой» и «крупной» подлостью. Если мы будем последовательны, то для любого станет нестерпимой душевной мукой любая отметина собственной подлости. Сделать так в наших силах, и, сделав так, мы поймем, что опыт наш станет достоянием человечества. Истинно-духовным. И религия в этом деле нам не помощник.

… Однажды моя тетя спросила у бабушки:

– Мама, а вот если бы у тебя был такой выбор: бог или мы. Что бы ты выбрала?

Подумав, бабушка все-таки с улыбкой, но решительно ответила:

– Бога.

Да, она, столько пережившая, столько сделавшая для детей, насквозь пропитанная и воспитанная церковью, благоговейно слушавшая отца Василия, выбрала бога. Где же тут человечность и самоотречение, которые церковь по идее должна множить?…

И кажется мне, что многие сегодня идут в церковь из эгоизма. Старики – вечное блаженство себе вымаливать; те, кто помоложе – иждивенчество свое оправдать или на добровольную отторженность от дел общества благословение получить. И ведь не разубежденными выходят. Наоборот.

Сплелась сегодня в церкви старина, которая всего-навсего пережиток, и новизна, которая всего лишь мода…

– Все-таки дух – с церковью, – торжественно и упрямо произнес отец Василий. – Церковь же прощает заблудших. Она же обнимает и хулу несущих.

Я не сдержал улыбки:

– Абсолютизированный дух, который берется обойтись без «жизни» – уродство, прости меня.

– Абсолютизированная «жизнь», которая презирает «дух» – мерзость, прости меня, – парировал отец Василий, по-моему, несправедливо.

– Безостановочный путь, а не духовный застой, – вот предназначение человека, – сказал я. – Все застывшее – лишь орудие для этого, в лучшем случае.

– Мне жаль тебя, – отозвался мой собеседник.

– Прощай, что поделаешь.

– Прощай, брат. Храни тебя Господь…

Так закончился наш разговор с отцом Василием.

До деревенского дома, этой странной формы собственности горожанина, которая способна из тебя самого сделать свою собственность, до деревенского дома надо добираться на нескольких электричках…

Попутчиков было уже много. Описывать или даже упоминать всех нет ни возможности, ни необходимости.

– А вот что значит «Россия»? – вопрошает окружающих один из «мужиков в электричке». – Это значит «Ра-сея», светоносная. Ра – бог солнца в Египте, читай – свет. «Сеющая свет», понял?

И, довольный собой, видимо, слегка подшофе, попутчик отваливается к тусклому окну вагона.

«Расея», казалось, была вся тут: голубо– и кареглазая, тайком пьющая и верещащая «устами младенцев», пересыпанная рюкзаками с колбасой, возвращаемой в те края, где колбаса-то и производится, обложенная пачками «Известий», накопленных для внимательного чтения во время съезда народных депутатов. В который раз она была стронута и втиснута в вагоны. Но люди все шутили, ругались беззлобно, все рассказывали «про страшное» да про случаи небывалого везения, ибо здесь, в замызганном вагоне, где нет и не может быть никакого начальства, никакого чужого уха, они отдыхали душой, будто в семье, не совсем благополучной, но родной; делились житейским опытом со всем светом и беззаботно «копали» – исследовали все, что на ум приходило, иной раз делая выводы то немыслимо нелепые, то – похожие на озарение.

– А «славяне» – что значит? – вновь оттирал от окна «любитель словесности». – Говорили раньше «словене», то есть знающие слово, умственные, добрые люди.

– А немцы что ж, немые, что ли? – спросил татуированный мужик, сидевший поодаль, и, казалось, совершенно отрешенный от окружающих.

– А точно – «немые»! – ахнул первый. – Славяне весь запад называли немцами – по радио слыхал!

– А мы – немытые, – хохотнул невесело второй, даже не обернувшись, и взглянул на запястье, где были вытатуированы часы, будто время поглядел.

– Отчего ж это немытые? – обиделся первый под всеобщее внимание. – Баньки по всей России каждую неделю дымились.

– Не каждую, а раз в десять ден, – готовно подсказала старушка, из сумки которой торчала банка сгущенки, вызывавшая немало разговоров до того.

– Ну, в десять… – согласился «любитель словесности». – Я был в Чехословакии в музее – видал там богатой работы вшигонялки. Это к ихним высоким прическам приложение, к маркизам-баронессам…

«Язык наш чудо чудное, диво дивное», – подумалось в который раз.

«Аз буки веди!» – вспоминался мне разволновавшийся академик Борис Александрович Рыбаков. – «Я буквы знаю! Я грамотен!»

Мы беседовали в его кабинете, заваленном фолиантами, и говорили на ту же тему, что и мой случайный попутчик.

«Глагол добро есть!» – «Слово – добро есть!» – Борис Александрович был явно восхищен звучащим смыслом русской азбуки в свои восемьдесят так же, как и в тот день, когда впервые узнал о нем. в гимназическом детстве.

– Или – «добро есть жизнь» – все равно прекрасно! Или – «рцы слово твердо!» – говори твердо, искренне, отвечай за свои слова, не прячь глаза! Нет, это само по себе – великая поэма, нами постыдно забытая…

А в мозгу моем, больном литературными ассоциациями, при виде столь сильного и цельного человека и при мысли о тяжком времени, в котором пребываем, почему-то вспыхнуло шекспировское: «Зову я смерть! Мне видеть невтерпеж достоинство, что просит подаянья, над красотой глумящуюся ложь… и нравственность, поруганную грубо…»

Родина моя иной раз напоминает мне пьяную бабу, холодным рассветом пробудившуюся в придорожной канаве. Изодранную душевно, с побоями по всему телу. В голове шум, обрывки вчерашнего беснования, лица тех, кому беспредельно вдруг поверила-доверилась, – оскалившиеся в глумливой улыбке, со смаком предающие. Мучит ее совесть за оставленных без присмотра деток… Но все тело болит, и мысль съеживается до примитивного желания вылезти из канавы. Со стоном нестарая женщина пытается опереться на осклизлые края той канавы, но вновь и вновь срывается. И, может быть, к лучшему: вдали слышится топот ищущих ее. Женским звериным чутьем она угадывает – чтобы добить, замести следы, надругаться в остатний, грозный час. И – отползает, отползает в придорожные заросли, догадываясь, что где-то там, в стороне, есть ручей с чистой водой, в котором можно омыться, прийти в себя и спастись, все-таки спастись! Кляня собственную беспечность и доверчивость свою, ползет она все дальше, не прислушиваясь к приближающемуся топоту, шестым-седьмым каким-то чувством помогает себе ориентироваться, всю осторожность соблюсти, чтоб не обнаружили, не добили. Успеет ли скрыться? Успеет ли прийти в себя? Успеет ли, мать моя, поруганная родина моя?…

Да, это очень подходит к России, втиснутой в вагон. Глядя на бескрайние дали за грязными стеклами, на бело-коричневые остовы некогда белоснежных церквей, хотелось выкрикнуть-выдохнуть, как стон-заклинание: «Хватит смерти! Зову я жизнь! И все мы в этом вагоне-России – жизнь призываем, для жизнестроительства великого рожденные. Кто не гнулся – тот сломался, но и уйдя – с нами: подправляет, выправляет осанку; земляным животворным, плодоносящим духом дышит, в песнях и песнопениях полузабытых зовет к воскресению, делами великими, великой же верой своею зовет на подвиг, памятью созидающей вторгается в будничность, внешне беднеющую, но не скудеющую духом… Иконописец перед созданием иконы, достойной освящения, долго попостившись, помолившись, приступал к святому делу. Вот и Русь-Россия попостилась, поголодала, позлострадала, и пора ей, пора приступать к молитве и делу великому.

А в другой раз стал я свидетелем такого монолога, обращенного, как часто водится в этой, среди своих, «аудитории», ко всем сразу.

Речь зашла о том, кто что стал бы говорить, окажись он на трибуне съезда. Были высказаны «колбасные» пожелания, дурашливый призыв создавать «водкопроводы». Вспомнили о детдомах и роддомах, пригорюнились. Кто-то, мрачный, ехал с похорон, рассказал, как гроб не могли развернуть на лестничной клетке, пришлось – лифтом, стоя… Еще пуще пригорюнились, и разговор, казалось, иссяк. Но тут взвился молодой, лет двадцати семи, мужчина – по виду – студент-заочник. Он, видимо, долго обдумывал возникшую было тему – насчет высокой трибуны. «А что? Плюрализм, извините за выражение, так плюрализм! – воскликнул он. – Я член общества охотников, колбасы тут (он пхнул разбухший портфель) навалом, нечего мне терять! Чем черт не шутит – подать запрос о справедливости насильственного свержения русской национальной власти, и еще о законности недопущения ее возрождения ныне в любых формах – державный народ насильственно лишается своего главного качества, оно шельмуется как смертный грех. А кем. Господи? – студент-заочник обвел всех кислой сострадальческой улыбкой, – и говорить смешно…»

Настала минута полной тишины, немая сцена, будто не пассажирский это был вагон, а товарный…

Но, если говорить всерьез, очевидное упорство, с которым не желают слышать о правах России, бросается в глаза, становится неприличным. Самые бесправные, самые слабые не могут быть и добрыми; сил нет, нет возможности проявить свой истинный характер. Умиляют ставшие притчей во языцех разговоры об исконном грузинском, или узбекском, например, гостеприимстве, когда гостя заливают вином и заваливают мандаринами. Все эти байки были бы по-прежнему милы, если бы не было Ферганы с неприкаянными турками-месхетинцами, если б не было узбекского дела с его подпольными миллиардами и вынужденно-необходимыми расходами «на представительство». А помните, как шли навстречу прибывшим из Армении пострадавшим от землетрясения деревенские старушки, неся в подарок мыло и сахар, сверхдефицит эпохи плюрализма? Ярославская область готова была принять (хотя и ее, и другие области России унизили тем, что слали беженцев, не спросясь даже для проформы) свыше шестисот семей турок-месхетинцев, но те выслали «разведчиков», и решили в такую тьмутаракань, к такой голи перекатной не ехать. Конечно, души людей изувечены и в России. Но достаточно вспомнить «анашированных» безумцев Сумгаита и той же Ферганы, благородную нервность Тбилиси, «тевтонски»-высокомерный эгоизм прибалтов, исполненный своеобразного достоинства, – и сравнить это с лицами шахтеров Донбасса, Кузбасса и других «бассов», за счет которых выпускаются газетки, строятся концертные залы, за счет которых можно ставить гнусные пьесы, снимать гнусные фильмы, строить отвратительные здания, ездить «туда-сюда», вывозя из страны, кажется, последние ценности, окончательно обескровливая ее.

И вот, полууничтоженный народ, некогда сплотивший на шестой части планеты территорию, называемую пока СССР, обездолен и даже лишен надежд на процветание (не только для русских и не только для славян – для всех почти народов Союза). Но – о радость! – тем самым гарантируется успешность практически любых форм колонизации со стороны, так сказать, каждого, кто пожелает. Да колонизация и идет уже, и своих пропагандистов имеет. Они даже могут позволить себе с самых высоких трибун попросту лгать всенародно.

Например, сознательно смешивая понятия «антисемитизм» и «антисионизм» и «обличая» последний как первый. Таким образом, в стране, победившей фашизм, антифашизм может скоро стать подсудным (потому что сионизм и фашизм имеют единый многолетний корень – это, пожалуй, самая трепетная, самая скрытная политическая «любовь» нынешнего века). Я не оговорился – подсудным. Двести народных депутатов (взвесьте каждое из этих трех слов) составляют запрос о реанимации январского, 1918 года, чудовищного закона против антисемитизма. Постыдная для мало-мальски порядочного и цивилизованного человека акция (антисемитизм не имеет юридического определения, сажай кого хочешь, но не кто хочешь, а «избранные»), нашла поддержку у таких отчаянно-смелых борцов с аппаратом, как аппарата же воспитанник Б. Н. Ельцин. Ну да бог с ним, с Борисом Николаевичем, – можно ли боксера в пылу поединка корить за незаботу о выражении лица? Но мы-то этих двести выбирали – так или иначе? Значит, это мы сами и есть сеятели раздора и безумия…

Кстати о безумцах, которые «навеют человечеству сон золотой».

Навеяли. Счищая интеллектуальные нагноения и высвобождая душу от тяжких грехов, частью по недомыслию благоприобретенных, частью по малодушию, не избегнем мы и того, чтобы небезумно взглянуть на этих самых безумцев – от Кампанеллы и Мора до Вольтера и Руссо, от Фурье и Сен-Симона до уважаемой незнамо за что академика Заславской, от Марата, убитого внучкой Корнеля, до Хрущева, убившего личные подворья – основу семьи, продуктового достатка, сохранения трудовых традиций государственной стабильности. Тех же, кто готов с копьем отстаивать имидж демократа, создаваемый нынче Никите Сергеевичу, хочется, отослать к примечательной книге: «Список запрещенных книг» издания 1961 года. Там порядка восьми тысяч названий только в томе общественно-политической литературы. В основном архивные материалы, мемуары, в том числе автобиография Дзержинского, работы троцкистов и о троцкистах. После такой «демократической» акции можно писать историю России XX века заново: мол, эхма! революция продолжается! И приступили к делу известные всемирно «историки», «драматурги», «очевидцы» и т. п.

Но чему удивляться, если это лишь продолжение традиций лжи, установившихся много ранее? Все, что давало и составляло славу России, все, что способствовало ее процветанию, беспощадно клеймилось или в лучшем случае замалчивалось задолго до XX века. Идеологизация атеизмом (читай, антихристианством) делала совершенно непонятными, нелогичными, многие факты русской истории. Стержень – православие – подтачивался насильственно, и, хоть и не был подточен, не мог и не может быть подточен, – целенаправленные действия либералов-демократов привели к тому, к чему привели. Мы добрых граждан позабавим, и у позорного столпа…» – и это – молодой Пушкин. Уже отсюда один шаг до всемирно (конечно, всемирно!) известной, и талантливо написанной карикатуры Гюго на католического священника (Клод Фролло в «Соборе Парижской богоматери»), и еще шаг – до уморительного чудища Ильфа и Петрова (отец Федор в «Двенадцати стульях»). Становится совершенно непонятным, что, собственно, сплачивало русских на Куликовом поле или в Смутное время, когда «эти варвары» вышли из разора и безвластия избранием русского царя (кстати, настолько демократическим путем, что он ныне непредставим для нас)? Или во время нашествия «двунадесяти языков»? Ведь тогда кумир петербургских салонов, Бонапарт, был предан анафеме в каждом малочисленном сельском приходе, и нашествие его воспринималось чуть ли не как ритуальное, на сатанинские деньги организованное и с сатанинской целью – надругаться над Москвою, оплотом православия.

Особо досталось русским царям. Чем больше пользы принес России – тем глумливей, тем злобнее ругань «историков» (Александр III, Павел I).

Чем меньше – тем мягче, «диалектичность» откуда-то вдруг проявляется, а то и вообще пиетет. Петр, строивший флот в степях воронежских, одолевший Карла всего за 21 год, отправивший в опалу победителя сражений при Лесной и Полтаве – графа Шереметьева, наводнивший страну сиротами и калеками («ах, строительство Петербурга!»), беспощадно давивший народные восстания («царь-антихрист» в одном из новгородских храмов изображен во образе дьявола в Преображенском мундире), упразднивший патриаршество и переливший колокола в пушки, пьяница, развратник, глубоко больной человек, причем неуверенный в себе, заковавший делопроизводство в России в импортные оковы, – в общем, детище Лефорта-Лейбница, – он, конечно, Великий… А с каким омерзением глядели русские люди даже в начале XX века на злобные и зловещие карикатуры на своего царствующего Государя? – миллионы и миллионы русского православного люда. Где те карикатуры? – в солидных фолиантах, во всех учебниках. Где те миллионы? – в могиле. Но мы коснулись безумцев…

Говорить о каждом в отдельности не место и – скучновато, – кургузая философия разрушения души и «тела» – государств монархических, то есть тех, где из поколения в поколение, «по династии» передаются, накапливаясь, не теряясь, знания о тайнах власти, секреты успехов и противодействий козням – довольно однообразна и окрашивалась лишь пышной терминологией, соответствующей данному месту и времени.

Остановимся на наиболее ярком ее проявлении, двухсотлетие которого пышно отмечалось в Париже, причем при участии загадочно-неназванных советских артистов.

Предваряя свой «1920», В. В. Шульгин писал: «… о Русской революции будет написано столько же лжи, сколько о французской. Из этой лжи вытечет опять какая-то новая беда. Для нас это ясно. Мы, современники Русской революции (начавшейся в 1917 году), прекрасно знаем, какую роль в этом несчастье сыграло лживое изображение революции Французской…» Шульгин не поясняет эту ложь, для него она очевидна. Но по сей день она по большей части остается неназванной, что само по себе примечательно. Ни при каких переменах!..

«Свобода, равенство, братство!» – лозунг, выработанный хитроумными демагогами в недрах масонской ложи иллюминатов – привел к более чем миллионным жертвам (больше пяти процентов тогдашнего населения Франции), разрухе, голоду, тотальной грызне партий, и, наконец, породил свирепую диктатуру.

Избранные решительным меньшинством (но с помощью бессовестных интриг и махинаций) «друзья народа», до того регулярно казнившие манекен, изображавший короля Филиппа IV Красивого (он в свое время уничтожил орден тамплиеров), перешли от имитаций к действиям. Конвент проголосовал за казнь Людовика XVI большинством в один голос. Между тем, чтобы заседать в Конвенте и подавать в нем голос, быть членом революционного трибунала, который самозванно решал участь короля, необходимы были три условия: 25-летний возраст, французское гражданство и занесение в списки как представителя народного. Среди тех, кто подал голос за смерть короля, один не имел 25 лет (Сен-Жюст), другой не был французом, а пятеро не были внесены в списки Конвента. Всего же не имели права голосовать четырнадцать из проголосовавших за казнь. (Впрочем, король был осужден раньше. В 1785 году во Франкфурте, на конгрессе иллюминатов под председательством основателя ордена Адама Вейсгаупта, профессора права в Ингольштадтской коллегии).

После 14 июля по всей стране начался погром: «Повсюду и одновременно Франция была приведена в ужас, сведена с ума, потрясена криком, точно излетающим из одних уст, одинаковым по всей стране, – писал современник. – Волны бессудных зверских убийств, невесть откуда взявшиеся шайки и толпы вооруженных до зубов разбойников…» Действительно, откуда? Но вот факты: уже в 1787 году во Франции насчитывалось не менее 282 масонских лож, членами которых значились все будущие «герои и жертвы» революции – Робеспьер, Марат, Мирабо, Сийес, Дантон, Демулен, вплоть до знаменитого доктора Гильотена. Начиная с того же 1787 года в ложи привлекается в массовом количестве тогдашний французский «челкаш», – и заваривается каша. Простите, начинается «Новая История», о которой мы теперь обязаны говорить с придыханием.

Но заглянем в теорию, ведь иллюминизм, как и масонство в целом, для нас «терра инкогнита». Известный в свое время французский исследователь масонства Морис Тальмейер изложил по документам масонских лож доктрину иллюминизма: «Природа вывела людей из дикого состояния и соединила их в гражданские общества (узнаете, гуманитарии, «Общественный договор» Руссо?). Новые сообщества (т. е. тайные общества) дают возможность мудрейшего выбора и при их помощи мы возвращаемся к состоянию, из которого вышли (т. е. к дикому состоянию, из чего ясно, что актуальность цитирования для нас не отпадает) не для того, чтобы снова совершить старый путь, но для того, чтобы наилучшим образом воспользоваться своим жизненным уделом…» Итак, надо возвращаться на новом этапе к дикому состоянию, создать новое дикое положение, так сказать. Каково же развитие сей гениальной идеи? А вот каково: «В начале существования наций и народов, мир перестал быть большой семьей, великая связь природы была нарушена… НАЦИОНАЛИЗМ или любовь национальная занял место любви общей. Тогда стало доблестью увеличивать свои владения за счет тех, кто не состоял под Нашею властью. Эту доблесть стали звать патриотизмом и того нарекли патриотом, который, будучи справедлив к своим и несправедлив к чужим, считал за совершенство пороки своей родины…» Но иллюминизм не только против родины каждого, но и против локализма; по его терминологии, любого – надо разрушить и родной город, и семью: «Почему, – пишет Вейсгаупт, – не поставить этой любви к родине пределов еще более узких? Пределов, ограничивающих граждан, живущих в одном и том же городе, или пределов, ограничивающих членов одной семьи?… Так и родился из патриотизма национализм, потом семейный дух… Итак, основою государств, правительств, гражданского общества были семена раздора… Уменьшите, сократите эту любовь к родине, и люди снова научатся знать друг друга и любить друг друга, как людей…» Так звучало масонское благословение людям без родины, без города, без семьи, без законов, людям, чьи кочевые орды нигде не имеют прочной оседлости.

За десять лет до 1789 года Вайсгаупт вещал: «Да, государи и нации исчезнут с лица земли! Да, наступит время, когда у людей не будет иного языка, как книга природы; эта революция будет делом тайных обществ». А способы? Каковы способы? – спросит изумленный читатель. «Молчи, будь совершенен, не снимая маски», – ответствует через века патриарх иллюминизма. Кодекс масона гласил, что «он может делать вид, что несет государственную должность, служит тем самым властям, истребление которых есть его единственная цель… Таким образом, все члены этих обществ, стремящихся к одной цели, опирающихся друг на друга, и обет которых есть всемирная революция (или, по Троцкому, мировая) должны незаметно добиваться господства, без резких приемов, над людьми всех состояний, национальностей, религий, внушать везде один дух в величайшем молчании и со всевозможной горячей деятельностью…» Далее следует существенное добавление: «По установлению этой власти союзом и множеством адептов, да следует сила после власти невидимой! Вяжите руки всем сопротивляющимся!.. Давите тех людей, которых вы не сумеете убедить!» А какой вид должен иметь этот зоологический тип, обязанный в обществе постоянно работать над его разрушением? А вот послушайте: «Он будет иметь вид человека, ушедшего от дел и ищущего только покоя»…

Может быть, здесь коренится загадка ревнодушно-усталого вида иного начальника, который как бы не слышит возмущений своими слишком явными и грубыми «ошибками»?

Давайте рассуждать логично. Попытаемся найти естественные и убедительные ответы на такие, например, вопросы:

Не означает ли наш плюрализм свободу безответственного словоговорения, позволяющего в любой момент любому жулику-политикану любого ранга взять назад все «слова, сказанные от рождения»?

Почему не были в корне пресечены кровавые вылазки экстремистов в Сумгаите, Фергане, Баку и других печально известных местах, складывающихся во все более густую сеть?

Почему нет референдумов по строительству доказавших свою вредоносность объектов, нет и в помине дозиметров разного рода?

Все говорят: надо отдать землю крестьянину, обеспечив его малой техникой, льготной ссудой и юридическими гарантиями. Почему до сих пор это не сделано? Кто повинен в дефиците? Торговые ли, политические ли деятели, или кто-то еще?

Почему иностранный рабочий получает много больше нашего у нас за ту же работу, почему иностранные фирмы пользуются по сути преимущественным правом в наших «высших сферах»?

Дать свободу народной медицине, объявить всесоюзную программу Роддом», снять постыдные несоответствия между наличием разовых шприцов и наличием игл к ним – плохо или хорошо? А если хорошо, отчего не делается?

Прихлопнуть спекулятивные, перекупочные кооперативы и не давить, а поощрять производственные – плохо или хорошо? Хорошо? Отчего не делается?

Почему не остановлено разграбление природных ценностей, кто ответит за списанные миллионы гектаров пахотных земель, почему, условно говоря, программы «Лес» и «Малые реки» не занимают в нашей жизни подобающего места?

Кто повинен в пропаганде насилия в средствах массовой информации и искусстве? Почему комсомол нынче возит по видеотекам порнофильмы и фильмы ужасов, отчитываясь ими за «культурно-массовую работу»?

Кто повинен в составлении и внедрении непосильных и в то же время оторванных от жизни и от правды школьных программ?

Почему мы питаемся суррогатами западной культуры, когда в то же время гасится своя?

Какая мафия повинна во всем перечисленном? На различные мафии сейчас стараются списать многое. Но не являются ли разговоры о мафиях экономических, хлопковых, молодежных и т. д. ширмой для прикрытия мафии основной – политической, границ не имеющей? Почему нам недоступна во всей полноте информация о деятельности тех или иных международных организаций? Почему не знаем мы в должной мере и о таких образованиях, как Бильдербергский клуб, Трехсторонняя комиссия, Европейский парламент?

Где хранятся двуглавые орлы, снятые с кремлевских башен? Где предметы, принадлежавшие императорской фамилии? Почему стали возможны аукционы русского искусства за границей – их масштабы во много раз превышают возможности первой-второй эмиграции?

А почему мы не знаем не только обстоятельств, но и о самом факте одностороннего разрыва русско-американского договора 1832 года в 1911 году американской стороной? Как понять заботливость Шиффа, американского еврея-миллионера, о судьбах России – полтора миллиона на убийство Столыпина, двенадцать – на поддержку Японии в войне с Россией, двадцать – истраченных в 1917 году? А каков был его гешефт? Правда ли, что по свидетельству его внука Джона, он составил 600 миллионов? Как понять слова другого банкира, Леба, сказанные им на многолюдном митинге в Филадельфии 18 февраля 1912 года: «Подлую Россию, которая стояла на коленях перед японцами, мы заставим стать на колени перед избранным от Бога народом» («Филадельфия рекорд», «Филадельфия пресс» от 19 февраля 1912 г., «Нью-Йорк таймс», 26 февраля 1912 г.)?

Или – месяцем позже – такое сообщение в «Нью-Йорк сан», «Трибюн», «Нью-Йорк тайме» и других американских газетах: «Евреи всего мира объявили войну России. Подобно римско-католической церкви, еврейство есть религиозно-племенное братство, которое в состоянии, однако, выполнять важные политические функции. И это государство теперь предало отлучению русское царство. Для обширного северного славянского племени нет больше ни денег от евреев, ни симпатии с их стороны, ни в парламентской, ни в журналистской области, но вместо того, неуклонное враждование. И Россия понемногу начинает понимать, что означает такая война»? Или это тоже, как и «Протоколы сионских мудрецов», – провокация царской охранки? Но, будучи столь могущественной, почему не смогла она предотвратить опасности для государства? Впрочем, охранка насчитывала, в отличие от литературных вымыслов автора «Путешествия дилетантов», едва больше сотрудников, чем нынешнее областное УВД.

Однако стоит остановиться на «Протоколах…» – пусть и результате коллективной литературной мистификации – хотя бы для того, чтобы убедиться в определенном даре предвидения анонимных сотрудников царской охранки. В конце концов, восхищаясь литературными мистификациями средневековья или нового времени (Мериме, Теофиль Готье), мы имеем полное моральное право оценить своеобразную антиутопию «Протоколов…». К тому же, как пишут современные исследователи, нынешнего читателя уже не способны потрясти антиутопии прошлого, в том числе совсем недавнего (например, «1984») – слишком ко многому из прежних фантазий попривык реальный читатель. Итак, уклоняясь от бесплодных споров, перейдем к текстам. «Достаточно, чтобы знали, что мы неумолимы, чтобы прекратились ослушания», – фантазируют сотрудники царской охранки от лица неких претендентов на мировое господство. Фантазируют в первые годы XX века. Нам позволительно вспомнить кровавое месиво «красного террора», когда даже пытавшиеся захоронить трупы убитых на улицах Петрограда расстреливались как «пособники буржуазии»; позволительно вспомнить «расказачивание и «раскулачивание», когда из вагонов, идущих в Сибирь или на Север, вылетали свертки с трупиками белоголовых детей и записками: «Маша (Ваня). Схороните по-христиански»; позволительно вспомнить эпидемию доносительства, насаждаемую обещанием кар за недоносительство. Нам многое позволительно вспомнить «по праву памяти». Эта циничная неумолимость, приводящая в отчаяние правдолюбов, знакома нам в разных формах – от шолоховского Штокмана, не мигающего на известие о бессудном расстреле, до официального лица, «имеющего вид человека, ушедшего от дел и ищущего только покоя».

Почитаем дальше труды «царской охранки». «На развалинах природной и родовой аристократии мы поставили аристократию нашей интеллигенции, во главе всего денежной», – фантазирует фальсификатор, подчеркнув до этого смертельную ненависть, которую испытывают его «герои» к династическому национальному правлению…

«Наше торжество, – продолжают царские сатрапы, – облегчалось еще тем, что в сношениях с нужными нам людьми мы всегда действовали на самые чувствительные струны человеческого ума – на алчность, на ненасытность материальных потребностей человека; а каждая из перечисленных человеческих слабостей, взятая в отдельности, способна убить инициативу, отдавая волю людей в распоряжение покупателя их деятельности». Это, по бредовым представлениям героев охранки – «низы». А «верхи» каковы же? Читаем (все же времена меняются – в 20-е годы за хранение «Протоколов…», невинной вроде бы вещицы, как и произведений Шмакова, расстреливали целыми семьями – по той самой статье «за антисемитизм»): «Администраторы, выбираемые нами из публики в зависимости от их рабских способностей, не будут лицами, приготовленными для управления, и потому они легко сделаются пешками в нашей игре, в руках наших ученых и гениальных советчиков…» Управляемые «руководятся не практикой беспристрастных исторических наблюдений, а теоретической рутиной… Пусть для них играет главнейшую роль то, что мы внушили им признавать за веление науки (теории). Для этой цели мы постоянно, путем нашей прессы, возбуждаем слепое доверие к ней…» Роль прессы – «указывать якобы необходимые требования, передавать жалобы народного голоса, выражать и создавать неудовольствия. В прессе воплощается торжество свободоговорения».

Насколько прозорливы оказались авторы «антиутопии» из царской охранки, пусть судит каждый по совести. Далее «сочинители в погонах» продолжают: «Аристократия была заинтересована в том, чтобы рабочие были сыты, здоровы и крепки. Мы же заинтересованы в обратном – в вырождении (управляемых). Наша власть – в хроническом недоедании и слабости рабочего, потому что всем этим он закрепощается нашей волей, в своих властях он не найдет ни сил, ни энергии для противодействия ей. Голод создает права капитала на рабочего вернее, чем аристократии давала это право законная царская власть…»

(Помню, «один мужик в электричке», кляня свою собачью жизнь и порядки на предприятии, на вопрос – «а ты что же?» – отвечал, враз растерявшись и поникнув: «А жить-то на что? Назавтра же кислород перекроют».)

Продолжим чтение: «Напряженная борьба за превосходство, толчки в экономической жизни создадут, да и создали уже, разочарование, холодные и бессердечные общества. Эти общества получат полное отвращение к высшей политике и религии». Самый принцип божества как идеала, к которому стремится человек, созданный «по образу и подобию», как высшего авторитета, будет «вырван из ума и заменен арифметическими расчетами и материальными потребностями»…

В одном из районов Москвы православной общине методично, с оттенком глумления, не разрешают регистрацию и открытие храма. Меж тем зарегистрирована община буддистов, мусульман. «Что же, – спрашивают верующие христиане, – нам теперь в буддизм подаваться?» В Казани на просьбу православных вернуть им кафедральный собор Петра и Павла отреагировали еще похлеще: православный собор отдали… под мечеть. И теперь на нем вместо крестов должны появиться полумесяцы…

Откуда, интересно, такая злая пристрастность? – вопрос представляется риторическим. А вот какой вопрос задается в «Протоколах…»: «Какую форму административного правления можно дать обществам, в которых подкупность проникла всюду, где богатства достигают только ловкими сюрпризами полумошеннических проделок, где царствует распущенность, где нравственность поддерживается карательными мерами и суровыми законами, а не добровольно воспринятыми принципами, где чувства к родине и к религии затерты космополитическими убеждениями? (Это, напомним, написано в конце XIX века, и, скажем, «приурочено» ко времени окончания Всемирного сионистского конгресса в Базеле 1897 года). Какую форму правления дать этим обществам?

Дается и ответ: «Мы создадим усиленную централизацию управления, чтобы все общественные силы забрать в руки».

Призываем всех нынешних критиков «Административной Системы, созданной Сталиным», – критиков справа и слева – прокомментировать эти старые обещания.

Среди тактических задач авторы литературной мистификации под названием «Протоколы сионских мудрецов» указывают на ослабление общественного ума критикой, отучение от размышлений, вызывающих отпор, отвлечение силы ума на «перестрелку пустого красноречия». Герои «Протоколов…» намереваются присвоить себе «либеральную физиономию всех партий, всех направлений» и снабдить ею же ораторов, «которые бы столько говорили, что привели бы людей к переутомлению от речей, к отвращению от ораторов. Потому что: «Чтобы взять общественное мнение в руки, надо его поставить в недоумение, высказывая с разных сторон столько противоречивых мнений и до тех пор, пока (управляемые) не затеряются в лабиринте их и не поймут, что лучше всего не иметь никакого мнения в вопросах политики». И, добавим, чтобы «активная жизненная позиция» проявлялась лишь в узких рамках слепого исполнительства. Например, в нашем гладиаторски-упоительном и весь народ вовлекающем (к телеэкрану) спорте. Да и роющие самоубийственный канал Волга – Чограй рабочие боролись за победу в «социалистическом соревновании», и их всячески поощряли на инициативу – как «лучше работать, чтобы достичь…». Да и вообще – приучены ли мы думать о последствиях своих действий? Не утоляемся ли поспешно лишней благодарностью, лишним червонцем к премии, продвижением очереди на квартиру? Наша бедность обеспечивает нашу легкую покупаемость и подкупаемость. Порой целая жизнь состоит из отрезков, которые тянутся от поощрения до поощрения ради поощрения, и нередко – поощрения от лукавого, принимающего порой форму глумливой, издевательской подачки. Общеэкономическое «сальдо» позволяет говорить как о типичных о таких явлениях, как сторублевая премия за изобретение, дающее миллионы (а миллионы оно дает, но кому, и не в долларах ли?), как трата порой тех же миллионов на фактическое ухудшение условий жизни миллионов «управляемых»…

Но – не будем отвлекаться от полета фантазии царской охранки – вон какие параллели она вызывает. Эдак может улетучиться и благость растительной жизни. Раз взялись за гуж, дотерпим.

Читаем: «Нет ничего опаснее личной инициативы; если она гениальна, она может сделать более того, что могут сделать миллионы людей, среди которых мы посеяли раздор».

Опять вредная для здоровья мысль родилась! Надо избавиться – высказать.

В нашей стране, наверное, половина всех академиков мира. Но где можно насладиться плодами их гениальных открытий? И какая часть этих открытий получила международное (не из соображений пропаганды) признание, внесена в некие мировые анналы уважения и пользы?

Иногда кажется, что в нас заботливо вмонтирован некий датчик, воздействуя на который при желании, можно в определенный момент, когда мы начинаем о чем-то догадываться, становимся опасно-активными, враз сделать нас безвольными, слабыми и немыми. Подобно тому, как на каждый населенный пункт есть разнарядка на скульптурное изображение вождя мирового пролетариата (от бюстика для поселка городского типа до «скалы» над миллионным городом) – так вот, подобно этой предусмотрительной пунктуальности есть и некая пунктуальная предусмотрительность касательно методов упомянутого обезволивания. В зависимости от интеллектуального уровня (от «стадионных радостей» до пережевывания метаний всероссийского «Бердяя Булгаковича»), в зависимости от степени прозрения и потенциальной общественной активности. И вот самым универсальным (или одним из таковых) средством является миф о забитой России, о «стране варваров». Но к моменту «радикальных лет» мрачная бездонность русских экономических проблем выражалась вот какими показателями.

Данные 1894-го и 1915 года. Средний урожай – два миллиарда пудов и три с половиной миллиарда пудов зерновых. Количество лошадей – соответственно – 31,6 и 52 миллиона голов. Один вывоз яиц давал до 80 миллионов рублей в год, масла – до 70 миллионов. Торговый флот за двадцать лет удвоился. Даже во время мировой войны построено 7 тысяч верст железных дорог. Добыча угля выросла вчетверо, как и хлопковое производство. В то же время 63 процента годового бюджета тратилось на культурные надобности (в Западной Европе эта доля составляла 34 процента). Втрое выросло число студентов и учащихся средних школ, вдвое – учащихся низших школ. К моменту революции в России было 130 тысяч народных школ, в них училось 10 миллионов детей…

Но мы с наслаждением повторяем: Россия отставала в техническом отношении от Англии – в столько-то раз, от Германии – в столько-то раз и т. п. Металл застит нам глаза. Несметные тонны его для нас по-прежнему – альфа и омега всех показателей развития страны. Страны крестьянской, «специализация» которой – воспроизводство и приумножение, так сказать «живой жизни». Той самой, которая вскоре будет по достоинству оценена, но, боюсь, не нами. Свежий безнитратный огурец будет стоить столько же, сколько диктофон на микросхемах… Но наши либералы с головами, от рождения повернутыми на запад, не желают замечать никаких «датчиков», кои невынимаемыми клиньями вогнаны в их бедное сознание.

Да и не укладываются в сознание нашего западника ни русские самобеглые коляски» с первым в мире спидометром (1740-е годы), ни 2500-километровый велосипедный пробег крепостного крестьянина Артамонова в 1801 году (после чего он, Артамонов, крепостным, естественно, быть перестал), не вспоминаются ему ни первые в мире аэросани, ни менделеевский танк, ни первая в мире буровая скважина «на нефть», ни двухсотлетней давности научные способы борьбы с чумой, ни «докучаевские бастионы», защищающие плодородие посевов, давности менее столетней. Стали уже непопулярными даже Ломоносов и Менделеев. Что уж нам тем более до каких-то поморских кочей – современников колумбовых каравелл, – которые были, правда, значительно быстроходнее и обладали большим, чем каравеллы, водоизмещением…

Да, далеко не все крестьяне жили так, как хотелось бы и самому самодержцу. Но ведь они – жили. А потом – миллионов из них не стало. Кто нуждается в доказательстве этого непреложного факта, – тот не нуждается ни в каких доказательствах чего бы то ни было. Они в этом случае – «божья роса», или «с гуся вода».

Почему пересеклись «линии титанов» на нашей земле? При Елизавете творил Ломоносов, при Екатерине Кулибин, пароходы-паровозы-ракеты появились при Александре I, «золотой век русской литературы» совпадает с царствованием «Николая Палкина», расцвет русского искусства – с царствованием «мужиковатого» (с каких это пор стало плохо?) Александра III, крестьянская реформа, высвободившая массу инициативы, – с царствованием Александра II, убитого в день, когда он намеревался подписать русскую конституцию… Убийц мы (мы?) возвели в «пламенных революционеров», жертву – смешали с грязью. Наконец, при «Николае кровавом» Россия переживала невиданный подъем – от количества населения (в его царствование естественный прирост составил 60 миллионов), до уровня научных открытий (Менделеев, Шухов, Сикорский, Зворыкин, Тимошенко, тысячи и тысячи будущих эмигрантов и жертв «красного террора» и голода «во имя светлого будущего всего человечества» – заметьте, не России). А ведь эти открытия в немалой степени определили технический «облик» XX века (вертолеты, телевидение, крекинг нефти). Смех сквозь слезы: фотографии японцев научил русский, которому в Японии недавно поставлен памятник…

Многие открытия загинули в зародыше, многие были использованы во имя процветания той же Америки, которая не замедлила цвесть и за счет военных заказов, и за счет эксплуатации хотя бы Латинской Америки, но которая нынче преподносится нам в качестве сгустка общественных эталонов. Почему мы измельчали, почему все по-настоящему крупное пресеклось на нашей земле?

Я далек от мысли, что даже после целенаправленных «прополок», уничтоживших все лучшее и всех лучших, в народе нашем не сохранились кулибины: и, как знать, может быть, и Менделеевы. Есть основания полагать, что сохранились (есть самодеятельные, помимо «академий» и финансирований, проекты энергетические, медицинские, строительные). Тогда, спросим риторически, почему этим талантам не дается «зеленый свет», их не раздувают, а напротив, гасят?

А ведь, если вдуматься да поискать как следует, все главнейшие материальные проблемы страны можно решить в считанные годы, без теоретизирования, от которого у нормального человека голова пухнет, без политиканства, без жестокого подспудного торможения инициативы, которое приводит усталых, можно сказать, генетически усталых людей, в частности, к пьянству. Могучим потоком идут миллиарды на сомнительные проекты. Когда же надо всерьез созидать или опасаться, речь идет об открытии новых фондов для сбора рублей, о субботниках, на которых, по выражению В. Солоухина, «мы собираем палочки и чурочки»…

«Глупость или измена?» – было некогда «воскликнуто» с думской трибуны в целях демагогических, провокационных.

Нынче эта фраза приходит на ум миллионам «мужиков в электричке», но уже в другой адрес.

И то сказать! Строим общеевропейский дом, так? Всемирно благодарим за полученный в подарок портрет императора Петра III, ненавидевшего Россию столь же сильно, как обожавшего прусского Фридриха, главу тогдашнего европейского масонства, кстати сказать. Это что ж, советники такое советуют? Что за советники? Гнать таких советников в шею, – вот здоровая реакция на подобные советы. Но – «европейский дом». И если, допустим, нам ясно положение, уготованное в этом «доме» европейской части страны – что-то вроде прихожей для отходов или отхожей для доходов, – то уж совсем непонятно, что в этом случае делать с Сибирью, Дальним Востоком и Средней Азией? А может, там уже все продумано – Сибирь – Китаю, Дальний Восток – Японии, Среднюю Азию – Ирану, – все ведь можно проделать под благовидным предлогом: «межгосударственной аренды», например, или смешанных совместных заповедных зон дружбы», «трансконтинентальных» и т. п. Мало ли существует форм национального предательства!

Но рассудим более конкретно. Вот тест. Ответьте, читатель, проверьте себя. Положим, есть некий «онкологический» или «радиационный» король (или узкая группа «королей») обладающий монополией на производство лекарств и оборудования для лечения рака или для снятия радиации. Авторитет его недосягаем, доходы – неисчислимы. Лечатся опухоли, снимается радиоактивность с облучившихся. И вдруг…

На полуразрушенной-полуудушенной-полуразграбленной-полуживой шестой части света, в каком-нибудь Тьмутараканске, влачащем жалкое существование в очередях за всем; в задрипанном городке с нищими аптеками и протравленной атмосферой, степень ядовитости которой можно узнать только по болезни собственных детей; в каком-то там Каменец-Завалинске, давно позабывшем, что его разграбленный архив подмокает в некогда лучшем соборе губернии размером с пол-Европы; в каком-то убогом Усть-Болотинске, жители которого нобили бы каменьями того, кто вдруг скажет им, что тут некогда выращивали не только картошку, но и ананасы, что тут издавалась не районка с набором слов до пятисот? а четыре детских журнала, «Усть-Болотинские Епархиальные ведомости», а также журналы для женщин, мужчин, крестьян, чиновников, – побили бы за издевательство, – так вот, в таком-то городке объявляется простой, без образования, старичок, который изобрел эликсир, лечащий рак в зародыше (до образования опухолей, на лечение которых направлены все усилия «короля-онколога») или снимающий радиационное излучение (без больших затрат, без великолепно упакованных и разрекламированных лекарств «короля-рентгенолога»). Что прикажете делать королям?…

А они знают, что. Им ведь хорошо известно, что в этой дикой стране таланты не переводятся. Но против талантов существует уйма противоядий. Это – суровый закон конкуренции, где «нравственно то, что выгодно». В частности, систематический подкуп чиновников. Сие недорого, ибо много, легко и задешево подкупаемых – благо воспитаны они на том, что Россия – «тюрьма народов»… «страна варваров»… «страна без истории», что солнце восходит только на Западе. И бьется старичок, стучится во все двери, пишет, наивно добиваясь справедливости, архаично полагая, что здоровье людей – многих людей – для поставленного на соответствующее дело, превыше всего. Но «поставленный» лелеет в мечтах новенький магнитофон. Или женину шубу из Японии (сделанную из отечественных опилок, кстати). Или что-то еще настолько ничтожное, что не учитывается никакими декларациями и протоколами. А тут еще на старое и милое «человек – это звучит гордо» (значит, и я, какой ни есть, – рассуждает «поставленный») накладывается бескрайний плюрализм: значит, мое мнение имеет равное право на существование наряду с другими. То есть, если я считаю, что благосостояние моей семьи – моя первейшая обязанность, то все остальное – может, и правда, но в той же степени, может, и ложь. Моя жизнь – конечна, после смерти я превращусь в груду червей. Радость жизни надо хватать за фалды, – после нас – хоть потоп. Торжество атеизма, понятия не нейтрального, а активного, отрицающего, разрушительного, неизбежно приводит и к таким выводам.

Мы далеки от мысли, что этот «поставленный» Иван Иванович, Арон Израилевич или Али Абуталипович – обязательно прямой духовный наследник тех заведомо бесстрастных типов, о коих мы упоминали. Но отрицать, что он – их следствие, – мы не решаемся. Мох жизни не может зацепиться за отшлифованную разрушительными ветрами скалу. Уже не может.

Один из попутчиков, сухощавый и рыжеусый, говорил, глядя прямо перед собой:

– Отовсюду слышишь, что все плохо. И говорят-то лучше всех и больше всех те, кто это «плохо» сварганил. А что делать-то – вроде и неясно. Кошки-мышки какие-то. У нас район – на одном меде можно было бы озолотиться. А лес? А земель брошенных сколько? Да только тем, кто дело делать хочет, ходу и нет. Дряни же кооперативов развернулось – они вроде неприкосновенные. И комсомол их нежит, и партия тешит.

Другой, рядом сидящий, назвавшийся механизатором, загорелый, возвращался из отпуска. Молчал всю дорогу, а на слова рыжеусого не вытерпел, ответил:

– А им лишь бы деньгу гнать. Обо всем на свете забыли. Вскорости «товарищам миллионерам» американским кусками продаваться будем – помяните мое слово… Ты говоришь, твердят, что «все плохо». Правильно, только хуже есть куда. Какой-нибудь пузырь мыльный договор на нефть подпишет непосильный – и стали все трактора. Нам – голодуха, ему – хоть бы хны. Вот и выращивай семена в колбах, сей до упаду. Один козел где-то свою подпись поставит – и все горит синим пламенем!..

– Это верно, – задумался рыжеусый, – лошадок-то забыли. А они бензина не употребляют…

– Вот-вот, – оживился отпускник, – а в Америке не дураки – свою нефть «заморозили», не трогают. Моря целые, говорят. Друзья хреновы.

Но вернемся к творчеству царской охранки. В последний раз, чтобы не переутомиться.

«Аристократия (управляемых)… скончалась – с нею нам нечего считаться, – мрачно фантазируют «антиутописты», – но, как территориальная владелица, она для нас вредна тем, что может быть самостоятельна в источниках своей жизни. Нам надо поэтому ее во что бы то ни стало обезземелить».

Для начала скажу не об аристократии. Строки мои пишутся в ярославской деревне, неподалеку от бывшего владения Шереметевых (полуруина), где двести лет назад было шесть фабрик, театр, консерватория, а за пригорком – деревня, откуда была родом знаменитая Параша Жемчугова. Дом-сруб, в котором я нахожусь, был поставлен лет сто назад. Он огромен. Велик и участок вокруг, унавоженный многими поколениями скотины. Средний размер участков при Столыпине, например, исчислялся десятками десятин. Умелость хозяев можно представить себе и по сей день: остатки хлева, приспособления для несушек, ступа, русская печь-«многостаночник», плетеные короба, хитро сделанный топорик, играющий в руках распоследнего неумехи. Это не дом – это корабль, способный на совершенно автономное плавание. Целые флотилии таких «кораблей», мертвых, покинутых, причем покинутых спешно, с оставшимися на стенах фотографиями, с брошенными на пол носильными вещами и пожелтевшими квитанциями за электричество, – бороздят пространства Ярославщины, и не только Ярославщины.

Читаем дальше: «надо усиленно покровительствовать торговле и промышленности, а главное – спекуляции…»

«… Надо, чтобы промышленность высосала из земли и руки, и капиталы…» – да, далеко заходила фантазия у литераторов из охранки.

Развив сознательно потребность в роскоши, предметах престижа, они (устами своих «героев», конечно), намеревались поднять заработную плату, «которая, однако, не принесет никакой пользы рабочим, ибо одновременно мы произведем вздорожание предметов первой необходимости, якобы от падения земледелия, да, кроме того, мы искусно и глубоко подкопаем источники производства, приучив рабочих к анархии и спиртным напиткам и приняв вместе с этим все меры к изгнанию с земли всех интеллигентных сил…»

Охранка здорово замаскировалась: в 1914 году, как известно, был введен в России «сухой закон», – а пила страна в то время много меньше нашего. Что же до интеллигентных сил… Вспоминается музей в Шахматове: черепки, осколки… Даже вилки искорежены и проржавлены. Будто какие-то раскопки в Шумере, будто тысячелетней давности предметы. И дом-то – остатки фундамента, травой заросшие.

Вспоминается и сцена, описанная Курловым в его «Гибели императорской России»: науськанные крестьяне громят барскую усадьбу, а в это время агитаторы в масках (1905 год) развлекаются игрой на рояле. Когда же (по мысли охранки, конечно) совершится государственный переворот, мы (т. е. мифические «сионские мудрецы») скажем народам: «Все вышло ужасно плохо, все исстрадались. Мы разбиваем причины ваших мук: народности, границы, разномонетность…»

Ну надо же, чуть ли не один к одному – по уставу иллюминатов! Будто и ста лет не прошло. Для этого, продолжается в «Протоколах…», «надо привести всех к голосованию, без различия классов и ценза, чтобы установить абсолютизм большинства, которого нельзя добиться от интеллигентных цензовых классов».

Тут – неувязка: можно ведь еще подменить интеллигенцию на «образованщину», а с последней, как лается в песенке – «делай с ней что хошь». Результат тот же – «устраним выделение индивидуальных умов, которым толпа, руководимая нами, не даст выдвинуться, ни даже высказаться: она привыкла слушать только нас, платящих ей за послушание и внимание. Этим мы создадим слепую мощь… Народ подчинится этому режиму, потому что будет знать, что от этих лидеров будут зависеть заработки, подачки и получение всяких благ».

Дальше агенты царской охранки «показывают уши»: «От либерализма родились конституционные государства, заменившие (для управляемых) Самодержавие, а конституция, как всем хорошо известно, есть не что иное, как школа раздоров, разлада, споров, несогласий, бесплодных партийных агитаций, партийных тенденций – одним словом, школа всего того, что обезличивает деятельность государства. Трибуна не хуже прессы приговорила правителей к бездействию и бессилию и тем сделала их ненужными, лишними, отчего они и были во многих странах свергнуты. Тогда стало возможным возникновение республиканской эры, и тогда мы заменили правителя карикатурой правительства – президентом, взятым из толпы, из среды наших креатур, наших рабов». До того указывалось, что для этой цели берутся лишь люди, у которых есть в прошлом некая нечистая тайна, чтобы на ней можно было бесконечно длить шантаж.

Ну, а если «креатура», что называется, взбрыкнет? Мудрые мистификаторы не обошли вниманием и этот вариант – наверное, перед началом нового века у них было какое-то эпическое настроение: «Мы дадим министрам и другим окружающим президента чиновникам высшей администрации мысль обходить его распоряжения собственными мерами, за что и подпадать под ответственность вместо него…»

Что еще? Мелочи – и без того цитирование слишком затянулось, – много все-таки чести для зловредных, но не бесталанных литературных подельщиков:

...

...

...

...

...

...

...

...

...

...

...

...

Итак, ясно очерчен путь «саморазложения» общества, состоящего из «искателей одних материальных благ, ради наживы делающихся слепыми»; общества, которое «неизбежно должно погибнуть, истекая от добровольного кровопускания».

Насколько провидческой оказалась антиутопия мозгового центра царской охранки, каждый может судить по разуму своему и опыту. Во всяком случае, важным для нас представляется вот что: до тех пор, пока мы будем делать кумиров из палачей и поливать грязью жертвы, – мы можем считать себя обреченными. Состояние тяжкого безумия, внутренней дезорганизации, взрывоопасного брожения может превратиться в сплошной Сумгаит или Фергану. Или Чернобыль. Или в Сахару. Только без оазисов.

Семена раздора носятся над страной с ускорением, перестраивая структуры почвы и души, «плюралистично» расцветая под небом, сотрясаемым раскатами гласности. И этих семян уже так много, что хоть одно-два – а проросли они практически в каждой душе. Словно творение охранки каким-то образом нашло-таки читателей и было воспринято ими как руководство к действию.

Малое преступное сообщество имеет шансы на успех в среде сколь угодно многочисленного народа лишь в том случае, если последний превращен в аморфную массу лишенных индивидуальности людей. Само по себе «арифметическое большинство» далеко не всегда означает физическую мощь. Но ведь если в таком же народе возникает ядро добра», – у него возникает и шанс к возрождению-выздоровлению. Шанс перейти от растительной жизни «живых овощей» к жизни, достойной человека.

Но достойной человека жизнью может быть лишь та, в которой есть авторитет, стоящий над любым из смертных. Подчеркнем – смертных. Мы обречены ходить по «рабскому кругу» до тех пор, пока в идеалах будут смертные. Живой кумир – вещь опасная для народа.

Исключением служат некоторые из ушедших, например, «святые, в земле российской просиявшие». Но канонизация в православной Церкви – процесс сложнейший, в высшей степени скрупулезный. Неотъемлемые требования – свободная всенародная любовь и поклонение, совершенная безупречность жизни канонизируемого. Лишь в 1988 году были, как известно, канонизированы у нас Ксения Петербургская (прошло порядка ста лет после ее смерти). Игнатий Брянчанинов (примерно, столько же), Максим Грек (500 лет), Дмитрий Донской (почти 600 лет)…

Но мы больше всего восхищаемся не ими, а совсем другой публикой, скажем, нашими писателями-классиками. Да, они лучшие в мире писатели. Но порой кажется, что мы в нашей ограниченности делаем из них неких «литературных генералов», усомниться в «святости» которых – едва ли не уголовно наказуемое деяние. Литераторы великие, лучшие в мире. Но всего лишь литераторы! Но – не первого ряда духовидцы и знатоки души человеческой. Каждый из них отразил свой отрезок пути к абсолюту, свое личное изживание страстей, собственное мучительное страдание в деле высвобождения от вериг интеллигентского сознания. Сознания, может быть и превосходящего наше нынешнее, но все же интеллигентского, светского.

Общество – живой организм. Даже не зная точно, но чуя опасность, оно начинает метаться. Начинает слой за слоем снимать позднейшие пласты, предчувствуя, что под ними, прекрасно, казалось бы, разрисованными, таится то ли чудодейственная фреска, то ли некая надпись расшифровывающая болезнь. Или – как в сказке о Кощее Бессмертном – ищем дерево, потом сундук на нем, потом утку, в ней яйцо, и уж в нем… ищем корень наших бед. Или, что едино, пытаемся высвободить то самое ценное для нас, что помогло бы нам обрести духовную осанку. Грош нам цена, если мы устроим конечные торжества при виде сундука. Или утки. Нам надо найти яйцо, догадаться его разбить, вынуть иглу и сломать ее.

Мы, надо признать, обитаем пока в среде, питательной для самых низменных чувств и ползучих устремлений. Мы – в нижней точке. Ниже – разложение и распад, и гибель. Не только наша, но и всего мира. Нищая, униженная, растерзанная Россия подходит к своим последним, решающим срокам. За развязкой следят все сколько-нибудь мыслящие люди, хотя понимают значение происходящего немногие.

Если трезво взглянуть на вещи, что может радикально изменить нашу жизнь? Революция сверху? Очевидно – уже нет. Пламенные речи и тексты? Нет– все уходит в песок. Рост материального благополучия? Его-то как раз и сдерживают искусственно, но и он сам по себе катарсиса не даст. Религиозная проповедь? Церковь сегодня – град со сданными врагу башнями. Что же? Если трезво, то одно из четырех-пяти:

– экологическая катастрофа;

– иностранная интервенция (фактически начавшаяся, еще не испытанным, «ползучим», способом;

– националистический взрыв (например, мусульмане в Москве);

– голод (до неотовариваемых карточек на хлеб, после окончательного погубления земли);

– эпидемия…

Элементы всего этого уже налицо. Критическая масса «взрывного вещества» может быть богатой по составу. Детонатором может послужить самое мелкое на первый взгляд событие…

Но слой за слоем, слой за слоем отпадает наносное с замурованной «фрески» – истины. Появляется НАЦИОНАЛЬНОСТЬ.

«Я – русский (украинец, татарин)! – поэтому мне дозволено то-то и то-то».

Гремят словеса, сотрясаются трибуны, раскаляются ксероксы. А подспудно – ноет: Не «не то», а недостаточно… Когда же слышится – «сколько там русской крови было у Николая?» – хочется уйти подальше, в глушь, так становится тоскливо. «Анализ крови» – занятие глубоко чуждое и русскому, и татарину как воспитанным в православной и мусульманской традициях, как бы различны они не были. Это сознательно привнесенное. Слой за слоем, слой за слоем… «Мы – Империя!» Идут театрализованные марши, славится память о воинской славе. Но – ноет! Ноет: «Хорошо, правильно, но… недостаточно». Культ государства – тоже культ, ритуальный танец перед идолом. Оно – следствие чего-то большого, чего-то более важного для души отдельного человека и целого народа. Потому часто и проскальзывают мимо сознания самые патриотические, казалось бы, слова и начинания. Спроси иного славящего «силу русского оружия», как быть с 1863 годом в Польше, если он знает лишь о том, о чем «ему положено знать» – что самодержавие железной пятой растоптало национально-освободительное движение в Польше. Как ему славить русское оружие? Он и умолкнет, стушуется.

А между тем, оружие было применено верховной властью лишь после того, как поляками были повешены священники Константин Прокопович, Данила Конопасевич, Роман Рапацкий и многие другие православные люди, – всего их было убито, повешено, отравлено более ДВУХ тысяч человек.

Тогда не было «плюрализма» – что верно, то верно, и убийства наказывались безотлагательно. Убийства, подчеркиваем, по принципу вероисповедному. Что можно понять, если не учитывать этот принцип и эти факты? – что «самодержавие железной пятой…»? Но отступим подальше, к другим, хоть и частным, но крупным фактам. 1237 год. Татары разоряют Рязань. Один из рязанских князей, Олег, был взят в плен и за несогласие отречься от православной веры расчленен. Другой, Федор, замучен еще перед взятием Рязани, а его жена Евпраксия, услышав об этом, бросилась с высоты терема вместе с сыном-младенцем.

1240 год, 15 июля. Новгородский князь Александр разбивает шведов на берегах Невы и тем самым отбирает охоту навязать русским католичество. Если бы благоверный князь Александр Невский, именем которого у нас назван даже один из высших офицерских орденов, узнал о том, как трактуют его победу – «голо-атеистично», он снова попытался бы собрать рать.

1380 год. Победа на поле Куликовом. Великий князь, чудом оставшийся в живых, повелевает совершить воспоминание павших в битве и всех «за веру и отечество убиенных» в Дмитриевскую субботу, перед 26 октября (по старому, естественно, стилю). Без понимания того, что означало благословение, полученное князем в Троицком монастыре, куда он, блистательный и сильный военачальник, смиренно устремился сквозь темный лес, – останется только звон и лязг да какая-то недоношенная, подростковая гордость (сродни гордости после победы над командой соседнего пионерлагеря).

1396 год. «Великий» Тимур (Тамерлан) разорил Елец, но дальше, на Москву, не пошел – поворотил назад. Тимуру было видение Богоматери, – заступницы России, воспрещавшей продолжать неправедный путь. С тех пор в Москве положено было праздновать в честь Богоматери 26 августа.

Смута 1611–1612 годов. Корень победы – не Минин, не Пожарский. Не поднять было Минину народ своей демократичностью, и Пожарскому не поднять с его титулом и дружиной. В январе 1611 года патриарх Гермоген разрешил всех от присяги польскому королевичу Владиславу, приглашенному «крамольными боярами», не знавшими еще слова «плюрализм». Через год поляки и русские изменники требовали от Гермогена, чтобы он своими грамотами остановил могучую народную лавину, шедшую на защиту Православия и Отечества. Патриарх отказался и был умерщвлен голодом. 22 октября было положено празднование чудотворной казанской иконе Богородицы. Икона была в полку князя Пожарского. Он пешим принес ее в алтарь возведенного у Красной площади храма. Ныне на месте Казанского собора – пустырь.

1730 год. «Бироновщина». Ее острие направлено против православной Церкви. Потому в первую очередь Бирон и стал ненавистен народу. Многие церковные деятели лишены сана и сосланы, некоторые– по доносам Феофана Прокоповича («певца побед Петровых»). Бирон хотел ввести в состав синода немецких пасторов. Но и всесильному временщику это не удалось – настолько мощным было сопротивление.

1764 год, самое начало царствования «обаятельной Екатерины». В великорусских губерниях указано быть определенному числу монастырей, запрещено основывать монастыри без царской воли.

1812 год. «Путь Наполеона к Москве ознаменован безбожною лютостью, – писалось в «Истории Православной Церкви», – в самой Москве французы и их союзники (особенно поляки) ругались над святыми иконами и мощами, оскверняли храмы, священные одежды одевали на лошадей и блудниц. Невинная юность и беззащитная старость равно были терзаемы… Синод воззвал всех к молитве и единодушному содействию царю, пожертвовал государству 1 500 000 руб. из церковной суммы и поставил в храмах кружки для сбора подаяний в пользу разоренных. Вся Россия молилась и восстала на борьбу с безбожными пришельцами, и Бог спас Россию…»

1853 год. Повод к так называемой восточной войне таков: В Порте перестали в угоду Франции уважать протекторат России над православными турецкими подданными. Были ущемлены и права греческого духовенства. На следующий год в войну вмешиваются Франция и Англия. «Война, начатая Францией, – говорил в те дни архиепископ парижский Сибур, – не есть политическая, а священная война за веру, имеющая целью искоренить схизму восточную… это – крестовый поход…» Без вероисповедных пружин и тут все оказывается непонятным. Тогда приходится прибегать к туманным оборотам типа «объективно сложилось так…»

1877 год. Русско-турецкая война. Она также становится совершенно выхолощенной без учета истинных, вероисповедных причин ее. Зверства турок по отношению к христианам привели к тому, что Александр II, объявив войну, лично выступил в поход за Дунай.

Так что, говоря лишь об оружии, мы практически обезоружены и что-то жалкое видится в наших усилиях что-то «возродить» на голом, так сказать, энтузиазме.

Не стоит возмущаться нынешними «клеветниками России» – наша горячность им только на руку. Так «откачивается энергия», так мы подпитываем тех, кто способен существовать и наживать политический и «просто» капитал только в атмосфере драки, скандала, крика, нервотрепки, – в расчете на то, что у нас «соскочит резьба» разумности. Любование силой, пусть ушедшей, но родной, застит нередко глаза и в решении иных территориальных вопросов истории. Позволим себе еще один недлинный экскурс – в историю освоения территорий и представительства России за рубежом.

1329 год. Преподобный Сергий и его ученик Герман основывают Преображенскую обитель на Валааме, куда до того не ступала нога человека.

Это характерно для «русской колонизации». Присоединение – причем по инициативе «с места» – под руку православного царя, к православной державе было естественным ее следствием. Как в данном, географически небольшом, случае и в случае с сибирскими владениями Строгановых, отделенными от Москвы тысячами верст. Как пишет И. Солоневич, немец или кто другой на месте Строгановых построил бы замок и, если было бы местное население туземцев, нещадно бы их эксплуатировал до тех пор, пока плодимые им распри его самого бы и не уничтожили.

1695 год. Основана и окрепла русская православная миссия в Пекине. Вместе с русскими в храме молились и китайцы-христиане. В молитвах наряду с русским царем поминали и богдыхана.

1794 год. На Алеутских островах выстроена церковь. Миссионеры скоро освоили язык туземцев и обратили в христианство несколько тысяч человек. Заведена школа для обучения новообращенных детей. Были и потери: иеромонах Ювеналий отправился для проповеди в Америку и на Аляске был убит дикарями.

1830 год. Начала свою деятельность между татарами и калмыками Бийского округа Томской губернии Алтайская миссия. Ее первый начальник, архимандрит Макарий Глухарев, перевел на алтайские наречия многие молитвы, два Евангелия, псалмы.

Это – к вопросу о «русском» отношении к культуре «малых народов», к их языку.

1795 год. В Киеве скончался Максим, последний имеретино-абхазский католикос, удалившийся в 1783 году в Россию от смут в отечестве.

1800 год. Грузинский царь Георгий XIII на смертном одре отказал России свое царство, сильно теснимое персами и горскими народами. Его владения состояли из двух главных частей – Картой (там находился и Тифлис, нынешний Тбилиси) и Кахетии с населением до четырехсот тысяч человек.

1823 год. Протоиерей Иоанн Вениаминов (Иннокентий) добровольно отправляется в русско-американские владения. Позднее он становится епископом камчатским, курильским и алеутским.

1841 год. К этому времени лифляндские латыши, теснимые своими помещиками и лютеранскими пасторами, целыми семьями обращаются в православную веру. Епископ рижский Иринарх и его преемник Филарет мужественно, порой рискуя жизнью, защищают новообращенных от притеснений со стороны немцев.

1848 год. Скончался архимандрит Вениамин Смирнов, настоятель глуховского монастыря, в 1825–1830 годах проповедовавший Евангелие самоедам в Мезенском уезде Архангельской губернии. Крестил он более трех тысяч и перевел на самоедский язык четыре Евангелия, деяния апостолов. Написал грамматику и словарь самоедского языка, описание страны мезенских самоедов.

1888 год. Праздновалось 900-летне Крещения Русской земли. По этому поводу по всей России были открыты благотворительные заведения для приюта старых и калек. Во множестве открыты были и детские приюты. Фотографию одного из них, на сорок мест, мне довелось видеть. Два крыла с окнами почти во всю стену, размером в два спортзала в наших школах каждое, а посередине – храм с возвышающимся куполом…

Все это – лишь отдельные фрагменты. Но, согласитесь, уже они разрушают наше запрограммированно-карикатурное, одномерное представление о прошлом нашей родины. И это, повторим, лишь крупицы. Отсекать историю России от истории православия безграмотно со всех точек зрения. Из-за этого отсечения мы в определенном смысле смотрим на мировую политику как на зеркальное стекло – ничего, кроме своего отражения, не видя, в то время как с другой стороны нас можно рассматривать словно на лабораторном столе.

В этом смысле мы слепцы, не ведаем тех коренных ценностей, которыми живут, и целей, которые преследуют другие народы, в частности, по отношению к нам. История продолжается, и во многом – в фарватере все том же, вероисповедном. На американском гербе – надпись: «Мы верим в Бога!» А вот мы не только не верим (и имеем, что имеем), но даже не знаем, как правило, какой именно бог подразумевается на том же американском гербе…

Попытка Ватикана внедриться в православную среду с целями неприкрыто-враждебными далеко не исчерпываются ни временем Александра Невского, ни Смутным временем XVII века, ни даже временем русско-турецкой войны 1877–1878 годов, когда Англия и Франция объединились в борьбе против России с мусульманской Турцией…

Для подтверждения этого можно обратиться и ко времени Второй мировой, когда всего за четыре года (с 1941 по 1945) осуществился геноцид против 700 000 православных сербов в воинствующей римско-католической «независимой хорватской державе».

Можно вспомнить и 25 ноября 1963 года, когда в папскую базилику св. Павла были торжественно перенесены останки Иосафата Кунцевича. Изверг, топивший православных и рубивший им головы на рубеже XVI–XVII веков; униатский епископ, жестокость которого по отношению к православным вызвала негодование даже у Сапеги – канцлера Великого Княжества Литовского, – именуется нынешним папой римском Иоанном Павлом II «апостолом единения».

Можно и даже должно вспомнить циничные попытки Ватикана «захватить Россию» в то время, когда в самой России повсеместно шли массовые казни православных священников. Уполномоченный римским папой, некий епископ д’Эрбиньи, трижды наезжал в «молодую Советскую республику» для ведения переговоров с правительством атеистов.

Один из тогдашних «теоретиков» католицизма так обосновывал «высокодуховные» устремления людей, называющих себя христианами-католиками: «Большевизм умерщвляет священников, оскверняет храмы и святыни, разрушает монастыри. Но не в этом ли как раз заключается религиозная миссия безрелигиозного большевизма, что он обрекает на исчезновение носителей схизматической мысли, делает, так сказать, «чистый лист» («табула раса») и этим дает возможность к духовному воссозиданию». И далее: «Большевизм создает возможность обращения в католичество неподвижной России».

Вековой враг Православия смотрел сквозь пальцы на зверства новой власти даже по отношению к католическим же епископам (в апреле 1923 года был расстрелян Буткевич и помещены в заключение епископы Цепляк, Малецкий и Феодоров). Чичерин сообщал германскому послу в Москве: «Пий XI в Генуе был любезен со мной, в надежде, что мы сломим монополию Православной Церкви в России и тем самым расчистим ему путь». И это едва не случилось…

Однако нынешняя активность униатов, наше заигрывание с папой и папы с нами, упорная надежда самого папы стать центром внимания на торжествах, посвященных 1000-летию крещения Руси, все-таки не осуществившаяся, – с очевидностью подтверждает неизменность устремлений Ватикана. И шансы католиков возрастают пропорционально затуманиванию смысла таких понятий, как гласность, плюрализм, экуменизм; пропорционально росту нашего беспамятства и конформизма, как политического, так и вероисповедного.

Таким образом, мы утратили не только многое из того, что нас объединяло всерьез, до глубины души, не только отдали свои души демонам разрушения-отрицания, но и лишили себя важного орудия познания – не вечной истины даже – многих практически важных реалий мировой политики. И, что, может быть, важнее – мы лишили себя возможности иметь истинное представление об отношении к нам разных народов.

Отсюда наши представления о том, что «весь мир пристально следит, как в СССР…», «Запад прислушивается к поступи перестройки в Советском Союзе…» Отсюда и немножко пьяненькое представление о том, что мы вот завтра покажем, уж мы проучим-научим, такой пример подадим, что все ахнут. Не ахнут! Когда во время встречи «семерки сильнейших» стран Запада в пику им встречалась «семерка беднейших» мира, симпатии многих были на стороне последней – гордых, как показалось, и сплоченных бедняков. (Помните, у Бёрнса – «кто честной бедности своей боится, и все прочее, тот самый худший из людей, трусливый раб и прочее»?) И не около сильнейших надо было бы нам ловить «похвальные слова перестройке», а по-братски пожать руки беднейшим, – если не из схожести положения, то хотя бы из человеческой солидарности.

Потенциальное ядро «добротолюбия» и «умного делания» может образоваться при единстве цели и взглядов, – только так оно сможет противостоять организованному злу, по-видимому, спекшемуся в сверхплотный конгломерат.

Многие сейчас «осмеливаются» говорить о России, о судьбе ее. Многие ратуют за нее – в самом широком смысле и с самыми благими намерениями. Но «слияния векторов» нет как нет. Почему? Думается, потому, что, собственно, не ясно, кому какая видится идеальная Россия. А ведь идеал необходим. Даже если мы, представив себе, не сможем проникнуться им, что естественно в силу того, что нами накоплено за многие годы и многие лжи очень много духовных шлаков, – не сможем предаться ему всей душой, всеми силами сердца, одно понятие о нем совершит в нас важную, пусть промежуточную (мы скорей всего – нечто промежуточное в великом процессе духовного трезвения) работу. Излишне говорить, как важно для постройки дома (читай Отечества) выбрать точное моего, и как, с другой стороны, нелепо выглядит «разнобойное» строительство одновременно в разных местах, на ощупь, без ясного плана и представления о цельной постройке.

Одни уперлись в трезвость. Но это – лишь пробуждение потребности искать «кощееву иглу», – не больше. Конечно, и не меньше. Другие «вооружились» пробирками и высчитывают «составы крови». Это в лучшем случае – догадка о дереве. Третьи слышат звон оружия предков, но не знают, где он, то есть во имя чего и чем вызван. Это, может быть, кованый сундучок, висящий «на древе том».

Четвертые, исполненные искреннего желания «возродить», невольно подчеркивают «музейность» всего, что связано собственно с Россией, что у нее якобы все великое и положительное – в прошлом, составляют «гербарий» проявления национального характера, помогают уложить Россию под стекло.

Нежизненность, или, скажем мягче, недостаточная жизненность этого проявляется в том, что реставрированные храмы, передаваемые Церкви – плоды спорадических благородных порывов – на следующий сезон нередко снова ветшают; что песенное народное творчество «офольклоривается», потому что в отрыве от должного образа жизни и образа мысли существовать не может – а и то, и другое все еще под бдительным гнетом; что мастера-промысловики легко превращаются в «этнографические экспонаты» для галдящих интуристов; что изобретатели-умельцы разбивают лбы о чиновные двери и гаснут в водке и инфарктах.

Интеллигентская истерия сказывается в выборочности публикаций «из философского наследия», – отсеиваются не только произведения, не только имена, но – ряды имен, и порой имена крупнейшие. Живая плоть истории заменяется голливудской декорацией, «дайджестом» великой культуры. Живая вода – мертвой, внешне такой же прозрачной. Нас препарируют – а мы радуемся «общению» – общению бабочки из гербария с любопытствующими экскурсантами. Хотя, заметим в скобках, известны случаи, когда в США, например, сносили новостройки, чтобы восстановить памятники. Известно, как в нищей стране Центральной Африки, где вообще не было памятников как таковых, превратили в музеи шалаши и пещеры, в которых жили предки до колонизации.

Тем не менее, это явление в доброй части своей сопоставимо с «уточкой» – красивенькой такой, но норовящей улететь в заморские края.

Есть, видимо, и те, кто уже шьет иглой, кляня свои и всеобщие беды и не подозревая, что и надо-то всего – сломать эту иглу и взять простую.

Не возьмем на себя смелость прояснять метафору, тем более она, конечно же, условна и кому-то покажется спорной. Но меньше всего хотелось бы вызвать споры, пепелящие по нынешним временам все и вся. Важно нам разобраться, кто на каком этапе, кто какую Россию имеет в виду и насколько «его» Россия соответствует истинной.

Есть Россия воинской славы, Россия либеральная, Россия конституционная, Россия крестьянская, Россия допетровская и петровская, есть Россия-империя и Россия-песня, есть и Русь православная, Русь Святая. Какая твоя, читатель? «Ненужное вычеркнуть»? Это было бы слишком просто. Глубокая внутренняя работа, сугубо самостоятельная и индивидуальная, потребна для решения этого вопроса для себя. А решать его придется всем нам. Иначе – полное нестроение и смерть, без всяких оговорок.

– А-а! Все равно до скончания века остался пшик, дожить бы да пожить вволю! – такое тоже приходилось слышать от одного из собеседников в электричке, бездетного, как выяснилось… Такие готовы и на отсутствие всяких перемен, и на любые радикальные перемены. Кстати сказать, ярые государственники были, как правило, зрелые многодетные мужи; сторонники сомнительных переворотов – или нетерпеливые юнцы, или люди, не обремененные грузом отцовства, не имевшие, таким образом, важнейшего опыта ответственного отношения к жизни других. Иной раз в их «пламенном революционерстве» сказывалась именно из этого факта вытекающая болезненная склонность «все переделать».

Есть в нас и «самоубийственное» начало, о котором сказано в книге Игоря Шафаревича «Социализм как явление мировой истории». Интересна ее судьба. Книга вышла в Париже много лет назад. Она снабжена изрядным аппаратом и обильно документирована. Автор – всемирно, без кавычек и комментариев, известный математик. Но, несмотря на все это, ни на Западе, ни на Востоке, ни «у них», ни «у нас» о книге не было ни звука, ни строки. Могучая система замалчивания сработала на все сто. А книга дает пищу для размышления на тему «и как один умрем в борьбе за это», а если останемся живыми, то при условии, что у нас «вместо сердца – пламенный мотор».

Проблема не столь абстрактна, каковой может показаться. Ребенок ваш приходит из школы и горячо рассказывает о гражданской войне. Глазенки горят. «А если бы ты?…» – «Я бы тоже…» «А если бы папа?» – «Я б и его…» И это вместо душеустроительного, добротолюбивого знания – окаймленное геометрическими фигурами и тригонометрическими формулами бездумие-бездушие… Юный рокер без глушителя на мопеде, но с глушителем в голове среди ночи будит многотысячный район, – нет места мысли о спящих детях, о не спящих родителях, нет мысли и о себе, даже о собственной жизни – все ему «до фени», все «по фигу»… Есть, говорят, даже молодежное движение «пофигистов»…

Старшеклассница, все прекрасно зная о разного рода последствиях, в том числе и для здоровья физического, идет на все тяжкие ради… не тряпки даже, ради вот этого самого самоубийственного самоутверждения, ради того, чтобы в день-час икс прошевелить потрескавшимися предсмертными губами: «А вот так вот!..» И уйти со злобным горьким чувством удовлетворения…

Дядечка вшил «торпеду» чуть ли не под гипнозом, но со странным удовольствием заливает ее водкой, «красиво» умирая на миру…

Женщина ради сомнительных удовольствий «свободы» идет на аборт, зная, что это – убийство, что, может быть, будет мучиться всю оставшуюся жизнь, казнить себя. Но и цель у нее – казнить себя!..

Чего здесь больше – страха перед жизнью, отчаяния, смрада «пламенного мотора» или подспудного сознания постыдности жизни, несовместимой с представлениями о добре, выработанными человеческим духом?

Или слишком затянувшееся, ставшее мучительным «знание о древе» без продвижения дальше, по неспособности из-за лени души или по невозможности из-за тщательно «расставленных» обстоятельств? Уместно вспомнить стихи одного из лучших наших поэтов Ю. Кузнецова:

Кем мы втянуты в дьявольский план? Кто народ превратил в партизан? Что ни шаг – отовсюду опасность… Гласность! – даже немые кричат, но о главном – покорно молчат. Только зубы от страха стучат… Я чихал на подобную гласность!

«Перестройка – это раздевание», – сетовал «мужик в электричке». Вот и я – только что сходил к колодцу за водой – а на нем афишка: «В видеосалоне – «Убийца в куще (Ужасы)» и «Последний девственник Америки (боевик)». Это уже в ярославской деревне, основанной еще куликовскими героями. «Комсомол лютует», как говорят местные старушки.

Безумие и бездушие провозглашаются первыми признаками «молодежности», – чем тупее, жестокосердней, бездушнее – тем «молодежнее». «Молодежные проблемы» – как правило, проблемы выбора шлака для заполнения пустот на месте старательно выхолощенной человечности.

Инфантильность поощряется через культ животных инстинктов, переходя в «изысканное» недомыслие, порой сохраняющееся до седых волос «детей XX съезда». Мужеподобные женщины и женоподобные мужчины чуть ли не лают уже с экранов. Любое возражение вызывает звериную ненависть: «надоело! допотопно! устарело! хватит!» Старшие относятся к подросткам как к инопланетянам. Побаиваются собственных детей, для которых цена человеческой жизни пала практически до нуля.

Сорокалетний отец рассказывал мне, что не ночует дома – боится, что сын зарежет (тому нужны деньги, постоянно и во все возрастающем количестве). Сыну двадцать лет. Отец советовался: «заявлять или не заявлять?» Отец – коммунист. Полная растерянность. Сын хотел в последний раз заработать денег в восьмом классе. Это было запрещено… Прозорливо, не правда ли? – раздувать культ вещей параллельно с обнищанием, дефицитом и запретом подросткам заработать. Конфронтацию на этой только почве можно «раскрутить», не выходя из кабинета. Вот только какого?

Идеальным средством для манипуляции сознанием стал телевизор – единственное «окно в мир» для многих. На фоне серых будней, наполненных нервотрепками и очередями, на фоне серых зданий и «промзон», на месте живой природы, на фоне тотальной обшарпанности быта, домашний экран представляется как бы единственным пестрым пятном, точкой, в которой человек вроде как скрепляется со всеобщей «кровеносной» системой организма, называемого обществом. Все остальное, что может и должно объединять граждан страны, – или разрушено (а вдогонку– «ату его, ату!»), или эфемерно. Остались, условно говоря, Тото Кутуньо и комиссар Катанья. Всеобщая унификация телевидением сглаживает те неровности, которые и составляют индивидуальность. Глядение до умопомешательства становится обычным явлением. Тот, что посильней, догадывается об утонченном насилии, над ним производимом. Раздражается, выделяясь и «подставляясь» под массированный удар взращенных в угаре. Он и боится своего прозрения, своей «самости», и глушит себя, гасит.

В этом смысле телеэкран можно назвать «окном с видом на запой». Разговоры вплоть до речевых оборотов, мнения вплоть до прогноза подписки или голосов на очередных выборах, – все при желании легко просчитывается, предугадывается точнее, чем прогноз погоды. А желание есть, не может не быть. Вот только у кого?

Телевидение – в руках высокопоставленных функционеров. Аппарата, как принято теперь говорить. Хватка железная. Удилища крепки, черви насажены. Но что нас-то заставляет клевать на эту наживку? Вопрос риторический. Все вкупе. И прежде всего – собственная духовная неопрятность, так скажем.

Мы коротаем дни. Мы коротаем жизни, временность которых – во внушенном нам понимании – категория не философичности, а признак никчемности, мы коротаем… уверенные к тому же, что над нами – пустота, а за гробом – зловонный тлен.

Можно ли ждать каких-либо откровений, если находишься в этом состоянии духа? Можно ли назвать такое положение случайным, если мы видим, насколько всеохватно это порабощение духа, насколько неудержима атомизация общества на отдельных растерянных, отчаявшихся, растениеобразных, агрессивных, – в общем, таких «разных, разных, разных», что временами выть от тоски хочется?

Насильственный декаданс ныне набрал такие обороты, что порой кажется, – не от «демос» (народ) происходит наша демократизация, а попросту от «демонов», терзающих и добивающих уже человеческую душу.

Оккультизм цветет пышным цветом, целые аудитории засыпают под взглядами гипнотизеров. За обоями по ночам зашуршали «барабашки». Полстраны ставит стаканы с водой перед телевизорами – очищать, а над всем этим непрерывно звучит: «Мы – материалисты!»

А что, и материалисты! Ведь если можно заставить полстраны поверить во что угодно и что угодно внушить из крохотной студии, минимальными средствами, «оптово», так сказать, – то почему не внушить однажды, что все доброе есть злое, все светлое есть черное, и оно – доброе и светлое – есть то, что мешает перестройке!? Круши его, гаси!

С каким искренним восторгом выльется тогда разбуженная энергия и накопленная злоба! Все дозволено, юноши! Молодежь – впереди перестройки, она – наша надежда. Бей их!.. И побьют. В Кампучии и – раньше – в Китае эта система уже сработала, у нас – отрабатывается. Хотя бы на травле «трех журналов». Уже страшно подписываться, – признавалась одна читательница, – вдруг они начнут по спискам подписчиков?…

Вот до чего дошли страхи… Хотя некогда именно так – по спискам отделений Союза русского народа – и расстреливали. Гимназистов и профессоров, рабочих и интеллигентов…

Но о телевидении – это так, кстати. Вот грядут очередные выборы, например. Масса избирателей, воспитанная на телестереотипах зрительного ряда, отучающего мыслить аналитически; масса людей, истосковавшаяся по, скажем, колбасе (или стиральному порошку, или… сами дополните), вдруг слышит: «Выберете меня – будет колбаса!» А с лотков у трибуны уже продают.

И ведь купит этим, кто бы то ни было купит! Несмотря на то, что порой неизвестен колбасный состав (вон в Архангельске «Останкинскую» продавали с изрядными бэрами в придачу). А кто может «дать» колбасу в одночасье? Только та самая власть, которая до «звездного часа» выборов об этом «не помнила». Тогда ворчали, теперь – голосуют. Проголосуют – все пойдет по-старому.

Латание дыр, паразитизм за счет неведомо кого (все ведь обезличено), – а при этом всякое движение к труду вызывает подозрительность: заработать хочет! Вот и вините после этого кого угодно – ему, как сказал отпускник в электричке, хоть бы хны.

Но бывает и еще проще, и еще сложней. Проще – это когда наезжает местный начальник и кнутом-пряником велит: «За меня голосуйте!» Безволие, запуганность, пьяное безразличие поднимают лес рук, – аккурат как в застойные времена. Этим испугом, как химикатами поле, облита чуть ли не вся страна. Он, надо сказать, чувствуется и в митинговом роении: скучиться – громко, но безответственно.

А сложней… Это кампании посерьезней. Например, реабилитация самодержавия как политической системы, – но – категорически! – без учета его религиозного смысла. Для чего это может делаться? Как вы, читатель, мыслите? Или. Бичевание Сталина, доходящее до абсурда, такого абсурда, что живой человек сначала превращается в сказочного злодея, а потом – в сознании иных – в мученика, с чертами идеала, по которому начинают вздыхать. Тут невольно вспомнишь о чучелах на японских предприятиях – чучелах директоров, предназначенных для битья. Но и глобальней можно вопрос поставить, вкупе с первым: уж не диктатора-самодержца ли должно востребовать замороченное общество, по расчетам… чьим, неизвестно?

Нельзя попасть в бездну порока, не пройдя последовательно ряд «соступательных» этапов. И, по закону аналогий и сохранения энергии, есть основания предположить, что, если в далекой древности христианством было создано учение о строгой последовательности борьбы с пороками во имя спасения души, то враги христианства не могли не выработать нечто обратно-последовательное, с противоположной целью. Кто, где и чего достиг к настоящему моменту мировой истории в этом противоборстве – судить не нам… Впрочем, по состоянию собственной шкуры, как говорится, вполне можно.

Мутный поток бесовщины вливается в опустошенные души. Он зловреден уже тем, что лишает общество перспективы, лишает нас будущего.

В лучшем случае – это потерянные годы, хождение по тупиковым маршрутам, раздраженность на все и вся, очередное «потерянное поколение», озлобленное на «отцов». Это работа скрепя сердца, мириады личных драм и трагедий от нереализованности себя как личности, от горького состояния обманутости. Это – в лучшем случае.

В худшем же – белая ярость, раскаленная злобность, от которой быстро выгорает все внутри, да и то, что «снаружи». Остовы «сгоревших» личностей кучкуются, складываются в некие уродливые общности (порой глумливо называемые растлителями «новыми историческими»), до тех пор, пока на месте возможного цветущего сада гармонии и добра не образуется духовное пепелище. Ублюдочные семьи, «свиные» дружбы с хамским стилем отношений, животные инстинкты являются объектом и субъектом искусства… И вместо людей, созидающих Отечество – множатся «живые овощи» на изувеченной земле.

И в любом варианте выкорчевывается надежда на оздоровление общества: теряется понятие о благородстве, самопожертвовании, долге. Уродуется понятие о человечности – оно заменяется благотворительностью. Уродуется язык, а на нем, кстати, мыслят. На нет сходят достоинство и остатки чести. Нет места подвигу. Совести. Почва, на которой вырастает Мужчина – муж, отец, военачальник, защитник, труженик, исследователь, подвижник духа, воспитатель и Женщина – жена, мать, хранительница очага (в понимании дома-страны), усмиряющая зло, утешающая, врачующая, вдохновляющая на делание добра, – эта почва становится окончательно отравленной.

Женщины держались дольше, ибо по природе более консервативны. Инстинкт, да и исторические обстоятельства, требовали беречь мужчину, дом, детей, страну. Сейчас они более неприкаянны, в большей степени развращены «благами» цивилизации, хотя уже познали первые приступы тоски «всерьез». Но у мужчины она сильнее.

Слишком много сил и нервов властно требует работа впустую, – и потому слишком велико надругательство над природой мужчины.

Но в нас слишком много дикости, детскости, слишком падки мы на игру, доверчивы и преднамеренно бездушны, так что «мыканье» – общее.

Общество делается беззащитным и ранимым. Страна погружается в пучину и хрустит по всем швам под толщей грехов, во мраке духовного одичания, в глубинах порока, где уже не может существовать ничто живое…

А впрочем, автор слишком увлекся живописанием. Все сказано в Апокалипсисе.

Для того, чтобы позволить себе без зазрения совести и многомиллионно-тиражно расчерчивать великую страну на зоны – вроде как на миллиметровке (в «Литгазете»), нужно было еще как следует «подергать цепочку национализмов», чтобы «каждый кулик» за свое болото готов был бросаться на всех куликов с других болот.

Я родился на Украине, в Сумах, детство провел там. В театральное поступал – уловили украинский акцент. Как только слышал говор по радио или «вживе», невольно переходил на «русско-украинский». Теперь доходят слухи – «в Киеве русских переписывают».

Чудовищна и невиданна в истории межславянская рознь, – разве что Петлюра в свое время да немцы в гражданскую и Отечественную дули в эту дуду. Но, даже подозревая заданность всего этого и единство источника, все-таки не верилось, что мы дойдем до такой степени пещерности, до зоологического предела в конце восьмидесятых годов XX века.

Кстати, о пещерности. «Мужик в электричке» считает, что «не надо обижать наших предков сравнениями с нами: они-то твердо знали, что надо поддерживать огонь, добывать пищу, рискуя жизнью, имели необязательную потребность изготовить краски, бизона нарисовать, – а ты посмотри на нашу пьянь и паркету, на митинговые воспаленные толпища, надругательства над трупами в Сумгаите, младенцев на вилах, головы на шестах, погляди на расчлененные тела в Фергане – раздевание дошло до сдирания кожи с ближнего, тут уж пещера – изысканна, как Парфенон. Не обижай предков!..»

В Прибалтику мы с другом собрались сразу после первого курса университета – тянуло, раньше не были. В самом центре Вильнюса просто зашли к незнакомым людям – переночевать. Друг-полиглот до полуночи расспрашивал, «как будет по-литовски», «по-польски»… Сдержанная, величавая красота Риги, спокойствие Даугавы, живая, чисто немецкая, старина Таллина вдохновляли: мы изводили записные книжки и фотопленки, даже стихи слагали по пути.

Вспоминались нам и белые ночи Ленинграда, куда ездили мы «дикарями» еще после девятого класса. Жили в помещении школы № 69, вместе с ребятами из Друскининкая. Когда школа закрывалась, все вместе вылезали «гулять» через наше окно. До сих пор помним их – Ремвитас, Миндоугас, Вальдас, Альвидас, Ионас… И – что-то не верится, чтобы они сейчас, вдруг, начитавшись-наслушавшись, стали бы сожалеть о тех белых ночах, наших общих воспоминаниях юности, пусть даже «эпохи застоя».

Не верится и в то, чтобы друзья по Минску – выросшие, конечно – Вася Примака, который всегда первым в детском саду заканчивал трапезу и гордо садился на освоенное им место «чемпиона», и Коля Мозовко, – чтобы они впали в «анализ крови».

Вряд ли крестьяне чудной Куринки, деревеньки под Пирятином, и жители громадных и обильных сел под Недригайловом, стоящих по берегам Сулы, славные люди, с которыми певали на свадьбах «Как при лужке, при лужке…», со смехом путаясь в русских и украинских вариантах, – вряд ли они поддались на усиленное педалирование «противоречий» между «кацапами» и «хохлами», высосанных из чортова пальца. Да и миллионы, десятки миллионов здоровых, разумных, хороших людей не поддались. И не поддавались.

Сидевшая у руля – условно скажем – Административной системы олигархия (во многом попросту прямо-таки «династическая»), почуяв, что народ пробуждается и задает вопросы круто и все более настоятельно, стала плодить дефициты и сыпать направо-налево «гроздья гнева».

Изувеченная, захламленная экологически вредными производствами, не имеющая средств защиты – своей государственности и полноценной духовной традиции – Россия исподволь подталкивалась на место «врага номер один».

Пока в «расказаченных», полупустых станицах Дона метались по полям остатние механизаторы; пока, сцепив зубы, вгрызались в забои шахтеры Воркуты и Кузбасса, пока усмирял огненных змей металлург на заводе в загазованном Чусовом; пока вырезал свои деревянные цветы под Ростовом Великим школьный учитель Пичугин, светло-радостный несмотря на четверть века лагерей (фашистских и «наших»), пока Россия строила, растила, лечила и беззаветно приходила на помощь всем нуждавшимся, – ее «подталкивали» лукавые пастыри от Аппарата, сидевшие, как это у них принято, не на виду, но у рычагов…

Подталкивали и сеяли раздоры: между отцами и детьми, между рабочими и крестьянами, между разными национальностями и даже между мужчинами и женщинами. Способов этими «пастырями» отработано немало, – они монополизировали главное – знание о них.

Как известно, рабовладельцы древности давали рабам необходимый минимум знаний – это было выгодно дающим и вроде как удовлетворяло принимающих. Наш «минимум» создавался по той же схеме: «История – только с 1917 года, Ленин – гений, впереди – светлое будущее. Лишних вопросов не задавать. Бога нет. Без доклада не входить».

Но вопросы поступают, много, много вопросов. Как звезд на небе. Ну, например:

– почему не поставлен вопрос о создании комиссии по расследованию геноцида против русских, начиная с 1917 года?

– сколько (в долларах) дала РСФСР республикам за годы существования СССР?

– сколько у нас потребителей, оторванных от производства?

– сколько золота и драгоценных камней мы производим и как (по статьям) их расходуем?

Экологические катастрофы в стране складываются в единую картину экологической войны против народов СССР, в первую очередь, против русских. Можно даже карту России составить соответствующую. Мало живых мест на ней будет. Кто повинен в этом? Где полная демографическая картина страны, с анализом роста числа дебилов и мертворожденных, роста числа женщин, не способных родить, с анализом роста числа ослабленных умственно и физически? Вместо этого – новый дефицит: лекарств…

Хочешь не хочешь – видишь контуры геноцида, охватившие наш многострадальный народ. Без термоядерных взрывов, без «звездных войн», без открытой интервенции. И русских защитить некому. С ними как русскими попросту не считаются, их как бы нет, или почти нет, – так, досадный архаизм. Более того, какое-то нетерпеливое ожидание их исчезновения сквозит то в речи, то в статейке, то – по большей части – в действии.

Русских спаивают, «кормят» ядохимикатами без права проверки, изничтожают среду обитания, фактически лишают медицинской помощи (в прошлом году автор этих строк лично убедился в этом на примере одной из подмосковных больниц), в качестве «культурных радостей» бросают «радости» спорта (по телевизору), эстрады и конкурсов красоты». Русскую историю корежат ложью кино-литературной продукции. Все это, конечно, удел не только русских. Но, повторим русских ЗАЩИТИТЬ НЕКОМУ!

«Неравнодушен к месту проживания? – так подыхай! – это уже почти произносится в России…

Как-то зашел среди мужиков разговор о нашем скорбном экономическом положении, – один из миллионов разговоров, вспыхивающих одновременно во всякое время суток на бескрайних пространствах нашей страны. Один из попутчиков слушал-слушал привычные сетования, да и вставил вдруг: «Чего вы все плачетесь? Не надоело вам?… У нас самая отлаженная в мире экономическая система. Даже японская в сравнении с ней – фигня, примитив».

Все приумолкли, вопросительно глядя на пропахшего «Беломором» пожилого мужика в подростковой куртке. Из-под кепки его молодо выбивалась русая прядь.

– Напился, что ли? – беззлобно спросил кто-то. – Чего ахинею порешь?…

– А вот ни хрена не ахинею, – бодро и с какой-то даже радостью произнес «оптимист». – Система вправду – шик! Только… с обратным знаком. Она идеально отлажена на уничтожение и только выглядит дурью. Вы прикиньте: какое ж надо иметь дарование, чтобы нажирались только кровопийцы? Разве не так?

– И кто ж это такой «гений»: управитель?

– А я почем знаю? Я простой работяга. Но могу мыслишку подбросить: сдается мне, что нами управляют не те, кого мы перед глазами видим и слух на чьи речи изводим в дурацких надеждах. Глянь-ка: ихняя Тэтчер – баба и впрямь железная. А наши? Она к нам и приезжает, как наш председатель на птичник. А мы ей – не люди, а цыплаки безмозглые. Пищим себе, порхаем: «перестройка, гласность». Знаешь, как в песне лается? И он «пропел» прокуренным голосом:

«Мы недальновидны, не патриотичны, – говорил еще в 1912 году один из депутатов Думы И. А. Родионов, – никого из нас не убедить в грозящей опасности ни словом, ни делом. Мы живем по пословице: «Гром не грянет – мужик не перекрестится». Только тогда, когда наступают страшные, роковые события, мы теряем головы и обвиняем правительство в том, что оно не сделало того-то, упустило то-то. Кроме того, мы не способны ни на большой загад, ни на крупные жертвы для родины. Мы не любим работать, не надеемся на самих себя».

Эта старая цитата всплыла в памяти после «пропетой» под стук вагонных колес частушки.

«Исполнитель» же сразу умолк и посерьезнел. В его позе уже чувствовалось сострадательное презрение к распаренным разговорами попутчикам. Он зло молчал. Зрачки его бегали, торопясь проводить бесконечную железнодорожную насыпь, проносящуюся за окном вагона.

Настала пора пробудиться, и в первую очередь заглянуть в себя. В конце концов, наша податливость и духовная распущенность, неопрятность, отступничество от единственно возможных для нас традиций и привели Россию на край погибели. Не под бомбами – к этому мы привыкли, и враги наши поняли, что силой нас не взять, – а с помощью хитрости воистину дьявольской. «Лишь бы не было войны», – говорили наши старушки, тайком крестясь. Войны – такой, какой привыкли русские видеть ее в течение тысячелетия, – нет и, может быть, не будет.

Нам пора прекращать быть легковерными, как это ни рискованно для сохранения национального характера, и всерьез взяться за радостное, живительное созидание, очищение собственной души.

«Как же я могу допустить в свое сердце и тень злобы? – писал некий автор конца прошлого века. – Да умрет во мне совершенно всякая злоба, да умастится сердце мое благоуханием незлобия… Злоба крайне убийственна для души и тела: палит, давит, мучит…

Каждый грех, заметьте, – продолжал напрочь забытый ныне автор, – есть смерть для души, потому что он убивает душу, потому что он делает нас рабами дьявола-человекоубийцы, и чем больше мы работаем греху, тем труднее наше обращение, тем вернее наша погибель…

У людей, старающихся провождать духовную жизнь, – предупреждал человек, ради которого было создано специальное почтовое отделение, столь велика была его добрая слава в России, – бывает самая гонкая и самая трудная война через помыслы каждое мгновение жизни – война духовная; надобно быть каждое мгновение всему оком светлым, чтобы замечать втекающие в душу помыслы от лукавого и отражать их; сердце свое такие люди должны иметь всегда горящим верою, смирением, любовью; в противном случае в нем легко поселится лукавство дьявольское, от которого скоро не отмоешься и слезами… Та беда наша, – записывал «в минуты глубокого к себе внимания автор, в течение четверти века бывший признанным авторитетом во всем христианском мире, человек, которому дарили корабли и доходные дома, но который раздавал ежегодно до миллиона рублей, оставаясь нищим, – та беда наша, что в веру нашу мешается близорукий рассудок, этот паук, ловящий истину сетками своих суждений, умозаключений, аналогий. Вера вдруг обнимает, видит, а рассудок окольными путями доходит до истины: вера – средство сообщения духа с духом, а рассудок – духовно-чувственного с духовно-чувственным и просто материальным; та – дух, а этот – плоть…»

Прервем цитирование «устаревшего» автора, и обратимся к вышедшей почти через сто лет книге. Конец восьмидесятых годов XX века. Мы имеем то, что имеем. Тираж – привычномассовый. Цитаты и факты прямо предназначены для воспитания детей родителями.

Читаем:

«… По своей сути… религиозные принципы антигуманны. Они несовместимы с общечеловеческой нравственностью» – это буквально последние слова отдельной главы. «Основополагающие идеи христианства и православия, в частности, во все века (! – Авт .) служили смирительной рубашкой для трудовых сословий России» – это в середине той же главы. Заметьте, автор подразумевает, что ребенку, не знакомому с «антигуманными» религиозными принципами, хорошо понятно понятие смирительной рубашки, – это характерно.

Цитируется некто Р. Ингерсолл: «Тот, кто живет для потустороннего мира, опасен в этом», – и далее выделено жирным шрифтом: «Важно знать детям».

Цитируется Вольтер, так же жирно: «Наиболее суеверные эпохи были всегда (? – Авт.) эпохами ужасных преступлений», – тут, помимо «передерга» (в главе идет речь о православии, в цитатах к ней – о суеверии, православию чуждом и враждебном), бросается в глаза невозмутимость авторов, для которых как будто нет двухвековой истории, она остановилась аккурат перед стуком гильотины.

Дальше – под рубрикой «Прочитайте детям» – современные стихи, последнее двустишие такое: «… Треснет под мощной пятой / Цоколь старинного храма».

Конечно, «выдающийся просветитель Н. И. Новиков» (крупнейший масон и прямой изменник), конечно, попытки из раннего Пушкина сделать предвестника Октября и обязательно «… нож / На попов на святош. / Слава!»

Интересна и характерна подглавка из отечественной истории – «Степан Разин и церковники»: «Митрополита Иосифа… сбросили с высокой башни», тут же легенда о том, как согласившийся для вида на покаяние Разин поднимается на колокольню с астраханским митрополитом, чтобы все видели, мол. «Но это, – пишут современные «учители добра», – была хитрость. Когда поднялись они вдвоем на колокольню, Разин схватил митрополита-предателя (? – Авт .) и со словами: «Вот тебе мое покаяние!» – сбросил его вниз». Тут, видимо, авторы рассчитывают на «момент солидарного восторга» со стороны читателя-дитяти, да и родителя. Что ж, – на одной книжной странице («любите книгу – источник знаний») аж два убийства – чем не детектив?!

Да, чем?… Осталось только назвать два источника цитирования. Первый – «да умрет во мне… всякая злоба» – из первого тома извлечений из дневника протоиерея Иоанна Ильича Сергиева (Кронштадтского). Книга издана в Москве в 1884 году.

Через девяносто четыре года в Москве же, в издательстве «Мысль», издан второй источник – «Воспитатель атеиста», в серии «Библиотека для родителей», в редакции философской литературы, под общей редакцией доктора философских наук, профессора Д. М. Угриновича. Часть гонорара за это авторский коллектив, как отмечено, перечисляет в Детский фонд.

Остается добавить в этой связи, что первый источник с превеликим трудом доставлен из Америки, второй – куплен в книжном магазине неподалеку от деревни, все жители которой от мала до велика недавно, с открытием поблизости храма, крестились.

… Трудящемуся человеку, как правило, недосуг изучать, например, творчество Пушкина или Достоевского. Он поначалу доверяет «научным» выводам, считая, что они честны и корректны. Однако если выводы эти представляют собой недобросовестный конспект, упрощающе-уплощающий, тенденциозный подбор фактов и выборочно-заданное цитирование, – тогда живое чувство угадывает шулера, будь он трижды доктор или дважды академик. Тут и не хотелось бы, а придется вспомнить, что на тысячу человек русских и евреев соответственно приходится 20 и 700 лиц с высшим образованием, то есть соотношение представителей «великодержавного шовинизма» и вечно гонимых», обладающих корочками вузовских дипломов СССР – 1 к 35.

Вот и получается, по терминологии иных салонов полусвета, что, с одной стороны – «шоферня», «солдатня», «менты», «в навозе копаются», «гегемон»; с другой – выдающийся кинорежиссер… замечательный писатель-сатирик… историк-философ… экономист-публицист…

«Элита» посылает солдат в Афганистан и за это же судит настрадавшихся там. «Элита» возмущается: «А мы? Мы – не народ?» В ее глазах академик, сделавший «имя» на сомнительных трудах или на узко-кастовом понимании «прав человека», а порой и на трудах прямо вредоносных, значит, и во много раз больше, всех «Ванек и Машек», вместе взятых – если не великий, то, во всяком случае, выдающийся… Пусть в автора бросит камень тот, кто увидит на железной дороге в желтой ремонтной куртке еврейскую женщину. (Оговорюсь – я за то, чтобы там не было никаких женщин). Чувствуете, каким «диким» кажется этот совсем не дикий вопрос? Нет, или, точнее, нет представителей многоуважаемого народа среди «афганцев», среди пожарных, среди милиционеров-оперативников – то есть там, где нужно рисковать. Или даже просто созидать несомненные материальные ценности, абсолютно необходимые для жизни общества. Зато холеные пальчики умеют строго указывать и даже грозно постукивать.

«Темный, забитый народ»? Да нет, нечто другое, образованщине недоступное. Образованщина порой забывает, как называется инструмент для копания, а «темный, забитый» знал с десяток синонимов слова «лопата».

И, конечно, дело не только в лопате, и не только в сфере гуманитарных знаний. Дело в общем строе жизни, в разнице мировоззрения. Жизнь, основанная на трудовом цикле в единстве с природой, основанная на отношении к себе как к «рабу Божьему» и ничьему больше, основанная на отношении к земле, природе как к Божьему творению, которое надо беречь и приумножать – совсем иное, нежели жизнь, основанная на «звучит гордо»; на покорительстве, на самомнении, наконец, на неистребимой мыслишке – как бы, ничего не делая и не производя, получать наибольший гешефт. То есть, выражаясь привычным нам языком, на возобновляемой в разных формах эксплуатации трудящегося человека, которого не грех время от времени обвинить в тупости и лени, в жестокости и пьянстве, в неспособности к духовной жизни и еще Бог знает в чем, – благо он простодушен и безгрешным себя никогда не считает.

И сколько же развелось усердных сатириков, глумящихся над непрерывными народными бедами! Сколько «остепененных» экспертов-советников, по чьей вине эти беды множатся! Сколько режиссеров, плодящих насилие, и по поводу насилия негодующих! Поэтов-песенников, «пекущих» высочайше оплачиваемую дрянь, писателей, которые, не моргнув глазом «в прямом эфире», меняют убеждения как перчатки, в зависимости от политической обстановки.

И хоть бы один из них, хоть бы разочек да покаялся в тяжких грехах! Нет, – все валят на «темную массу», которой недосуг спорить и митинговать. Да и морально ли одно столичное «топотанье» на Пушкинской площади представлять как «мнение народа»? Вот и матерятся у телевизоров миллионы пожарных-трактористов-шахтеров, миллионы «мужиков в электричках».

– Чую, что знаю мало, а тут еще довирают, – жаловался один из них. – Совсем обнаглели!

А для гарантированной фильтрации отрасли знаний разбиты на участки, на каждом из которых «правит бал» один или несколько «общепризнанных» авторитетов. Это наблюдается в сфере отечественной истории, этнографии, словесности, в экономической науке, в медицине, в сфере международных отношений. Если говорить о последних, то, как журналист-международник по образованию, не могу не поделиться наблюдением: в этой сфере прямо-таки выводятся, как в инкубаторе, «специалисты», совершенно безразличные к судьбам родной земли, этакие «граждане мира», всепланетные комментаторы. Об этом вспоминаешь, когда кто-то из них, «общепризнанных», останавливаясь пролетом на территории СССР, дает рекомендации, как нам, прозябающим на этой «территории», жить, что нам любить, что ненавидеть, – да так напористо, с таким уверенным видом, что живо представляешь себе, как кто-то тяжко вздыхает у телевизора («в какой дыре мы живем!»). А кто-то швыряет в экран чем-то тяжелым (так, кстати, было в Ленинакане, в рабочей бытовке, когда наше телевидение «освещало» восстановительные работы в разрушенном землетрясением городе). Но – то ли не все просчитано у наших «фильтрующих», то ли инерция памяти действует, то ли какая-то случайность раскрывает глаза, – даже в «садках космополитизма» бывает «брак», не говоря уж о менее герметичных инкубаторах»…

В недавно открытом храме на Илью-пророка (2 августа) шла служба. Церковь, построенная в первой трети XVI века, последние шестьдесят лет стояла заколоченной. Но более чем полувековой хлам был выброшен за два дня. Тогда глазам открылись следы былых бесчинств, они оказались как бы законсервированными.

Глаза святых на древних фресках выбиты. Сами фрески в доступных с пола местах злобно расцарапаны. Распятие изрешечено пулями, иконостас разбит, выбиты окна, местами вырваны доски пола. Сорвана крышка с саркофага, под которым погребены основатели монастыря. Или динамита не оказалось, или, что возможно, не взял динамит могучих стен, – но все, что возможно без динамита, было сделано… И вот прошло два месяца.

Затеплилась жизнь в древнем храме. Уходят под купол леса, бесшумно работают художники-добровольцы. Иконостас еще импровизированный, дверь в заалтарную часть представляет собой просто раму на петлях. Лучи проникают сквозь щели в досках, которыми заколочены пока окна. Все напоминает времена первых христиан. Жизнь – затеплилась…

По пути к храму думалось, как перед важнейшим событием в жизни, – тревожно, внятно, исповедально…

Могут ли вообще существовать отдельно друг от друга культура и религиозность? Сектантство не беру – в нем чувствуется тупиковость, временность отдушины. «Не греет». «Неоязычество» брезгливо осуждается, но с каких позиций? «Страшной тайной» именуют даже гипотезы о дохристианской истории Руси. Что-то всемирное, из базальтовых слоев человеческой культуры, проглядывает в этих смутных гипотезах, которые не опровергаются, не подтверждаются строго научно. Их… боятся.

Два мировоззрения – две параллельные плоскости… Но «научная» не приносит покоя, только нервность и в конечном итоге – разрушение.

Культура созидается только при наличии фантазии, только при вере движениям своей души, тайному зову ее. Вдохновение нерасчленимо, анализировать его некогда, оно – насквозь духовное явление. Потому человек без веры – валун, человек с верой – дух парящий и созидающий новое качество… И потом, даже в человеческих отношениях: одно дело, ты видишь в ближнем свое подобие из мяса и костей, «сосуд греховный», другое – когда в другом видится полноправная отдельность. Божье творение, которое вызывает восторг и радость созерцания, светлую надежду на оправдание своей жизни. Грубо говоря – чувствуешь себя в хорошей компании, а не в обществе каторжников с гирями на ногах и в одинаковых арестантских робах.

Да, скорее всего, корень бед – в нежелании учитывать потребности национального характера, народного духа. Но, может быть, потребности эти все-таки не христианством сформированы – им лишь упорядочены? И Христа-то мы приняли с тем простодушием, с каким испокон веков относимся к заморским гостям. И сам Он, как иной пришелец, «ассимилировался» и «почувствовал» Себя на Руси более дома, чем «дома». Как почетный гость, усажен во главу стола.

Ясно одно: отвечать на вопросы нашего бытия по-западному – значит их запутывать. Раздробленность была эпизодом. Святая Русь – наследницей прежней государственности. Россия – наследницей Святой Руси. Взлет, прерванный искусственно. Наше настоящее – тоже эпизод. Исход – полный крах или возрождение на началах, до времени лишь смутно ощущаемых.

Отец Александр, сухощавый нестарый человек с печальными глазами, слегка усталым, но потому очень «домашним» голосом рассказывает об Илье-Пророке… Отец Александр пребывает в эпосе: ежедневно перед его глазами проходят важнейшие события истории – трагедии и радости человеческой души. Всякое слово прихожан, обращенное к нему, всякое действие, даже взгляд и жест, даже неловкость, – все насыщено сокровенным смыслом, прочно и несокрушимо связанным со всем прошлым и будущим.

35-летний батюшка, отец семерых детей, сурово трезв, его проповедь не вызывает протеста, но заставляет то мелкое, в чем-то жалкое, любой ценой цепляющееся за радости жизни и ищущее их, дать о себе знать: «Да неужто он прав?…»

А взгляд грустных глаз дополняет слова проповеди. Взгляд читается как книга: «Нас, русских, постигших духом и разумом глубину происходящей с Россией трагедии, понявших – быть может, уже с некоторой отстраненностью, – ЧТО есть Россия в этом мире, ЧТО есть Православие, – осталось мало. Мы не можем далее таиться. Но, будучи узнанными, мы будем растерзаны. И в этом примут участие наши соотечественники, даже «мирские» друзья наши. Нет нам спасения в этом мире. Но достоин ли этот мир сострадания?…» Отец Александр говорит-размышляет, рассказывает-делится о том, что настанет время, и человечество настолько погрязнет во грехе, что не сможет терпеть пророков, обличающих его, желающих спасти его, – и уничтожит их.

И вместо чуть надтреснутого голоса отца Александра – толчками изнутри, из-за завалов наносного сознания – возникали волошинские строки:

Вначале было Слово… Оно же, изувеченное, пропитанное ложью, было и в конце. Оно обратилось в свою противоположность, в начало разрушительное.

Но там, ГДЕ начинают жить «молча», прислушиваться только к себе – как к былинке Божией, живущему надеждой тлену, – там возможно возрождение. Труд неподневольный возможен, мысль не заданная, самоценная семья, имеющая что сказать младшим зрелость и старость, – это все и есть тот питательный бульон, что может вылечить Больного Человека – наше общество. Все, что мешает этим вещам – есть разрушение, гибель, все, что помогает – есть надежда.

Впереди молились старушки, чьи руки адовым трудом сечены-мечены, чьи души топтаны-перетоптаны, чьи мужья-отцы-дети – «по всему полю Дикому-Великому», а на лицах старушек – светлая радость.

Позади – вроде бы тесной группкой, как экскурсанты, мы, молодые, – но группкой по сути рассыпанной, да и внутри – смятение, тоска, страх, – как у заплутавших в бурю.

Боже мой! На величественном фоне исторического прошлого, цельности его и нравственной – в итоге – положительности, каким жалким, обеспокоенным возможностью разоблачения фигляром, мелким жуликом выглядит наше настоящее!

… Старушки стоят третий час. Мы устаем через двадцать минут и тихо выходим.

Что-то… нет, не наладилось внутри, – напротив, перестало кровоточить.

По выходе из храма надо было двигаться по-кошачьи: сверхчувствительные радиомикрофоны записывали колокольный звон. Колокола были недавно разысканы и подняты на звонницу молодыми энтузиастами – через шестьдесят лет после того, как в конце 20-х годов тогдашние «рокеры» бросали их оземь. Звонили две девушки. Лица их сияли.

Радостный трезвон оглушал окрестности, над которыми уже нависла тень проектируемой атомной станции (против нее – все население, «за» – считанное начальство, а ее все-таки проектируют), и колокола пробуждали надежду.

Думается: а нужно ли все то, что ты написал? Не мертвящее ли политиканство – описывать реальные и предполагаемые козни, если эти описания не могут вызвать ничего, кроме обывательского любопытства со стороны тех, у кого ампутирован духовидческий орган? Если говорить словами отца Александра, люди уже полюбили сатанизм, и деяния его воспринимают так: «подло-то как, гнусно, но надо же, – какое мастерство!» Но да простится автору: надеется он, что не только облегчению от высказанности послужит написанное, но и посильному сокращению «маршрутов», ведущих в тупики…

Трезвон нарастал. Запись закончилась. У подножия звонницы стояли-сидели разного возраста люди, – мужчины и женщины. Приехавшие на «Икарусах» интуристы, задрав головы, очень серьезно вглядывались в выщербленные, но ясного голоса, колокола, откопанные, поднятые со дна озер и речек, до времени сохраненные в старых колодцах и заваленные рухлядью в хозяйственных пристройках изб. На свежих досках, приготовленных для реставрационных работ, воробышками сидели белоголовые ребятишки. Скрестив загорелые руки на груди, в тельняшках-безрукавках, неподвижно стояли детдомовцы, приехавшие на реставрацию издалека. Они живут здесь в неприспособленном для жилья помещении, куда не ступала нога местного начальства – ни партийного, ни советского, ни комсомольского. Из пятерых двое недавно крестились. Теперь есть ощущение неодиночества, защищенности, ощущение Отца, жажда которого оказалась до сего времени неутоленной и более нестерпимой.

Четырехлетний сын, ликуя, смотрит на колокол, отлитый прапрапрадедом на Ярославском заводе.

«Тили-тили-бом-бом! Тили-тили-бом-бом!» – нарастало, обнимало древнее пение все окружающее нас. И время от времени: «Встань-нь… встань-нь…»

Августовская ночь в могучем срубе – это ночь не в квартире-«лежайле», это – ночь во вселенной. И звоны вечерние, хоть и глуше, и ниже, но – еще более всепроникающи ночью. А если прислушаться, голос слышен – мирный, увещевающий, врачующий душу: «Ты объехал много стран. Ты общался с кучей иностранцев. Среди них были профессора и дзен-буддисты, сенаторы и ксендзы, бизнесмены и литераторы, патентованные философы и обласканные судьбой мафиози… И, повидав все это, и пообщавшись со всеми перечисленными и не упомянутыми, разве не понял ты, что центр, средостение жизни человеческого духа – здесь, в России? Несмотря на ее поруганность и видимое умирание…»

– Нет! – ответно встрепенулось во мне. – Это не поруганность, не умирание – это избывание грехов мира и своих собственных.

Здесь жалок, неинтересен, скучен любой эгоизм, любая клановость, любая корысть. Но что же здесь?

И августовская ночь отвечала: «Понять это можно только душою. Не надо никому ничего доказывать, никого убеждать не надо».

У нас странная, загадочная Родина… Единственная в мире – и не только для нас. К ней не пристают никакие наветы, сплетни, домыслы, ложь. Чудесным образом она остается чиста после таких небывалых, невиданных насилий и унижений.

И ничем не способен объяснить это чудо слабый ум человеческий. И ничем не объяснить эту сказочную неуязвимость. Только светлый пречистый образ Богоматери, покровительницы Руси, – только он и способен дать понятие о духовном величии земли нашей…

Чу! Ступа в подклети зашевелилась, тихонько заржал конь – не красный игрушечный пластмассовый, – гнедой, стройный – подстать тому, что под Георгием Победоносцем.

Мерно раскачивается язык невидимого колокола, шумно дышит августовская ночь теплым ветром, чубато вздымаются листья-ветки молодого дубка.

И не трава зашумела – оратаи-предки неисчислимой добротолюбивой силищей возникли из мрака ночного. Ратью немеряной явились они на родную землю, ими выпестованную. Вот слышится весело-наступательное: «Я за то люблю Ивана. Что головушка кудрява…» – назад шажочек, да вперед два.

В лаптях, в сапожках, босиком, нательными крестиками посверкивая, копытами коней позвякивая о случайный булыжник.

С буренушками возвращаются, с махорочным запахом, при телегах нескрипучих, при рубашках камчатых-льняных-крапивных, детишки со свистульками глиняными, бабы молодые в платках огненных. Плотники с топориками, умеющими дом срубить «под хозяина». Печники с руками в глине, кузнецы с молотами, блоху подковать могущими…

Бог ты мой! – вон прадед гарцует, – грудь в крестах, в голове ни сединки!

А вон и дед появился с грузчицкой телегой, с которой в город прибыл из деревни, выкуренный голодом, – неизраненный на войне, живой…

А вон и оклеветанное многажды священство, по одному выводимое к булыжной древней стене и вопрошаемое:

– Веруешь? – и отвечающее:

– Верую! И благословляю вас, не ведающих, что творите! И падающее в собственноручно вырытую общую могилу…

В конце 1986 года в Москве состоялось множество мероприятий, призванных как-то организовать досуг молодежи. В ходе их было дано слово молодым людям – представителям разных «цехов» творчества в самом широком смысле этого понятия. Говорилось много. За долгие и многие годы наболело… В иных случаях как плотина прорвалась: проблемы сыпались одна на другую, создавая пирамиды, вершинами уходившие под облака. Исповеди чередовались с проповедями, обвинения – с покаянными речами… Какие-либо организационные выводы насчет создания системы досуга делать рано – все высказанное анализируется, уточняется, дополняется. Но этот период дискуссий дал пищу некоторым размышлениям, касающимся поколения «дореволюционного», если под перестройкой понимать, как должно понимать – революционные преобразования.

Наиболее симптоматичными показались впечатления о форуме творческой молодежи Москвы, состоявшемся 6 декабря. Несколько кафе на Калининском проспекте были в тот вечер отданы молодым: художникам и артистам, «рокерам» и «классицистам», любителям фольклора и архитекторам. Как я предполагал, и, думаю, не ошибся, средоточием дискуссий стала «Ангара» – кафе, где собрались молодые литераторы. Почти не сомневаюсь в том, что многое из произнесенного и «подуманного» именно в этом кафе обладает наибольшей степенью обобщения – хотя бы по природе занятий собравшихся здесь. Думается, наступил один из периодов нашей истории, в который слово писателя, художника, публициста призвано безотлагательно и с давно небывалой степенью правдивости и пронзительности вторгаться в нашу жизнь. В духовности, нравственности пересекаются многие, если не все, проблемы сегодняшнего общества. Это та высотка, которая может решить исход многих невидимых боев сегодняшнего дня. В штурме ее дурную услугу может сыграть нетерпеливость и лень, ржа конъюнктуры и нравственная нечистоплотность, равносильная хищениям перед боем. Вот почему так важен разговор об облике литератора, художника вообще.

Окружающая социальная среда очень долго провоцировала малодушие. В ней одни не дозрели, а уже сгнили, другие привыкли принимать душок тления за признак цветения, потому что душок этот исходит от них самих независимо от возраста… Поэтому так важно сегодня провести смотр оставшихся здоровыми нравственных сил. А для этого хотя бы попытаться обозначить пораженные места.

Ретроградство далеко не всегда карикатурно. Оно многолико, «хамелеонисто». Главный его признак – отсутствие искренности, фальшь любого рода. Нам потребно безошибочное нравственное чутье, чтобы уметь различать этот признак за «современной» фразой, за «перестроечной» терминологией. Литература настоящая помогает вырабатывать его. Но страшно, когда этого нравственного чутья недостает самим литераторам и критикам.

Есть по меньшей мере два косвенных доказательства, что положение здесь еще далеко от желаемого.

Первое состоит в том, что необычное, непохожее на зевоту вызывающий канон все еще вызывает больший огонь, чем серое, «проходное» или «отстраненное», своей отстраненностью кичащееся.

Другой косвенный признак: пока в основном «новое» – в хорошо и прочно забытом было «старом», в издании неиздававшееся, в цитировании запрещавшееся и т. д. Не есть ли это признак нашего художественного бесплодия? Художественного по большому счету? Не проела ли нас конъюнктура многолетняя? Не лишились ли мы способности создавать прекрасное, а не «перепевы на тему прекрасного»?…

Как-то так получается, что и молодым, и не очень молодым писателям за общественной деятельностью, за житейскими, часто надуманными, хлопотами, недосуг «по-толстовски» править написанное, «по-гоголевски» отложить готовое, «по-достоевски» углублять, казалось бы, уже достаточно глубокое. Недосуг! Нет времени на требовательность по большому счету. И тут видится лукавство, сдобренное высокомерием: слопают, мол,… и так…

Очень много рукописей, а то и вышедших книг, продиктованных изначальным тщеславием. Многозначительная исповедальность, многоречивое дилетантство, а то и никчемность… Это все равно что возомнить себя свадебным генералом и требовать к себе соответствующего внимания. Специфика такого – агрессивного – дарования или диктует характер, или диктуется характером сочинителя.

Тогда бренчание лиры напоминает неутоленное котячье мяуканье в марте месяце. И ласкать слух, естественно, не сможет. В таком случае чем оно громче, тем хуже и уму, и сердцу слушателей-читателей.

Не слишком ли часто подлинный жизненный опыт подменяется опытом ушлого, искушенного в издательской конъюнктуре, падкого на жалобы автора? И главное – автора чего? Ведь он уже не замечает, как злобненькая и нудящая нота становится лейтмотивом его «творчества». Разглядывание собственного пупа – главным его «действием». Словесные красивости лишь слегка скрывают матовый цвет желчи, благодаря которой эту общность авторов хочется назвать ЛИТЕРРАРИУМОМ.

«Судьба – это характер», – сказал некто мудрый.

Не будем брать хрестоматийные примеры из классики.

Анатолий Ким около десяти лет жил в настоящей нищете – ради писания. Житейские преграды кажутся неодолимыми лишь в том случае, если не хватает преданности делу, если нет не дающей покоя потребности высказаться во что бы то ни стало. Все это, если это есть – только и может привести к успеху. И успех-то при этом – не беспрепятственное издание, а нечто иное, не столь утилитарное. Ким медленно писал повесть, довел ее до… не скажем «совершенства» – до художественно завершенного целого. И – понес по редакциям, теряя достоинство и священную сосредоточенность в перебранках и жалобах? Нет. Начал другую повесть. Потом – третью. К моменту первого выхода к читателям он был спокоен за написанное, которого хватило бы (и хватило) на три книги… Интересно, сколько раз иные молодые литераторы сорвались бы с места, когда ими было бы столько – не скажем «написано» – исписано?

Знание о печальных судьбах иных рукописей, иных, достойных более раннего признания поэтов и писателей, предполагает в общих чертах два выхода (третий – «не писать» – обсуждать не будем). Первый: сверять возраст с возрастом классиков и с растущим беспокойством констатировать, что отстаешь все безнадежней; веером раскидывать по издательствам едва законченное, неперечитанное; ждать звонков и звонить, клясть судьбу и мрачнеть, гасить угли дарования в снегах скепсиса, налепить на физиономию саркастическую усмешку и по мере сил метать громы и молнии по разным недосягаемым целям. И путь второй: если читать, то не столько биографии, сколько тексты, и не из суетного тщеславия, а следуя тайному благородному влечению стать «победителем-учеником» по сути, по делу. Тогда горечь упомянутых судеб лишь придаст мужества… Пусть читатель решит, какой выбор дает больше пользы литературному процессу.

Но ой как не хотелось бы, чтобы бичевание молодых разномастных и изощренных конъюнктурщиков позволило расправить желтоватые, с подпалинами, крылья конъюнктурщиков немолодых! Очень не хотелось бы, чтобы эта категория авторов и издателей, десятилетиями орудующих в трогательно слаженном тандеме, продолжала ловить рыбку и воде, мутной «по-новому». Мы знаем вас, мы помним о вас, уважаемые тромбы! Щадить вас так же нечестно по отношению к истине, как бесчестно «бить лежачего» – подлинные молодые таланты, которые есть.

«… Пишет, пишет, а имен не приводит!..»

А имен больно много. Вон их, нераспроданных, невостребованных – горы в каждом магазине книжном, в каждой библиотеке! Читайте, выписывайте, составляйте реестры. Присылайте отзывы!.. А уж в Госкомиздате все продумают. Там знают, что необходимо как можно быстрее наладить оперативную связь «читатель-издатель», что нужны социологические опросы, механизмы по прекращению выпуска явного литературного брака, тем паче у его новых изданий. Знают ведь?…

Порой закрадывается сомнение: а не турнир ли на деревянных лошадках с пластмассовыми мечами все эти разговоры о том, что печатать, кого издавать, в каких количествах? Может быть, ветер гласности еще не касался занавеса, скрывающего истинное материальное положение типографско-издательского дела? Может быть, и здесь, как в некоторых, если не во всех, сферах экономики, в конечном итоге камнем преткновения является скудость или недостаточность чисто материальных элементов – в данном случае бумаги, станков и т. д.? Или ведомственная принадлежность вопреки здравому смыслу? Есть же штатные типографии, работающие в малую долю своей мощности только потому, что принадлежат одному ведомству (организации), в то время как принадлежащие другому дымятся от перегрузки неподалеку.

Знают ли те, кто разрабатывает издательскую стратегию, об истинном положении вещей? Если да, то пусть поведают. Если нет, то интересно, почему – тогда пусть узнают и после этого предадут гласности. Чтоб кривотолков не было. На том же форуме довелось услышать клятвенные заверения, что «всякие разговоры – треп, так как с материальной базой – труба»; и в то же время узреть в других углах авгуровские улыбки «знающих», что, мол, материальная база – будь здоров! – да не про вашу честь, хоть и вопиюще недогружена.

Не знаю, что ближе к истине. Может, и то, и другое от нее одинаково далеко.

Действующие лица:

Владилен Иванович , литератор, 56 лет

Вениамин Полуэктович , литератор, в ожидании юбилея

Борис , издавшийся молодой литератор, 33 года

Виктор , неиздавшийся молодой литератор, 28 лет

Славик и Вовик – журналисты

« Человек у подоконника »

К-критик

Незнакомка

Геофизик (женщина)

Голоса выступающих

Место действия – кафе «Ангара», где собралась «литературная секция» форума. Действующие лица сидят за одним из длинных столов, стоящих перпендикулярно внешней стене и обращены к центру зала, откуда доносятся усиленные микрофонами ГОЛОСА. Рядом с Владиленом Ивановичем и Вениамином Полуэктовичем два свободных места.

СЛАВИК: У рокеров в «Метелице» – толпа с бубенчиками. У киношников тихо. В «театре» вяло. В «фольклоре» деловито. В «классической музыке» из пятидесяти человек двадцать – члены Союза, так что гиблое дело. Художники колготятся – наверное, к чему-то придут. У вас как? ВОВИК: У нас даже возраст-то неясный. «Творческая молодежь», – а все, как я погляжу, пережили Лермонтова. Иные – давно.СЛАВИК: Ну, я побегу?…ВОВИК: Послушай хоть немного. Литераторы все-таки, основа основ.СЛАВИК: Сейчас телевидение основа основ…ГОЛОС 1-й: «Площадка молодняка», «лягушатник», «30-летние», – эти термины придуманы для обоснования удобной легенды о «буйных мальчиках». Пройдет, мол, перебесятся. И проходит – жизнь-то идет. Очень удобная ситуация для бюрократов. С этой позиции мы все уязвимы…ГОЛОС 2-й: Средний возраст делегатов I Съезда писателей – 33–35 лет. На пятом люди до тридцати составляли треть делегатов. Расклад на седьмом, последнем: до тридцати – трое, до 40 – пятнадцать, 420 – в возрасте от 50 до 70 лет… Мы словно литературные мальчики и девочки. И содержать нас в таком качестве – это политика. Те, кто начинал писать в течение последних пятнадцати лет – это удушенные временем ли, бюрократией ли литераторы. Целое поколение выпало, как пьяный из троллейбуса. Во всем разуверились и позакрывались в комнатах. Работали «в стол». Выработался комплекс неполноценности. В чем-то помощь опоздала. Так давайте же 18-20-летним включим «зеленый свет»!ГОЛОС 3-й: «Адмирал Нахимов» был давно списан. Но документы на списание оформлялись так долго, что он успел утонуть. Бюрократия убивает, и мы сталкиваемся не с государственной, а с ведомственной, убийственной структурой…ВЕНИАМИН ПОЛУЭКТОВИЧ: Послушаешь – прямо-таки непризнанные гении. А по сути и выбрать нечего из груды исписанного. Журналы завалены рассказами-романами-стихами – аж шкафы трещат. Рецензенты неврозы зарабатывают в считанные месяцы…ВЛАДИЛЕН ИВАНОВИЧ: Не больно-то их много, журналов-то.В. П.: В нашу бытность еще меньше было. Только мы, написав по пять стишков или по три рассказика, в гении не лезли. Надо бы понять, что на писание десять процентов энергии потребно. Остальные девяносто – на пробивание. Это закон литературной жизни, компонент творчества, если хочешь.В. И.: Разве ж это нормально?… Ребят можно понять. Поколение какое-то… несчастненькое, невыкрикнутое.В. П.: Читывал. Одни натюрморты из селедочных голов.В. И.: Да что они видели?… – то и выдавали. Откуда взяться бодрости, когда во лжи плаваешь?В. П.: У порядочного человека в такой ситуации должно быть чувство «капитанского мостика». Он должен быть свеж и подтянут, даже сознавая, что корабль тонет, и до конца выполнять свой долг.В. И.: Ладно тебе! Мы-то – когда еще на компромиссы пошли? А эти не хотят.В. П.: Не могут! Слышал, как они нас-то чихвостили? «Молодые 60-х сгорели… Литература у нас плохая, никакая. Нарушено соотношение понятий литература и читатель. За исключением нескольких имен, остальные плодили духовную нищету и пассивность…» Ничего себе обвиненьица! Дети малые, ей-богу!В. И. Знаешь текст первого, самого старого из найденных, папируса? «Времена не меняются. Дети не слушают родителей и всякий норовит написать книгу». Что же теперь делать? А если зуд. Невыносимо, когда невысказанное давит, – нам-то теперь это трудно понять. А надо бы… Надо помягче к ним…ГОЛОС 1-й: В шестидесятых погибли многие начинания, потому что бездарности удалось натравить друг на друга людей одаренных… Я против «возрастного расизма», с чьей бы стороны он ни исходил. Представьте, Толстой говорит о Достоевском: «40-летний». Эта градация навязана нам каким-то сумасшедшим бухгалтером. Данте всегда шестнадцать. Нике Турбиной – всегда восемьдесят… Я призываю не вступать в унаследованные, навязанные конфликты – «Восток – Запад», «правые»-«левые», народное – индивидуальное, город-деревня и так далее. Сейчас литературная ситуация настолько сложна, что ее невозможно разделить надвое, не упрощая.ГОЛОС 2-й: Московские молодые литераторы находятся словно в безвоздушном пространстве. У них нет защиты против неграмотного редактора, бюрократа и злобной молвы. Нет никакого журнала, в издательства не протолкнуться…В. П.: Обличители… Образованные, а гулкие какие-то, незаполненные, мягко говоря.В. И.: А знаешь, как Маяковский свою первую книжку издал? Она называлась «Я». Размножил на гектографе, сам разнес по книжным магазинам. Ведь нигде книга не проходит такой долгий путь, как у нас… Помягче надо к ним. (Обращается к Вовику.) Что же ваш товарищ ушел? ВОВИК: Он все кафе обегает: репортаж в номер.В. И.: А лучше б здесь посидел-послушал.ВОВИК: Вы думаете, что-то решат?В. И.: Всерьез затеяно, как я понимаю: комсомол…ВОВИК:…«Общество трезвости». Вы знаете, есть у комсомола программа «Инициативы молодежи». Так там литобъединения стоят в одном ряду с секциями картинга, мотоциклетного спорта и тому подобным. По-моему, это о многом говорит… А вы думаете, «форум» – это не метафора?В. И.: Эк как вы ничему не верите!В. П.: Потому что это легче всего. А Гегель сказал, между прочим: «Считать последним словом мудрости сознание ничтожества всего, может быть, и есть на самом деле некая глубокая жизнь, но это – глубина пустоты». Так-то!..В. И.: Да не забивай им голову Гегелем. Дай высказаться…ГОЛОС 1-й: За последние годы у меня на квартире прошло около 400 литературных вечеров. Многие из присутствующих – их участники. Творчество молодых – это духовное достояние времени. Нужны постоянные места встреч: литературные клубы и кафе, где раз в неделю можно читать стихи. Газета «Досуг в Москве» или «Вечерка» печатает программу выступлений. Вечера пусть оплачиваются: негоже, когда поэт зарабатывает, работая грузчиком, и не может заработать творчеством. А малотиражные издания – 20-200 экземпляров – позволят тут же, в кафе, купить сборник понравившегося поэта, только что услышанного.ГОЛОС 2-й: Нужен безгонорарный журнал, какие были в начале века. Тираж пусть – одна тысяча для начала. Уйдет ажиотаж: мнимо смелые, мнимо сильные обнажат свою мнимость… Вместо «Юности» трехмиллионной – десять молодежных литературных журналов тиражом по триста тысяч каждый!В. П.: Или три миллиона по одному экземпляру… Смех и грех…«ЧЕЛОВЕК У ПОДОКОННИКА» (Вовику): Простите, можно попросить пару листков из блокнота?… Спасибо! В. П.: Кто это?В. И.: А это кто? (Жестом обводит зал кафе.) Не знаю я! А что? В. П.: Да ничего. Странный какой-то: баки, глаза насмешливые. Вон – застрочил, застрочил…

Появляются Виктор с Борисом .

ВИКТОР (к В. П.): Прошу прощения, у вас места не заняты? В. П.: Это в каком смысле?ВИКТОР: Нет, на ваши места никто не претендует. Стулья я имею в виду.В. И.: Пожалуйста, пожалуйста! Очень даже приятно с молодыми не заочно, а тет-а-тет, так сказать.БОРИС (в великолепном костюме английского сукна): Еще не разогнали утренник? В. И.: Да почему ж вы так думаете? (Вопросительно смотрит на Вовика.) ВИКТОР (ерничая): А мы иначе не научились еще! В. П. (оглядывая костюм Бориса): Вас тоже, бедного, не печатают? Или как? БОРИС: Печатают, да не радует. Годами все преет и тает, кромсается потихоньку. А выйдет – критика набрасывается на тебя, прежнего, каким ты был, когда сочинял в праведном порыве.В. П. (убежденно): Значит, тленно! БОРИС: Извините, вас я читывал…ВОВИК: А я о вас пописывал…В. П.: Польщен.БОРИС: Зря.ВОВИК: А меня так переписали-обстругали-отлакировали, что пришлось псевдоним придумывать.В. И. (Виктору): А вы сюда – с конкретными предложениями? ВИКТОР (мрачнея): Без толку… Лито бы централизовать. Даже КСП-шному автору надо в пяти местах пройти фильтры, если он собрался выступить перед аудиторией в 30–50 человек. И в каждом месте по пятой части выделяют для урны. И кто выделяет!.. В. И.: Значит, вы – поэт?…ВИКТОР: «… зовусь я Цветик». Извините, сыну сейчас Незнайку читаю.В. П.: Экие вы все нежные!В. И.: Зато у нас шкура выдублена: зиму от лета уже не отличим.БОРИС: Предлагаю все-таки послушать…ГОЛОС 1-й: Надо выпустить сборник «Неизвестная Москва» – альманах молодых поэтов – я веду много лет поэтический клуб и могу сказать с уверенностью: это будет событие! Это неизведанный пласт современной поэзии, поверьте…ГОЛОС 2-й: Нужна конкурсность – нет ведь никаких конкурсов! Анонимно – на существующих печатных площадях. Выезжаем сейчас на произведениях 20-30-летней давности, а новых практически нет. Масса поэтических сборников залеживается на прилавках – не пора ли ввести понятие о «дисквалификации» поэтов особо залежалых?…ВОВИК: В письменных предложениях, знаете, есть предложения более радикальные: ввести юридическую ответственность за неиздание талантливых произведений.В. И.: Это как?ВОВИК: Например, не пропускает редактор рукопись – а она выходит в другом месте. И редактор штрафуется. Тогда будут бояться не издавать талантливых авторов.В. П.: Вот это да-а!.. Ты видишь, Владилен Иванович, сколько цепкости обнаруживается? А вот я, молодые люди, общался не далее как вчера с Издателем. Так он говорит, что некоторым авторам просто лень написать о том, что рецензии на их рукописи необъективны. Лень защищать свои права, нет умения доказать свою правоту, искать аргументы для обоснования. Лень! – и все.БОРИС: Браво, Вениамин Полуэктович! По-моему, сейчас нужно немалое мужество, чтобы рискнуть показаться ретроградом!ВИКТОР: А я сомневаюсь, что не пишут из-за лени. Разуверились.В. И.: Все вас бросает в крайности… Боюсь, вы все-таки унаследовали инстинкт фракционности, который громогласно порицаете…БОРИС: Меня волнует, куда все предложения пойдут. Под сукном и так немало.ВОВИК: Обещают обработать…БОРИС: Обработают – своих не узнаешь… (Виктору, вдруг.) Смотри, смотри, какая бабца!.. Да вон, в том конце стола! ВИКТОР: Около нее какой-то типчик (кивает в сторону подоконника).ВОВИК: Он у меня бумаги просил…БОРИС (поворачивается к центру зала, услышав голос К-критика): Сейчас нам ска-ажут!.. К-КРИТИК (многозначительно растягивая слова и заикаясь в микрофон): М-Мы собрались здесь, в центре столицы государства, с тем, чтобы высветить то наболевшее, которое терзало и продолжает терзать души российских писателей, собрались в надежде, что наш голос будет услышан… Сегодня я испытываю особое чувство… Глубины отечественной словесности… Отчетливо ощущаю, что… Многие годы ушли на то, чтобы… Та самая болевая точка, которая…

Звенит колокольчик.

БОРИС:… Слава богу – а то он бы до ночи говорил. В. П.: Вот! Дали вам возможность говорить – а сказать толком ничего не можете! Агрессивная инфантильность… Что в том, что Лермонтова переросли? – это не кому-то минус, а вам, вам!БОРИС: Все же лучше, согласитесь, когда язык еле ворочается с непривычки, чем от маразма.В. П. (слегка тушуясь): Посмотрим, посмотрим… В. И.: Должен сказать, что вы в ваших препирательствах оба хороши.ГЕОФИЗИК (у микрофона): Я инженер-геофизик. Я удивлена: столько творческих людей собралось, а разговоры идут какие-то… мелкие. Докажите же, что вы творческие люди. стихи бы послушать, рассказы. Из Клуба самодеятельной песни здесь люди – спели бы, ей-богу!.. В. П.: Что это она?ВОВИК: Сорок процентов пригласительных выделено комсомольским активистам района. «Против лома нет приема», как говорится.ВИКТОР (громко) : Мы к вам обязательно приедем на съезд геофизиков! В. П. (Вовику): Слушай, глянь-ка, что там этот, у подоконника, строчит – не в службу, а в дружбу! (кивает на человека у подоконника. Вовик бочком подходит к тому и заглядывает через плечо). ГОЛОС 1-й: А я бы вообще начал о месте, на котором мы собрались. Об Арбате. То, что в Риме было форумом, в Москве – Арбат. Его восстановили, но оказалось – фактически подменили. Люди ходят недоуменные. На площадке, издревле называемой Дурацкой, выступала Алла Пугачева. Когда? 1 апреля, в День Дурака. Это прикажете считать апофеозом возрожденного Арбата? Дрыгались, визжали от восторга. Это – творческое общение, которое планировалось? Думают создать два кафе друг против друга – «Мастер» и «Маргарита». Давайте уж тогда заделаем «Войну» и «Мир», «Преступление» и «Наказание». Восстановили «Дом с привидениями» на Собачьей площадке, а забыли, что на этом самом месте был дом, где родился – ни много ни мало – Суворов!! Воистину недовольство архитектурой Москвы превращается в политическую проблему!ГОЛОС 2-й: Нужен журнал по отечественной истории объемом с «Вокруг света». Статистика подтверждает: фантастика не расходится – а книги по истории разлетаются мгновенно. Это о многом говорит. Сорок пять лет назад, в трудную годину, вспомнили и Суворова, и Невского, и Донского. Давайте же не дожидаться новых испытаний, иначе своим беспамятством приблизим их!ГОЛОС 3-й: Необходим и театр русской истории, «Дебют». Два года Марк Захаров морочит голову молодым драматургам. Исторической тематики нет. Кто вырубил историю на московской сцене? Островский говорил, что в каждом театре Москвы должно идти одна-две таких пьесы, что москвичи с их богатейшей историей имеют право лицезреть своих героев… «Слову» отметили недавно 800 лет. И ни один театр не отозвался. Вы представляете себе, чтобы так поступили со своим «Словом» грузины или литовцы?! Это наш позор!

Человек у подоконника подходит к журналисту и о чем-то его спрашивает, затем отходит обратно.

В. И.: Вот это золотые слова! Это молодцы. (Обращаясь к В. П.) Что, нечем крыть? В. П. (делает вид, что не слышит, обращаясь к журналисту): Ну что? Стихи небось? ВОВИК: Стихи… Странный… Спросил меня, кто такой Островский… Неразборчивый почерк, все исчеркано. Только первую строчку и разобрал: «Художник-варвар кистью сонной…».В. П. (волнуясь и стесняясь своего волнения): Странный тип! БОРИС: Прошу обратить внимание, как бред реформаторства набирает силу.В. П.: Цинизм у вас все же наигранный.БОРИС: А вы послушайте…ГОЛОС 1-й: При МОСХ есть молодежная секция. Такую же при Союзе писателей! 2–4 года проходит – уже видно, случайный человек пришел в литературу или не случайный…ГОЛОС 2-й: Творческий совет молодых литераторов…ГОЛОС 3-й: Центральное молодежное объединение…ВСЕ ТРИ ОДНОВРЕМЕННО: Союз!.. Коллегию!.. На самом высоком уровне!..ГОЛОС 1-й: Голосуем!В. П. (громко): У нас тут что, учредительное собрание или что? В. И. (тихо, обращаясь к В. П.): Сядь! Ты тоже не Мирабо. В. П.: Коллективные формы борьбы за творчество остались только в Северной Корее!В. И.: Что это ты так разгорячился!В. И. (ни к кому не обращаясь, но тихо): Астафьев, Белов, Распутин ни у кого не просили помощи… В. И.: Другое время было… Ну нельзя же быть таким нетерпимым!БОРИС: А я согласен с Вениамином Полуэктовичем.ВИКТОР: А я не согласен.БОРИС: Измямлились…В. И.: Думаю, образ поколения вашего сложней и трагичней, чем вы себе представляете, Борис. И это печально.ВИКТОР: Уж это точно. Здесь же случайных людей много.ВОВИК: Что поделаешь, все – второпях…В. И. (Борису): Вас печатают, поэтому вы так изысканно меланхоличны. В. П. (к В. И.): Ты хочешь, чтоб школьные сочинения на ротапринте издавались? В. И.: Лучшие? А почему бы нет… (Наклоняется к В. П.) Ты помнишь свою «Бетонную грудь»? Когда она вышла? В. П. (озирается): В 50-х… В. И.: В начале 50-х. И тираж у нее был – дай боже. И я тоже, грешен, издал кое-что… Так что и иные школьные сочинения – почему бы нет?В. П.: Ну и память у тебя… Опять он!ЧЕЛОВЕК У ПОДОКОННИКА ( подходит к Вовику): Вы меня очень обяжете, если ссудите еще пару листков. ВОВИК (вырывая листки из блокнота): Пожалуйста… Вам совсем не интересно, что здесь происходит? ЧЕЛОВЕК У ПОДОКОННИКА: Что вы, очень интересно… Весьма благодарен… (отходит)ГОЛОС 1-й: Не нужны тимуровские команды по литературным интересам. Рабочую группу из серьезных критиков…ГОЛОС 2-й: Надо найти тех, кто способен бескорыстно заняться «пробиванием» рукописей…В. И. (разочарованно): Как они трезво рассуждали… В. П.: Вот именно – «рассуждали»! Смысл творчества – в создании произведений. Разговоры же о творческих исканиях в печенках сидят. Поиск самодовлеет. Все ищут, все выглядят непонятными, интересными до мистицизма…В. И.: Милый мой, и от нас с тобой кое-что зависит. Допустим, комсомол даст деньги, помещение…В. П.: И я буду три раза в неделю по три часа кормить их сахаром, как на арене… Избави бог. И так одурел от дел.В. И.: Ну не ты, так другие…В. П.: Но выступить-то надо, провалиться мне на этом месте. (Проваливается. Его исчезновения никто не замечает.) БОРИС ( обращается к В. И.): По-моему, окна запотели от выпущенного пара, провалиться мне… (Проваливается. Его исчезновения никто не замечает.) В. И. (Виктору): А где тот странный человек? ВИКТОР: Не знаю…ВОВИК: Он навыдергивал еще чистых салфеток, полюбезничал вот с той дамой и – ушел… Ой! Смотрите! Ей плохо!

Виктор и В. И. подбегают к незнакомке и подхватывают ее, падающую в обморок. Вовик поднимает выпавшую у нее из руки записку и читает.

ВОВИК (читает): «… Жду вас в доме Ренкевича на Собачьей площадке, у Соболевского…» Ничего себе, финал! СЛАВИК (вбегая): У рокеров аппаратуру отключили – отпад! Архитекторы… Что с тобой? ВОВИК: Вот это финал репортажа!!!СЛАВИК: Да что случилось?ВОВИК (улыбается и напевает): «Былое нельзя воротить и печалиться не о чем…».

Конец первого, но, надеюсь, не последнего акта.

По всей видимости, скоро мне придется уйти на пенсию. Возможно, с конфискацией имущества. В этот непростой и ответственный момент моей жизни я обращаюсь к вам, мои дорогие дети, Ваня, Петя и Любочка.

Собрал я вас сегодня, чтобы поделиться своими мыслями, которые способны возникать лишь в пучине жизненного опыта, подобного моему. Собрал, чтобы предостеречь, посоветовать, поделиться наболевшим.

Ребятки! Совсем маленькими вы были, когда я, несмотря на романтические представления о воспитании, с которыми носилась ваша мать, приучал вас к реалиям настоящей жизни. Я не кричал на вас, когда обнаруживалось, что вы недодаете сдачу после покупки хлеба. Я понимал, Петя, твой интерес к почтовым маркам, радовался твоей сметливости: те, кто хотел меняться с тобой, должны были покрывать большие красивые дешевые марки своими неказистыми, но дорогими. Я не слишком сетовал на вашу нерадивость в школе – излишнее рвение только сушило бы вам мозги. Но теперь я понимаю, что ваша мать была не совсем неправа. Сейчас для того, чтобы жить, мало вертеться. Надо еще и кое-что знать. А ведь вы, мои дорогие, ни черта лешего не знаете.

Учились вы плохо и неохотно, и способность видеть дальше своего носа вам, к сожалению, неведома. Вы привыкли рассчитывать на вашего папу. Что ж, привыкли, так привыкли…

Помнишь, Ваня, какие характеристики ты получил после вытрезвителя? Глянешь – парень вроде в пионерлагере был, в утренниках принцев золотистых играл. Все папа.

Помнишь, Петр, как ты просадил в общежитии полторы тыщи в преферанс? Как тебя, шельмец, папа выручил?

А ты, Люба? Ну, о тебе не будем…

В этот высокий момент хочу в последний раз напомнить, что дал вам, кроме жизни – что, собственно, много ума не требует – еще и многое другое. У вас свои дома, машины, дачи. А главное, вы всегда чувствовали себя хозяевами жизни. И это для меня, отца, было самым важным.

Но сейчас буду говорить не об успехах и достигнутом, а о волнениях и тревоге.

Да, именно тревога томит душу. Тревога за вас, мои хорошие.

Вы по безалаберности и неспособности анализировать и должным образом оценивать происходящее, не представляете, насколько неуютные могут наступить времена, если все пойдет как пошло.

Вы станете нос воротить от слов «научный прогресс», «усиление контроля», «повышение качества», и тому подобное. А ведь это вас касается вплотную.

Ваня, сначала о тебе. Знаешь ли ты, что твоя профессия скоро стать неперспективной? Как только «фанту» и «пепси-колу» начнут продавать автоматы – ты вымрешь как динозавр. Ты это знаешь? Я тоже не знал – да тут из-под сукна достали проект, и все идет к тому, что его утвердят. И плакали твои тысячи! Автоматом ты не станешь – не та школа. А и свои законные гривенники не приверетенишь. Так что надо менять квалификацию. Да и в людном месте работаешь, – это нынче опасно.

Петя! Тебя мне тоже нечем утешить. Дефицита запчастей в ближайшее время больше не будет. Так что предупреждаю: В сжатые сроки разгрузи, милый, свой гараж – реализуй все распредвалы, коими ты его завалил. И еще: если будет создана четкая система ремонтного обеспечения автомобилей – что, вы не поверите, вполне вероятно! – то тебе, Петя, придется туго.

Не хотел я тебя видеть протирающим штаны в конторе за сто двадцать без вычетов, гоняющим чай и разгадывающим кроссворды из «Вечерки»: «Областной центр в Сибири? Магадан!». Да, видно, придется на время в лифтеры или в сторожа податься. Как и тебе, Ваня.

Мы, конечно, со своей стороны попытаемся, как говорят по телевизору, торпедировать что возможно. Но прежней уверенности нет. Нету ее, ребята!

Теперь о тебе, Любочка.

Я понимаю, душой прикипела к месту. Но все же послушай меня, старого: мотай из своего винного отдела! Запахло жареным. У тебя размах дай боже – и вряд ли ты сможешь остановиться, это ты в меня. Пока все щели не перекрыли – уходи. Торгуй хоть мороженым да соками, лишь бы все выглядело тип-топ.

Горячо советую вам сейчас не бросаться в глаза.

Я бы, Ваня, на твоем месте избавился сейчас от «Мерседеса» – хоть на «двадцатьчетверку» поменяй, смирись. Надо же от чего-то и отказываться! И скажи своей, чтоб она не смела ходить в кино в своем бриллиантовом колье. И пацану не разрешай в школу видеомагнитофон носить – он с ним обращается… как со старым велосипедом. Недавно раскурочил приставку – ты б его хоть поругал на людях. А то на другой день дал другую, – и хоть бы что.

Как на это посмотрят учителя, родители?

То же и к тебе, Люба, относится. Особо-то дачей не хвались «Трехэтажная!.. С двумя подземными гаражами!..» Люди скажут: роскошествуют, станут подозревать бог знает в чем. Думаешь, вечно на это будут сквозь пальцы смотреть? Найдется какой-нибудь щелкопер, бумагомарака – обрисует, своих не узнаешь. Тут психологию надо учитывать!

И последнее. Если мне все же удастся отвертеться от пенсии… и от конфискации – я невзирая на мое положение в торге и прочный авторитет, который есть лучшее алиби, уйду в тину – каким-нибудь завмагом в пригороде. Отсижусь до лучших времен. Так что и вы не медлите.

А пока вот что. Пока ваша мать в больнице – а, будем реалистами, это надолго – я предоставляю вам родительский, так сказать, кров – под укроп, кинзу и прочее. Чтоб без дела не сидели. Я подсчитал: один квадратный метр даст в сезон полтыщи чистой прибыли. А таких метров, сами знаете… С зеленью, по моим самым пессимистическим расчетам, будет все так же плохо. А значит – выживем, пересидим эти тяжелые времена без потери квалификации.

Люба, ты достанешь семена лучших сортов – я дам адрес, где. Ты, Ваня, займись ящиками – тебе сподручней. А Петя пусть прощупает системы сбыта. Все полезно для здоровья – запахи, физический труд. И мать всегда говорила, что вам лучше быть поближе к корням, к земле.

Обо мне не беспокойтесь – поживу на даче. А там видно будет.

Вы у меня – поросль сильная, ребята в целом оборотистые, и дети у вас, похоже, палец в рот не клади, уже кое-что начинают понимать в этой жизни – твой-то старший, Ваня, как ловко домашнюю библиотеку состряпал! Месяца за два, не сходя, как говорится, с места у букинистического магазина. У меня даже слезы накатили от умиления. Так что, думаю, выдюжим Петя, я пока перевел кое-что на имя твое – пусть не петюкает, в нужное время заберу.

Вон в углу, Ваня, тюк с облигациями – припрячь хорошенько, я номера выписал.

А вот… смотри, Любушка, как сверкают! Шкатулку зароешь на даче – да так, чтоб не на нашей территории! Тоже до поры.

Никаких радикальных мер без моего ведома не предпринимать. Соблюдать полное спокойствие, что бы со мной ни случилось. Матери знаете что говорить – не мне вас учить.

И – цените мою сегодняшнюю откровенность, Я больше болтать не намерен. Завтра вы меня не узнаете. Начиная с завтрашнего дня я буду выглядеть абсолютно правленым – более чем когда-либо: я буду в меру взволнован и в меру сдержан, я буду гневно осуждать и радостно рапортовать, я буду апеллировать, аплодировать, голосовать, вносить предложения, распекать и каяться…

Но в трудную для вас минуту я всегда буду вашим добрым папой, который рад поделиться и советом, и монетой.

Вроде все.

Хороших вам урожаев!

Более полувека назад была написана книга «Россия в концлагере». Иван Солоневич, столетие которого у нас никто не собирается отмечать («не тот» эмигрант – не Бердяев, не Солженицын, а – опасный), писал именно обо всей России, а не об «архипелаге», и был прав. Многое ли изменилось с тех пор? С этими мыслями я приехал на древнюю ростово-суздальскую землю в марте 1991 года, когда «перестройка» уж совсем пошла демократическими метастазами разрухи и дефицита, забастовок и локальных кровопролитных войн.

… Анатолий Козлов, слесарь высшей квалификации, показывает великолепно изданную «Книжку покупателя» (тираж 1,6 млн. на гербовой бумаге, цена 20 копеек) – Здоровому мужику на месяц положено: 200 г масла сливочного, 250 г – растительного, 300 г печенья или пряников, 600 г макаронных изделий, на 300 рублей промтоваров. Каждая маломальская покупка, будь то сухой кисель или носки, отмечается в этой книжке продавцом, ставится дата покупки, И горькой иронией наполняется надпись на рублях и пятерках: «Государственные казначейские билеты… обязательны к приему на всей территории СССР во все платежи для всех учреждений, предприятии и лиц…» Анатолий Козлов, человек с золотыми руками, превративший свои пять соток в рай земной, унижен и оскорблен. Он – в концлагере, и считает, что это концлагерь не «исправительно-трудовой», а по уничтожению русского народа. Он показывает мне вырезку из московской газеты со статьей Галины Литвиновой: «… вымирание русских идет с таким ускорением, что скоро и ассимиляция не поможет скрыть убыль населения».

Николай Васильевич Грешневиков, крестьянин и плотник, недавно вышедший на пенсию, человек в высшей степени образованный: он успел до войны закончить всего два класса, и потому яд образованщины не убил в нем природного здравого смысла. Николай Васильевич отлично помнит и сознает смысл целенаправленного удушения деревни. Запреты на косьбу и ограничения поголовья домашнего скота, закрытия школ и магазинов, людоедские «нормы» на медицинское обслуживание (сейчас один врач «положен» на 800 человек, а один фельдшер – на 150 голов скота). Он помнит горы хлеба на целине, помнит и то, как совсем недавно, в середине 70-х, спешили изо всех деревень занять очередь в заготконтору, чтобы сдать мясо по полтора рубля килограмм. Помнит, как, «выдавленный» налогами, уезжал последним из деревни Редкошево в поселок Борисоглебский, где теперь с тоскою посматривает из окна белокирпичного дома на мусорку под окном. Николай Васильевич если и обманывается, то несильно: сознает, что наступил новый, и, быть может, последний этап уничтожения крестьянства. Власть предержащие тщательно подготовили грядущую пытку голодом, и ныне заняты «раскачкой» гражданской войны.

– Не было жизни нормальной, – почти равнодушно произносит пожилой крестьянин. – И не дадут нам жить все эти ельцины-горбачевы. Народ отказывается держать скотину: комбикорма нет, хлеб – по карточкам, сухарей не насушишь вдоволь. За молоко корма выдавать перестали. Сдашь мясо – налоги дерут, да и деньги уже и по телевизору «деревянными» называют. А с чего бы? За нашим рублем – золото, алмазы, лес, нефть, прорва всего…

Правительство, которое по отношению к народу выполняет по большому счету функции надсмотрщика в сырьевой колонии Запада, держит, в свою очередь, в качестве надсмотрщиков самые разные структуры. И только ребенку, сумасшедшему или политизированному дегенерату неясно, что хаос наш в основе имеет искусно организованный саботаж. Политический флер может быть самым разным: это как спорт, занимающий чуть ли не четверть ежедневных новостей. Спорт плюс политика плюс секс плюс масскультура плюс «нетрадиционные» методы психофашизма – это и есть формула психического подавления народа.

В обществе открыто делается ставка на зло, на худое в человеке. Раскрепощенная зависть – в разделении поколений, сословий, полов, национальностей. Поощряется животность, люди вгоняются в скотообразие – и талонами, и порнографией, низводящей человека до уровня насекомого. Тонко дискредитируется все, что может вернуть или сохранить человеческий облик. Страна и люди унижаются предательской внешней политикой, очернением истории. Каждое новое поколение «отсекается» от предыдущего, обвиняемого в грехах, содеянных непотопляемыми надсмотрщиками с благословения «мировой закулисы».

А подавлять волю надо. По меньшей мере, по двум причинам: чтобы оправдать существование паразитарных структур и чтобы животворная традиция не помогла воспрять Руси, что, к перманентному ужасу мирового масонства и его партийных (все равно какой политической партии) марионеток, все еще возможно.

– Кажут нам фермеров американских, – рассуждает Николай Васильевич, – а не говорят, что нету там ни райкомов, ни исполкомов. Вот бы их туда перенести… И через пяток лет мы будем решать, чего и почем и сколько продавать голодающей Америке…

В конце 90-го в районе 187 мужиков подали прошение на землю. Сейчас – больше полутысячи. Нет, не дают! Зато сколько жиреющих на бумагах «производителей» получает нынче зарплату только за то, что с упоением и холодным презрением к народу высчитывают нормы, занимаются распределением награбленных крох, время от времени вырабатывают стратегию, «как нам накормить народ», организуют саботаж и видимость хаоса, пытают тружеников ценами, следят за демографической картиной (как бы не улучшилась), отслеживают ростки духовного возрождения и инстинкта труда, чтобы выкорчевать их или заменить суррогатом.

Традиция эта давняя, идущая со времен, когда сердца наших «Митрофанушек» стали принадлежать «короне французской». Холодное презрение к человеку труда, к русскому человеку в особенности (русские, как нация державная и наиболее уживчивая, внесли особый вклад в государственное созидание) чувствуется в речах, пространных законах, в писаных и неписаных инструкциях, имеющих хождение в коридорах власти. Невозможно представить себе, чтобы нынешние «райкомовичи», арбатовы-заславские по душам поговорили бы, скажем, с дояркой или тем же Николаем Васильевичем: они «всего лишь» решают его судьбу и предписывают миллионам, как им жить. Но нельзя и помыслить, чтобы от взора верхних эшелонов власти, действующей как правильная масонская ложа (центр реальной власти – вне страны, его директивы превыше всего, цель – создание единого мирового правительства из элиты посвященных, разрушение христианской государственности, национального своеобразия во всех сферах…), ускользали жизненно важные «мелочи». Массовый, словно по команде, переход партийных работников в совместные предприятия и в стан «демократов» не отвлекает их от постоянного слежения за тем, чтобы реально не повышалась зарплата медицинских работников, чтобы русские женщины не хотели и не могли рожать, чтобы где-то и как-то не образовались слишком серьезные автономные существования.

Поэтому ни земли, ни свободы творчества мы в данных условиях не получим. Поэтому столь двойственно ощущение у тех, кто решается на фермерство: инстинкт труда толкает к самостоятельности, сознание того, что щедрые кредиты – это возможная удавка, того, что нет гарантий, что урожай и скотину не отнимут или не задавят налогами, заставляет ворочаться ночами. Горькая дума о том, что сомнения правомерны, вяло отгоняется. Но слишком двусмысленны законы, слишком чужды вершители судеб. И нет наказаний за неисполнение законов. Нет законов о геноциде, нет уголовной статьи о наказании за массовые отравления, за членство в тайных организациях. Политика государственной измены, национальной измены, поощряется и всячески проводится. Молча.

… В Борисоглебском районном центре есть древний монастырь, основанный по благословению Сергия Радонежского. Еще в XVII веке в нем была типография. Еще в 1929 году – монахи. Ныне он худо-бедно восстанавливается не без активнейшего участия Анатолия Грешневикова, сына Николая Васильевича, народного депутата РСФСР, 35-летнего журналиста, уроженца этих мест, одного из троих оставшихся в живых одноклассников (тринадцать погибли или умерли «по пьяни»).

Рядом с монастырем – здание райкома-исполкома, трехэтажная коробка грязно-серого цвета. Оттуда делали все, чтобы монастырь превратился в руины и чтобы этому никто не помешал.

Что же между этими двумя «центрами» – «религиозного мракобесия» и «прогресса»?

Видеосалон, в котором, всем известно, крутят «порнуху», возник и существует с ведома и при поддержке «центра прогресса». Надо отдать должное его конкретным зачинателям: разочаровавшись в сомнительном промысле, они сейчас выращивают лук.

Что еще? Бюст Ленина, недавно поставленный за 12 тысяч рублей. В прошлом году кто-то отбил вождю нос – это стало предметом столь бурных обсуждений, что у многих возник недоуменный вопрос: что, «центр прогресса» – это обиталище языческих жрецов, камлающих у капища? Неужели бесстрастность обитателей серого здания может быть нарушена только повреждением идола, а уж никак не убогостью жизни, множащейся в вымороченной округе? Спасет ли такую партию декларированный патриотизм при полном отсутствии здорового национального эгоизма или явно взятое напрокат православие? Не принимают здесь и «демократов», узнавая в них тех же функционеров, грубо хамелеонствующих.

Я видел великолепные деревни – опустевшие в годы «перестройки». Слышал жалобный стон старой колхозницы: «Кусочек маслица не привезешь?…» Говорил с прокуренными и проматерившимися мужиками, трудягами, понимающими, что гласная, хотя и широкомасштабная, политическая трескотня призвана заглушить тяжкий стон терзаемого народа. И знают, знают они, кто – палачи.

Грешневиков пару лет назад зашел в пустую деревню и в одной из изб обнаружил… гроб на столе. Это последний земледелец, не пожелавший покидать родные места, сколотил его себе, да и лег в него перед самым концом. Он был еще теплый, когда будущий депутат с проклятиями, со слезами на глазах летел к поселку, не разбирая дороги.

… Нет на земле народа более угнетенного, чем русский. И это горе всех народов бывшей Российской империи, которые только и жили, и размножались, и росли культурно при русском правительстве. При самостоянии и державной гордости. Ныне жалкие фигляры без национальности говорят от имени народа, гибель которого они призваны обеспечить и «прикрыть», – «мировая закулиса» в своей давней зловещей игре против России и русских народов (от юкагиров до великороссов, от калмыков до эстляндцев) распечатала очередную колоду крапленых карт.

В этой колоде есть и черные, и красные масти. И как тут не посоветоваться с читателем: можно ли привлечь к ответственности Президента за оскорбление чести и достоинства поста Президента? Так извалять в грязи звание главы государства!.. Впрочем, без Ельцина, который для того и создан, Горбачев был бы лишен громоотвода в виде явно абсурдной «левизны», демонстрируемой Борисом Николаевичем.

Россия в концлагере… Вас шокирует это словосочетание? Но возьмем наугад лишь некоторые, ставшие привычными, приметы нашей жизни.

Красавицы, заносимые в каталоги шейхов, сдаваемые под благовидными предлогами в бордели почти на наших глазах. А мы не испытываем ничего, кроме жадного любопытства – «что им подарили?».

Мальчишки, бросаемые в пекло искусственно раздуваемых распрей без права защищаться; бросаемые в лагеря по ничтожным поводам, в детдома, нищетой доведенные до лагерной кондиции.

Несчастные «несуны», которыми прикрывается тотальное ограбление страны, росчерком пера осуществляемое холеными дядями.

Удушение изобретательства, продажа (раздача) изобретений и мозгов (не пропагандой эмиграцией, а официально, через вузы), затем покупка своих же изобретений, но ТАМ запатентованных.

Медицинская помощь, слишком локальная, слишком смахивающая на циничное экспериментаторство.

Американские бройлеры, считающиеся на родине несъедобными. при сознательном подрыве птицеводства: гноимый ради импортных закупок хлеб: развал табачной, винно-водочной, легкой промышленности и автомобилестроения ради сбагривания залежалых товаров с Запада.

Поощрение преступности – ковка кадров «шестерок», «челкашей», нового люмпен-пролетариата, потенциальных палачей.

Промзоны, похожие на выгребные ямы и отстойники; вымороченные леса, протравленные поля, загубленные тромбами и вредными сбросами реки, – это ли не лагерные пейзажи?

Толчея за баландой в нескончаемых очередях; многократная и изнуряющая регистрация по поводу и без повода – бюрократические пытки в собесах, жэках и прочем.

Пропорции квартир – гнетущие, контуры домов – подавляющие своей унылостью, не говоря о хибарах, цистернах, бараках, в которых живут миллионы. В то же время – архитектурные монстры административных зданий, «центров культуры», несовместные с нормальной психикой.

Абсурдная система школьного и высшего образования, созданная для того, чтоб «меньше понимали», чтобы не выросла национальная элита, способная жить и работать на благо своего народа, способная защитить его от порабощения и геноцида.

Западомания, слишком смахивающая на приручение; языки, преподаваемые за редким исключением на заведомо низком уровне, достаточном лишь для того, чтобы понимали примитивные команды «хозяев». Западомания на фоне готовности раздать страну кусками, на фоне легкости, с какою преступаются внешнеполитические интересы страны.

И, конечно, «увод» из-под ног сырья. Стали и чугуна, леса и нефти, золота и бриллиантов – с помощью подавления собственных технологий добычи и обработки… Довольно? Довольно.

Россия в концлагере… «Мировое сообщество» ее, что называется, в упор не видит. Это естественно: оно-то руками «шестерок» и убивало Россию в 1905, 1917, 1921, 1933, 1941 годах, пытается добить сегодня.

98 процентов населения СССР живут за чертой бедности, получая меньше 1000 долларов в год (в среднем 180). Где «положенная» тревога и помощь ООН? Где осуждение правительства, бойкот со стороны радетелей всемирной справедливости? Нет и быть не может. ООН – видимая часть давно действующего мирового правительства, чьи клыки только-только обнажаются. Там прекрасно осведомлены о нашем положении, в которое мы, ослепшие к 1917-му году, и попали, подталкиваемые транснациональным поводырем. Там скорее будут обсуждать проблему строительства ватерклозетов в Бурунди, нежели геноцид против русского народа в конце XX века.

В отличие от «демократоидов», там знают истинную цену нашего рубля, нашей одаренности, знают наши потенциальные возможности, использовать которые нам изо всех сил не дают. Знают и подлинный смысл иностранной помощи «полуголодному советскому населению» – за наш же счет.

… По крепкому насту, по широкому полю шел я к дому своего друга Володи Мартышина, съехавшего из Москвы с женою и тремя детьми и поселившегося в деревне. На задней стороне дома на солнышке грелась коза, россыпью лежали недавно распиленные порубленные дрова. Дом-красавец жил новой жизнью. Некогда он принадлежал «кулаку», сгинувшему в Сибири. Потом здесь был магазин, потом – детский сад. Двенадцать последних лет дом пустовал и разрушался. Приехал Мартышин, не вынеся здоровой крестьянской душой московский духовный смрад, и с помощью отца возвел за лето три печи в изразцах, камин, все восстановил. Только обои по сей день отклеиваются – отсырел дом за годы бесхозности.

По комнатам, уставленным книгами, бегала беленькая козочка, норовила запрыгнуть на руки, как котенок, тыкалась везде мягкими, невидными еще рожками. Татьяна, хозяйка, который день не выходила из дому – болела, но присутствия духа не теряла: жизнь не труднее, чем в Москве, где жили в проходной комнате впятером. Разве что стиральной машины нет – без нее тяжко.

– Не представляю, – говорит Татьяна, – каково сейчас молодым семьям! Все устроилось так, что человеку не только жениться – и родиться, и помирать невозможно!

Володи дома не было, пошел я в соседнюю деревню, в школу, где он устроился учителем истории и литературы, хотя ему как непрописанному (!) не могут платить сполна – одна из многочисленных реальных уловок сторонников мифических общечеловеческих ценностей. Мартышин мог бы взять и другие предметы в придачу – учителей не хватает. Что там учителей! Ему и председателем колхоза предлагали, гуманитарию: все в развале.

Школа в Ивановском, бывшем волостном центре, основана больше ста лет назад. Остатки «проклятого царизма» – руины двух храмов, крестьянские надгробья на погосте, могучие избы из бревен такого качества, которое теперь явно недостижимо. И – школа, правда, подновленная. Таких «остатков» в Борисоглебском районе, кстати, сотни. Величественная действующая церковь в Павловом Селе (была там и школа, и магазин, – все «выдавили»); шереметевская усадьба в Вощажникове (при «проклятом» было шесть мануфактур, ныне – загибающийся совхоз) – дорога булыжная, устроенная двести лет назад, по сей день «работает». И избы, избы-корабли, обеспечивавшие автономное существование, совершенно нестерпимое для власти пламенных революционеров. Села, основанные еще в XII–XIII веках, дававшие ратников на Куликово поле, вплоть до последней войны, а теперь – руины, старушки, руины…

Выйдет какая-нибудь 90-летняя слепая бабка на весенние гряды, умными помнящими руками возделает свою немудреную плантацию в воспоминание о ростовских знаменитых огородниках и о хлебе насущном, прислушается полуглухим ухом своим к шумам века – и снова в избу, к печке. А из шумов самые громкие – мопедные-мотоциклетные. Это молодежь в видеосалон летит-гремит, облепленная «лейблами». Летит мимо изб, которые почти ненавидит, мимо пустующих полей, которые почти постылы, мимо покрытых лаком каменных Красных Шапочек (40 тысяч рублей штука) и дебильных мишек (60 тысяч рублей). Вот и связь времен…

Ивановское помнит, как ВСЕ ЭТО начиналось. И колокола сбивали. И «кулаков» на чистую воду выводили. И с красными знаменами у погоста «первомаили».

И ВСЕ ЭТО хоть и слабее, но длится. В соседней деревне еще один москвич поселился. И вскоре пошли жалобы письменные: почему свет ночами долго горит, почему встает поздно, за водой не вовремя ходит? Находятся те, кто злорадствует, что-де москвич пусть без талонов покрутится. За Попова Гаврилу мстят. А поджигателям того и надо: нашу нутряную неизжитую гнусь мобилизовать для очередной усобицы. В Борисоглебском пятерым солдатам коробки спичек без талонов не выдали: не положено. А с другой стороны – выдашь, продавщицу свои же заклюют: не положено ж?! Так нас и расщепляют.

И дело в целом-то не в национальности – в человеках. Потому с подозрением относишься и к распаляемому кое-кем антисемитизму, и к русофобии, теми же руками пестуемой. А кто поднял вопрос о целостности Союза в мирное время, да еще перед посевной, объявил референдум? Зачем, ведь исход ясен? Чтобы трактовать ею как всенародный призыв к партии: спаси!

– Свиньи давят поросят, – печально говорит Мартышин. – Народ стоит в очереди за поросятами, а дежурить у свиноматок некому, вот и выбрасывают каждый день дохленьких десятками…

Я застал его в школе за деланием стенгазеты, но больше всего его волновали поросята. А действительно, не важнее ли заинтересовать скотников и обеспечить жизнь поросяткам, нежели гундеть о всяких «измах», следить за «борьбой» Ельцин-Горбачев? Как бы улучшилась наша жизнь, если бы те тысячи, если не десятки тысяч парламентариев отправились дежурить к свиноматкам своих краев?! Мечты, мечты…

Одноэтажная школа была тиха. В просторной рекреации стояли гимнастический конь, бревно, брусья. Стены были оформлены «должным образом»: гигантский рисованный портрет Ленина, набор красочных открыток «Жизнь Ленина».

– Это присылают? – спросил я, разглядывая ядовитый и по краскам, и по сути лубок.

– Присылают, – ответил Володя кисло, почесав всклокоченную черную бороду. – А я, знаешь, как-то и не замечаю… Впрочем, тут есть кое-что более интересное.

Он подвел меня к шкафам, стоявшим в той же рекреации. Они были набиты книгами: хрестоматия, «Чтения», учебники. Мы наугад полистали. Если Пушкин, то не «Отцы пустынники…», а «Сказка о попе и его работнике Балде». Если Чехов, то «Палата № 6», если Лермонтов, то «Демон». Если история – то львиная доля – «после 17-го».

– Все по-прежнему? – полуспросил я, отмечая про себя годы выпуска – 89-й, 90-й…

– И везде картинки и рассказы о Ленине…

А вокруг – неописуемая красота дворцов, храмов, изб, хотя и полуразрушенная, но величественная, но родная. В монастыре всем даже снаружи видны настоящие цепи преподобного Иринарха, русского святого, перед которым не смог не преклонить колена идущий на Москву католик Сапега. Прялки, колокола, самовары, наличники, дворы, коньки, все – жизнь, все – свое, родное. Все тихо ликует в своей нетленной самобытности, и если и умирает, то с достоинством, которое само по себе поучительно.

Здесь строили печи уникальной архитектуры. Изготавливали всемирно известную финифть, чудесные изразцы. Выращивали такие овощи и столько, что крепостные крестьяне порой ворочали сотнями тысяч, в то время как их владельцы протирали штаны в чиновном Петербурге, похаживая в «модные» масонские ложи и почитывая «демократические» журнальчики, убивавшие мозг и душу.

Даже нестарые люди помнят, сколь многочисленны были стада черно-пестрых коров, романовских овец, сколь грибными – леса, потому что в лесах – косили. А запретили косить – все и заросло, и грибов по сравнению с прежним временем – кот наплакал.

И вместо всего этого, вместо тысячелетней истории (в этих краях жили финно-угорские племена, не дай Бог прослышат – вернутся и потребуют суверенитета), вместо богатства – искусственная нищета. Талоны. Пьянство. Ругань. Запустение.

– Я и стараюсь, – говорит Мартышин, – чтобы поняли ребятишки, что у них, кроме пиписки, есть еще органы, а то ведь идеология перестройки не признает остальных органов, в том числе и голову на плечах…

С его энергией действительно можно спасти хотя бы несколько детских душ. Зашли в закуток, – фотолаборатория.

– А там, – указал на железную дверцу под замком, – игры, компьютеры. Только никому ни до чего нет дела. Приходят учителями 20-летние девчонки, сами недавние школьницы, уже «перестроечные».

Действительно, подумалось мне, тем, кому в 1985-м было десять, – уже шестнадцать, кому было пятнадцать – уже двадцать один. Целое поколение выросло в зловонной атмосфере плюрализма, то есть относительности Добра и Зла, вседозволенности, ломки традиционных представлений о чести, порядочности, достоинстве. Бедные наши младшие братья-сестры!

Но не все. Те, кто инстинктивно потянулся к микроскопическому в общем потоке плюрализма добру, жадно за него «ухватился». Володя рассказал, как старшеклассники зачитывались Евангелием, как мальчишки, до того, кроме драк, ничего не знавшие, потянулись за москвичами-переселенцами, начавшими обучать фотографии и боксу, танцам и песням, как упоенно ставили маленькие спектакли, праздновали Рождество и Масленицу. Даже в Москве, этом новом Вавилоне, сколько юных лиц видишь на концертах духовной музыки, на крестных ходах. На одном из них, кстати, у часовни, поставленной в преддверии воссоздания храма Казанской Богоматери на Красной площади, было много, много юных – не озлобленных, но просветленных, воспринявших сокрытую боль Отечества, скорбь Отечества, воспламененных надеждой на истинное его возрождение. И если нам, тридцатилетним, не говоря уж о более серьезных «возрастах», приходилось продираться сквозь обветшавшие, но многочисленные декорации то «ужасов», то «радостей» к подлинным радостям и ужасам, то более молодые, ведомые инстинктивной прозорливостью, в ком она хоть в малой мере сохранилась, – шли более короткими путями.

… Стенгазету доделывали дома, пройдя отмеченный вешками путь через поле. Дети Мартышина лазали по полу, высунув старательно языки и сталкиваясь лбами с деревенскими мальчишками, только что освоившими печатную машинку. Козочка норовила внести свою лепту, ее отгоняли, но не доглядели, как слопала она фотографию. Глядя на эту мирную картину, не хотелось думать о неприятном, но радиоприемник взахлеб вещал о ратификации договора с Германией, а из окна видна была ржавая звездочка на одном из домов напротив: это значит, с войны сюда не вернулся солдат, погибший за Россию, которую нынче с восторгом распродают ее новые хозяева.

– Стараюсь переводить уроки на «мирные» рельсы, – говорит Мартышин, провожая меня на автобус Углич – Ростов Великий.

– А то что ни стих – борьба, смерть, безумие, что ни герой исторический – то Разин или Пугачев, бойня, виселицы. О созидании так мало…

– А что делать с «после семнадцатого»? – спросил я.

– Здравый смысл если пробудился – сами ко всему приходят.

– К чему, например?

– Тогда расшибли Россию ради светлого будущего всего человечества, теперь – точно так же – ради общечеловеческих ценностей, общеевропейского дома, нового мышления, всемирной перестройки. Цена – Россия. Их жизни. И наши… Так что изучать историю можно, в окно глядючи да в «ящик», которого у меня, слава Богу, нету.

Да, но главное, по-моему, в том, насколько даем мы распуститься злому внутри нас. Чем его больше, тем легче и быстрее сбить нас с панталыку, стравить, обескровить. Рецепты того, как этого достичь, выработаны давно. На этот счет мы изучены и исчислены врагами России и русского народа. Заклятыми, непримиримыми, расчетливыми врагами.

А записные политики, политологи, экономисты и прочее, выпятив презрительно губу в своем «народном депутатстве», тщательно блюдут эти рабовладельческие «заповеди», прекрасно понимая, что если в стране будут проводить политику в соответствии с интересами Толи Козлова и Николая Васильевича Грешневикова, Мартышина и его и крестьянских детей, – им, этим кичливым, сознательным и бессознательным марионеткам «мировой закулисы», будет нечего делать. А так как они уже многое натворили, то придется и ответ держать. Не в стиле «перестройки» – номенклатурно перемещаясь или отделавшись неясными укорами «президента», а по-настоящему.

Дальнейшее продолжение парламентских бдений есть живейшее доказательство абсолютной неприемлемости парламентской системы на русской почве. Дальнейшая «суверенизация» есть доказательство абсолютной необходимости единой и неделимой державы. Дальнейшее следование желаниям «мирового сообщества», верховенство его законов над национальными – есть непреложный признак национального предательства в особо крупных размерах. Борьба за власть, актеры-министры, журналисты-депутаты, академики-разрушители – все это свидетельство необходимости сословно-профессионального представительства в крупном едином совещательном органе при подлинном главе государства…

Эх, закрыть бы страну на ремонт, да без помех взяться за дело созидания, за РУССКОЕ ДЕЛО. Не дают! И не дадут, пока не перестанем по-дикарски прикупаться на все, что обладает политическим внешним блеском.

… Ехал в ночном автобусе, и почему-то вспомнилось начало «перестройки». Что осталось из обещаний горбачевых-ельциных устроить в стране «сладкую жизнь»? Увы, вспомнить нечего. Жаль надеявшихся, ожидавших «благ», несмотря на духовную гиблость «отцов народа».

«Лиазик» ни шатко ни валко ехал по черному асфальту, темный лес обступал дорогу, плавно изгибавшуюся. В просветах виднелись деревеньки – вблизи и вдали, на пригорках. Остовы храмов едва выделялись на фоне дальних полей. Но вскоре совсем стемнело. И ночь наполнилась напряженной мыслью, воплощавшейся едва ли не в отчетливые формулы. Тысячи и тысячи русских хлебопашцев холили эту землю. Поколения за поколениями молились в этих храмах, рождаясь, живя и умирая не в какой-то географической точке, не в России даже, – во Вселенной. И не кратким веком человечьим жили они. Вечностью.

– Снится: река кровью плывет, берега костьми сложены, а моста нету…

– А мой сон такой: коршун ширяет великий, ширяет и низится. И чем коршун ниже, тем росту в нем больше. И станет коршун как туча, и вдруг небо все застит, на крылах замрет, – и камнем на меня…

– А у меня сон с одним началом и до единого конца: поле колосится, ни облака, как вдруг черная туча грачей саранчою на колос села, до самой земли взялась, и заместо поля золотого – черная грачья сила…

– А я будто мальчонок с товарищами в школу пришел. А в школе немец учит по-иностранному. И что мы не так, все он в книжку записывает, а за школой пулеметом наказывают за ошибочки И во всем сне словечка русского не слыхать – только речь его немецкая, да за школою та-та-та-та…

Сны предков наших: что ни поколение – мука мученическая. Уж ладно мы, полумолодые: без войны да в сытости какой-никакой прожили. А старикам за что в который раз лихо испытывать? А деткам нашим? Нет, длится пытка, и на них ее хватит. И гуляет на весь свет сытая наглая Америка, сжирает эта двадцатая часть человечества чуть не половину мировых ресурсов, пакостит на 70 процентов среду земного общего обитания и малейшее ущемление аппетита своего принимает как страшную опасность. И ненавидит всем своим ростовщическим умом, пластиковой душой своею тех, кто смеет желать жить, кто не позволяет грабить свои земные богатства.

Адвокатская изворотливость «мировой закулисы» непримирима к «восточной схизме», все еще растворенной в народе нашем. Хочется, чтобы все покупалось-продавалось, иначе не понять ростовщику другой жизни, становится она враждебной ему, ускользает от цепких лапок его. Уж целыми народами люди согласились «быть как все», надев футляр «цивилизации». Уже чуть ли не везде «общечеловеческими ценностями» попрана совесть, а интересы желудка возведены в наивысшую ценность. И Европа согнулась под прессом тотальной унификации, загнана вглубь свою «самость». А Россия все еще смеет помнить себя, исконную. Смеют курить на тесных кухнях, смеют невидящим взглядом вглядываться в прошлое и будущее остатние мужики, терзаемые мыслью о поруганном Отечестве, болящие болями Родины.

Талонами их, дефицитом искусственным, рублем, обессмысливающим труд! Нет, и малым довольствуются, дурни, и нейдет из головы великая Русская держава, выбиваемая из-под ног.

Водкой их, пещерным уровнем медицины, выхлопными неочищенными газами, ядовитыми удобрениями, радиацией без права иметь счетчики Гейгера, тушенкой списанной, да лбами, лбами стукнуть! – пыхтит, старается «мировое сообщество», ищет и находит исполнителей сатанинских своих планов.

То и дело раздаются с концлагерных вышек предупредительные очереди, то и дело мордуют надсмотрщики изможденных людей идеологической дубинкой со свинцовой головой вождя на конце. Уходят, побитые, зализывают раны, но в глазах – непреклонность, и давно поняли каратели, что только смерть окончательно сломает этих людей. Духовная смерть через недачу воздуха России, через потчевание ядом утопизма в ярких западных обертках.

Но единственное государство в мире, задуманное и осуществленное на понятии совести, понятии, не имеющем аналогов в других языках, продолжает существовать в душе русского человека.

Более того: вызвать ностальгическое уважительное сочувствие умных представителей других народов бывшей России.

Более того: воспоминание о нем все живее в новых поколениях. Старые люди, помнящие дореволюционное время, со смешанным чувством страха, смущения, осуждением и гордостью глядят на внуков-правнуков, духовно выпрямляющихся при мысли о родине, еще не порабощенной. И – чудо! – «вспоминания» внуков-правнуков более живы и осознанны, нежели воспоминания стариков, окрашенные долгой духовной согбенностью да мифами о царской России, плодившимися из-под пера известных писателей. Писателей, выполнявших «социальный заказ» разрушителей, поощряемых постольку, поскольку они соответствовали требованиям «демократического диктата». «Спеклись» тогда в отчужденности от России, подогреваемой французскими гувернерами, немецкими профессорами и английской разведкой, ее высшие круги, промасоненное дворянство, «демократические» разрушители. И ныне их последователи готовы в любой момент искать Всечеловека.

Но, «задыхаясь» в атмосфере «национальной ограниченности» размером в шестую часть света и в тысячелетия, они в иных землях встречают британца или поляка, немца или испанца, мертвой хваткой держащихся за национальную идею. «Общие рынки» – они ведь только рынки. Да, все они унифицированы, во всяком случае, движутся по этому пути, но не по своей воле. Да, они в отличие от нас гораздо дальше отброшены от национальной государственности – потому тамошний концлагерь внешне разительно отличается от нашего.

Но одно дело, что лепечут парламентарии и насквозь продажные СМИ, коим отведена роль мирового связного, «лепящего» образ народов и событий по заданным клише; а другое дело, о чем снова говорят в пивных Мюнхена, на кухнях Марселя или в горах Пиренеев. Народы бесправны: демократии есть наибольшая свобода манипуляций. Высшая форма правления для России… непроизносима, и оклеветана именно потому, что является наилучшей для ее народов, которые поймут это, как только достаточно хорошо подумают и будут Достаточно информированы.

Но все это останется экзотическими умствованиями, пока не будет осознан основной закон любого концлагеря: духовное порабощение. Сбить высокий строй души и мысли удалось и удается – вот в чем горе и ужас, и погибель полная.

Вслушиваюсь в голоса, живущие над погостами.

– Охохонюшки-хо-хо! Повыбирали больших людей, образованных, на все страны известные люди. А наш-то мужик: сам и дороги торит, и землю строит, и суд чинит. Один за все правительство отвечает…

– Слышать противно, как лодыри теперь рассуждать приучились. Коли добер, так, по себе судя, работу похерит вовсе; а коли зол, так кого-нито в палачи произведет, а сам глаза заплющит да на бархатах новых и разоспится.

– Из простых многие теперь в лодыри подадутся. Особенно, которые говорить горазды. Языку работа минуточка, а в одну такую минуточку на всю жизнь руки нежнеют…

– Я думаю, обидят нас. За себя постоять мы только сгоряча умеем…

– Как бы туману не напустили…

Как станет топор, словно девица, добер – не ждать с того топора ни работы, ни добра…

Слышишь и не знаешь, то ли покойники перекликаются, то ли живые. А и днем-то иной раз такие пустые глаза встретишь, что ясно: одна оболочка человеческая существует – уснули и душа, и разум.

Долгая дорога. Молчит водитель почти неподвижно – только вымпел треугольный болтается, кисточкой «разметая» дорогу, освещенную фарами. Темно снаружи, темно внутри.

Оглядываюсь. Сидят порознь трое мужчин, каждый свою думу думает. Лица не видны, только силуэты.

– Господа! – произносит вдруг статный бородач на заднем сиденье. – Я вынужден предостеречь соотечественников от создания собственного культа…

Вглядываюсь: придерживает правую руку… В белом мундире… Лица не разобрать, но лоб высок, лысина… Пятно темное на груди… Нет, не может быть!..

– Думский путь оказался гибельным для России. Я не сделал того, что был обязан сделать как подданный своего государя, как православный человек, как премьер-министр…

Столыпин! «Доизучался», – мелькнула мысль.

– И «левая», и «правая» оказались нераздельным разрушительным целым, направленным против державных основ Святой Руси. Яд либерализма, видимо, проник во все поры государства и достиг престола. Мое правительство несет ответственность за потакание революции, как это не может показаться странным в моих устах.

Бездействие – самый тяжкий, свинцовый грех правительства, если оно не игрушка в чужих руках. Если игрушка – это всего лишь государственная измена. Моей ошибкой было противодействие восстановлению патриаршества, сохранение синода. Государь еще в 1905 году предлагал Себя в патриархи – этого, мягко говоря, не оценили. Государь исполнил свой долг до конца: Россия потеряла почти все, но нравственный идеал ее в лице Государя остался незапятнанным. И страшно подумать: ведь выстрел Богрова мог тогда, в киевском театре, оборвать Его жизнь. Я же расплатился за нагромождение разгильдяйства и предательства, которое обязан был расчистить… Еще раз повторяю, господа: не совершайте ошибок, создавая идолов из людей, действием или бездействием своим приближавших гибель России…

Твердый ровный голос умолк. Видно было, как величавая фигура говорившего подалась назад с видимым облегчением от высказанности.

Молчание прервал другой голос. Кавказский акцент, усиленный волнением и подчеркнутой взвешенностью каждого слова, не оставлял никаких сомнений в личности задумчиво сидевшего на сиденье, расположенном сразу за водительской кабиной…

– Я каяться не буду: имя и дело Сталина так изгажено, что мне впору претендовать на титул мученика всесоветского. Скажу правду – никто не поймет, совру – верить не станут. Что можно добавить? История России до 1917 года, ее тайные пружины – это одна цепочка. История после 1917-го – другая. И они лишь частично едины… То, куда идет дело, я понял задолго до революции. Режим прогнил. На смену ему плыли пароходами из Америки, ехали в пломбированных вагонах через Германию. Погром был уже неизбежен, потому что – ритуален. Пришлось вооружиться всем демагогическим набором и стать завзятым талмудистом, чтобы не быть «белой вороной». Тайные пружины истории России после 1917-го еще не начали обнажаться: вы не выпросите доступа к архивам Сталина! Но относительной полноты власти я достиг в 1934 году. Дальше были краткие периоды, пока меня не ликвидировали за «антисемитизм». Страшны тайны войны и революции, второй войны и «сталинских» репрессий… Но кто мне поверит? Передайте привет тем, кто меня помнит лично. С кем мы вершили государственные дела. Мужчинам передайте, а не тем слюнявым фиглярам, которые устроили шабаш на теле «сталинской империи». Праху не больно: пусть попирают ногами. История еще не написана, не рассказана. Суд ее только начинается, и пусть он будет объективным. Пусть помнят и «злодея», и «вождя». Пусть помнят полупустую Москву с бежавшим правительством, с райкомами, устланными «периной» из изорванных партбилетов. Пусть помнят крестный ход вокруг Кремля в декабре сорок первого, тысячи восстановленных после войны храмов десятки тысяч разоблаченных спекулянтов на крови – кто погибал а кто и наживался, и теперь мстят. Пусть помнят изгнанных мною хаммеров и возвращенных из лагерей офицеров русской армии. Пусть все вспомнят и ничего больше не забывают.

И пусть откроют мои архивы!..

Говоривший умолк и поднес ко рту трубку. «Закурит? Чиркнет спичкой – и увижу лицо?» Нет, не закурил.

И настала очередь третьего, сидевшего за спиной.

– Что ж, господа, позвольте не представиться! Вы – из прошлого, я – из вероятного будущего. Пресса станет величать меня «русским Пиночетом», а по мне – назови хоть горшком…

«Русский Пиночет» усмехнулся простодушно и жестом дал понять, что разглядеть его лицо не удастся.

– Постылая идеология и символика агонизируют. Но духовная ткань крепнет. Мы вспомним законы Российской Империи в приложении к новым условиям. По совести решим, что оставить, что добавить. Но без благодати любые законы – пыль. Русь Святая или оживет, или не оживет. Оживет предстательством перед небесным престолом миллионов мучеников и новомучеников всероссийских; не оживет – по нашему упорствованию во грехе, по нашему попустительству силам зла. Возрождение России будет означать духовное обновление всего мира. Конец России – конец его. Это понимают и там, но немногие светлые головы, не имеющие ни тиражей, ни эфирного времени.

Мы не станем топтать наше прошлое, выстреливать чьи-то останки в стратосферу. Наше дело – созидание, но и расчистка авгиевых конюшен. Дело это веселое и посильное. Хотя и не беспроигрышное. А, будет на то воля Божья, умрем – не в борьбе за какое-то «это», а за Родину. Мы – счастливые люди: нам идеала придумывать не надо. Только фальшивки отбросить, да вспомнить подлинный!..

Странная, бодрая речь эта произвела на меня наибольшее впечатление, и, выходя из автобуса, я еще раз взглянул на три неподвижные фигуры: причудливый абрис истории века со вполне понятной незаконченностью-недоговоренностью. Долго смотрел я на удаляющиеся огоньки задних фар, представляя, каков будет дальнейший маршрут. И пульсировало вместе с током крови в жилах:

Но литературные красоты, но убеждение в том, что нынче нужно и должно писать, рассчитывать на желательную действенность, – не наивность ли? Не самообман ли? Ведь внутрь, в наше же сознание «вмонтированы» концлагерными врача-ми-«идеологами» некие датчики, воздействуя на которые в нас создается иллюзия нормальности нашей жизни. Не маскирует ли невольно и пишущий, в том числе и эти строки, не маскирует ли главное: планомерное истребление народа, лютую, необъявленную войну против него?

Наши проклятия не доносятся до власти. К нашим воплям, а тем более «предложениям», она равнодушна. И эта бесстрастность с точки зрения масонерии – их главное достоинство. Будем прорастать, как трава сквозь асфальт, – ничего более не остается. Будем защищаться и защищать наших детей, наше прошлое, настоящее и будущее. Как? По обстоятельствам действия.

Мы цепляемся за жизнь, слишком легко принимая условия «игры». Как мышки, вновь и вновь верящие в то, что кот «умер». Петухи кукарекают на балконах, огурцы растут на подоконниках, все это понятно и важно, но этого недостаточно. Потребны гражданские усилия, хоть немного, но выходящие за сферы личной пользы.

Сотни тысяч детей не рождаются – по нашей вине.

Сотни тысяч умирают – по нашей вине.

Родившиеся и чуть подросшие играют «в очереди» – по нашей вине.

Разбитый параличом ветеран (в отсутствие выбивающейся из сил в поисках необходимого дочери) подползает к окну и бросается с девятого этажа – по нашей вине.

Раскупаются лживые газеты, множится рознь – по нашей вине.

Грабят нас все, кому ни лень, а мы втайне завидуем, что «непричастны», жмем руки подлецам, голосуем за прожженных демократов, рады «разрядиться» и ужалить ближнего, «откупаемся» от собственных детей, послушно скупаем то, что «выбросят» регулирующие «рынок», и нередко тут же перепродаем втридорога, чтобы в другой раз быть обобранными на ином… И все – под ненавидяще-ледяными взглядами надсмотрщиков, под ухмылки расположившихся на вышках «доброжелателей». Не до «подкопов». Не до самозащиты. Наша вина.

… Вернулся из командировки – на руке у жены шариковой ручкой вдавлено-вписано: «1612».

Номер очереди на распродаже.

Год ополчения Минина и Пожарского.

Безгосударное время. Полуденные бесы коварствуют очевидно, в открытую. Не стесняясь, творят они «ветхий квас» – всякое беззаконие, происходящее от сгнившего духовно, ветхого человека.

Всякий беспамятень легко становится братогрызцем. Самосущие, высоковыйные блудные дети превращают Святую Русь в нестерпимое мучилище для всякого, сохранившего в себе человека внутреннего.

Растерянные и гневливые, многословные и самонадеянные, носятся они перекати-полем по пустыне, песками своими давящей все тяжелей на остатки былых оазисов, и лишь позднейшие потомки-рудознатцы вспомнят и отыщут сокровища, хранящиеся под мертвым песком и слежавшимся пеплом…

Об этом я думал, идя за гробом бабушки моей, Зайцевой Татьяны Андреевны, умершей в бывший день очередной баззаконной конституции, 7 октября 1988 года.

Лопнула для меня тонкая нить невидимого серебра, и тяжкая пустота образовалась в душе. Не только потому, что ушел человек, любивший тебя так тихо, полно и сильно, как никто больше никогда любить не сможет; но и потому, что бабушки наши, рожденные в старой России (а новой-то и нет) при русской власти, передали нам живую о ней память.

Они делали это бессознательно, многое не помнили, ничего не выпячивали, – они были частью ее, нашей великой поруганной Родины. И тем, что перед мысленным взором вспыхивают, мерцают живее живых, всполохи исторически недавнего, но всем злольстивым миром изолганного, нашего прошлого, в котором угадывается и наша подлинная суть, – тем мы обязаны нашим светлым старушкам.

Горькородные, но душепитательные воспоминания эти, быть может, остаются тем главным источником, что питает нас жизненной силой. В нем – и вера, и надежда, и любовь…

Родители мыкались по квартирам – обычный удел офицерских семей. Ведь, чтобы развратить армию, уничтожить в ней всякую память и волю, нужно унизить ее бытом, растерзать, чтобы петом дрессировать подачками.

Мы жили то «у собаки», то у «тети Яди» (Ядвиги), то «с крысами», то «за трамвайным кольцом», и когда получили комнату в общежитии военного городка под Минском, чувствовали себя по-королевски. И родители, которые собирались вечерами на кухне у тринадцати керогазов, играли в лото и ходили в лыжные походы, и мы, дети, бегавшие из «квартиры» в «квартиру», дивясь, что по всем телеэкранам шло одно и то же – Олимпиада в Токио.

Отцы еще не слишком пили, матери еще не соревновались в «стенках» и шмотках. Шахматные турниры охватывали целые подъезды. Агитбригады ездили непрерывно, и меня, чуть ли не грудного, передавали за кулисы, когда отец «конферансил», а мать пела то в хоре, то «соло». Родители были, или казались, живущими счастливо. Они были молоды, и отцы после занятий часами резались в волейбол. Как, видимо, было и до того, и после, «обязательные программы», что в агитбригадах, что на политзанятиях, никем всерьез не принимались. «Партия – наш рулевой» в начале концерта и конспекты ленинских работ в сессию не играли в жизни роли совершенно никакой: жизнь в целом была своей и достаточно полной, происходящее в ней поддавалось нормальной логике и имело свою поступательность и перспективу.

Мы рыли пещеры по лесам, строили «штабы» в старых окопах, в еловых зарослях и даже на деревьях. У нас были несметные сокровища: гильзы, порох, карбид и стеклянные шарики, тяжелые оловянные солдатики и очень добротные и дешевые магазинные игрушки. Мы «воевали», швыряясь сосновыми и еловыми шишками, ходили в походы, объедались черникой, земляникой и маслятами, и еще постоянно что-то прятали. Иметь «клады» в окрестных лесах считалось особым достоинством.

Мы плавали по громадному болоту – на плотах и даже, как выяснилось позже, на крышке гроба, невесть откуда взявшейся.

Мы часами мерзли в куче елок, сложенной посреди «необозримого» ледяного поля – это была «арктическая стоянка», – но до нее доходила музыка «с материка»:

Мы, подтянувшись, смахивали «скупую мужскую слезу», проникнувшись величием этого момента мужской биографии. «Лагерь в тропиках» состоял из массы магазинных ящиков, в которых хорошо пережидать ливни и нашествие бешеных ягуаров. Лежа в соломе и любуясь на заросли кустов и крапивы за магазином, времени не замечали вплоть до

После войны прошло всего двадцать лет, и находки под Минском бывали серьезны, как и позднее – под Москвой. Из «самых-самых» – противотанковая граната с длинной деревянной ручкой. Я принес ее в школу для музея боевой славы. Мать ее вымыла(!) и после очередного урока мы поднесли «экспонат» военруку. Через несколько дней гранату взорвали на полигоне.

В школах тогда было не до рока, и на уроках пения мы с воодушевлением затягивали «Плещут холодные волны» и врубали «Учил Суворов в лихих боях держать во славе российский флаг». Это сейчас мы понимаем, что страну уже грызли изнутри, но для нас это была страна могучая, способная защитить друзей и наказать обидчиков. Нас учили быть доброжелательными к другим народам, а живущих с нами в этой великой стране мы воспринимали как братьев, и при случае начиная с пионерских лагерей вместе подтрунивали над начальством вплоть до высшего, весело пропускали мимо ушей тот официоз, который, как правило, явно неохотно и «доводился». Родители наши были молоды– рожать молодым семьям было принято и не страшно, – потому и их молодость мы странным образом отчасти воспринимали… как свою тоже. Наследие сталинизма в виде стабильных цен, обилия кружков и стадионов, ясной иерархичности и здорового быта, таким образом, касалось и нас. Поэтому можно посоветовать нашей родной демократической власти провести «чистку» на предмет выявления детей военных не «шишек». Среди них, то есть нас, очень высок процент конченных черносотенцев, национал-патриотов и типов, зараженных рецидивами сталинизма «через поколение». Таких примерно сто миллионов…

Но у молодого роения отцов и детей были перерывы – когда дети уезжали к бабушкам.

Отцы считались вышедшими в люди, и даже в отпуска порой приезжали «при параде». Много лет спустя я поступил в университет в брюках, сшитых из «офицерской ткани» и в полевой куртке х/б, чем сдержанно гордился. И невдомек мне было, что иные мои сокурсники в джинсах смотрели на этот наряд с высокомерным презрением. Когда я это понял, то не расстроился – «их»-то всего несколько тысяч, а нас – десятки миллионов. Наплевать.

«Голубой крови» не было ни у кого – не только в нормальном, русском, но и в ненормальном, советском, смысле. Крестьянские корни были вот они, рядом.

Отцовская родня жила в Ставрополе. Ездили еще к прадеду с прабабкой, которые крестьянствовали, кажется, еще с дореволюционных времен. Прадед и в свои девяносто был не дурак выпить, потихоньку корчевал пни. Он всю жизнь пил родниковую воду – родник бил в сотне метров от дома – и всю жизнь не умел или не хотел ответить, на чьей стороне воевал в гражданскую. Прадед имел густые с проседью, коротко стриженные волосы и мне представлялось, что таким же был бы Чапаев, доживи тот до его лет. Лет до восьмидесяти он не знал, с какой стороны у него сердце, а где что иное из «нутра».

Прабабка была веселой и суровой, работящей и набожной, знала уйму прибауток и заговоров и производила впечатление человека, объездившего весь мир, хотя дальше своей деревни Пелагеады никогда не выезжала. Название деревни такое странное потому, что где-то неподалеку когда-то скончалась в пути итальянская то ли певица, то ли актерка, и было ее так жаль, что имя и увековечили (а какое имя было «по-ненашему», вряд ли кто и помнит).

Ее дочь – моя бабка – Мария Акимовна, была дочерью от первого мужа, убитого на Первой мировой и похороненного в Австрии. Дочь Марию выдали 16 лет за моего деда, Дьякова Алексея Алексеевича, мужика необычайно жизнерадостного и сильного. Я помню его смутно. Это был могучий крепыш, который на ночь клал в стакан искусственную челюсть. Настоящую ему выбило пулей на фронте – одной из четырех, ему доставшихся. Если б не кричал «ура», говорил дед, снесло бы полморды.

Еще до войны дед с бабкой переехали от голодухи в город. Поселились почти в самом центре Ставрополя, в «роскошной» девятиметровой комнатке. Окошки со ставнями «заросли асфальтом», и прохожих можно было видеть начиная с пояса вниз. Домики те, видно, существовали со времен основания Ставрополя Суворовым… (Надо же, заметим в скобках, – один из доблестнейших людей русской истории основал город, откуда выполз в свет наимерзейший подонок всех времен и народов!)

В тех девяти метрах дед с бабкой прожили всю жизнь. Вырастили пятерых детей, в том числе моего отца. Квартиру обещали еще до войны, но, когда дед вернулся с фронта, дом, на который он рассчитывал, оказался занятым «героем тыла». Вероятно, власти, как обычно, опасались очередного «всплеска» антисемитизма и, как обычно, ради этого похерили всякую справедливость.

Дед построил сарай, посадил абрикосы, завел хряка и кроликов, которые рыли во все стороны норы и обнаруживались в самых неожиданных местах.

Он умер, накачивая шину своей грузчицкой тачки. 57 лет. Несколько тысяч человек хоронили его. В семье в память о нем остались тусклые боевые медали с потрепанными колодками, на булавках, да орден Красной Звезды с отбитой пулей эмалью – сейчас у нумизматов можно за несколько сотен купить новый, да нет с собою дедовского боевого оружия…

Бабка усердно молилась, была неутомимой активисткой своего прихода. Воспитанные по-советски дети добродушно над ней подтрунивали (дед при жизни запрещал, хотя сам был неверующим). Она отмалчивалась, и теперь только представляешь себе, как мучительно было для нее это непонимание.

Она крестила меня тайно от всех. Она молилась за всех нас ночами, и, не спя, я по-детски страшился этой неистовой молитвы, обращенной к Богу, о котором мне ничто вокруг не напоминало.

Дети задавали ей глупейшие вопросы типа: «Кто тебе дороже, мы или Бог?» А когда умерла она», твердая и молчаливая, с вечной печальной улыбкой на устах, они, истерзанные уже мукой всепагубной жизни, горько плакали по ушедшей святости, тихо питавшей их во все их годы. И даже, наверное, не столько по матери плакали они, сколько от сокрытости от них утешительного пути, ведомого им лишь благодаря теплым материнским молитвам.

Жизнь ставропольского двора была для меня миром особым, но неблизким. Громадный тутовник вбирал в свою крону нечасто. Однако когда я в последний раз приехал туда с молодой женой и обнаружил, что все уже выселены-рассеяны, понял, что насильственно оборвалась еще одна живая связь с прошлым.

В девятиметровой «родине» моего отца были уже оторваны половицы. Из правого угла, где когда-то висела икона, одиноко торчал длинный толстый гвоздь.

Неповторимое чувство абсолютной защищенности приходило и было устойчивым только в Сумах, в краснокирпичном доме, четверть которого занимала моя бабуля.

Улица Горького (во время войны Гитлера) громыхала всегда, но мы привыкли не замечать этого шума. О машинах напоминал только свет фар, прямоугольниками от окон проползавший по стене, по картине «Утро в сосновом бору», по портрету моей молодой мамы, по ею же вышитому букету цветов, по старому-старому шкафу.

Каштаны за окном гасили шум улицы. Со стороны крыльца он заглушался вишнями и диким виноградом, закрывающим стену и окно. А уж в саду, за сараями, его и вовсе не было слышно. Те же вишневые заросли да царственная груша, посаженная еще дедом в конце 20-х, да яблони, да сливы создавали нечто, похожее для меня на рай.

В Сумах тоже был двор. И тоже со своим укладом. Не было ставропольской открытости-бесшабашности. Скандалы, в отличие от южного двора, если и происходили, то за краснокирпичными стенами.

Основные «аборигены» жили здесь со дня постройки этих стен. Это были кадровые рабочие завода имени Фрунзе, в том числе и мой дед, умерший в 1950-м от туберкулеза.

В 60-х почти всех «уплотнили» приезжие «с села», и собственно малороссийский налет стал нераздельной частью дворового жития.

Сколько мудрых старух и стариков застал я в детстве! С тех пор я стал пристально разглядывать старые коллективные фотографии – гимназические, семейные, заводские, – в музеях, альбомах, книгах – и любоваться, просто любоваться ликами нашей России. Сколько достоинства, сколько ума и силы, и какое величавое спокойствие в мужчинах и женщинах, юношах и стариках! Эпоха вырождения еще не коснулась тогда нашего народа.

Жили мы бедно. Родители не могли помогать существенно – им самим нужна была помощь. Бабуля вязала детские шапочки, и иногда я помогал их продавать. Нас «гоняла» милиция, и мы – «старэ да малэ» – перетаскивали ведра с грушами-яблоками да разноцветные шапочки ворохами в другое место. Бабуля обмирала от страха и унижения, но делать было нечего – и полгорода ходило в ее шапочках. В одной из них ходит сейчас мой двухлетний сын в нынешнем, 92-м, «постпроклятом» и предголодном.

На школьном вечере, посвященном 100-летию 1812 года, она, восьмилетняя, декламировала «Русь» Никитина. Стихи любила. Учительница замечала: «Таня, тебе надо учиться». С 16 лет мечтала стать писательницей, но уже работала – все образование для нее так и свелось к четырем классам церковноприходской школы.

Читала запоем Максима Горького, всего Пушкина, порой даже не зная, что это Пушкин, и никто не заглядывал в душу… «Русское богатство» отчим запрещал, книжки… Но бессистемно глотала все, чем полнился «демократический» рынок умирающей России – «Овод», Гарин-Михайловский, Мопассан…

Отчим – Кондрат Михайлович, «мещанин», через неделю после свадьбы был взят на германскую, ранили его там. Мужик был крутой, православный. Учиться не давал, чуя неладное. Остался при своем и до самой смерти в 1960-м…

Вечерами за вязанием бабуля часто пела старые фабричные песни и романсы, читала много стихов, часто не зная авторов, рассказывала истории из книжек с выдранными обложками, из старых календарей. Слуха у нее не было, голоса толком – тоже» но память была отменная, а что заставляло таять– это необычайная, девическая какая-то чистота восприятия мира и переживаний.

Через много лет я нашел в архиве записи разговоров крестьян, служивших когда-то в Петербурге и читавших на память целые поэмы. Они говорили: «Господин сочинитель Пушкин», помня его живым.

Так же, уважительно и непосредственно, как о дальних старших родственниках» бабуля рассказывала о Сурикове и Суворове, о Чехове, живавшем в Сумах, и о местных богатеях, о Петре I и о прабабке Домне (Домахе) Тараченко. Для нее крепостной сапожник Карп, мой прапрадед, «клубникой пах», и она, женщина небогатая, наняла рекрута, когда Карпа хотели забрать в солдаты.

Прабабка, Дарья Карловна Гончаренко, в начале века вышла замуж за Андрея Анисимовича Мельникова. Это был слесарь высокой квалификации, работал по найму в разных городах, «ходил в шляпе», много читал, особенно «стихи про бедность», В 1904 году, когда родилась бабуля, он работал на корабле в Севастополе. Дочь и крещена была в корабельной церкви. Умер Андрей Анисимович 37 лет от туберкулеза уже в Сумах. Второй муж Дарьи Карповны, суровый Кондрат, хороня жену в 1953 году, сказал с тяжким вздохом: «Сорок лет как сорок дней!» Она умерла легко – враз, на кухне. В любви и покое.

«Старая жизнь» хранилась в бабулиной душе как драгоценная шкатулка, словно кокон со спящей личинкой-отрадой, которую можно лелеять, но которой неудобно гордиться – ничем выдающимся не отличается, но особенность ее – единственная в своем роде, своя, родная, выстраданная.

Так и жила десятилетиями, пока живы были наши бабули» подлинная Россия в ее светском аскетизме – без упражнений в богомыслии, но подвизаясь в добродетели. Миллионы и миллионы житейских живых мирков ее гасли и умирали, но многие и сохранялись, чудным образом связанные между собою и образующие под покровом Богородицы некий особый покров русской жизни. И всякий прорыв этого духовного озонового слоя над нашей землей приносит омертвение, ной всякий дремлющий живой мирок может дать жизнь целому миру, неведомо как сказаться в будущем. Ведь все было так недавно…

Когда родился прадед, барин сказал: «Иванов-дураков много, пусть будет Дмитрий». Завел прадед, свою кузню, развернул каретную мастерскую. Был свой выезд. Потом, после революции, «прожились», мягко определила бабуля. В 1933 году Дмитрий Андреевич Зайцев, не дожив до восьмидесяти, умер от голода. Его брат– все-таки Иван – до революции служил в банке, ночами философов читал, что-то сочинял и в том же 1933-м умер «от гордости». То есть тоже от голода. Он скрывал свое положение, ходил в котелке и костюме «с иголочки», со щегольской тросточкой в руках. И вот, наконец, присел на скамейку – и больше не встал. Еще один брат – Николай – голод пережил как младшенький, но замкнулся в себе и аж до 1976 года играл в духовом оркестре.

Из всего разветвленного древа нашей простецкой родни никто никогда не сидел в лагерях, никто не был репрессирован. Воевали, выпивали, трудились немыслимо, – и словно ждали. Чего вот только? «Коммунизма»? Нет. Чего-то более родного, более одухотворенного, что, возможно, проклюнется вдруг… Не имею права говорить за предков, знаю только одно: жизнь их была осмысленной и далекой от растительной, каковой она является ныне в других землях и каковой ее пытаются представить запутавшиеся в цитатах интеллигенты, политики и прочие публичные мужчины.

Впрочем, «репрессия» в семье была: однажды дед Арсений (сын Дмитрия-каретника) проспал смену – и ему пришлось отработать ее ночью.

Арсений Дмитриевич Зайцев с 1924 года и до самой смерти проработал на одном заводе. Худенький востроносый человек с большими печальными глазами, зимой в строгом пальто – одном на всю жизнь, летом – в чем-то типа френча, – трудно поверить, что он четверть века трудился в самом тяжелом цехе – чугунолитейном. Четверть века, включая войну и эвакуацию завода.

Бабуля с двумя детьми жила в Чирчике, в Узбекистане. Там вытягивала 5-летнюю мать из малярии, сына оберегала от туберкулеза. Во время дальних пеших походов за колосками застудила ноги в ледяных арыках – они, изуродованные, беспокоили ее до самой смерти.

Только после смерти бабули узнал я, что с 1937 года они с дедом фактически не жили как муж с женой. У деда была зазноба, но семью он не оставил – бабуля же стерпеть этого не могла…

Он работал в дымном цехе, а дома писал картины. Молчал и писал картины, которые иногда даже продавали. Я запомнил одну из копий – «Апофеоз войны» Верещагина. Ее дед написал, будучи тяжело больным. После бабуля уже носила его на руках, как ребенка, – так он иссох… Я появился только через восемь лет после смерти деда, вся память о котором осталась лишь в картинах да именных часах «За доблестный труд»…

К нам приходили бабульки – ее подруги, аккуратные до «старорежимности». Они ветшали на моих глазах. Они умирали одна за другой, уезжали к детям в другие города. Приходили посудачить, выпить бутылочку наливки на праздник, сыграть «в дурачка».

Временами она брала «на квартиру» студенток, которые писали ей потом десятилетиями. Уютно себя чувствовали у нас и мои товарищи по детским играм.

Кино, речка, фруктовое мороженое «за семь копеек», кекс за шестнадцать, тортик на день рождения, чтение целыми днями, пенки вишневого варенья, тазы «белого налива», приветливые и не очень соседи по двору и улице, живущие бок о бок полвека, – это тихий внешний мир детства, еще ничем не замутненный. Он был таким или почти таким у очень многих, и воспроизвести нечто подобное теперь для наших детей – невозможно. Не потому только, что не было толком телевизоров, а потому, что умирают последние рожденные старой Россией люди, сохранившие могучий код добротолюбивой силы, в душах своих пронесшие отсвет небывалых испытаний.

Они так и не стали вполне «советскими». В любом из них жило, часто неосознанно, воспоминание о великой русской цивилизации, частицами которой они никогда не переставали быть. И самое большее, на что окажутся способны их внуки и правнуки, – это осознание себя резидентами императорской России, добровольно возложившими на себя обязанность вести непрерывную «разведку боем» на своей же родине, насильственно толкаемой в небытие.

Поздно вечером я дежурил в редакции – «стал литератором», «статьи писал», и уже сильно томился, чувствуя глубоко эшелонированную фальшь делящегося внешне, но нераздельно-противорусского Агитпропа.

Я сидел за столом в центре Москвы, великого глумилища наших дней, и телефон зазвонил…

Бабуля уже несколько лет жила у родителей в Подмосковье – она последней из подруг покинула Сумы. – силы уходили.

Последние зубы вывалились, волосы, и без того негустые, совсем поредели. Она подолгу лежала, никому не говоря о страшных болях в желудке.

Но она вязала и читала книги и газеты. Каждый день. Она и здесь «обросла» подругами и крохотными воспитанницами. И часто, приезжая к родителям, я тревожился – сидит ли она на скамейке возле подъезда в окружении старушек – всегда в центре, в аккуратном платочке, в пальто с большими древними пуговицами, высокая и стройная, «как пионэрка». И видя, что да, сидит, испытывал ни с чем не сравнимое облегчение.

Однажды мы с матерью ее искали – оказалось, зашла к одной из подруг, не предупредив…

И вот – звонок: ей стало плохо, она в больнице под Звенигородом. Тоска все сдавила. Предчувствий не было никаких.

… Она упала днем, НЕ теряя сознания. Когда ее забирали, сквозь боль сказала матери:

– Лерка, ты тапочки… не бери… Не пригодятся…

Я успел к рентгену. Рентген просветить лежачего не мог. Бабуля стонала от боли, при которой уже умирают. Нам – ее дочери, зятю и внуку, нужно было поднять ее и продержать вертикально, чтобы сделали снимок. Бабуля слабеньким надтреснутым голоском умоляла ее не трогать. В полумраке рентгеновского кабинета мы не стеснялись слез. Я тихо выл от ненависти к Горбачеву и всем его подонкам, жрущим нас заживо, выл от унижения, ощущая тяжесть ее обессилевшего тела. Самый родной человек был беззащитен, полураздет, умирал…

Хирурги все объяснили. Риск – 99 процентов. Один процент они вычислили исходя из того, что в таком состоянии не живет и молодой – организм необычайно крепок для ее лет. Но прорыв в кишечник слишком велик.

Перед операцией бабулю положили в коридоре – других мест не было в часе езды от Москвы, как не было и эпидемий, и войн, и прочих воспоследовавших радостей.

То и дело замирая от боли, она прощалась с нами. Ясность ума и спокойствие духа не изменили ей до конца.

Мы все успели вспомнить всю нашу совместную немудрящую жизнь. Она благодарила меня за то, что был единственным человеком, который ее никогда в жизни ни в чем не обидел, даже по мелочи. Я – за то, что она сделала меня и для меня. Мы – попрощались.

Операция длилась долго. Наши врачи, как и многие наши, – люди совершенно «старорежимные», каких, наверное, нет нигде в мире.

Теплая осень, звездное небо… Все мы, русские, родственники в сороковом поколении, а как быстро сменяются поколения – до четырех-пяти живут одновременно. Значит, есть нечто общее и единое, есть – цель. И смерть в сравнении с целью – эпизод…

Ее привезли. Поставили капельницу.

Она дышала с хрипом. Белая, гладкая шея, полные плечи, лицо – торжественно-спокойно.

Взял ее руку, тяжелую, натруженную, родную.

Удары пульса вдруг стали замедляться.

Я в последний раз смотрел на бабулю – еще живую. Пятнадцать ударов… Господи! Повремени! Десять ударов… Господи! Один, совсем один – и даже меньше вполовину. Кто так поймет, кто так простит! Шесть ударов… Пять…

Конец.

Мыча от горя, все же поразился, что санитарка заплакала, – а она ведь последней с ней говорила в этом мире!..

На ноге моей мертвой бабули появилась казенная надпись: «Зайцева Т. А.»

… В гробу ее руки упали вдоль тела, словно от посмертной усталости.

По дороге на кладбище машину потряхивало, и лицо бабули дрожало, становясь окончательно мертвым. При жизни оно играло, а не дрожало, и маленькие лукавые глазки лучились умной добротой.

«Ах ты, сукин сын, камаринский мужик…» – распевала она радостно малым деткам, и хлопала в большие теплые ладоши.

Погост был уютный, совсем непохожий на жальники для несчастных горожан. Вокруг – поля, впереди за разрушенной войною церковью – озера, могилки – в рощице.

… Когда могилу засыпали, душа успокоилась. И отчужденность от всего окружающего стала не такой острой.

И я возблагодарил Господа за то, что оберег бабулю за чистоту жизни ее от лицезрения все тех же мук, которыми истязали ее поколение, но теперь уже предназначенных ее внукам и правнукам…

Светлая вам память, русские старушки!

Вечная вам память, страдалицы, безвестные миру, но дающие ему хоть какое-то оправдание и хрупкую надежду!

Ваших потомков – миллионы, ваших и наших мучителей – тысячи.

Дай бог, чтобы каждому воздалось по делам его, чтобы семена добра, в неисчислимом множестве посеянные вами, не пропадали втуне, а прорастали в сердцах наших и наших детей!

… А от бабули на память остались мне ее наперсток, связанные ею кружева да шапочка на сыне. Завещала она мне тысячу, накопленную за долгие годы 12-16-рублевой пенсии. На эту тысячу я купил дом в деревне, который, может, спасет теперь мою семью в новое лихолетье.

Она снова спасает, моя бабуля.

… Прошло десять лет. И в июле 1998-го, бодро пережив свое 63-летие, лег в землю рядом мой отец – Дьяков Виктор Алексеевич. Не пережил он этого всего…

1 января 1998 года в глупой драке, первой лет за двадцать, мне выбили зуб. И, хотя выпал он через пять месяцев, дурные предчувствия меня не покидали, сколько я ни пытался над ними смеяться и их отгонять.

31 мая отметили последний день рождения отца.

Через две недели мне исполнялось сорок. Настроение было мерзкое. Слова одного из друзей о том, что таинство перехода в другой возраст – дело интимное, – вполне совпадали со скрежетом, стоявшим в душе. Семья была в деревне, и родители приехали в Москву, чтобы я их отвез туда. Съели по помидорчику и яйцу и тронулись. Моя старая «шестерка» перегревалась и потому мы время от времени останавливались. У Тарбеева озера отлили бензина голосовавшим мужикам. Во время вынужденных остановок отец был, как часто в последнее время, каким-то безнадежно-растерянным. Всякую мелочь воспринимал слишком эмоционально и нередко – чуть ли не как трагедию. Мне было и жаль его, и, грешен, это бессилие меня раздражало.

Когда увидели старшего сына – всего в ветрянке, – стало ясно, что в Крым, куда собирались, мы не поедем, – неизбежно заразится и младший сын. Какое счастье, что мы не оказались в Крыму!

Худющий, длинный, весь покрытый зеленкой, старший лежал у вентилятора, – стояла стойкая жара. Младший, Лешка, его развлекал, весело ожидая, когда сам заразится. Мать долго разговаривала с Колькой. Обоим было интересно. Отец чувствовал себя неприкаянно.

Вечером пришли гости – местные и московские. Один из последних, интеллектуал, намертво поселившийся в деревне, был в ударе: говорил мало, но удивительно точно.

Отец по большей части молчал. Мальчишеская привычка быть в центре внимания стола в моменты, когда это было почему-либо невозможно, заставляла его впадать в апатию. Но на этот раз он много смеялся. Матери, ревностно и всю жизнь следившей за мелкими деталями застольной иерархии, шепнул: «Но это не тот уровень…»

Да, сразу по приезде отправились на речку у бензоколонки, на двух машинах. Пили пиво и радостно плескались в виду Борисоглебского монастыря. Душа радовалась при виде родителей. Чудесный момент! Отец прыгал, как мяч, и радовался, как ребенок. Бог мой! Ему оставалось жить всего две недели.

На другой день в ударе был отец, – освоился. Шутил, отпускал стихотворные тосты. Все, кто слушал его впервые, умилялись и искренне хохотали. Видимо, он снова на какой-то миг почувствовал себя «на коне». Забыл об обидном и несправедливом увольнении, о несуразной работе последних месяцев, о своей «колотушке» (дежурствах на военторговских дачах).

Вечером поехали было на то же место к реке. Но у меня отлетело заднее колесо (лопнул, как оказалось позже, подшипник). Это здорово напугало непривычных к автоприключениям родителей, и снова чувство подавленности овладело отцом.

Кое-как починились и черепашьим темпом отправились в деревню. Но колесо отвалилось снова. Барабан нашли в луже с помощью коровы, которая уставилась в эту диковинную штуку.

За столом я успел сказать родителям, что, помимо нас, у них есть еще трое детей, а у меня – трое названых братьев…

При всем внешнем благоутробии ощущение тоскливой тревоги не покидало…

31 мая в Акулово мы поговорили с глазу на глаз в последний раз. Он сетовал на сестру, на мать с ее финансовой политикой, на постылые огородные дела и «работу», унижающую его достоинство. Я утешал как мог и в чем действительно видел утешение. Но и раздражался этими непрерывными жалобами, которые из-за несколько театрального выражения казались недостойными. Сердце сжималось при виде этого полного сил, но жалующегося на жизнь мужчины, моего отца, и вспоминался он же, совсем недавний, живой и уверенный в себе.

«Вот помру – успокоюсь», – проскочило у него.

«И помрешь, – в сердцах ответил я, – и я помру, и все мы…»

И пролепетал что-то о проклятом атеистическом воспитании, из-за которого в нас вселился кроличий страх смерти, делающий нас трусами, обессилившими от ужаса.

Светило солнце. Городок с уймой старых знакомцев цвел и пах. Мы стояли в дубовой аллее, посаженной нашим 9-Б четверть века уже назад… «Смотря на что обращать внимание. Есть чудовище режима, но есть и семья…» Впрочем, я хоть и говорил все это, сам-то был в огромной степени копия отца. Он же, умный человек, понимал, что именно я должен говорить, и то, что с ним происходит. Он или не мог, или не хотел, или после смерти своего старинного друга не знал, с кем делиться трезво-критическим взглядом на себя со стороны. Я, сын, на эту роль, видимо, не годился по большому счету. Тяжелая невысказанность угнетала его. И она стала вопиюще очевидной в последних видеокадрах в его жизни, случайно отснятых в конце марта.

Одиночество человека ранимого среди массы знакомцев, способных видеть в нем только шутника и балагура. Одиночество человека, в свое время насильно поставленного в колею безбожия.

Впервые остро ощутил я богооставленность всего «городковского» сообщества. Дух растерянности перед жизнью, сломленный дух увидевших перед собой холодную бездну позавчерашних курсантов, вчерашних офицеров и их, некогда гордых собою, жен, – казалось, витал и над уютным пятиэтажным городком, и над окружавшим его хаосом дач и садовых домиков, и даже на кладбище, концентрически растущем неподалеку от полуразрушенной церкви.

Это был последний обстоятельный разговор с ним.

До того – в запущенном офисе моего друга, где отец вдохновенно занимался, как оказалось, полунужными делами. На нем был костюм и связанный матерью красный пуловер. Офис почти не отапливался. Еду отец привозил в 700-граммовых баночках. У него были свои кружка, миска, вилка. Но он еще надеялся на то, что будет востребован. Каждой мелочи он уделял повышенное внимание. Обо всем рассказывал домашним. С редкими обитателями офиса наладил отношения. А занимался… Его «загружали» из сострадания. И, поняв это, я стал потихоньку спускать дело на тормозах. Друг увяз в делах вдали от Москвы. И даже последнюю зарплату отцу заплатил я сам, сказав, что это – переданные для него деньги.

Отчаяние в нем накапливалось…

Наутро 15-го чинили машину. Рядом сновали внуки. Денисов, мастер родом, как и отец, с юга России, добросовестно возился с полуосью.

Отец, по пояс голый, сидел на траве с пивом, и без интереса поглядывал на наше копошенье. Снова во мне поднялась волна отчаянной жалости к нему. Отрешенность его удручала. Хотелось обнять, встряхнуть, утешить, приободрить этого чуть полного человека с седыми вихрами, с остатками вытравленной татуировки между большим и указательным пальцами правой руки, с родинкой на спине, которую я боялся содрать, когда тер ему спину до моих 17 лет, пока жил дома…

А потом за родителями заехали родственники и увезли их в Москву. Больше отца живым я не видел. По пути говорили в основном женщины: о рассаде, о заборах, о других огородных делах, в которых они чудесным образом находят отдушину…

29 июня у меня заклинило машину. Намертво. Мужики подходили, цокали языками. Срок ей выходит, но это – память об отце друга, прекрасном человеке, который умер в тот же день, когда родился мой младший, Алексей. Машину оттащили сначала в деревню, потом в ремонт.

30 июня, проснувшись в хандре и валяясь в постели, подумал: что я, как отец, оставлю после себя сыновьям? Недавняя отповедь Острецова, человека, которого я считал своим «гуру» и старшим другом, отповедь неожиданная и, как мне казалось, вопиюще несправедливая, занозой сидела во мне, и я старался спокойно отделить от потока ругательств справедливые резоны так долго и столь глубоко ценимого мною человека. Подумал не без легкой обиды и о своем отце, – еще лет пятнадцать назад мы с молодой женой с горечью ощущали себя «и потомками, и патриархами».

В 10 утра на «мосту» зазвонил телефон. Жена взяла трубку и я сразу понял, что произошло что-то ужасное. Выпрыгнул не одеваясь. «Держись, держись! – проговорила моя Верка. – Катастрофа… Рыба звонит».

И Рыба, старинный мой товарищ, одноклассник еще, сказал: «Утром умер отец».

Меня затрясло. Как из другого человека, непроизвольно раздались какие-то утробные, полуживотные звуки… Оделся, едва попадая в штанины и рукава. Мелькнуло: «Какие кромешные дни настали!» Взял деньги (в этом смысле рассчитывать не на кого, я держал «за щекой» сумму на случай болезни родителей).

Друзья-соседи молча ждали в машине.

Младший уже «цвел» ветрянкой, и брать его с собой было нельзя.

В поезде времени не заметил, не томило. В метро на «Комсомольской» скрипач играл «Ты меня на рассвете разбудишь…» Безучастно шумела Москва, ставшая враждебной и отцу, и, наверное, всякому русскому.

Мы вышли на «Студенческой». Вокруг – следы недавнего урагана. Куда-то позвонили, что-то прихватили…

Минуты странной легкости («все на мне, и нужно действовать») сменялись трепетом жутковатого ожидания («как дома, как ЭТО произошло»).

… Мать в черном, заплаканная. Сестра как тень. Соседки вокруг. Собрали килограммы мелочи. Дают советы – как, что, где.

Вчера вечером он шутил у подъезда, многие его видели, со многими по обыкновению разговаривал. Потом Арбуз (его бывший сотрудник) позвал выпить. Позже он сказал, что предлагал отцу относительно высокооплачиваемую работу, но с условием, что снова надо будет ездить в Москву. На что отец сказал: «Мой ресурс выработан, не выдержу». Отец пришел домой поздно, но пьяный не шибко.

Ночью же его здорово разморило. Бредил. А рано утром, в полвосьмого, еще окончательно не протрезвев, решил ехать на дачи (это километров пять) на велосипеде. Мать слезно уговаривала или не идти на дежурство, или идти хотя бы пешком. Но он, хоть и жаловался, что плохо себя чувствует, упрямо направился в гараж и сел на велосипед, прихватив с собой сумку с едой и, как оказалось, целым набором сердечных таблеток.

Некто Захватова жила в дачном доме рядом с дорогой. Рядом пруд с лебедями, идиллия. Тем утром она прополоскала белье и перешла дорогу, чтобы его развесить. А когда возвращалась, увидела лежащего рядом отца. Лицо его было разбито и в обильной крови. Банка с супом разбилась. Остатки вытекали на асфальт. Отец был мертв. Он умер мгновенно, не успев испугаться, в седле. И проехал по инерции метров десять мертвым.

Это была уже территория не нашего, Одинцовского, а Наро-Фоминского района, потому и врачей, и милицию вызвали из Нары. Сообщили матери, она дозвонилась Рыбе. Через несколько часов тело отца отвезли в морг Наро-Фоминска…

Тогда, в конце мая, он настоял на том, чтобы мы перед отъездом заехали в его сторожку. Она оказалась закрытой, но можно было разглядеть стол, кровать, баян, плакатики на стенах. Рядом со сторожкой сновал Мухтар, овчарка. Отец раз в трое суток приходил сюда с вечера, делал обход и потом дежурил за 500 рублей в месяц (около 90 долларов). Говорил, что впервые за много лет нашел время посмотреть на небо, увидеть, как изменяются облака, птичек послушать. Утешал нас… Скучал без телевизора. Я дал телевизор, но он уже не пригодился. Тучки, птички… Казалось бы, жить да радоваться пенсионеру-отставнику.

– Берегите ветеранов! – полушутя сказал я парню, начальнику охраны, подъехавшему на велосипеде.

– Всенепременно! – ответил он вполне серьезно.

Но уберечь отца уже было невозможно.

Всякий раз, когда он проезжал на работу мимо заброшенного КПП, куда посторонние многие годы не допускались на расстояние выстрела; когда он со своего велосипеда, позвякивая банкой с супом, смотрел на «шалаш» (или «объект», как всю нашу юность называли станцию ПВО 110-метровой высоты), он не мог не сравнивать «тогда» и «сейчас».

«Тогда» – блестящие молодые выпускники Минского высшего радиотехнического училища, полные сил и надежд, заступали здесь на боевые дежурства по охране воздушного пространства империи. Отец, закончивший училище с золотой медалью, имел возможность выбрать Акулово, да еще с дополнительным условием: чтобы друга направили сюда же. До того он был здесь на стажировке, и одной из причин такого выбора была отличная во всех отношениях средняя школа.

«Тогда» дружили целыми подъездами, играли в лото и шахматы вместе с детьми, чье детство было неотделимо от молодости родителей, и потому нам, детям, довелось пережить как бы две юности – одну родительскую, другую – собственную. Культ спорта и рацпредложений, гордость тем, что «подобрались к Москве» и живем в легендарном месте, где в декабре 1941-го был остановлен немец, рвавшийся от Нары к Минскому шоссе для победного марша на Москву; свобода передвижений по стране и потому – частые взаимные визиты друзей, отдых кампаниями, – все это придавало жизни цвет, вкус и запах, то есть видимую полноту.

Культ спорта от родителей переливался в нескончаемые соревнования среди детей. Культ «рацио» – в стремление хорошо учиться. Гордость героическим прошлым набитого гильзами акуловского поля, церкви в Дютьково, где располагался наш пулеметный расчет – в естественный, ненатужный, но безоговорочный патриотизм.

Все это для отца было «тогда».

«Сейчас» для него олицетворялось «колотушкой», ненавистными Рыжим и Беспалым, добивающими страну, и неумолимой, пугающей старостью…

Квартира была полна, и мы с Рыбой ушли спать в садовый домик, только в прошлом году отстроенный вопреки отцу, который не хотел трогать сбережения. Как не потратил и деньги, подаренные «на зубы». А после нашего отъезда сказал кому-то из знакомых:

– Показал своим мои хоромы. Теперь будут знать, где искать, когда помру…

С Рыбой наговорились, как давно не наговаривались. Он весь – участие. Светила луна и белесая полоса на горизонте. На нем и семье – тяжкий крест. Уже пять лет как его отец невменяем (его избили на улице, и часть черепа пришлось трепанировать).

1 июля наступило утро, первое утро моей безотцовщины.

Полковник Василий Чекмарев обстоятельно объяснил последовательность действий: крест варят, взвод для разбрасывания лапника готов, машины выделены, с ГДО договорились.

Женщины хлопочут о поминках. В столовой отца знали все, а меня называли Игорьком, после чего я узнавал женщин, которых не видел лет 20–25.

Предстояло самое страшное: морг.

Заехали в «Ритуал». Гроб, обтянутый, уже был отложен накануне добрыми соседками. Остальное я докупил.

Через двадцать минут мы были в Наре. Долго сновали в поисках милицейского чина, который не понадобился. Потом нашли небольшой домик с пристройкой, обитой оцинкованным железом.

В «предбаннике» две молодых парней в зеленых халатах играли в шахматы.

– Это пожилой, который вчера с велосипеда?… – спросил один.

Нас повели через зальчик с «подготовленным» телом в мертвецкую. Там находилось трое или четверо покрытых простынями тел. Проводник мой указал налево. Там у стены под покрывалом лежал… – я медленно приоткрыл – мой мертвый папа. Только что он, черноволосый и остроглазый, подбрасывал меня, трехлетнего, под потолок нашей минской времянки; только что берег мой краткий сон студента, бесшумно готовя завтрак; только что гудел созданный им драмкружок, а сам он читал чуть ли не всего Есенина; только что мы вместе участвовали в соревнованиях части по плаванию; только что, только что… Никогда больше!

Голова его была повернута вправо. Правую часть лица закрывала спекшаяся кровь. Левая рука была оттянута назад, как перед прыжком в воду. Выражение лица было спокойным, хотя к нему еще не прикасались посмертные гримеры. Седые, но никак не старческие, густые вихры отца были последним толчком к невероятной надежде на то, что смерть его – страшный сон. Надежде, в тот же миг и умершей. Вместе с частью меня самого.

«В семьях пропавших, успевших стать отцами, уже поднялись не только дети и внуки – правнуки. И для многих продолжается трагедия недосказанной правоты», – пишет ветеран войны из Сочи Николай Петрович Галкин (из книги «Я это видел»).

Это мучительное чувство присуще всем мыслящим людям, унижаемым тошнотворными штампами многолетней пропаганды.

Снова и снова повторим: героизм как таковой достоин почести и памяти – в этом никто не смеет сомневаться. Но проявления героизма как таковые «не обнимают» всей темы войны. Случается и такое, когда этой, во многом частной и эмоциональной стороной явления, прикрывают глобальную суть самого явления. На этом основывается обычное: «Что ты несешь? Мой дед воевал!» Тогда получается, что манипуляторы общественным сознанием «попросту» спекулируют на святых чувствах. Кто может усомниться в подвиге наших отцов, дедов, прадедов? Но кто смеет нам, их потомкам, пытаться запретить докапываться до корней такого явления, как война, при этом сохраняя в неприкосновенности священную память?

Еще два соображения.

Первое. Разве немцы не совершали подвигов? 16-летние подростки, например, фаустпатронами уничтожили целую тысячу советских танков на улицах Берлина.

И второе: всякий ли подвиг ведет в рай, извините за пафос? Охранник, принявший пулю, прикрывая собой патрона-олигарха, который ограбил тысячи и тысячи соотечественников охранника – действовал геройски?…

Ну бойня была, искусственная бойня! За которой тщательно следили скрытые силы, чтобы регулировать взаимоистребление.

В конце апреля 2005 года в «Известиях» был опубликован фрагмент недавно рассекреченного дневника майора НКВД И. С. Шабалина (естественно, участника гражданской войны). В нем живо видится картина именно бойни.

«6.9.41. Армия не является таковой, какой мы привыкли (ее себе. – И. Д. ) представлять. (…) Положение с личным составом очень тяжелое. Почти весь подобран из людей, родина которых занята немцами. Они хотят домой.(…) Люди иногда не возвращаются из разведки.

6.10.41. Руководство фронта (Брянского. – И. Д. ) потеряло управление и, вероятно, голову. Было бы лучше предоставить армии возможность самостоятельных действий.

7.10.41. Противник подошел сзади и окружил почти 3 армии, т. е. по меньшей мере 240 тысяч человек.(…) Мы сдавали города почти без боя». И – немаловажное замечание в дневнике от 12.10.41: «Население здесь не очень дружелюбно. Это нужно отметить».

С другой стороны: «2.10.41. Вчера был захвачен военнопленный немец, оборванный и обовшивевший молокосос. Настроение у них нисколько не воинственное. В голове у них пустота, буквальный мрак. Я этого не ожидал. (…) 3.10.41. Силы (немцев. – И. Д. ) в сравнении с нашей армией, видимо, истощены, и наше отступление кажется немцам отчасти неожиданностью. 5.10.41. Немцы идут в атаку во весь рост. Наши солдаты буквально косят их».

Обобщение майора НКВД от 4.10.41: «Две бессильные армии стоят друг против друга, одна боится другую».

Перелом в пользу немцев: «5.10.41. Немецкие солдаты имеют только куртки, они снимают с убитых красноармейцев шинели и носят их. Для отличия отрезают рукава до локтей.»

«Это не война, а пародия», – восклицает майор, сгинувший в окружении, как и 90 тысяч солдат и офицеров 50-й армии…

Нельзя рассматривать Великую Отечественную как «пародию», товарищи ветераны, а также в ней павшие! Нельзя подвергать сомнению отшлифованные многолетней пропагандой мифы о войне! Иначе вы попадете в разряд фашистов, ревизионистов, ну и, естественно, антисемитов!

Но куда деваться от «нестандартных» воспоминаний? Вот ветеран из Витебска рассказывает такую «простую историю» времен начала войны.

Немцы интернировали евреев. Голодом не морили, но держали в строгости. Сердобольные белорусы с воли тайком передали хлеб, что было запрещено. Немцы посуровели. Хлеб передали еще раз. Тогда оккупанты построили плененных иудеев и спросили: «Кто передавал незаконные посылки?» А те же – милые, склонные к причитаниям, многоречивые и сентиментальные люди, которые не хотят никаких конфликтов – взяли, и выдали тех, кто приносил им хлеб. Немцы ради своего «орднунга» двоих сердобольных белорусов и расстреляли.

Подобных историй было немало. Но, несмотря на их характерность, вспоминать их – дело, недостойное интеллигента и вообще порядочного человека.

Есть, наконец, история, в которой, на мой взгляд, сконцентрировался истинный смысл войны. Остановлюсь на ней подробнее.

Моим первым учителем был видный экономист и гебраист Валерий Емельянов. В 1978 году нам, четырем 20-летним студентам «первого призыва» – 1975-го – международного отделения факультета журналистики, он прочитал две лекции по 8 часов (!) каждая. Как оказалось позже – бумаги, в которые он время от времени заглядывал, были рукописью знаменитой его работы «Десионизация». Вскоре после этого было инспирировано убийство жены Валерия Николаевича, он 7 лет провел в «психушках» и был фактически спасен великим хирургом Федором Угловым, попавшим в «книгу Гиннеса» благодаря тому, что и в 100-летнем возрасте продолжал делать операции. Тем не менее, Емельянов, в прошлом – спортсмен-альпинист, вышел на волю инвалидом. Чем его кололи в «психушках» – я не знаю.

«Десионизация» по личному распоряжению Хафеза Асада вышла в Сирии, а потом и во Франции.

Мы были потрясены. Но тогда не знали, какое знаковое жизненное впечатление направило Емельянова на изучение всегда щекотливой (потому что базовой для понимания многих вещей) темы.

Это выяснилось через много лет из предисловия к отечественному изданию. Вот что написал автор: «Я, Валерий Николаевич Емельянов, потомственный москвич, родился в Москве 24 мая 1929 года, а 16 октября 1941 года стал свидетелем массового бегства жидов из осажденной Москвы, т. к. жил в начале Владимирки – дороги на восток. Семь членов рабочего заслона, остановившие под железнодорожным мостом бегущих для досмотра, обнаружили среди рулонов мануфактуры и прочего дефицитного по тем временам добра, наворованного у государства, целые кастрюли, набитые золотыми монетами царской чеканки, кольцами и прочими драгоценностями, чемоданы с пачками денег в банковской упаковке. По приказу Сталина такой вооруженный рабочий заслон мог бы на месте расстрелять подобных лиц по законам военного времени, тем более – осадного положения. Но для рабочих это было настолько необычно и неожиданно, что они сообщили на Лубянку. Оттуда быстро приехали чекисты, тоже из жидов, разоружили всех семерых рабочих, уложили ничком на косогор и расстреляли в затылок, а жидовские беженцы спокойно поехали по шоссе Энтузиастов (Владимирке) дальше со всем награбленным».

Потрясенный увиденным 11-летний мальчик Валерий поклялся себе разобраться, что произошло на его глазах в дни, когда, казалось, вся страна, как один, грудью встала на защиту Советской Родины от немецко-фашистских агрессоров, и целые выпускные классы московских школ добровольно отправлялись на передовую.

Согласитесь, история, достойная кинематографического воплощения. Чем не «Московская сага», только правдивая?

Кстати, несколько лет назад через многие коленца автор этих строк получил от одного телеканала (неоформленный, правда) заказ на сценарий фильма «Московский дворик». Он должен был охватывать историю страны за сто лет. Я взялся за дело. На громадном ватмане расписал хронологию – историю нескольких семей с 1900 по 2000 год, со всеми перипетиями сюжета. В московском дворике начала ХХ века, по сценарию, жили самые разные люди, включая либеральных профессоров и жандармских офицеров.

Я чувствовал конъюнктуру, но решил «сам себя обмануть» и представить себе, что это действительно чисто творческий заказ. Был написан конспект сценария, который включал в себя и зверства «краснофлажников» во время «русской» революции, и стояние за Русскую землю Союза Михаила Архангела, времена Столыпина и времена зверств «еврейской чеки», как тогда говорили. Включал тот конспект и сцены, подобные описанным Емельяновым… Вы легко можете предположить, каков был итог. Гробовое молчание со стороны заказчика и невеселая ухмылка со стороны исполнителя.

Последний имел моральное основание ухмыляться.

Еще в 1993 году нами совместно с Сергеем Жариковым был издан журнал «К топору», в котором был и материал Дитриха Эккарта «Мои разговоры с Гитлером». Не поленились донести, не поленились завести, и даже провести (обыск). Следователь Солнцевской прокуратуры Жидков (я не шучу) угрожал мне в таком стиле, будто за окном стоял «грозный 1918 год, когда молодая Советская Республика в кольце врагов» и т. д. Помнится, он посоветовал даже «больше ничего не писать» подобру-поздорову. (Подобный совет я уже слышал в 1981 году после того, как напечатал «крамольную» статью о Высоцком, после чего редакция одинцовских «Новых рубежей» была разгромлена, а редактор уволен.)

Так вот, мы согласно кивнули и откланялись. Нужно было торопиться в типографию с макетом брошюры под названием «Третий рейх: взгляд из Хазарии». Тогда, в эпоху печатных машинок и отсутствия интернета, нам помогли квалифицированные отзывы старших товарищей, русских «маргиналов» – покойного доктора философских наук Эдуарда Володина и ныне здравствующего доктора исторических наук Станислава Королева.

Не на «правозащитников» же было надеяться! Хотя, надо сказать, в те годы у нас было известное взаимопонимание с мадам Новодворской.

– Судя по вашим взглядам, – обратилась женщина к вашему покорному слуге с присущей ей милой улыбкой, – вы готовы эксгумировать революционеров начиная с декабристов и заново их повесить?

– Да, мадам. А также расстрелять ныне живущих на русском теле паразитов, включая вас!

Но Валерия Ильинична все-таки по-своему благородный враг-боец.

В те годы (думаю, и сейчас положение не изменилось) силу набрало так называемое «антифашистское жулье».

Не поленимся по-русски, и вспомним его по-еврейски скрупулезно.

Передо мной пакет интересных документов, проливающий свет на подоплеку деятельности организации «Московский антифашистский центр» (МАЦ). Структура эта была создана еще в 1989 году. Возглавлял ее некто Е. Прошечкин – некогда депутат Московской городской думы. Он был известен своей неутомимой «законотворческой» и прочей активностью, призванной искать, находить (или придумывать) и громить «русских фашистов». Под этот термин, в интерпретации Прошечкина, попадал каждый русский человек, который так или иначе противится геноциду. Проще говоря, не желает добровольно умирать под топором русофагов, составляющих костяк режима.

Запредельный цинизм этой «охоты на ведьм» заключался в том, что, оказывается, дело это – весьма прибыльное.

В 1994 году префектом Центрального административного округа Москвы А. И. Музыканстким МАЦу было предоставлено помещение площадью 150 кв. м (Петровка, 22). За три года туда никто, кроме Прошечкина и его зама Виктора Дашевского, не входил по причине якобы ремонта. Оказалось, там кипела бурная коммерческая деятельность. Прошечкин работал рука об руку с «американскими партнерами» – банком «Экспорт-Импорт» и некоей фирмой «Оверси Привата Инвестмент», которой руководил знакомый Прошечкина, некий г-н Шейкман. Аренда, ясное дело, льготная.

В МАЦ числился один Прошечкин. Но вот перед нами приказ о командировании на 10 дней в Израиль четверых антифашистов (еще Мозис, Барас, Верников) с 25 октября по 5 ноября 1996 года.

Под «борьбу с экстремизмом» МАЦ активно поглощал американские гранты. На деле и американцам наш антифашист запудрил мозги: тут и «филиалы в Калуге, Екатеринбурге и Уфе», которых не было, и пропавшая компьютерная техника, которая была, и издание единственного, «нулевого» номера слабенькой антифашистской газетенки, и оплата непонятных поездок непонятных людей. А на «остатки» грантов лихой антифашист понакупил… «изделий бытовой химии», вероятно, задавшись целью просто перетравить всех «русских фашистов» (в документе цифра около 8 млн. тогдашних рублей).

Но это пока цветочки. Ягодки пошли после того, как мэрия Москвы в июле 1996 года выделила «на антиэкстремистскую деятельность» миллиард рублей. «Освоили». Из отчета перед председателем Комитета общественных и межрегиональных связей Правительства Москвы Л. И. Шевцовой становится ясно, как. Ушло более 850 млн. руб. На что же?

На издание сборников-доносов «Политический экстремизм в России» и «Национал-патриотические организации в России», а также на съемку фильма «Ненависть» (заметим, одноименного с названием спецоперации НКВД по разжиганию ненависти к оккупантам, которых встречали нетерпимо терпимо). В сборниках были перечислены исключительно русские организации и персоналии, даже чеченцам в них места не нашлось. В отчет вошла также загадочная выставка «К прошлому возврата больше нет», которая проводилась, видимо, в глубоком подполье, ибо никто ее не видел.

В декабре 1996 года Главный контролер-ревизор по городу Москве В. И. Сотникова направляет письмо № 10-390 на имя председателя Мосгордумы В. М. Платонова «О нерациональном использовании бюджетных средств». Во-первых, на издание сборников потрачено 528 млн., а не 601 (73 с лишним миллиона, видимо, ушли на личные нужды главного антифашиста); во-вторых, фильм на самом деле не снимался вообще; в-третьих, немалые средства находились в распоряжении ООО «Метроном». В-четвертых, из якобы выпущенных 10 тысяч экземпляров сборников на данный момент были готовы только пять тысяч, причем четыре из них лежит мертвым грузом в МАЦе. Выходит, разошлась только тысяча, да и то в основном по Госдуме (в частности, сборники можно было брать «за так» из приемной Борового).

Еще деталь. Три автора сборников – все как один сотрудники ИЭГ «Панорама». Прошечкин же в предисловии утверждает, что эти опусы изданы «благодаря организационной и финансовой помощи МАЦа». А деньги-то – наши с вами, бюджетные! И еще. На самом-то деле платили… американцы. Остается вопрос, сколько сперли антифашисты у них и у нас?

Есть еще ряд мертворожденных, но хорошо оплаченных проектов, о которых за недостатком места распространяться не будем.

Но один эпизод все же отметим.

Предмет договора – проект новой редакции статьи 280 УК РФ (наказующей за фашизм) объемом в три страницы. Изваяны также «Экспертное заключение» в том же объеме и «Пояснительная записка о необходимости данного закона». Автор всех трех шедевров – Евгений Прошечкин. Итого за 9 страниц печатного текста, согласно акту сдачи-приемки, получено 33 277 000 руб. По 3,7 млн. за каждую страничку. Во как люди работают!

Аппетиты росли, и, надо полагать, растут. На 1998 год намечено было стибр… пардон, израсходовать 1,3 млрд. рублей. Опять выставка, три сборника, причем включая уже и «Историю антифашистского движения в России», издание плакатов, буклетов, календарей, и финансирование фильма по антиэкстремистской тематике. Издательская деятельность «по увековечению памяти реабилитированных жертв политических репрессий» шла отдельным пунктом, стоимостью 570, 9 млн. рублей.

Почти два миллиарда планировалось потратить на то, что «антифашистами» еще придется выдумать.

В то же время шли постыдные судебные процессы над русскими людьми, сидели в тюрьмах безвинные. Агентства по распространению прессы откровенно хамили, нарушая наше право на свободу распространения и потребления информации. Милиция ожесточенно преследовала распространителей русских газет, издававшихся нами на собственные, не бюджетные, деньги. Картина на сегодня такая же. И только время покажет подоплеку, в том числе и финансовую, деятельности движения «Наши». Его активность выглядит столь же выпукло на фоне безвинно сидящих и остервенело преследуемых, как и давешняя активность МАЦа.

… В 2002 году вышла книга, одноименная с той, которую вы сейчас читаете (в том издании было значительно больше места уделено собственно документам). Воспоследовал донос в прокуратуру (это такая форма дискуссии). Вызвали. Явился, прихватив с собой книг восемь других авторов, включая хорошего еврея Финкельштейна, автора книги «Индустрия холокоста. Кто наживается на трагедии». А также, как лояльный гражданин, заранее заготовил «объяснительную», которую позволю себе частично привести для того, чтобы соратники и коллеги сдуру не лезли на рожон. Она была адресована «в такую-то прокуратуру от Дьякова И. В.

Я, такой-то, считаю своим долгом объясниться по поводу обвинения меня в «разжигании межнациональной розни» в связи с изданием книги «Великая гражданская война 1941–1945», вышедшей в апреле 2002 г. в издательстве «ФЭРИ-В».

Тема начала, хода и итогов Второй мировой войны, а также сосуществования «сталинской России» и «третьего рейха» занимала меня давно. Еще в начале 1990-х мне попали в руки документы и сведения, которые заставили усомниться в официальных трактовках самой большой трагедии ушедшего века.

В многочисленных публикациях как в нашей стране, так и за рубежом, в том числе в Израиле, где, кстати, дважды издавался даже «Майн кампф», ставились совершенно неожиданные на первый взгляд вопросы, выдвигались все новые версии. И это в то время, когда документальная база на указанную тему была еще явно недостаточна в связи с тем, что часть важнейших документов была в свое время или уничтожена, или засекречена.

Между тем события тех лет стали во многом решающими для понимания не только судьбы русского и других народов, пострадавших в той бойне, но и для всего мироустройства в целом, и вопиющая недоговоренность на эту тему стала бросаться в глаза.

Этот факт, с одной стороны, уязвлял достоинство и профессиональную честь целого ряда людей, как граждан и как исследователей-патриотов. Ведь русский народ объективно является наиболее страдательной стороной в истории тех лет. Достаточно сказать, что даже после войны десятки миллионов отвоевавших солдат, вернувшись в деревни, тогда еще многолюдные, были лишены паспортов, превращены фактически в рабов Системы.

На мой взгляд, война была «создана» и развязана искусственно, с далеко идущими целями, и в ней по сути потерпели поражение обе воевавшие друг с другом стороны. (См., например, вышедшую недавно книгу В. Суворова «Тень победы» – как к нему ни относись, но в данной книге убедительно, на основе рассекреченных в 1990-х годах документах, доказывается, что СССР к обороне не готовился – только к нападению).

Цепь «великих провокаций» прослеживается со времен так называемой «Французской революции» XVIII века. И можно считать, что любая попытка прояснить все ее звенья есть вклад в благородное дело «выведения на чистую воду» тех тайных манипуляторов судьбами мира, которые, прикрываясь дымовой завесой разного рода искусственных табу, безнаказанно сводят в могилу миллионы, в том числе и миллионы евреев, признаваемых воротилами мировой политики «отсохшими ветвями» и потому легко приносимых в жертву глобальной политической конъюнктуре.

Моя семья потеряла на этой войне многих мужчин. Дед умер от ран в 1964 году, работая грузчиком и находясь в крайней нищете. И я считал и считаю, что, получив возможность хоть как-то прояснить для себя же нашу общую трагическую судьбу, обязан сделать посильные шаги в этом направлении.

Пафос книги-сборника, на мой взгляд, вполне внятно изложен в авторском предисловии и послесловии, и только заведомый недоброжелатель может этого не учесть.

Те моменты, в которых автор не имеет возможность быть совершенно уверенным, подаются в книге в виде художественных произведений или обозначены как вероятностные (версии).

Хотелось бы подчеркнуть, что в книге отражены разные взгляды на войну, и некоторые материалы прямо противоречат друг другу. Это нормально, когда понимаешь, что истина еще не найдена, но чувствуешь, что она находится между «Да» и «Нет». (…)

Следствие прекратилось – попались вменяемые люди.

Но мы еще свободная страна.

Посмотрите, что делается в так называемом самозванном «цивилизованном мире». На эту тему австралийский ученый Фрэнк Тобен прочитал обстоятельный доклад на Международной конференции по глобальным проблемам всемирной истории в Москве в начале 2002 года. Название доклада говорит само за себя: «Борьба с ревизионизмом в странах Запада».

Ревизионистами являемся мы все, – резонно констатирует австралиец, и развивает мысль: «Ревизионист – это мыслитель, требующий свободного доступа к информации, на основе которой он может сам составить представление о проблеме. Ревизионизм это метод, эвристический принцип, используемый теми, кто пересматривает собственные взгляды и мнения. И поэтому любой, кто осмеливается идти своей, одинокой дорогой независимости, рассматривается как угроза власти, которая стремится поработить умы».

Яснее не скажешь!

Ревизионисты – это люди, которые осмеливаются иметь самостоятельное мнение по историческим проблемам, рискуя стать социальными аутсайдерами. Этих свободомыслящих людей, оппозиционеров, инакомыслящих, клеймят по-разному: «человеконенавистники», «ниспровергатели Холокоста», «антисемиты», «расисты», «неонацисты», «ксенофобы».

Предпосылки у ревизионистов разнообразные. Тем не менее, их объединяет любовь к истине, ее самоотверженный поиск. Ревизионист – это человек, который пытается по-новому осмыслить проблемы и задачи по мере получения новой информации, особенно когда прежде закрытые государственные архивы открывают доступ к секретным документам.

Мы подозревали (и нередко на своей шкуре чувствовали), что существует индустрия дискриминации для насильственного заключения инакомыслящих в концептуальную тюрьму. На кого из честных исследователей не вешали вышеперечисленных ярлыков! Наш президент, с видимым удовольствием примеривший еврейскую кипу в Израиле, с офицерской четкостью обогатил набор ярлыков, заявив, что все, кто высказываются за Россию для русских – есть или провокаторы, или придурки.

Он, президент наш, много ездит. И очень впечатлительный. А индустрия дискриминации в мире сформирована с размахом, о котором мало кто имеет представление. Видимо, на него она произвела впечатление.

Ведь дошло до того, что когда датчане потребовали отзыва посла Израиля из-за его причастности к пыткам у себя на родине, эта критика была сочтена антисемитской, если не сказать хуже – антиеврейской и расистской. Таким образом, моральная проблема, имеющая личный характер, отметается, и вопрос остается без ответа…

Мы не будем сейчас погружаться в детали. Согласимся лишь с горьким выводом ученого-ревизиониста Ахмеда Рами (Ahmed Rami): «Европа сегодня является оккупированным континентом»…

Несмотря на то, что разные правительства утверждают, что они «демократические» и что они предоставляют своим гражданам «свободу слова» в соответствии с демократией, остается фактом, что конституционно и юридически гарантированная свобода слова выброшена за борт; дух демократии в Австрии, Франции, Германии, Швейцарии и многих других европейских странах утрачен и извращен теми, кто распространяет заведомую ложь о войне и холокосте!

Никто не отрицает очевидного: немцы совершили страшные злодеяния во время Второй мировой войны. Фактически это задокументировано с типично немецкой основательностью. Говорят, что там, где немцы фальсифицировали документы, они фиксировали даже факт подделки! Однако не существует и серьезных документов, подтверждающих, к примеру, тот же холокост.

Паранойя «общечеловеков» зашла так далеко, что на повестку дня время от времени ставится вопрос о запрещении так называемой «фашистской символики».

Вспоминаю парламентские слушания на эту тему. Их вел человек со слезящимися глазами, знатный «правозащитник» и бывший министр юстиции РФ Крашенинников. Потирая руки, он ожидал гладкого хода дела. Дал слово одному, другому, – и глаза его заслезились больше обычного: «Обидно, понимаешь!»

Это стало лишним доказательством того, что типичный представитель «левой» – существо самоуверенное и потому «упакованное» в комфорт благосклонной властью. Ему ничего не надо знать. Всех иных он считает одноклеточными. Он не понимает, как можно бороться за какую-то идею. Как возможно отказаться от благ из-за нее?

С другой стороны, «правая», носители национальных начал, по определению должны быть максимально образованными, готовыми отбиваться в меньшинстве, а то и в одиночку, от мракобесов из либерально-талмудического лагеря.

Счел за честь, что получил слово в череде прекрасных «правых» выступавших.

И сразу начал демонстрировать банкноты Временного правительства, фотографии царского автомобиля со свастикой на капоте.

Следуя логике «борцов с символикой», следовало сделать очень многое. Например, сжечь русские вышивки со «свастичным» орнаментом, взломать аналогичные паркеты Эрмитажа, сколоть орнаменты на зданиях во всех крупных городах, а также спалить все избы, на которых «фашицкий знак» красуется уже сто-двести лет.

После выхода в свет монографии Романа Багдасарова «Свастика: священный символ» все происходящее в стенах Думы казалось бредом. Да бредом и было.

И на бред в заключении отвечу адекватно. А именно: все новыми и новыми «антифашицкими» инициативами. Их всего 17, так что потерпите.

Всякого непьющего и некурящего вегетарианца рассматривать как тайного подражателя Адольфу Алоизовичу Гитлеру и считать фашистом.

Издателей, музейщиков, т. н. народных умельцев и прочих причастных к изготовлению и пропаганде вышивок и деталей народного костюма, содержащих изображение свастики, также считать фашистами.

Священников и прихожан, поклоняющихся иконам, на которых хоть где-то изображена свастика, считать фашистами.

Порвать дипотношения с Индией, Южной Кореей и другими государствами, где культурная традиция позволяет относиться к свастике не только терпимо, но и с почтением.

Арестовать актеров Тихонова, Броневого, Куравлева и других, а также тех режиссеров, чье «творчество» способствовало пропаганде фашистской символики и незвероподобности нацистов.

Запретить продажу и изготовление «военных» игрушек. Эта инициатива «Огонька» в свое время вызвала негодование со стороны многочисленных тайно фашиствующих элементов. Тех же родителей, кто попытается этому противостоять, взять на заметку как потенциальных фашистов. Но лучше, конечно, лишить родительских прав.

Нетерпимо любое сопротивление любым действиям малых народов, в ком проснулись (или просыпаются) чувства, связанные с национальным самосознанием, ибо любое противодействие этому процессу словом или делом есть русский шовинизм, то есть фашизм, разумеется.

Лица, воевавшие в Чечне, а также члены их семей, должны быть взяты на специальный учет. Следует строго пресекать любые неуважительные высказывания в адрес маленького, но гордого чеченского народа.

Безусловно, должны считаться фашистами все те, кто имеет дерзость усомниться в гибели шести миллионов евреев от рук немецких нацистов, а также те, кто считает, что, дескать, в рейхе было хоть что-то хорошее, а тем более «поучительное».

Рекомендуется с неподдельным подозрением относиться к тем, кто чрезмерно педалирует на потери русских – сожаление о них есть первый признак чуждости общечеловеческим ценностям. С этого всегда начинается антисемитизм.

Намеки на то, что на телевидении «слишком много евреев», что они же управляют банковской системой, «ограбившей народ», доминируют в науке, разрушая ее, в культуре, извращая ее, а также непомерно сильно влияют на политические решения российского правительства, считать провокационными и разжигающими.

Изъять из школьных и вузовских программ по литературе последних русских авторов, чья лояльность по отношению к фашизму не может быть однозначно доказана, в том числе и в силу того, что они умерли раньше его появления.

Любой антиамериканизм должен караться самым суровым образом – ведь и фашисты воевали против США, значит, таковыми являются и нынешние критики Соединенных Штатов.

Постепенно внедрить в сознание россиян историю Израиля как историю России, ибо последняя есть инкубатор бациллы фашизма, а первая безупречна хотя бы в силу небывалых страданий, пережитых евреями под игом фашизма. Кроме того, зачем изучать то, что не удалось, что является вопиющим недоразумением.

Всякий критик, возмущающийся порнографией, проституцией, наркоманией, близко к сердцу не принимающий проблемы транссексуалов и сексуальных меньшинств, феминисток, извращенцев, национально ориентированных бандитов и борцов за права человека, – открытый, законченный фашист.

Все русские, носившие или носящие форму (МВД или армейскую, любую), в идеале подлежат стерилизации как особи, в ком генетически сидят бациллы фашизма, при определенном стечении обстоятельств могущие опасно развиться.

То же относится и к рабочим, крестьянам и русской интеллигенции. Окончательным решением фашистского вопроса в России должно считать исчезновение русских с лица земли. А для этого, как и вообще для всей борьбы с фашизмом, все средства хороши. Если же этого по каким-либо причинам не случится – демократия всегда будет пребывать в смертельной опасности.

Эти «пункты» были опубликованы в редчайшем, первом, номере газеты «Империя» сразу после того, как Ельцин поручил Академии Наук дать определение фашизма. Параллельно с тем же вопросом к своим читателям обратилась «Лимонка». Первое место занял паренек, кажется, из Электростали. Он дал кратчайшее определение: «Фашизм – это я!»

Так почему же демократическая власть с параноидальным постоянством, не боясь выглядеть смешной, борется с «фашизмом», попутно, кстати, создавая ему невиданную рекламу? Ответов может быть много, но главный – один.

Фашизм в изображении демократов является совершенным злом, «бякой», при помощи которой можно маскировать ужас самой демократии. А демократия – это строй, целиком основанный на демагогии, и потому непрерывная «охота на ведьм» в обличии «фашизма» – одно из главных условий существования демократии. Об этом еще лет десять назад прекрасно писал публицист Виктор Острецов – в частности, в статье «Меч «фашизма» в руках демократии», напечатанной в газете «Империя». «Изымите из системы «демпропаганды» столь якобы нелюбимый ею «фашизм», – говорилось в той статье, – и вы увидите в демократии все реальные черты этого самого фашизма. И если этого самого козла отпущения демгрехов не иметь постоянно под рукой, демократии самой придется отвечать за свои преступления».

Жизнь, к сожалению, вновь и вновь подтверждает справедливость этого замечания.

В редакции газеты «Я – русский» кто-то подкладывает бомбу. Раздается страшный взрыв – оконную раму выбивает на улицу. Глава Народно-национальной партии Иванов-Сухаревский чудом остается жив, его спасает крышка стола. Весь израненный, потерявший глаз, руководитель зарегистрированной партии и редактор газеты доставляется в больницу. Ни слова в прессе и на телевидении! Какая может быть журналистская солидарность, когда «демократия на марше», а пострадали какие-то русские фашисты!?

Питер. Декабрь 2004 года. На издателя газеты «За русское дело» Романа Перина за один день покушаются ДВАЖДЫ! Второй раз – у порога собственной квартиры, где находятся жена с трехмесячной дочкой. Лезвие преступника было направлено в шею, но Роман отбился и подставил руку, рассеченную до кости. «А вы кредитоспособны?» – спросили его в травмпункте в два часа ночи. А о чем еще надо спрашивать русского националиста, вот уже 14 лет издающего «неправильные» книги и газету?…

Итак, прошло почти десять лет. Насколько изменилась ситуация и какова тенденция – судите сами. Хотя бы по одному документу: «Совместное указание МВД и ФСБ России от 1 апреля 2004 года». Пафос его можно выразить одним словом: «Ату!»

Особую обеспокоенность у авторов «вызывает увеличение случаев физического насилия в отношении иностранных студентов – выходцев… что может повлечь за собой создание отрицательного имиджа России на международной арене и значительное снижение числа иностранцев, обучающихся в российских учебных заведениях».

Что наших режут, насилуют и унижают по всему лицу России – авторов не заботит. Для них главное – «имидж», который и без того ниже плинтуса, и «снижение числа», то есть валютно-платного обучения. При всех прочих равных условиях подчеркивается бесправность именно русского человека, в данном случае – молодого русского человека. Пункт 3.1 прямо предписывает вершить над русскими неправый суд, давать неадекватно более строгие наказания: «При изобличении лидеров и активных членов неформальных молодежных объединений в совершении общеуголовных преступлений, дополнительно проводить следственно-оперативные мероприятия с целью установления возможного наличия в их действиях признаков преступлений, предусмотренных ст. 280, 282, 282.1 и 282.2 УК России».

То есть к разбитой витрине советуют присовокуплять «разжигание межнациональной розни», статью политическую и более суровую.

На учет органами внутренних дел Московской области, согласно документу, поставлено более 2,2 тысячи членов молодежных объединений экстремистской направленности, причем 996 человек – приверженцы националистических идей. Заметьте, исключительно русские, представители народа, у которого нет ни своего государства, ни своей столицы, ни своих спецслужб и землячеств, который даже не упомянут в Конституции и таким образом как бы приговорен к исчезновению.

Далее авторы «Указания» признают, что «удельный вес правонарушений, совершенных членами данных групп, остается незначительным». И получается, что вся их вина – в самом их существовании: они «негативно влияют…», «могут спровоцировать массовые беспорядки… создают неуверенность граждан (каких же? – И. Д. ) в своей безопасности», и, главное, «формируют негативное мнение о работе правоохранительных органов».

Вдумайтесь: количество правонарушений со стороны русских националистов «остается незначительным», особенно на фоне кавказской и иной инородческой преступности, но чье-то мнение о работе правоохранительных органов складывается негативное. Страна стонет от «залетной» преступности и хамства, но мнение русского приговоренного большинства нисколько не беспокоит авторов документа.

А беспокоит их «приобретение объектовой агентуры и агентуры с маршрутными возможностями, а также подбор источников оперативной информации, способных оказывать влияние на членов молодежных группировок, с целью дальнейшего разобщения и прекращения их деятельности». Их беспокоит более широкое «внедрение оперативных сотрудников в молодежные организации экстремистской направленности».

А кто же будет «работать» таким образом с полутайной и полукриминальной сетью, созданной азербайджанскими, чеченскими, турецкими, китайскими, грузинскими, армянскими и иными землячествами, способными в некий «час Х» вывести на улицы тысячи вооруженных мужчин?

Всестороннюю заботу о подросшем поколении активных русских людей проявляют нынешние «органы». Ими не забыт и контроль за интернет-сайтами, и пресечение распространения печатной продукции… Не раз приходилось за последние годы наблюдать, как молоденький милиционер подходит к столу нашего продавца и преспокойно откладывает те или иные книги, изданные, кстати, законным путем, приговаривая: «Это убрать, это убрать…»

«Убрать» приходилось и Константина Леонтьева, и Михаила Меньшикова, и Ивана Солоневича, и даже Иоанна Кронштадского…

Если ты не овощ – значит, «экстремистски настроенное лицо».

К сожалению или к счастью, мы с вами, читатель, поставлены именно перед таким выбором: быть (стать) безмозглым овощем, или быть (стать) русским человеком, личностью.

Враги загнали нас в угол. Они сами этого захотели.

Они сами за это ответят.

В начале года на мою долю выпало сразу три искушения.

Первое – предвыборное в Шатуре. Банкет залихватский. Договоренность о выпуске региональных номеров газеты и аванс. Банкет посвящен 44-летию основного финансиста кампании. Друг «юбиляра» с детства – «Кирпич» из «Места встречи», говорлив и агрессивен в силу вопиющей внутренней пустоты. Самоутверждается. Наутро мне ехать. «Есть машина», и приходит «Кирпич». Только отъехали от Шатуры, начал бурно, с вызовом, признаваться, что служил в Кантемировской и чуть ли не командовал танками в 1993-м. Ни тени раскаяния, – бравада. Остановились на 90-м километре. Я вышел, сказав пару ласковых. «Конечно, у каждого свои принципы», – сказал «Кирпич» и уехал. Добрался до станции и в Москву на битом автобусе. На душе тошно: если бы не эта случайность, влип бы в историю. Сам-то финансист – тоже из военных. По сути, если спрямлять, – я работал бы за деньги, полученные за расстрел моих же товарищей. Хорош был бы итог журналистской «карьеры»!

Звонит православный философ и сообщает, что нашелся-таки богатенький зарубежный Буратино, русский, который готов поддержать издательский проект в пределах альманаха или журнала. Кто же не порадуется! Тем более чуть ли не былинный борец с НМП. Живет во Франции, а до того жил в США, Аргентине, Индии. Да такой разносторонне даровитый: компьютерный гений (из сибирских вундеркиндов), да еще и имеет диплом йога, официально полученный у индусов.

Подсаживаюсь к Философу на Тверской. Едем к памятнику героям Плевны. Встречаемся с «Пашей». «Паше», оказывается, надо заехать… в синагогу. Я ошеломлен. Он – правоверный иудей! А я третьего дня выступал в Питере на съезде русских националистов, парился с отборными «фашистами» и тем был счастлив.

Ждем у синагоги. «Паша» выходит, дружески беседуя с ожившими героями листовок «черной сотни». На голове его – натуральная ермолка. Философ, как обычно, философичен и улыбчив. Мы заезжаем за местным компьютерным гением, одним из создателей православного сайта в «Интернете», и отправляемся в храм для переговоров. У Философа – знакомый настоятель. Я уже дослеживаю сюжет.

Вклад «Паши» начался с покупки сыра, водки и любимого им бородинского хлеба.

Трапезная. Великий пост. Батюшка приветствовал Философа и разве что не благословил. По ходу вялой беседы стало понятно, что таки «все наоборот»: «Паша» хочет найти концы, чтобы организовать могутную научную конференцию против НМП в Иране. За счет Ирана, естественно. Философ предложил найти эти концы мне…

Открылась дверь, и густо пахнуло водкой и духами. Вошла дородная мадам с обильными следами недавней красоты, в широкополой черной шляпе. Аристократически картавя и ни с кем не поздоровавшись, она поцеловала в лысину православного Философа и произнесла:

– Я кто это у нас тут сыр ядет?

– А что, нельзя? – спросил «Паша».

– Так ведь пост великий. Неможно!

– А я – иудей. Верующий, – и он, как мне показалось, в подтверждение своих слов чуть не надел свою ермолку. Это занятно смотрелось бы на фоне икон, украшающих трапезную.

– Подумать только, – с пьяноватой игривостью произнесла «Незнакомка», как оказалось, подвизающаяся при храме. – Впервые вижу настоящего правоверного иудея…

Я распрощался скоренько, но через минуту вернулся, – вспомнил, что не попрощался с дамой. Открываю дверь, и вижу запредельного смысла картину.

«Паша»… стоит на голове! Перед ним – восторженная «Незнакомка». В торце стола посмеивается Философ, а напротив – православный компьютерщик и православный же историк, похожий на постаревшего матроса с «Авроры».

Оказывается, дама узнала, что у гостя есть диплом йога, и потребовала доказательств. Во время их предъявления я и заглянул.

Раскланялся.

Дама выглянула вдогонку и произнесла развеселым голосом, но томно-протяжно: «Я – опасная женщина!..»

… Март сиял. Слева возвышалась «высотка», в которой я однажды бывал – у потомка Софьи Перовской. Справа – колокольня храма, при котором собираются такие нестандартные кампании.

Бойкий белорус Толик – мент. Но не похабный, а – по установке сигнализации. «Есть работа», – сообщает за пивом. «500 долларов в неделю, и как раз по твоей части. Информация там, реклама, налаживание связей». «Не пирамида? Что-то не верится, что такие деньги – да без пирамиды». «Нет», – говорит, не божится.

Ну, думаю, может, фонды какие – от налогов предприятия уходят в благотворительность. Поглядим. Заполнил анкету, отдал по двести рэ за каждого («наверное, на банкет»).

На собеседование крайне желательно идти с супругой. Взять же могут самое большее одного. Ладно.

Сначала пасут в кулуарах. «Как вам у нас?» – хотя ничего еще не произошло. Один невысокого росточка «азер», из ментов, представившись, сразу заявил: «Я за два месяца заработал восемь тысяч долларов». Мрачнею. Еще один знакомец – бывший милицейский начальник отдела кадров Московского региона. Похож на профессора Мориарти – главы преступного мира у Конан Дойла. Жалуется на прежнюю работу, на неблагодарность государства. Володя, именуемый на местном жаргоне «пригласитель», вьется ужом – доволен, сияет, как советский юбилейный рубль. Все чего-то недоговаривают. Впечатление, что сама возможность покрасоваться уже самодостаточна. И «светские» представления продолжаются:

– Ирина Александровна, наша начальница. – Володя кивает в сторону похожей на Догилеву загорелой блондинки. – На «мерсе» шестисотом уже ездит. А костюм на ней – тысяч тридцать стоит!..

– Хороший, видно, человек!..

Собеседование предваряют «два отделения» коллективной инструкции.

Входим в громадный зал гостиницы «Орленок». Тысячный зал заполнен. Гремит холодно-агрессивное «диско». Долбежка доходит почти до инфразвука. Похоже, зомбируют. Электорат, сделавший свой выбор дней десять назад, рассаживается по местам в надежде на еще более лучшее будущее и в полной уверенности в своей разумности.

На сцену под заданный ритм выскакивает гладкий молодой человек лет 25. Довольно приятной наружности, неглупого вида. Он подпрыгивает и прихлопывает. Глаза холодные. Он орет в левую часть зала. Хлопающий зал отвечает ором же. То же – центр. То же – левая часть. Откуда берутся эти валдисы пельши? Да, далеко идут комсомольские окатыши с философским образованием. Вернее, глубоко… Им и в преисподней найдется тепленькое местечко.

– Вы не забудете этот день во всю свою жизнь! – начал «пельш», представляющий общество «Престиж», которое призвано поддерживать малое предпринимательство и… реформы. – Если вы – не душевный пенсионер, то у вас есть мечты, желания, надежды и цели. Человеком движет только прямая выгода. Главная цель человека – увеличить свой капитал. Купить большую квартиру, лучшую машину. Съездить на престижный курорт… Сейчас вы подпишете соглашение о сохранении коммерческой тайны. Мы ознакомим вас с идеей, достойной мирового рынка.

Раскидали бланки договора о неразглашении. Собрали их.

Он еще долго и гладко излагал кодекс паразита, а потом начал чертить схему, демонстрируя ее на экране. Сотни долларов переходили в тысячи и десятки тысяч. Глаза электората разгорались. Кандидаты в «партнеры первой ступени» уже видели себя «партнерами третьей». После занудной работы, быть может, полуголодного существования, после просмотра тысяч рекламных роликов «про красивую жизнь» тут тебе эта красивая жизнь плыла в руки сама. «Золотые тельцы» сбирались в невидимое горячечное стадо.

– Что нужно всем? – бодро вопрошал диск-жокей от новой волны реформаторов.

– Сало!

– Героин! – шутил все-таки неоднородный зал.

– Деньги! – без юмора обозначил «пельш».

Тем и завершилась первая часть.

В фойе вокруг «инструкторов по выживанию» собрались кучки профанов. Инструкторы были словоохотливы, но на главные вопросы не отвечали.

Во второй части «все уточнялось». Этим занимался уже хлопец постарше и уже вида явно неарийского.

– Серой несет! – тихо сказала жена и перекрестилась.

– Журналист меняет профессию, потерпи! – мрачно утешил муж.

Хлопец с аккуратно заостренными височками тоже начал с хлопков. Хлопок означал новую будущую тысячу долларов. Аудитория завелась, стала хлопать все чаще. Хлопала долго и искренне, с воодушевлением гиены во время течки.

– Помогаешь другим – помогаешь себе! – вещал хлопец. – Друзья помогают друзьям! – вот наш принцип.

Где-то, пока еще не в гробах, ворочался многострадальный отечественный производитель, хорошо знающий, что цель реформ – его окончательная погибель. Здесь реформам содействовали. Становилось ясно, что термин «надежный партнер» – синоним масонского «брата». Здесь во всей «красе» и откровенности торжествовал расчет на то, что подлость в людях будет размножаться уже неотвратимо.

– Наш принцип – старая добрая касса взаимопомощи! – прокричал хлопец, и, наконец, выдал цифру: стоимость «билета» в «рай на земле» – всего лишь несколько тысяч долларов.

Контур пирамиды окончательно обозначился.

В отличие от «МММ», в основании ее лежал культ избранных, «средний слой», создаваемый искусственно, но вполне способный рекрутировать режиму соучастников грабежа. Повязать долларом. Элитарные корыстолюбцы должны стать консервантом тупорылого «совка» с его культом утробы и единственной целью – повышение благосостояния постсоветского народа.

«Профессия, о которой вы мечтали: кто-то работает, а вы зарабатываете», – возвестил хлопец уже совсем откровенно, в полной уверенности, что тантрические ритмы окончательно подавили остатки совести.

В завершение действа раздали уже конкретные договоры. Двери фактически блокированы охраной. Музыка давит на психику. Разгоряченные представители электората тут ж, в зале, подписывали «престижные» бумаги, о чем извещали окружающих животным криком.

Это означало, что еще одна душа продалась мамоне, обязавшись стать «пригласителем» еще нескольких. А те – еще. И так до того времени, когда, как уверен каждый подписант, его уже не будет видно за слоями «партнеров», и – нет, не обманутый вкладчик! – просто далекий неудачливый «партнер» ощутит себя очередным объектом реформ. То есть поймет, что его надули.

Наконец, когда физиологически невозможно были длить закрытость зала, народ стал просачиваться наружу. Глухо пульсировала все та же музыка. В гардеробе собирались на воздух не потерявшие ничего, кроме нескольких часов, люди.

Где-то далеко хоронили пермских омоновцев, предательски расстрелянных в Чечне. Там продолжалась война за остатние души электората. Русская армия воевала теми же методами и с тем же кровообильным геройством, что и в 1941 году. Насадители «общечеловеческих ценностей» запретили ей использовать современное эффективное оружие.

… На обратном пути сосед Толик рассказывал о своих производственных планах. О «Престиже» – ни слова. Все-таки белорус есть белорус. А белорус – синоним природной деликатности.

Вместо пионеров на слушания приходят детки от 157 народов России. Они бегают по рядам, клянчат деньги. Виснут на брюках и пиджаках дядь-депутатов. А те умиленно выворачивают карманы.

– Слезай с дерева, русский коала! Мы тебе шишечку дадим.

– Не надо мне! Это я ее вам и сбросил!

Сиди, сиди на дереве, дорогой мишка! Пусть они там без тебя уж как-нибудь. Люби их, если уж так хочется тебе, но издалека. А то опять слезешь – всю шкуру испоганят, в клочья раздерут, все поотнимают, да еще изувечат.

Все мы помним конец 80-х. Все кингстоны государственного корабля были открыты. Словно предатели всех веков, некогда открывавшие городские ворота перед вражеской конницей, соскучившись по своему черному делу, получили карт-бланш для реализации всех своих затаенных черных мыслей. Крысы не бежали с корабля – они его заняли. И, заняв, объявляли, что своих сторонников будут различать по степени подлости, по зажженным в окнах свечах, по чесночно-ядовитому запаху, по сумеречно-талмудической генеалогии.Во время этой вселенской напасти, давно подготовленной врагами рода человеческого, и русского народа, в первую очередь, ломались границы, ломались отношения между народами и отдельными людьми, оптом и в розницу мутировали друзья и знакомые, теряли разум толпы и любимые женщины. Только средневековая чума, выкашивавшая людей миллионами, только гекатомбы «красного террора» и беснования местечковых «хозяев мира» могли по зловещему своему значению и последствиям сравниться с тем периодом, который невинно именуется началом демократических преобразований в СССР.«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Кто именно «блажен»? Думается, только тот, кто, сознавая роковую значимость происходящего, кто, видя заведомую победу осатаневшего зла – впрочем, всегда временную, – твердо и однозначно, без лишних слов, пусть даже и по-каппелевски картинно, становится на защиту попираемого мировым злом добра.В моем понимании в это кромешное время для нас в нашем возрасте, в рамках нашего опыта и нашей профессии одной из таких крепостей была «Молодая гвардия».Когда Вячеслав Горбачев, с легкой руки Саши Фоменко, пришел забрать меня у главного редактора «Советской России» Чикина, еще пришлось проходить ЦК ВЛКСМ, где, помнится, добро на столь номенклатурные назначения давал Орджоникидзе.В журнале сразу поразила атмосфера братства, которая прибавляла решимости драться и даже порождала романтическую уверенность в конечной нашей общей победе над супостатом.За каждым Мойшей было по пятнадцать Срулей, у наших Валей и Толей такой тяги к наставничеству в заводи не было. Кроме того, в перелом попали все – и стар, и млад, и учились на ходу и одновременно. Поэтому нашему поколению пишущих свойственна творческая «безотцовщина».Исключением были Викулов и Иванов. Первый поднимал молодых через журнал, второй, в основном – посредством библиотечки «Молодой гвардии». А библиотечкой многие годы заведовал Игорь Жеглов, выпуская книгу в неделю – 52 книжки в год.Помню вечера журнала, на которые, помимо друзей, всегда приходили и враги. Помню бешеную злобу по отношению к «Молодой гвардии», злобу врагов, которая придавала сил друзьям. «Огонек» Коротича обзывал нашу редакцию замшелыми сталинистами, врагов повергало в шок, когда на сцене появлялась редколлегия, состоявшая в основном из 30-летних. Думаю, и Фоменко, и Юшин, и Ерохин помнят это ощущения молодого торжества, правого и консервативного, державного и агрессивно-православного.И самым тертым и опытным из молодых был Игорь.Он был точен и деликатен в выражениях, но в кругу друзей мог быть откровенен до беспредельности; он был доброжелателен, но мог поставить на место любого, кто так или иначе зарвался. В нем был очень развито мужское начало – сочетание мужественности и нежности, что, вероятно, особенно нравилось женщинам. Так или иначе, во всем облике Игоря чувствовался ранний и глубокий жизненный опыт. Это качество, думается, было в свое время оценено и при назначении его, человека довольно молодого, на заведование библиотечкой.Впечатлял его взгляд, сочетавший в себе мудрость и юмор.Недруги считали этот взгляд лукавым, по-своему скрытным. Но взгляд этот как бы говорил окружающим: «Мужики, вы вправду понимаете мою мысль, или притворяетесь? С вами действительно можно говорить о сокровенном, о самом главном для меня и, кажется, для вас? Вы не обманете?»По долгу службы, если хотите, он был обязан быть в курсе многочисленных мнений и интриг в писательской среде. Но в этой хитрой науке Игорь не находил удовольствия и тяготился ею как неизбежным злом.При всей своей богатырской стати, сочетавшейся с благородным талантом поэта-мудреца, он опасался, что пропустит ложь окружающего мира в ту хрупкую сферу, которую можно назвать святая святых творчества. Опасался, что пошлость и интриганство, к сожалению, столь присущие писательскому миру, не преминут воспользоваться его рязанской открытостью, его объятиями, распахнутыми навстречу всему миру.Он прекрасно фотографировал. И мне кажется, в его фотографиях многое характеризует автора: видны и открытость характера, и стеснительная, но бесконечная любовь к родной земле, и пристальный, взыскательный взгляд художника, столь ощутимый в его поэтическом творчестве.На работе была и своя рутина, и своя дипломатия. Игорь превращал рутину в непрерывное творческое действо, давая новый ход мысли, находя новые краски, исходящие из существа самого автора. А дипломатия… 52 книги в год для редактора означает непрерывное общение с авторами, – скромными и амбициозными, нахрапистыми и мечтательными. Нельзя сказать, что он всех их любил или даже всех уважал – но его тонкую и самоотверженную работу ценили все те авторы, с которыми доводилось общаться (многие печатались и по моему отделу – очерка и публицистики). Мне, вероятно, было легче: публицистика, тем более в такое время, когда, что называется «все ясно» – дело нервное, но не столь многослойное, как издание художественной прозы, критики и поэзии, чем приходилось заниматься Игорю через стенку.Иногда он заходил ко мне, чтобы излить негодование на какого-нибудь зануду или графомана. Мы возмущались или смеялись, но Игорь быстро обретал должную форму, и человек, вытянувший у него еще один пучок нервов, уходил довольный независимо от результата разговора.Откровенно говоря, я не помню деталей подготовки моей первой книжки. Мы с Игорем к тому времени хорошо знали и понимали друг друга, и потому редактура прошла гладко.А вот с первой книгой Виктора Острецова – «Россия на перепутье» – ему пришлось нелегко. Книга по тем временам новаторская, смелая, необычная. По многим параметрам приходилось обходить официальную концепция журнала, несвободную от протокоммунистических постулатов. Автор, которого в редакцию привел я – человек талантливый, но с тяжелым, сварливым характером. Он шел как танк, не учитывая никаких привходящих обстоятельств, и в этом, конечно, было его право.Жеглову пришлось много часов разговаривать с начальством, ублажать автора. В эту историю оказалась втянута едва ли не вся редакция. Вопросы возникали принципиальные, для многих из нас новые. Споры шли громкие, порой на крайне повышенных тонах.Но в конце концов жегловская дипломатия победила, и книга вышла, произведя немалый эффект. Для этого, правда, Игорю все же пришлось дождаться, пока начальство отправится в отпуск…После того, как в Киеве была уничтожена большая часть тиража моей книжки, Игорь предложил издать составленный мною «Русский календарь» в Таллине. Хрен оказался не слаще редьки: тираж уничтожили и там. Но бедные эстонцы ощутили тяжелую длань Жеглова, и даже выплатили мне немалый гонорар. Не знаю, как именно он действовал, но другой бы в эпоху тогдашних катаклизмов только бы сочувственно развел руками. Он – действовал.Распад редакции в конце 1991-го начался с ухода Саши Фоменко, что Игорь очень переживал, чувствуя, что в журнале, который он считал своим вторым домом, появляются трещины. А затем настал и черед библиотечки. Экономические проблемы крепко переплелись с этическими.Так получилось, что в этот печальный период мы вместе оказались в числе битых. Спайка «старших товарищей» оказалась сильнее справедливости и сильнее нас.Игорь держался с редким достоинством, до последнего отстаивая свое детище – библиотечку. Хотя у него с трудоустройством проблем не было. Приоткрывая завесу того противостояния, скажу, что интересами редакции пожертвовали ради очередного многотиражного издания известного громадного романа – на деньги, добытые фактически коллективно.Каскад тяжелых конфликтов с участием людей, коих уже нет на этом свете, привел к тому, что мы оказались вне редакции и в разных местах.Игорь Жеглов через некоторое время оказался на Чистых прудах, в конторе, где заправлял наш общий знакомец, хороший человек. Контора занималась торговлей, но и опосредованно – политикой и издательской деятельность. Последнее, правда, виделось только в перспективе.Многие помнят тот период экономической горячки, когда в нашей жизни нежданно-негаданно засновали доллары, проценты, товар-деньги-товар, кидалова, наезды и прочие цветы демократии.В нескольких коммерческих проектах мы с Игорем участвовали совместно. Не скажу, чтобы они были удачными, но и в совершенно новых обстоятельствах он оставался тем же собранным и благожелательным человеком. Его понятие о чести в тех сумасшедших условиях проявилось с еще более наглядной ясностью.Разве что появилась некая защитная реакция: наивная и немного наигранная самоуверенность. Мне кажется, инерция многолетнего редакционного братства не позволяла ему сжиться с этими торгово-рыночными, с примесью политики, обстоятельствами. Это была явно не его стихия. Он надеялся использовать их, выпутаться из них, издавать свои сборники стихов – к тому времени они уже были готовы.Не знаю, в какой мере оправдались его надежды. Говоря откровенно, мне кажется, что это вынужденное пребывание в совершенно чуждой среде не могло не ввергать его время от времени в состояние тоски.Многое не вспомнишь, кое-что не скажешь…К сожалению, мы не ведем дневников. Есть телефоны и иллюзия вечной молодости, тем более в компании с такими искрометными жизнелюбами, каким, по сути, был Игорь Жеглов. И уход его кажется нелепостью до сих пор.Будучи совсем больным, он на фоне стола, уставленного лекарствами, рассказывал анекдоты, говорил о своих планах, показывал фотоальбомы, мы вспоминали друзей и недругов. Он оживлялся, надеялся, что выздоровеет, и всем видом своим напоминал охотника или рыбака, который вот сейчас расскажет тако-о-ое!..Вечная тебе память, дорогой Игорек!

Счастье молодого человека, особенно мужчины, в любые времена состоит во многом в том, насколько хорошие учителя ему встретились в жизни, если встретились.

Счастье зрелого мужчины состоит в том, насколько то, то ему дорого, находит живой отклик в младших поколениях.

Быть может, это – главная составляющая мужского счастья вообще. Ибо, в известной мере, такое вневременное взаимопонимание – есть квинтэссенция отцовства и сыновнего чувства. Как писал И. Л. Солоневич, «в химически чистом виде».

Мне везло на учителей. От соседа по верхней полке – пожилого 30-летнего мужчины, когда я, 10-летний, ехал в поезде на родину, в Сумы, к бабуле, где в доме напротив жила мать дважды Героя Советского Союза Супруна, а сама улица в годы оккупации носила имя Адольфа Алоизовича; до Валерия Емельянова, автора знаменитой «Десионизации», который «вставил мне мозги» в 1978-м, когда я, 20-летний, не знал, когда и зачем спать.

Но был и еще один человек, сыгравший… слишком громко сказано… Но обаянием, глубинным тактом своим, юмором неподражаемым и знаниями огромными, но не громоздкими, повлиявшим и на судьбу мою, и на отношение к жизни.

… Виктор Яковлевич Дерягин никак не похож был на былинного богатыря. Обилие экспедиций «за словом» все-таки не одолело «кабинетности». Тихий басовитый голос. «Профессорская» сутуловатость. Хитринка во взгляде. Таким он мне видится-слышится, когда я смотрю на его фотографию, стоящую рядом с отцовской.

И все-таки он – богатырь кромешного для родины времени. Такой, видимо, и оказался ей нужнее всего, когда, по словам Розанова, она лежит, «обглоданная жидами», а мы ее любим, как мать.

Мы познакомились в бою – это лучшее место для знакомства.

Виктор Яковлевич многие годы дрался за русский язык, основу нашу, во всех смыслах. Я работал в отделе культуры «Советской России». По инициативе главного редактора газеты (тоже одного из прекраснейших моих учителей) Валентина Васильевича Чикина, решили посвятить полосу защите русского языка. Я получил это задание, не ожидая, что, уже согласившись, становлюсь врагом врагов русского народа (это, к слову сказать, для меня высшая честь).

Высказались многие, в том числе бывший заместитель Королева Мишин. Но когда Л. Н. Жукова (в том, 1987-м, году, редактор издательства «Современник») привела в редакцию «того самого» Дерягина, голос которого мы, пионеры, с замиранием сердца слушали много лет в радиопередачах о русском языке, я понял – «нации рождаются в войне, а умирают в мире». То есть без войны уже не обойтись. «Проходные» разговоры закончились.

Полоса вышла.

Море откликов удивило даже «саблезубого волка» советской журналистики Чикина.

Последовали неоднократные продолжения, главное участие в которых принимал уже почти единолично Виктор Дерягин. Меня поначалу передернуло от неожиданности и природной осторожности.

– Мы все правильно делаем, Игорек! – подбадривал меня Виктор Яковлевич.

Потом он стал заведующим отделом рукописей «Ленинки». Я зачастил туда. Чуть не рыдал от восторга, когда, раскрывая папку, ощущал запах духов Евдокии Ростопчиной:

«Извините, на Ваше приглашение на бал вынуждена ответить отказом…»

Каллиграфический почерк. Изысканный конвертик. Дух времени.

Дух времени! Он пронизывал всю атмосферу Отдела. И, казалось, хранителем этого духа был Виктор Яковлевич, – он «находил язык» с любым временем, от «Слова о Законе и Благодати» до масонских подкопов под Россию. Виктор Иванович Лосев, к сожалению, недавно умерший, был его заместителем и по-своему прекрасным человеком. Они дополняли друг друга.

Дерягин собрал превосходную команду из своих учеников: Ефремов, Соломкин, Ломоносов, Сергеев, Святозарский… Кого-то я не вспомню, кто-то и не был учеником Дерягина, но, попадая в сферу его обаяния, растворялся в ней, не теряя лица.

Только два примера.

Виктор Митрофанович Острецов, «бронебойный» врач-гомеопат, русский православный фундаменталист, исполненный добродушного сарказма, колоссальной работоспособности человек, был завсегдатаем Отдела. Их с Дерягиным перепалки надо было бы записывать на видео и заполнять ими телепрограммы, – настолько они были насыщены знанием, памятью сердца, страстным желанием постичь истину. Все замирало в это время. С этической стороны эти споры напоминали античные времена, когда ради доказательства своей правоты философы без тени сомнения готовы были выпить яд. (Потом Виктор Митрофанович неоднократно помогал Виктору Яковлевичу как врач.)

Второй пример – «Светочка», как он ее называл.

Это моя младшая и единственная сестра. Дерягин взял ее в Отдел.

Девочка умненькая, открытая, талантливая (во время известной осады она отпугивала хасидов своим «матрешечным» и нетолерантным видом и мощным русским голосом, от которого, казалось, скукоживается все «ближневосточное»), Света моя Дьякова влилась в коллектив. Такой же нетолерантный. Как я был счастлив! Наш отец называл ее «баржа неуправляемая», – в хорошем смысле. Повторюсь, я был счастлив – место, потенциальные женихи, перспектива ухода в прошлое ради будущего (а это, по мне, верх блаженства)!

Она была любимицей Отдела. Рассказывала взахлеб о его буднях. Как Дерягин показывал, согласуясь с древней рукописью, масонские приветствия и знаки; как вели себя и как выглядели те или иные читатели; как Эдуард Соломкин отмечал день рождения свой среди подвальных труб «Ленинки» по благословению начальника; что говорила ее подруга, прекрасная и, увы, тоже покойная дочь Аполлона Кузьмина Танечка; что писал Петр I в своих неопубликованных рукописях и как против отдела восстают все монстры гибнущей страны…

...

Я был в четвертом классе, когда появилась долгожданная Светка. Я прыгал по партам и ходил на руках от радости.

Она родилась 7-месячной, как Черчилль, и даже не сразу подала голос. Зато уж как подала, стекла одноэтажного роддома на Кубинке зазвенели. Много позже, уже будучи солисткой «Веселых картинок», она на спор «входила» в резонанс, чтобы оконные стекла вздребезжали…

Когда я увидел ее впервые, был потрясен жалким зрелищем двухкилограммового младенца с торчащими из ноздрей трубочками. Роддом топился углем, внешне был замызганным, но работали там святые женщины, которых наша поредевшая семья до сих пор вспоминает.

С перепугу дите стали откармливать, как на убой. Вскоре сестренка преобразилась в мордастого младенца с «перевязочками» на ручках и ножках. Наоранный пуп почти погрузился в складки. Но что характерно – с самого раннего детства и почти до конца Светка источала радость, славную такую энергию, всегда приветливо улыбалась, готовая обнять весь мир, оказавшийся столь жестоким для нас.

Я обожал, глядя на нее, спящую-сопящую. Как известно, выражение лица – бесконтрольное – спящего человека, говорит многое, если не все, о его характере. Так вот, эта улыбчивая безмятежность спящего младенца оставалась со Светланой Викторовной всю сознательную жизнь.

Когда, много лет спустя, я слышал эту песню Коли Емелина, с которым, кстати, Света была не только знакома, но и несколько раз дуэтом «зажигала» с ним, мне вспоминались вот те самые картины…

По-моему, она никогда не болела. Родители таскали ее везде, как и меня раньше, в том числе в лес на шашлыки и на концерты самодеятельности, где мать наша пела, а отец читал Есенина или что-нибудь про партию. На шашлыках она бегала босиком по лужам и пела, все время пела.

От нее исходила сплошная радость. Верхняя губка двигалась, как у народной артистки Советского Союза. С первыми признаками сознания она выступала, стоя на столе, разыгрывала репризы с отцом и другими шебутными родственниками, которые, наверное, уже все собрались «там», вне нашего скорбного мира.

Мы были избалованы атмосферой нашей семьи. И мать, и отец, и мы, двое детей, каждый день рвались друг к другу, чтобы наперебой во всех подробностях и чуть ли не одновременно рассказать, что пережили-испытали, потеряли-обрели за сегодня. Потом мы инстинктивно стремились воссоздать эту атмосферу, но это уже было невозможно. Идеализм расшибался в куски, и его становилось все меньше и меньше.

Отец в нашем военном городке всегда был «Дедом Морозом», и как только дите начало что-то соображать, оно стало его неизменной спутницей – «Снегурочкой». Это безмятежное время Светка вспоминала всю жизнь. Но столкновение с реальностью, возможно, не было бы столь болезненным, если бы не рай нашего детства.

Помню, ей было лет пятнадцать, когда я сообщил сестре, что Ленин – говно. Она, бедная, остолбенела и чуть не расплакалась. Но шок прошел быстро, и до самого конца она была не только сестричкой и дружочком, но и соратником в нехилых делах наших скорбных.

Когда остались «позади детства толстые щеки…», как она писала, моя маленькая сестра погрузилась в жизнь мегаполиса.

Любая формальная карьера вызывала у нее отвращение. Отец сердился, называл ее баржой неуправляемой.

Я устраивал ее на работы методично и беспристрастно, понимая, что она ищет чего-то «горнего». Точно так же по праву и обязанности старшего брата я деликатно подыскивал ей женихов. Но эти «отличные парни отличной страны» были для нее слишком стерильными, слишком банальными. Я это понимал, и потому-то ни на чем не настаивал.

К тому же упрямство ее было стальным. Как-то, 20-летняя, девочка хватила лишку винца. Братец пытался ее уложить, но в ней оказалась такая силища, что 30-летний бывший гимнаст, – я, то бишь, – прекратил всякие попытки.

Мы очень, очень любили друг друга. Она благоговейно хлопала глазами, когда старший брат делал уроки, стремясь «покорить Москву», когда мы до умопомрачения репетировали ансамблем. Часто я брал ее с собой на те же лесные гулянки, на концерты и прочие мероприятия, коих была уйма. И она никому не мешала. На всю жизнь мои друзья стали и ее друзьями. И новые мои друзья тоже становились ее друзьями.

Когда Светлана Викторовна работала в Отделе рукописей «Ленинки», она стала любимицей этого легендарного отдела, который возглавлял легендарный же человек – Виктор Яковлевич Дерягин. Если помните, тогда, в конце 80-х, разгорелась нешуточная схватка за «библиотеку Шнеерсона». Хасиды обнаглели на всю голову, и, ничего не стесняясь, требовали рукописи, не имеющие цены. Они содержали лютые факты и установки, относящиеся к истории этой изуверской секты.

Дерягин заявил, что сожжет рукописи вместе с собой, он ночевал в Отделе. Весь коллектив стал стеной против хамов, буквально гадивших на территории национального книгохранилища. Апогея эти события достигли, когда мою «матрешку» выкатили пред пучеглазые очи хасидов на тележке для перевозки книг, на которой было написано «Еврейский броневик». Она соскочила на ступени парадной лестницы «ленинки», и, передернув на плечах цветастый платок, во все свои октавы задорно и с дикой улыбчивой агрессией исполнила «Как при лужке, при лужке», а потом и «Пронюшку-Параню». Хасиды, уже вроде бы облегчившись до того, поневоле облегчились еще раз и ретировались. Больше их не видели. Разве что в Кремле…

Платок сыграл роль еще в одном эпизоде.

Светка работала в редакции нашей газеты «Я – русский!» Печатала. Печатала в темпе речи диктующего. На спор она даже печатала «со спины», как Моцарт играл в фильме Милоша Формана «Амадей».

И вот приходит съемочная группа хасидского канала НТВ – естественно, в поисках «русских фашистов». И натыкается на ямочки на щечках, тот же цветастый платок и обезоруживающую улыбку. Поняв, что общее между матрешкой и фашисткой – только буква «ш», дегенераты ретировались, как и их давешние собратья.

Тогда она уже была женой Димы Яншина, гитариста-виртуоза, лидера группы «ДК».

К этому роковому знакомству, так случилось, я «руку приложил».

В те годы мы дружили с Сергеем Жариковым, выпускали книги издательства «ЖиД», что расшифровывалось как «Жариков и Дьяков», сделали единственный, но скандальный номер журнала «К топору» и несколько номеров «Атаки». И вдруг решили тряхнуть стариной и выпустить диск «Подворотня 70-х». Начали репетировать. Я – вокал, Жариков – ударные, Яншин – соло-гитара. На одну из репетиций я привел по старой привычке и сестру. Она, естественно, запела с нами. И всем так хорошо стало, что мы вполне удовлетворились репетициями, а о диске больше и не вспоминали.

Яншин поставил Светке голос, и все у них вроде как пошло хорошо. Но пение в электричках и редкие выступления в маленьких клубах кормом назвать было нельзя. Они участвовали и в фестивалях, и Троицкий Артем их хвалил – но устно. В «Антропологии» Диброва им не дали выступить в последний момент. Позвонил какой-то очередной «хасид», и предупредил «независимого» Диброва, что у солистки «ДК» брат – фашист, ну и она, соответственно, тоже вся нехорошая и плохая. А тогда как раз вышла книга Константина Родзаевского «Завещание русского фашиста», – там было мое предисловие, набор – было указано – Светланы Дьяковой. Она, помню, плакала от восторга и неверия в то, что это случилось, и книга вышла. Мы все, кто участвовал в издании, до последнего момента не верили, что дело завершится. Даже Широпаев, отгружая тираж, все переспрашивал: «А нас и сейчас не арестуют?»

Знать бы, где упадешь – соломки б постелил. Были у меня деньги, но помочь Светке с Яншиным я не мог. Отправлял «в семью», «не в коня корм». В благодарность был чуть не сожран. Нищета их гнобила. А еще и дом в Быково сгорел. Когда все пылало, а пожарные опаздывали, народ сочувственно спросил у Светки: «А кто ж хозяйка?» Она ответила: «Я!» На ней была шубка на голое тело и какая-то кастрюля в руках.

Когда они поднимались ко мне по лестнице, она еще снизу спросила «братика»: «Огоньку не найдется?»

Ей было очень интересно с Яншиным. Это общение было для нее важнейшим в последние годы. Он был не от мира сего. Больше всего его волновало, в частности, завещание Моцарта. Оказывается, среди гитаристов существует негласное соревнование: кто исполнит больше вариантов из 12-ти некоего произведения. Вроде как десять уже кто-то смог, Дима уверял, что дошел до 11-го и «надо 12-й».

Он был талантливым поэтом, начитанным человеком с богатейшим ассоциативным мышлением. Но в нем жила некая трагедия, внешне обозначавшаяся неприкаянностью и отрешенностью. Это сидело и в ней.

Недавно решился разбирать ее бумаги. И натолкнулся на ее стихотворение. Хотя все в 17 лет ожидают «конца света», тем не менее мировосприятие, отраженное в строках, которые привожу, было для сестры характерно. Итак, стишок Светланы Дьяковой образца 1985 года:

Их можно было назвать «невезучими», но и по-своему счастливыми. Они нашли друг друга. И пребывали в творчестве непрерывно.

При мне они «делали» как минимум три песни: «Козлика» – любимую в детстве песенку ее неблагодарного, черствого племянника Николая, которого научил играть на гитаре Яншин; шаляпинскую «Блоху», и «Маруся отравилась», на стихи, которые наша бабушка читала нам из календаря 19… лохматого года.

Я по-своему «боялся» увлечения музыкой. Люди в наушниках вызывают у меня сочувствие. Ведь в свою подкорку они допускают нечто всемогущее, которое начинает там орудовать само по себе. А если ты весь – в музыке? Тут поневоле начинаешь понимать свою обреченность. Конечно, если ты – не Шаинский. Мелодии высших сфер подчиняют тебя всего, ты перестаешь себе принадлежать. И, может быть, не случайно рок (музыка) созвучен с Роком?…

Светка, выходя за пределы этого рока-Рока, шила, вязала крючком и спицами, набирала тексты. И снова становилась веселушкой.

Лет восемь назад я выпускал газету «Наша сторона». База была на 10-м, последнем, этаже гостиницы «Москва», в сторону Охотного ряда. Основной работницей была родственница, о которой идет речь. Команда подобралась дивная. Все делали легко и профессионально. И когда выпустили последний номер, устроили вечеринку в «редакции». А там такой длинный балкон, все вывалились на радостях, и сестрица, глуша потоки машин раскатами, обратилась к видному политическому деятелю, кабинет которого на 10-м же этаже, но Госдумы, находился аккурат напротив: «Во-о-ва! Выходи! Во-о-ва! Вы-хо-ди!» И так случилось, что через несколько дней я встретился с Жириновским, коего Светка называла «известным исполнителем известных песен» в силу его неодолимой тяги петь и поразительного таланта – при этом не попадать ни в одну ноту. И, представьте! – он тот зов услышал. «Но выходить было некуда – у вас же там балкон!» – невозмутимо прокомментировал случившееся вице-спикер.

Последняя ее «наборная» работа – два гигантских тома, составленных Владимиром Авдеевым – «Русская расовая теория до 1917 года».

Она гордилась сопричастностью к нашей деятельности, и была полноценным участником этого «праворадикального» процесса, прекрасно сознавая святость, рисковость и перспективность этого дела. Потому и любили ее, как человека и соратника, лучшие, на мой взгляд, люди нашего времени.

… Некто немец Густав Нойтингер писал в «Нашей стороне» в 1999 году о группе «ДК» при Светке и Яншине: «В мелодии, в распеве и в силе и, что обязательно, в грамотности исполнения весь секрет русской песни. Уверен, что эти музыканты станут символом Русской Рок-культуры. Желательно, не посмертно».

Как в воду глядел…

Они сгорали – и сгорели. И ведь немного времени прошло с августа 2006 года, а вот уже я, брат, почти спокойно пишу об умершей сестре! О бабуле и отце я смог написать только через 5-10 лет, а тут,… В том-то и дело, что некая обреченность, покорное ожидание беды возникли задолго до «двойной трагедии»…

Как там что получилось, гадать не буду. Вполне возможно, что официальная версия и есть жестокая правда. А заключается эта версия в том, что Яншин сгоряча, в ходе семейной распри, которые, к сожалению, бывали, не рассчитал силы и придушил жену, а, осознав, что сотворил, сердцем насел на нож, как самурай.

Стояла жара, и «Веселых картинок» обнаружила только через несколько дней. Пришлось сжигать…

И прикопали мы нашу Светку в могилу нашего отца, на прекрасном кладбище в Дютьково, на месте, которое я когда-то выбрал для нашей бабули.

Когда друзья закапывали шкатулку с прахом светло-светлой Светки моей, я, стуча зубами, невольно напевал про себя:

Спи, сестренка младшенькая…

Дед Мороз и Снегурочка снова вместе. Теперь уже навечно…

«Подавляющее число моих сограждан всю жизнь читают газеты и умирают, искренне считая, что они знают хоть долю правды об окружающем их мире. Это не так, до такой степени, что поверить моим словам могут только редкие умудренные люди» (Томас Джефферсон).

С 1992 года я работаю в исключительно независимой печати, и если совершат ошибки, то это были мои ошибки. Совершенные практически независимо от внешних факторов. Издательство «Русское Слово», первые номера «Атаки», редактирование некоторых книг, газета «Империя».

Можно вспомнить много экзотических моментов. Например, хождение в прокуратуру, где нам под угрозой статьи 74 («разжигание… свержение») всячески угрожали за продолжение издательской деятельности, а после этого мы шли в типографию, расположенную неподалеку, чтобы сдать в печать следующую книгу. Можно вспомнить, как открывались железные ворота – минута в минуту – ворота, которые не должны открываться, мы врывались туда на машине, чтобы так же стремительно вырваться на свет Божий, но уже с тиражом. Неизгладимое впечатление произвел и обыск 10 апреля 1995 года, под угрозой все той же статьи. (Преследование началось по инициативе кондорообразного академика Кудрявцева, по-моему, одного из авторов Конституции). Типографщики, распространители, читатели, в отличие от интеллигентских недоумков, проявляли искреннюю готовность понять Джефферсона.

Но сейчас я хочу порассуждать о проблемах независимой патриотической печати в целом.

Источники финансирования газеты – это 4 тысячи долларов, полученных от американской организации, финансировавшей некий Фонд по защите вкладчиков, куда я был приглашен быть связным с прессой. Деньги эти я счел нужным тратить, грубо говоря, на антиамериканскую (она же прорусская) деятельность. Кроме того, были редкие, но порой внушительные для такого издания вспомоществования друзей. Один раз передали 1000 долларов, – это был период, когда я смог платить гонорары. Был случай, когда 200 долларов вручил мне случайный прохожий читатель, – бывает в нашей жизни и такое. На 20 номеров ушло примерно 6 тысяч долларов. Вернулось от продаж – не больше трех. В целом – баланс. Говорю это ради чистоты эксперимента, хотя если выпускаешь газету – говорят, на деньги МОССАД, не выпускаешь – трусишь.

Весь процесс от верстки до разгрузки и распространения обеспечивал в одиночку. Так длилось два года.

… С тех пор, как достроили новое здание на Лубянке (помните, подъемные краны были еле видны из карьера под «фундамент»?) – терзает вопрос: как бы невольно не сделать что-либо угодное режиму. Вопрос не праздный. Охота на русскую мысль идет продуманная и изощренная. Ощущение мишени в тире.

Были предложения о некоем альянсе (Н. Лысенко, Борис Миронов, Бабурин-Павлов, Славянский Собор, сейчас – некая грандиозная организация новая, но, чую, лужковская). Или отказывался, или отказывали, хотя не настаивал и не жалею.

Зачем я ввязался в это дело? Частично ответ дают подзаголовки номеров «Империи»: «Объединить лучших», «Газета агрессивного созерцания», «Газета неприкрытого антифашизма».

Небо говорит только с Россией, хотя Россия, кажется, отвечает все тише и невнятней. Русский дух существует в параллельной плоскости ко всему, что связано с нашим прозападным режимом. Но русская мысль, исходящая из разных источников, частенько функционирует также параллельно. Параллельные миры никак не соединяются, но есть геометрия Лобачевского. И в области духа.

Хотя, по самому большому счету, объединить людей может только церковный приход, в реальной жизни секуляризированного общества, причем на грани его гибели, как мне казалось, нельзя оставлять и частных попыток. За два года удалось соединить людей и концепции; людей, лично едва ли не ненавидевших друг друга, концепции – дополняющие друг друга.

Мое кредо – Русский Синтез. Наитие. Когда подтекст и общий вектор может понять только человек с русским менталитетом. Это является и функцией конспиративной: линейность нам заказана – вычислят и отловят по расчетной скорости и ломовому маршруту. «Мы будем одновременно ругать Сталина и Гитлера в одной статье», – встревоженно цитировали враги одну из наших статей.

Еще цель – разгадывание провокаций и предупреждение о них. Сверхцель. По определению, ее может добиться только независимое от специнтриганства издание. Из свежих примеров – «многоходовка» Макашов – Илюхин – Старовойтова, которая пахнет большой провокацией против русского национализма. Неуместная восторженность или несдержанность этих персонажей – не исключаю – просчитана.

Еще цель – обсуждать главные темы, а не те, что подбрасываются Агитпропом. От этого теряешь читателя, но и не нужен читатель, падкий на рекламу, пусть даже такого рода. Несамостоятельность мысли означает крах интеллекта, потерю национального лица.

Одним из приемов уклонения от провокаторства является отход от дубового патриотизма, с вкраплением нового стиля, в частности, «королевского юмора». Знали бы вы, как бесились ура-патриоты, члены «патриотических» лож, когда «Империя» отходила от накатанной сусально-негодующей колеи!

Что касается фашизма, то т. к. определения ему нет и быть не может, кроме как у Муссолини, но под ним наше крайне необразованное и падкое на штампы общество просто подразумевает все самое плохое, то я твердо убежден: фашизм – это демократия (от древнегреческих полисов до бомбежек Сербии и Ирака). Демократия противоречит законам иерархии Божеской, человеческой, Природной. Она низводит человека до арифметического ничто. Она создает условия концентрации самой отпетой сволочи на самом верху. Поэтому можно назвать «Империю» газетой антифашистской. (Замечу в скобках, что советские идеологи долго ломали голову, чтобы преодолеть абсурд: «Национал-социалистическая Германия напала на социалистическую Россию».)

Когда перед нами машут обухом преследований за «фашизм», это означает одно: от нас хотят отрезать объективно положительные элементы опыта довоенной гитлеровской Германии, неизбежные к применению, если мы хотим добра своему многострадальному Отечеству.

«Империю» можно также назвать газетой, жестко направленной против антисемитизма: я против бомбежек Ирака, поддерживаю справедливые требования народа Палестины на все территории «Израиля». Что касается до лиц так называемой «еврейской национальности», то давно доказано, что это – болезнь, и ее носителей в основном можно только пожалеть, естественно, стараясь не заразиться.

Как на стыке наук происходят открытия, так и на стыке концепций возможны прорывы. А именно на некий прорыв можно надеяться в потерпевшей поражение России.

В этом смысле меня не интересует тиражи. Отклики и диалог достаточно живой и география его – от Подольска до Парижа.

Опыт прошлой работы дал немало авторов и источников, не вхожих в официоз, в том числе «патриотический», на счету которого – попадания во все и всяческие «волчьи ямы», вырытые врагами России и русских.

Слишком большой печальный опыт общения с «патриотовщиной». «Измена, трусость и обман», – это, к сожалению, лозунг русского века, начавшегося с 400 рублей на Добровольческую армию, собранных в ресторанах, где прокутили миллионы. В 1991 году некий классик и столп патриотизма попросту украл машины у редакции «МГ». Еще несколько печальных вех: «Товарищество русских художников» (1990 год), ФНС (1992), «Русский Собор» Стерлигова (1992–1993). Еще раньше был знаком с «Памятью», с Баркашовым… Может быть, это излишняя подозрительность, но мне давно показалось, что у каждого (вольно или невольно – судить не берусь) – своя ниша, «разработанная» Лубянкой. Возможно, действуют неумышленно, но по расчетам реакций и рефлексов, исходя из изученного характера (как было с Руцким в 1993 году).

Один из практических выводов – разного рода альянсы должны быть непредсказуемыми со стороны умного и враждебного внешнего наблюдателя, союзы с элементом бесшабашной нерасчетливости.

О препятствиях…

Внешние – от режима, банальны.

Парализуется распространение (типичный ответ агентств по распространению печати: «ваша газета серьезная, поэтому мы ее не берем»).

Естественно, никакого финансирования, ни тайного, ни, тем более, явного, не входящим в уготованную «нишу».

Судебные преследования, как правило, возникают от глупости и чрезмерной горячности нашей стороны. А если возникают, то их цель – не посадить (это просто трудно), а психически измотать.

Все эти методы – коммунистические, демократические, фашистские. В этом смысле ничего не меняется. А независимыми можно считать такие газеты, как питерские «За Русское Дело», «Наше Отечество», как «Я – русский»… То есть персонифицированные. Талантливую «Лимонку» я в расчет не беру – слишком выступает бессознательное подражание западноевропейскому 1968 году, – в этом видится понятная ностальгия г-на Савенко (Лимонова) по прошедшей молодости. Слишком много игривости ради завлечения молодежи в псевдоромантику «левизны». Что вполне укладывается в коммунистические кальки. Ну, и налет нездоровой женственности, мягко говоря, при всем надувании щек.

Внутренние препятствия – как бы от своих – можно подразделить на исходящие: от организаций, депутатского корпуса, некоторых представителей антицеркви последних времен, казаков, эмигрантских кругов и, наконец, коренящиеся в самом нашем национальном характере.

Организации подбить на самое малое конкретное дело крайне трудно. Как в долине гейзеров – все бурлит программами и резолюциями. Как правило, созданными на «культурной основе». Между тем, культура обезволила, разъединила русских людей. Мне кажется, Проханов понял это – он человек очень проницательный, но писательская братия будет съедать рассказами и мемуарами как минимум четверть объема «Завтра». «Савраска» дает целую полосу о Пушкине, когда страна сочится сегодняшним небывалым страданием. В свое время (при 5-миллионном ее тираже) предлагалось давать полполосы для «гостей», – изданий, выходивших на периферии за счет последних проданных штанов. Увы! Все в основном сводится к плачам, разговорам или пьянкам. Тут необходимо стать хоть 666-м, но на своем месте. Иерархия армейская. Но пока с патриотического Олимпа на энтузиастов, людей искренних, нищих и злых на режим, будут смотреть свысока – иерархия останется несбыточной мечтой.

«Церковь» – это нередко именно антицерковь, предсказанная в Апокалипсисе. Когда не на амвон, а на рампу выходят не священники, а подобия «Дед-Морозов», призванных осуществить не «умное делание», а выпуск пара, сеанс психотерапии. Там боятся начальства даже больше, чем некогда в Комитете по делам религий. Экуменизм-интернационализм – это мраморный спасательный крут русского национально-освободительного движения. Есть отдельные священники (о. Никон, «катакомбники», «зарубежники»), которые рискуют всем. И они уже выходят на деятельную связь.

Но мешает менторство неофитов, нередко сознательно-высокомерное. И сито цензуры и даже самоцензуры, когда какой-нибудь глава фирмы-распространителя пыжится «стать святее паны».

Депутаты Госдумы. Редчайшие исключения – Евгений Логинов и некоторые другие. Они знают, что такое Плешка», Стена плача в Питере. Они берутся за распространения. Они не боятся. Жириновский мог бы при желании многое сделать, но он боится умных. В нем не хватает стиля, такта. Пример – кошмарные газеты. Поверьте, это не ревность говорит.

Коммунисты – баре трусоватые и ангажированные. Палец о палец реально не сделают из того, что напрямую не идет исключительно на партийные интересы. Как подумаешь о богатстве возможностей и о мерзнущих в трехстах метрах стариках-распространителях, которых гоняют полицаи!.. Сейчас многие «подгребают» под НПСР. Думаю, от безысходности. Трудно осуждать, но если там будут верховодить коммунисты – эти, лишенные стыда и перспектив рыжковы да поэты осеневы, – дело швах. Бонзы есть бонзы. А мы да, маргиналы, но у нас весь народ русский попал в маргиналы, и этим званием должно гордиться.

Конечно, телевидение – дело крайне важное, первая власть. Но, плохо это или хорошо, – печатное слово все еще очень весомо.

Казаки… В них много самоуверенности и просто блефа. Недостаток широты и образования. Заглотили «казакийство», то есть мысль об отдельности своей от «мужиков» – остального русского народа. Выходят в станицах «правильные» листки, но мало. На совместную информационную работу не идут. «Кубань» заглохла. А ведь один Кондратенко мог бы своей властью поднять всю независимую прессу России.

Зарубежье… По инерции поучают, не зная и даже, кажется, не желая знать нынешние «россиянские» реалии. С другой стороны, в нас самих часто проглядывает недостаток достоинства – ищем в мертвой Европе учителей. Может, и надо, но как-то слишком усердно ищем, по-ученически. Нехорошо. Информация национальных маргиналов – вот вещь. Но это речь об агентстве, которое неподъемно без серьезной помощи. А помощи ждать неоткуда. Насколько мне известно, если и пришлют долларов двадцать – в остальное время оглядываются по сторонам в ожидании похвал за самоотверженность.

Характер нации, вернее, его недостатки, лучше всего проявляются в «прозревших» даже «новых русских». «Крутые, в мешочек, всмятку», – так называлась статья о них в «Империи» – после 17 августа многое поняли, но сами оказались без штанов. Звать их, а тем более заискивать перед ними не надо. Если сами не идут – им же хуже будет. Примеры еврейского или чеченского взаимопонимания и единства у всех на виду, надо учиться.

Общее место – неспособность к координации. Об этом хорошо говорил «Дим Димыч» Васильев («оборона семьи не заканчивается порогом вашего дома»).

Нет солидарности, нет любви друг к другу. Недостатки друг друга рассматриваем через лупу. Может быть, мы утратим часть нашей самости, но эти качества сегодня смертельно опасны.

Издания, тиражом и форматом напоминающие стенгазеты, находят время и место лаяться друг с другом. «Дадим друг другу руки, а им – по морде», – называлась одна редакционная статья в «Империи». Протягивал руку всем – от «Памяти» и «Штурмовика» до «Дуэли» и «Завтра» – никто не оторвался от возведения чуть ли не мессианской отдельности. Щекатихина защищал – а он в ответ: процитировал без «жидов». Казакам давал заказные материалы, а они неоднократно не сдерживали обещания и не брали тираж. О необязательности в финансовых делах у вроде как понимающих важность неформальной цепочки людей не стоит и говорить, дело общеизвестное.

В общем, некая сонливость.

Всем нам пора понять, что русское дело сегодня – это создание своего, параллельного, мира. Не в коем случае не питать «системную» оппозицию, тем самым давая режиму аргументы в пользу его «законности».

Газета – дело изначально нерусское, но кое-чему пора научиться. Есть у всех сильные стороны. Но для того, чтобы независимая пресса существовала как система, надо их развить в себе. Иное смерти подобно. Ни о каком телевидении в наших условиях говорить не приходится. О власти тоже. К сожалению, можно констатировать, что атмосфера взаимного недоверия среди патриотов за 10 лет не рассеялась.

И невольно приходишь к выводу, что несговорчивость во многом объясняется изначальной заданностью. То есть велено «занимать свою нишу и не рыпаться».

Но не хочется завершать разговор на печальной ноте. Есть вещи и позитивные. Совместные кампании по поводу преследований патриотов (Семен Токмаков, Иван Орлов, Николай Лысенко), а также по поводу явных антирусских действий мировой и отечественной «закулисы» объединяют все большее число наших изданий и во все большем масштабе. Что касается «уснувшей» (на время ли, навсегда ли – не знаю) «Империи», то хочу с благодарностью отметить, что «Русский Вестник» с готовностью шел навстречу, «Завтра» – тоже («круглый стол» патриотов в декабре 1998 года – большое, может быть, символически важное, дело, хотя и запоздалое), «Я – русский» – идет. Причем пример последнего (за полгода существования тираж вырос до 15 тысяч) говорит о том, что будущее – за «экстремизмом», если понимать экстремизм как прорыв из безмыслия и подловатой осторожности. Как жертвенность ради родного народа, «приглашенного на казнь».

«Уклоняешься от священного долга? А ну, к машинке! Текст – производить!» – такой вот голос, вероятно, сбоку, а не свыше, услышал я в это утро. Полтора года – ни строчки после двенадцати лет непрерывного писания. Полтора года ушли на чистое выживание, и прошли не без результата. И вот то ли совесть графомана заговорила, то ли тоска внешней жизни и устроенность внутренней (первая кажется непрошибаемой, вторая – с опасным налетом буржуазности).

Но писать я не хочу. Слишком это банально. С другой стороны, ничего другого не умею, а к писанине готовил себя годами.

Бывшие пионеры, мы все воспитаны на благородном романтизме типа «рукописи не горят». Оказалось, и страны «горят», причем среди них, пардон за патетику, и родина. Но все как-то живут: после клятвопреступлений, расстрелов, запредельной подлости, зазеркальной лжи, грандиозной деградации, вероломства власти.

Семья на даче, в далекой ярославской деревне. Дела в Москве закончены, осталось только встретиться с Лазарем Моисеевым. Он должен вернуть двести долларов… Надо сказать, что занимал он потому, что в Думе не выдали командировочные. А ехать-то ему надо было всего лишь в Питер, на конгресс изобретателей, от Думы же.

«У Лазаря – четыре высших образования, дающий массу преимуществ псевдоним, лысина и стимул работать, простой, как мычание: нет денег. Он поджар и подвижен. Знаменит тем, что составил панегирическую биографию Эйнштейна, размазав гения по стенке тонким-тонким слоем.

Лазарь готовит законы, редактирует их и доводит до кондиции. Когда «его» закон выходит – он на девяносто процентов – его, Лазаря. То есть Лазарь – это временами 90 % законодательной власти страны. На подготовку закона уходит неделя-две адской работы. За закон Лазарь получает 600 тысяч, то есть что-то около 130 долларов. Столько стоит импортный унитаз средней паршивости.

Закон для великой России стоит один унитаз.

Каменный Ломоносов выглядит анахронизмом со своей вдохновенной позой, как бы узревшим будущее величие России. Дебиловатые студенты – будущие журналисты, властители коротких дум – исписали подножие основателя их альма-матер бездарными стишками, наоставляли пустых банок из-под импортного пива, подобных той, в которой некогда у Окуджавы «роза красная цвела». Манежная перерыта. Менты вяло берут взятки на бойком, вероятно, престижном для них, месте. Жаркое лето 1996 года! Неподалеку здоровые парни у «Националя» парятся в нелепых фраках и котелках. Буржуинское уродливое царство словно сошло с «окон сатиры РОСТА». Скоро, как в Веймарской Германии, начнутся пулеметные перестрелки на улицах. И вот-вот придет Адольф Алоизович какой-нибудь карикатурный… Но пока вижу Лазаря Моисеева. Карман его нагрудный честно оттопыривается – назанимал, небось, у депутатов…

Да, назанимал у депутатов, которые тоже – без зарплаты: душка-президент выгреб все тупо, на свое переизбрание. Они философски настроены. Как-то застал в Думе четверых молодых народных избранников, в кабинете одного из них. Они сидели за чистыми столами и под гул кондиционера рассуждали: «Кто мы?…» И отвечали сами себе: «Мы себе снимся! Мы – сон!..»

– Лазарь, – спрашиваю, – что тобой движет, что тебя побуждает к деятельности в это вонючее время?

«Жить не на что, – отвечает он. – А так забился бы в глушь да выгнал бы там желчь и шлаки все»

Не знаю… Мне удалось внезапно «прибогатеть» с помощью старых друзей, и я с непривычки растерялся. В глуши как-то «не забивается». И после многолетней гонки за морковкой ты вдруг теряешься, когда она хрустит на зубах.

Мы перебираем знакомых «по стимулам»

Б. «фигурирует», что-то организует, кого-то собирает, сидит в им же созданных президиумах. Организаторский талант приложен. Результат и смысл вроде даже и не интересует.

А. твердо держит курс на собрание сочинений. Но это дело требует антуража. Кто-то их должен читать, кто-то – прилагать прочитанное к жизни. Их должны квалифицированно оценить, поругать-похвалить. Иначе получится вещь в себе – гони любой бред. Но Л. увлечен, доволен какими-то сдвигами.

З. объезжает мир, уже давно бескорыстно. Но мир так внаглую ввалился в нашу жизнь и смял ее, что чего и ехать-то? К тому же если раньше ты был подданным империи, тебя хоть и побаивались, но уважали, то теперь на тебе лежит печать полного идиота, позволившего согражданам раздолбить страну и с придурочным остервенением разбить-порушить все в ней мало-мальски ценное и прочное. Но 3., похоже, хорошо. Сплин разгоняется. Мысль, что Земля – круглая и потому осмотр ее конечен – его не пугает.

Жулебин как бы живет в позе лотоса, основав «Движение Ноль» (в юности, помню, у некоторых однокашников была идея основать движение каменизма с той же, примерно, целью). Он издает «фашицко-антифашицкий» журнал и компакт-диски со старыми песнями легендарной своей группы. Но не каждому дан столь очевидный талант и «улетная» безответственность.

Лазарь, говорю я своему, без иронии, очень мудрому знакомцу, что, если и хата есть, и жена умница-красавица, и дети не полные идиоты, что нынче – редкость, и друзей много, а тоска на душе смертная? Отчего? Ответь, ты ж образованный, в Думе работаешь.

Что ты! От тебя всегда такая энергия прет. Я – так просто бодрым ухожу, пообщавшись. Ты меня ошарашил…

Лазарь, как всякий одаренный человек, прям и непосредствен. В этом его обаяние и сила.

– Лазарь! Десять лет назад я напечатал в «Советской культуре» полупридуманный очерк «Невостребованные люди», где вывел мужиков полупотерянных – так то было тиражом миллионным, две полосы откликов напечатали, лауреатом стал вместе с Евтушенкой и Вознесенским. Шум был. Движение. Квакнешь – так четырехмиллионным тиражом, как в «Савраске», а то и семнадцати – как в «Крестьянке». А сейчас? Все в коконах. Ракетчики пьют. Атомщики из Обнинска «Сникерсами» на Киевском торгуют. Зло нагло окостенело. Мы на коне – но конь деревянный. Не скачет. Такое ощущение, что все согласились тихо помирать. Тот же Евтушенко жалуется, что за полное собрание спонсоры предлагают две тысячи «баксов». Тот же Вознесенский книжку с дыркой выпустил – внимание привлечь. Бред!

Лазарь задумчиво и скорбно смотрел на каменного Ломоносова. – Завидую! – кивает исток законодательства в сторону счастливого каменного лица. – Хотя тоже с масонерией-немчурой бодался. Зарплату медяками получал. Унизительно: едет основатель Академии, а за ним – телега медяков…

Я вспомнил и других, не общих, знакомых. И ужаснулся: словно в склепе все разлеглись, как в бане, – по полочкам. Да не по своей воле в основном: у одного институт на ладан дышит, у другого – контора, третий все деньги государству подарил через какое-то МММ, четвертый сидит дома, как овощ, девять месяцев, без работы… «Кладбище погибших кораблей». Никто не запивает, патологических лентяев нет. Невостребованные люди.

Уже друг к другу в гости переходили, природой насладились, отдохнули, – а никто не зовет! Власть – так та просто в открытую ждет, когда сопьешься да подохнешь… На нее никто и не надеется: срули кронштейны да мартазаи обкакоевы – кому как не Лазарю это виднее…

Видишь ли, – подумав, сказал он, – в грязевом селе плыть бесполезно. Пусть вынесет в долину…

Может, наоборот – нас несет через эпохи в запредельном пространстве, и барахтайся как хочешь – «не влияет»…

Может быть, – согласился Лазарь. – В любом случае Жулебин прав со своим «Движением Ноль». Есть резоны в русском лежании на печи… А ты, видно, жить поторопился и чувствовать поспешил…

Никак не рассчитывал пережить Пушкина по возрасту. Не знаю, куда, как, что… В деревню, что ли, податься?

Ничего, скоро болезни начнутся, – успокоил Лазарь, – развлечешься. А вообще-то всем лучшим в себе я обязан книгам, – пошутил он на прощание.

И, обернувшись, добавил:

– На самом деле мы все ждем, когда раздадут автоматы!..

Хорошенько пропарившись в бане у знакомых лесников, полный, но крепкий, молодой, но давно уставший человек внимал хозяину – лысому многозначительному леснику Вале Белоусову… У тебя варикозные расширения, – мерно и спокойно вещал Белоусов, который считал себя выдающимся народным знахарем, а может быть, и был им. – Легкие ни к черту. Прервись с питьем и куревом, и через четыре года будешь готов к новому этапу. Откроется новый уровень. Проживешь лет до девяноста.Я не хочу заботиться о здоровье, – распаренно ответствовал усталый москвич, протирая круглые линзы своих очечков. – Не хочу до девяноста.Но Белоусов в порыве принесть помощь ближнему независимо от его желания, продолжал «шаманить». Он с торжественным видом давал диагнозы и делал прогнозы всем, кого видел. Все собравшиеся – четверо мужиков примерно сорока лет – слушали его молча. Баня-то – его, белоусовская, и преотменная.Валентин Григорьевич – человек славный. Перед тем, как напоследок облиться холодной водой, он трогательно и истово крестится. Но при этом считает Ленина аватарой, гением. Но при этом зовет в Дивеево между предложениями пойти на кабана или медведя. Последнего, кстати, недавно видели в Неверково – на овсы выходил.Ты б, Валентин, лучше в Чеченскую Ичкерию народец подсобрал, – говорю я не шутя. Никто не улыбается. Всем от этой темы становится только тоскливо. Унижение ежеминутное. Идет лето 1996 года.Давайте лучше о медведях…Живности стало больше, как только перевелись удобрения, от которых расползались даже резиновые перчатки. Лиса вот на дороге мертвой притворилась, как в старой доброй сказке. Зайцы толстозадые мощно забегали. Одна зайчиха отбила ястреба: легла на спину и задними лапами попросту сбила хищника. То и дело попадаются парящие соколы, коршуны. Благородные птицы вернулись, чтобы как-то компенсировать воцарившуюся бесовщину.– Господи, как бы это писать разучиться! – блаженно потягивается еще один член банной компании – Писатель-депутат – и предлагает нырнуть. Плывя в холодном пруду рядом с баней, признается в очевидном: «Едешь по направлению к Москве – уже километров за двадцать на душе муторно становится. Дорога-то знакомая, и кажется, возвращаешься в клоаку».– Ну это как распорядиться, – отзывается Белоусов. – В Москве много чего для собственного развития найти можно.А я не хочу развиваться, – сквозь блаженство заметил москвич в круглых очечках.Выжимая плавки, думал: а ведь и впрямь почти все, чему учили, обсыпалось, не прошло через фильтры нашей собачьей жизни.– Напишу книгу – назову «СССР», – мечтательно провозгласил Писатель, – что будет означать: Собрание Сочинений «Схарчили Родину».– Ну-ну, – ободрили его.Отчего ностальгия по тем временам? Как сказал один умный человек, если Адам и Ева нарушили Божью заповедь, то мы нарушали запреты Дьявола, а такое не забывается…– А я не испытываю ностальгии, – блаженно протянул уже в машине Тапочка – такую, чисто славянскую фамилию, не без скромной гордости носил человек в очечках. Он радостно прикуривал от одной сигареты другую, – Белоусова уже не было и некого было стесняться.На покупку домов в одном районе натолкнул некогда Дим Димыч Васильев. «Память» в Переславле, на Плещеевом озере, давно прикупила домов и землицы. Хотелось хоть где-то устроить «Русь», чтобы не ощущать липких лап власти, не слышать клекота «черных», жить согласно духовной природе и без оглядки на «голубые ели». Я готов был объявить отведенные сотки независимой территорией по типу Локотской республики. Достал императорский флаг, водрузил на коньке. Местные жители поначалу спрашивали, что за флаг – все забылось. Когда объяснял, одобрительно кивали и костерили депутатов, которых ненавидели с необъяснимой лютостью. Все-таки из властей вроде как наиболее «свои». Может, именно потому вонь предательства чувствительнее?…В тот романтический период, когда казалось, что что-то возможно переменить, женщины норовили ходить в сарафанах, мужчины обзавелись косоворотками. Но ни сарафанов, ни косовороток никто, кроме приезжих возбужденных москвичей, не носил. И они понемногу сошли на нет. Как сошла на нет «Память», от которой отпочковывались все новые организации, пока все не потерялись в круговороте последующих событий.И вот уже многие из тех, кто съехался в конце восьмидесятых, обжились, переругались, обросли хозяйством, остепенились. Спасти страну не получилось, стали спасаться посемейно, в чем, вероятно, есть своя правда.Этим летом в среду давних насельников вторгся новый персонаж, качественно иной. Со студенческих лет он казался и был представителем самой рафинированной части тогдашней «золотой молодежи». Человек очень одаренный и циничный, обладающий ядовитым чувством юмора и крайне любящий комфорт, он бросил престижную работу, квартиру на Кутузовском и купил дом в деревне, откуда решил и не выезжать.К огорчению местных дам, Тапочка сразу же повесил на окна жалюзи. Это сразу прославило его на весь район. Набрав из Москвы кучу электроинструментов, он прикупил массу стройматериалов и под грохот самых безвкусных современных песен – чтоб не забывать, в каком дерьме мы живем – пилил, строгал, аж дым стоял коромыслом. Блестящие очечки, блестящая лысина и непрерывный дымок от сигареты… Вокруг массивного плотного тела сновали деревенские парнишки и дети друзей, живших неподалеку. Маленькие ушки и старательное пыхтенье заставляли признать во всем облике Тапочки что-то глубоко котячье. Вскоре вопрос в этом смысле стал ребром: требовалась невеста.Сначала я предложил: сяду за руль, претворюсь глухонемым и повезу его по району наобум. Последовал скромный отказ «по умолчанию». Тогда вяло пошли на первую попытку.В новообретенный финский домик не без задней мысли была ненавязчиво доставлена милая замужняя и несчастная женщина, которой показали многочисленные творения хозяина, развешанные по стенам: рисунки на бересте, вышивки, гобелены, резные поделки. Учтивый хозяин выставил мясо в горшочках и даже музычку, против своего обыкновения, поставил серьезную.Мария работала в местном музее, и не просто сотрудником, но и колокольщицей, что придавало ее образу странную пикантность. Мягкая, домашняя, скромная женщина эта накручивала на кисти веревки от колокольных языков, надевала на ногу петлю от самого большого – чарышниковского – колокола, и малиновый звон плыл над поселком, за уродливый памятник Ленину и здание райкома, еще недавно всесильно запрещавшего комсомольцам участвовать в реставрации церкви, несся над вершинами могучих монастырских елей, доходил до извивов реки, где-то впадающей в Которосль, в свою очередь впадающей в Волгу. Эстет в Тапочке урчал от удовольствия и щелкал фотоаппаратом.Мирный вид, открывавшийся с колокольни, позволял представить себе, как здесь устанавливалась Советская власть. Пришел отряд из Ростова, снял где надо портреты Николая II и повесил портреты Ленина. Взяли почту-телеграф, без боя. Никто вроде и не заметил перемены, ни «Монастырщина», ни «Графщина». Владелица «Монастырщины» графиня Панина загодя укатила в Париж. Шереметевские хоромы тут же стали приходить в запустение. Только в 1918 году чарышниковский колокол издал благовест, что было сигналом для местных крестьян к началу восстания, уже бушевавшего в Ярославле. Стали собираться мужички с окрестных деревень, в основном Угличского направления, но тот же отряд из Ростова рассеял их, – тех, кто что-то понял. С тех пор – никаких заметных действий во время всех издевательств, употребленных властью в течение 80 без малого лет.… Разговор не клеился. Хозяин, поделившись творческими достижениями, о которых что и говорить, вежливо внимал гостье. Мария поведала быль, которая могла показаться прожженному эстету необычной.… Она училась в Ярославском педагогическом, где историю Сред них веков преподавала женщина-уродец. У нее от рождения не было рук и одной ноги. Была она страшненькая, почти карлица. Страницы перелистывала языком. Но лекции были – заслушаешься. Девчонок «срезала» – ненавидела. Тогда они стали одеваться на экзамены к ней как мымры, косметика была исключена. Парни старались быть обходительными, цветочки приносили, шоколадки. От студента она и забеременела. Родился уродец же, прожил до четырнадцати лет. У нее была хорошая квартира в центре города, и кончила она тем, что устроила там бордель, запила, и померла в пьяной агонии.– Явный урод – честный урод, – резюмировал хозяин, и я кисло отметил про себя, что сватовство провалено, и Мария вернется к мужу под мат и побои. Так она и не поняла, с какой коварной целью ее приглашали, и слава Богу!Доставив со всей возможной галантностью Марию в поселок, мы отправились на берег реки отдохнуть от наших никчемных дипломатических уловок.В теплом вечере перед нами открылась идиллическая картина. На величественном фоне розовых облаков, в которых плыли купола, прямо посреди реки мужичонка в плоскодонке удил рыбку.– Если прищуриться, рай! – вырвалось у меня.Брось ты задумываться, растворяйся.… Не получается. Не отпускает подлючее время.Вот мужичок подплывает к нам. Спрашивает сигаретку. И мы спрашиваем. 56 лет. В молодости занимался штангой. Двадцать лет назад взяли пункцию, и обезножел. До того работал на стройке за 80-100 рублей. Шабашить давали только «братьям меньшим». Те строили дома и коровники, срубали деньги и уезжали. Через год выстроенное ими валилось.«Русские – вдвойне дураки!» – рыготали золотозубые «братья». А Славе установили пенсию по инвалидности – 35 рублей. Сейчас – 200 тысяч, то есть 40 долларов, нерегулярно. Ловит плотву на продажу: 1 килограмм – 8 тысяч.– Да, лучше прищуриваться, – тихо сказал Тапочка.Мы купили улов и один «телевизор» – Слава сам их плетет.– Они все ездят по всему миру. Была б на Луну дорожка – и туда бы съездили, – говорит Слава.«Они» – это власти. Голосует всегда за Жириновского. Чтобы не прощаться на грустной ноте, перед отплытием рассказывает анекдот:– Куда наш президент едет? На реанимацию… на кремацию… на реинкарнацию… тьфу! На инаугурацию!..В любой стране Славе бы выплатили за «медицинскую ошибку» целое состояние.«Оттянувшись» в холодной несмотря на жаркое лето, воде, обнаружили, что вещи наши «сторожит» осоловелый парняга лет тридцати. Никакого беспокойства мы уже привыкли не испытывать. Те, кого традиционно именуют народом, как правило, по достоинству оценивают то горестное безразличие к опасности и готовность к чему бы то ни было, которое выработалось в нас после мордобойных лет сплошного унижения. Оценивают по-родственному, как бы агрессивно не были настроены. Хамоватый нувориш или высокомерный «правозащитник» этого, на свою беду, не осознают.– Драсьте! – стараясь казаться, выговорил детина. – Только честно: сегодня среда иди четверг?Среда, вечер, отвечаем.– Черт побери! – парняга искренне растерялся. – А я думал, четверг, утро. Смотрю на часы – восемь, пора жену на автостанции встречать. Что ж теперь делать-то? – Он глубоко задумался, и через минуту выдохнул:– Пойду, нажрусь, как свинья!.. Еще за уборку подъезда надо сдать четыре тысячи, а у меня налички нету, только натура…Так, рассуждая себе под нос о заботах дня насущного, которого, по нему, лучше б уже и не было, побрел восвояси «народ».Подались и мы.Ехать было недалеко – к Володе Денисову, экскаваторщику и по совместительству автомастеру с золотыми руками. Он аж пятнами покрывался от удовольствия, когда была возможность поковыряться в железках.Много таких мужиков, охочих до работы, осталось еще на Руси великой. Зайдите в выходной в любые гаражи. Там кипит жизнь. Решается масса мудреных вопросов – не торопясь, за бутылочкой. Взаимопомощь абсолютная. У кого сварочный аппарат, у кого полный набор инструментов или что-то новенькое, импортное. Никто не ведает, сколько невостребованных изобретений рождается в стальных или кирпичных коридорах гаражных рядов.Тут дух парит. Забывают о работе, на которой месяцами не платят денег, о семьях, где шипят-рычат жены, о поганых новостях, рождаемых предательством во внутренней и внешней политике.Поет душа, и думается, когда слышишь это негромкое пенье, что если собрать этих мужиков, распределить им портфели министров или планшеты комбатов – и решат они все проблемы споро и профессионально, ухватив суть на лету, как это умеет делать только русский человек.Вот и Володя. Сварганил пристройку к гаражу деревянную (кирпич власти не дозволили – еще бы, тепло будет, удобно). Стоит там у него остов старенького «Москвича» да мотороллер «Оса». Зарабатывает он мотороллером на запчасти второй свежести и собирает мечту свою – машину.– Хотел взять землю, – говорит, – все рассчитал, все расчертил. Не дали.Начальник-землемер в очках с толстыми линзами и слуховым аппаратом перехватил. Взял ссуду, да всю и промотал. Как и большинство «фермеров». Земля – в запустении.Сам Володя из Краснодарского края. Смолоду шабашил. Участковый заявлялся и вопрошал строго: «Не работаешь, а живешь кучеряво. Откуда средства?» Да так с тех пор и вопрошает непрошеное начальство. Правда, теперь уже фигурально выражая современное изумление власти: «Как? Ты еще живешь? Мы же все сделали, чтоб тебя уже не было. Нехорошо! Ну-ка посмотрим, что еще из тебя можно выжать?…»С детства помнит Володя Денисов бабкины рассказы насчет того, что при царе-то и груши были красные, и сахар – сладкий. Но, говорила бабка, только ты – никому об этом. Боялась страшно.Помнила еще большевистские бронепоезда по границе Войска Донского, что из пулеметов расстреливали непокорное казацкое население, которое от голода пыталось выскакивать на север…– Ну, чего там? Давай клапана перебирать. Это дело песенное… – и ручищами – в движок, как богач карикатурный – в груду золота.Володя – первый в районе, кто к полному человеческому образу приблизился: копчик ему вырезали. Так шутит его красавица-жена. Благородную «бесхвостость» он получил благодаря тому самому начальству, которое утеплять мастерскую не дозволило. Поскользнулся в промерзшем гараже…Ковыряемся в движке, на сосновый бор за рекой любуемся, на небо безмятежное, на детишек ладных, у подъезда матерящихся. А байки плетутся, как дым уютного костра…– Тут фермер есть – он же преподаватель музыки, – усмехается Денисов в машинное теплое чрево, – ма-астер! Умел технику разбивать. У трактора даже колесо стало овальным. Ехали как-то с женой, и скакали…Володя, чтобы продемонстрировать, показывается на свет божий и всем корпусом колышется:– Едешь – и скачешь, едешь – и скачешь. Если б жена была потолще – титьки бы оторвало. Хорошо, что поджарая… А пошли мы с этим фермером за раками. Я нагреб штук пятнадцать в ручонки. – Денисов показывает свои натруженные заскорузлые лапища. – Они ворочаются, клешни – с ногу собачью. Красиво! Дай мне, говорит. Я – «возьми». Взял в свои фортепьянные ручки, да как заорет. Они в кожицу-то интеллигентскую все и повцеплялись…Да, денисовские ручонки для раков что бетон. Однажды врач зашивал порез, да и брякнул: у тебя, мол, кожа, как у слона на заднице. Тот не растерялся:– А ты и там зашивал?…Мотор завелся, как новенький. Заурчал как надо. Цепь не лязгает. Автомобилист к жизни возрождается.– А пошли в мастерскую – у меня есть! – приглашает мастер, добродушно выворачивая наизнанку традицию.Там на неструганой полочке – три помидорчика и бутылка светленькой…Снова прошлись до речки напоследок. Тапочка встрепенулся вдруг. О хариусах поинтересовался. Он навез массу рыболовных снастей, и вяло жаждал их использовать.– Насчет хариусов тоже слышал. Но не видел. Вот лещей много. Как-то зимой поймал такого мордастого, что в лунку не прошел. Оголил руку, сунулся по леске, погладил харю – а она, как у кота, здоровенная. Пришлось отпустить. Вот тебе и хариус. Может, от «хари»?Возвращаемся домой под музыку починенного мотора. А нас ждут две тетки. Оказывается, наряд на завтра «выписывать» пришли. Сколько нам смородины надо. Пять? Десять кило? Десять! Наутро пойдут рвать и принесут без единой соринки, без веточки крохотной. Получат тридцать тысяч и будут страшно рады. День работы – три бутылки «Спрайта» детям. Чувствуешь себя сволочью, но здесь действительно такие цены.Наутро принесли. А за тетками показался новый гость – Валера. Нос – картошкой. На голове – кепочка, видавшая виды еще в пионерских лагерях. Длинные русые волосы лохматятся до плеч. Взгляд лукавый и кажется, что Валера плетет непрерывные интриги, непременно победоносные. На самом деле он – доставала в самом хорошем смысле этого понятия. Вся округа – знакомцы по многочисленным работам, откуда Валеру периодически изгоняют, тертые мужички, способные и готовые достать из-под земли и сложить к вашим ногам гравий, дрова, жесть, шифер, рубероид, цемент, – все, кроме водки.Валера сидел в тюряге, как и большинство деревенских мужиков. Ладно бы они действительно были неисправимыми разбойниками вроде чеченцев. Нет. Их сажали по малейшему поводу, да и сейчас сажают. Целые поколения молодых ребят прошли через тюрьмы из-за разбитой витрины или расквашенного носа, украденной бутылки или просто из-за неумения подпустить «всепонимающей» наглости при общении с «ментами», которые отыгрываются на своих, испытывая каждодневное унижение от начальства и зная преотлично, что серьезные преступления никто толком не раскрывает – и опасно, и ведут куда-то в леденящую верхотуру.

Они прекрасно знают: тот расстрелял из автомата русских солдат или переправил тонну анаши, тот продал списанное оружие, тот открыто строит особняк на ворованные деньга, – солидные, серьезные люди, при власти или под прикрытием власти. А с этого чего взять, шмыгающего гражданина бывшей Империи? «А ну, дых ни!» – и он уже скукожился, трепещет, его можно тепленького брать в КПЗ, вымогать у него деньги, избить зверски. Будет выпендриваться, – посадить, приплюсовав «сопротивление». И никто за него, горемычного, не заступится, никакие Сергей-адамычи. И кто задумается, что у парня сломана жизнь, что он мог бы завести семью, воспитывать детей, почувствовать себя человеком?

Не надо семьи! Не надо детей! Не надо «человеков»! Нужно быдло, которое позволяло бы себя доить до беспредела, – вот что, чувствует «мент» шестым чувством, нужно начальству вплоть до самого-самого. И выполняет эту хоть и прозрачную, но негласную установку.

У меня уже была навалена куча гравия, о которой договаривались, и я с тоской подумал, что Валера движется за бутылью. Это означало бы, что он снова входит в запой. Сейчас начало августа, и он только-только вышел из рекордного – с 1 января. У него именно так: месяцами пьет, месяцами – ни граммулечки. Копит бутылки, потому что сам, когда трезвый – нарасхват со своими умелыми руками о всех коротких сильных пальцах.

Его «берет обратно» Дуся – его женщина, уже почти пожилая, но исполненная жизнелюбия. Когда Валера уже почти помирает от запоя, она выставляет его, и он уходит на другой конец деревни «к маме» – тяжелой даме без возраста и чувства меры в том же пьянстве.

– Что, Валер, за пузырем?

– Что ты! Я ж завязал уж пять дней как. Я по-благородному. Летчик приехал. Ему помочь бы…

Юрий Петрович, бывший летчик-испытатель, как и все мы, приезжие, числился дачником, хотя жил в деревне круглый год. Но вот уже два месяца, как его не было. После «микрохирургии» Федорова начал слепнуть, и страшно переживал. Не радовали ни два удалых взрослых сына, которые регулярно наведывались к родителям, ни жена, хотя в ней жизненной силы на пятерых. Несмотря на относительно небольшой возраст, Римма Васильевна считалась официально ветераном войны. Девятилетняя, она ездила с агитбригадой по тыловым госпиталям и пела-танцевала всю войну…

А не приезжали они потому, что умирала 90-летняя мать Юрия Петровича. И вот схоронили, и приехали.

– Давай летчику траву повыкосим! – предложил Валера. – Ты с пацанами своими, а я крышу подправлю!

– Пошли, тимуровец ты наш!

Я взял косу и серп для старшего – младшему хватит и лопухов, – и мы пошли.

Юрий Петрович вышел в черных очках, долго отнекивался. Римма Васильевна махала руками, дала ребятам по апельсину. Им не хотелось казаться ослабевшими. Но я настоял под предлогом потребностей воспитания. Пока суть да дело – Валера уже оказался на крыше и уже что-то приколачивал, что узрел тверезым взглядом аж с улицы. А там уже появились комментаторы:

– Валер, у тебя дырина в штанах! Смотри, что вывалится!

– А я загораю. Частями, – отвечал Валера, и видно было, как он гордится своим нахлынувшим благородством. Это было торжество окончания запоя. За тот час, что мы трудились, мимо прошла вся деревня. Только довольная Дуся лишь разок выглянула из-за кустов – благо дом-то ее был рядом.

Все это время Юрий Петрович как мог помогал чистить изрядно заросший участок. А потом завел к себе, к большущей сумке с болтами-гайками и прочими железками:

– Ройся. Мне все это больше не понадобится!

Уходили – он уже уселся к телевизору. Он смотрел его больше, чем при полном зрении, напряженно ожидая чуда. В памяти вживе виделись небесные пропасти и горы, волнистые равнины и предкосмическая синева. Но и фигуры на экране приходилось, как и в жизни, узнавать по голосу. Только на экране все были какие-то враждебные, по меньшей мере не родные.

Размеренные жаркие дни этого лета разнообразились гостями и грибами.

Время от времени наведывался Писатель, любитель глубокомысленных бесед с участием «столичных штучек», не хотевший поверить в то, что эти «штучки» утратили свой самоварный блеск и уже далеко не те, что были когда-то.

– Понимаю! – восклицал Писатель, упорно обращаясь к Тапочке. – Хочется отвлечься. Но ведь вы с вашим опытом, образованием, внимательным взглядом, – вы столько можете подметить в людях, вывернуть наизнанку внутренний мир современного человека, запутавшегося, подверженного бесовщине, можете помочь ему тем самым в себе разобраться!

– А мне больше не интересен внутренний мир современника! – обыкновенно отвечал Тапочка, отпивая пивка и затягиваясь. – И потом, если человек спивается как свинья и решает сдохнуть под забором, как собака – я не стану его вытаскивать. Это его демократический выбор. Впрочем, как же я не тружусь?…

– Да, конечно, ваши картины, гобелены, столько творческой мысли, и густой!

– Но я имею в виду…

– Баню? Не все сразу. Пока я отделываю стенки в комнатах. И потом, шкафчик надо закончить…

– Вы вот шутите, – грустно усмехнулся Писатель. – А словом?…

– Как же-с, и словом. Вы вот как-то сказали, что пишите «СССР» – Собрание сочинений «Схарчили Родину»?

– Вы запомнили? Это так, наметки…

– А я тоже пишу «СССР». «Символический Словарь Современной Реальности».

– Серьезно? А образчик зачитать можете?

– Рыться неохота. Я по памяти. На «Д» – «демократия». – Тапочка на миг прищурился, якобы вспоминая. – Гнусный балаган, устраиваемый шулерами за счет массы, отвлекаемой от нормального образа мысли, в частности, писателями. Массы, чьи самые низменные инстинкты в данных условиях легко находят выход.

– А что? Ничего-о. А «Солженицын» у вас есть?

– Рыжий плут, црушный мессия, балабол с манией величия, – отбарабанил Тапочка с выражением знаменосца на круглом лице.

– А «СНГ» – страна, поделенная на криминальные зоны влияния с условными обозначениями «РФ», «Украина», «Казахстан», и так далее. Или «Государство» – жадная стриптизерша, знающая, что уже больна неизлечимым сифилисом… В таком духе, в общем.

– А что, – обращаясь к окрестностям, праведно говорил Писатель, – все так. А «Ельцин» есть?

– «Ельцин»? Бывший человек…

Писатель был страшно доволен подобными беседами. А Тапочка хорошо знал, что всегда желательно говорить то, что человек хочет услышать. Более того – иное просто бессмысленно.

А мне вспоминался этот наш «товарищ Писатель», когда он был еще не писателем, и уже не журналистом, но – депутатом.

19 августа 1991 года жене удалось купить в соседней деревне насос «Малыш» – дефицит по тем временам. По обыкновению не включая ни радио, ни телевизора, я велосипедом отправился к депутату поделиться радостью. Вхожу – сидит он с нашим товарищем, его помощником, – оба аршин проглотили. В белых рубашках, чуть ли не с узелками. Из нагрудных карманов торчат корочки «на все случаи жизни». Я с порога:

– «Малыш» наконец достали!

Они на меня шикать:

– Ты что, не знаешь? В Москве переворот!

Шутки я люблю. Тем более похожие на мечту.

– Господи! Наконец-то! – вырвалось у меня, как (это стало известно позднее) и у всей бывшей «новой исторической общности».

– Ты в районе, наверное, единственный, кто радуется! – с антифашистским оттенком в голосе выговорил мне депутат, и включил приемник.

Из него раздались любимые звуки марша Преображенского полка. Я понял: случилось что-то действительно долгожданное, и воспарил.

– И куда же вы собрались?

– «Белый дом» защищать.

– Лучше пойдем за грибами – потом не отмоешься! Ты уже голосовал за Боруха! – дружески посоветовал я, искренне желая депутату добра. Его умный помощник поднял бровь и искоса посмотрел на «начальство». Через год он, помощник депутата и его друг, будет срывать развешанные тем агитки в пользу Ельцина.

Не послушался депутат – поехал. И хоть год был не грибной, результаты его были рекордно мрачными. Потом по ним лупили из пушек, присланных «гарантом» масонской нашей конституции, но это уже не было катастрофой – это было следствием катастрофы.

Мне пробурили скважину, пообещали привезти трубы, не привезли, скважина затянулась, и теперь «Малыш» – немой свидетель 19 августа.

Вечером заглянула тетя Нина, крохотная худющая старушенция, живущая в крайнем покосившемся домике. Среди имущества у нее коза и динамик, по функциям сходный с тем, что разбрасывали американцы во Вьетнаме – настроенный на одну волну, по которой вещает враг.

– Рашштреляли Горбатого? – спрашивает тетя Нина.

– Живехонек, сволочь, – ответили представительнице народа.

– Значит, театр, – сказала тетя Нина и сплюнула всухую.

А тут еще слесарь знакомый зашел, «интересующийся». Стал в дверях расстроенно:

– Гады! Такое дело обосрали!

Тем и кончилось «осмысление событий», которые будут обсасываться дебилами-журналистами, предателями-политологами, обнаглевшими дикторами. Кроме «Малыша» и «Лебединого озера», да трясущихся рук Янаева в памяти от тех дней остался сюжет, снятый в патентном бюро на Бережковской набережной – альбомы с описями и чертежами наших изобретений, десятилетиями пылившиеся на полках. Страшный для врагов народа сюжет.

А в малых городах России, и не только России, шло народное гулянье. Даже в Москве один из лучших, но ленивых представителей интеллигенции, в лучшем смысле этого слова, ученик легендарного заведующего отделом рукописей «Ленинки» Виктора Дерягина, с крестом и молитвой ходил в город «бить демократов». «Жирик» в это время публично поддержал ГКЧП и вышел в одиночку к беснующейся толпе недоумков…

Но, проводив Писателя, мы блаженно потягивались, не поминая прошлого и не надеясь на лучшее. Этот год позволял пожить сегодняшним днем, ибо «грибоварня» – костер под ведром, установленным на кирпичах – работала на совесть.

…12-летний сын повел к броду, за которым – «море грибов». Брод оказался четырехметровой глубины. Послали подростка на тот берег. Крутя головой на три четверти круга, он переплыл холодную реку, у берегов заросшую самыми неприятными водорослями – плавно переходящими в заросли крапивы.

Едва ступив на берег, начал демонстрировать громадные белые, последний раз виденные поколением отцов в фильмах-сказках Роу. Все поныряли вслед за постреленком.

Хороводы мухоморов манили все дальше. Подосиновики были как на подбор – словно патроны для крупнокалиберного пулемета. Белые напрашивались на отдельные клички: «Воробей», «Два брата из Сиама», «Китайский мандарин», «Палец Ельцина»…

Впервые в жизни приходилось отламывать шляпки от ножек – чтобы побольше поместилось в корзине. Кажется, уже все утоптано – ан нет: у консервной банки, которую кто-то из наших попинал и даже прочитал надпись «Шпроты» – дитя обнаружило огромный белый.

По деревням – слухи о рекордах: 201, 500, 700!..

Короли 1993 года – подосиновики – никому не нужны. Но «грибы – к войне». Если после подберезовиков случился расстрел «Белого дома», то что будет после моря белых? Правда, может статься, грибы «поспели» вдогонку Чеченской войне, но надежды мало: дедушка Ленин постарался – мины заложены везде.

Нашей гостье Оле не везло: все набирали корзины методично, у нее же на дне болтались две сыроежки. Тогда она взмолилась:

– Покажите хоть, как они выглядят!

Перед ней в землю воткнули «обрезанный» подосиновик, и даже прикрыли травкой, как в «Родной речи». Оля долго и пристально в него вглядывалась, – и ринулась в гущу. С этой минуты ей стало везти. Когда выходили, в ее переполненной корзине, плотно утрамбованные, лежали подосиновики – все как на подбор, «обрезанные». «Это мне помог дух дедушки-раввина», – шутила, радуясь, бедная женщина.

Но особое везение – у детей. Переваливаясь вприсядку, они, кажется, не сходя с места находят холеных красавцев.

Запомнилась одна поляна – нетронутая, вся в подосиновиках, словно из пособия по изучению Солнечной системы: «Юпитер», «Марс», «Солнце»… И насколько инородным телом показалась газетка, коей зачем-то была выстелена корзина.

Это был кусок «Из рук в руки», чья редакция, по всей видимости, – просто оплот отпетых сталинистов. Они показывают себя в разделах об антиквариате, о книгах, даже об автомобилях. Сталинского времени лимузины и «Победы» потихоньку наращивают престижность. Об обмене и продаже квартир и говорить нечего. Здесь слова «сталинский дом» – это знак наивысшего качества. И самое ужасное то, что подобной ремаркой свои объявления снабжают в целях рекламы частные лица. Возмутительно, что редакция допускает к печати эту сталинистскую пропаганду, к тому же создавая иллюзию чуть ли не «общенародности» реакционного мировоззрения…

Но в лесу думать об этом больше секунды не приходится.

К сожалению, вне леса от гнусной действительности избавляться становится все труднее. Все больше отчаянной шутливости, картинной самоуверенности, скрывающей отчаяние. Но все же бывают моменты, бывают…

На «мосту» – настиле между двумя частями избы – на толстых дубовых досках прошлого века, сидит компания, состоящая, помимо семейства, из легендарного деятеля рок-андеграунда 70-80-х, злобно-веселого публициста-кустаря 90-х Сергея Жулебина с его подругой, «девушкой Олей», и долговязого старообрядца Максима, которого «ветер перестройки» выдул из родной Риги.

С Сергеем нас многое связывало: его фамилия начиналась на «Ж», моя – на «Д». Вместе мы одно время составляли издательство, естественно называвшееся «ЖиД». Вдумчивый читатель «разлива» 80-х– 90-х годов XX века в России, надеюсь, так или иначе не останется равнодушным, вспоминая ту печатную продукцию, которую мы успели настрогать за годы самого смутного изо всех времен отечественной истории…

– Что озабочены? – как всегда, с улыбкой интересовался маленький крепыш, похожий манерами на лорда, типографщик Василь Васильевич.

– Деньги считаю.

– Считайте не деньги, а дни, – их больше.

Только что в железные ворота, которые «нельзя открывать», въехал джип с нашим самоотверженным другом за рулем. Крепыш-начальник типографского цеха следил за погрузкой увесистых пачек с очередным номером журнала «Атака», тогда нигде не зарегистрированного и не признававшего никаких регистраций у фашистского антирусского государства.

Жулебин, как закоренелый антифашист, отколупнул одну пачку, обнюхал, чуть ли не попробовал на язык. Шел 777-й номер. Или десятый по счету. С самого начала нумерация шла по доброй памяти портвейнам эпохи застоя. Когда вдруг «компетентные» органы интересовались, куда девались предыдущие номера, им отвечали, что «все закуплено иностранцами за валюту», или – для налоговой инспекции – розданы в электричках» «за бесплатно».

Все проходило чинно, по-джентльменски. Самоотверженный друг прихватил для своей дачи каких-то железяк, лежавших в мусорной куче и стоивших в коммерческих магазинах каких-то денег, и мы выехали на освещенные фальшивым светом демократии улицы Москвы.

Типографщики всегда оставались довольны, причем, кажется, не столько «левым» деньгам, то есть тем, не запланированным родной властью заработком, который позволяет выжить, что в ее, власти, планы никак не входит. Типографщиков возвышала в собственных глазах причастность к нормальному делу: они все, что печатали, читали. Это все разительно отличалось от всего игриво-демократического, выхолощенного, лукавого, грязного и продажного. И они понимали, что это – не игра в конспирацию, а сама конспирация. Что они помогают не просто живчикам, желающим заработать – доходы были мизерные, все едва окупалось – а резидентам, самими собою засланным в центр оккупированной врагами столицы, резидентам лучшей в мире – царской – разведки, людям, не могущим ничего не делать во имя свержения самого страшного ига, под которое когда-либо попадала Россия. Возможно, последнего…

В разгар перестройки ядовитые перья писали, что «Молодая гвардия» – оплот мракобесов-сталинистов-фашистов-недоумков. Во всяком случае, старых пердунов. И нам было приятно встречаться с читателями редколлегией, в которую входили 30-летние Саша Фоменко, Игорь Жеглов, Женя Юшин, 40-летние Юрий Сергеев и Сергей Алексеев, на счету которых было уже по нескольку романов.

Я был готов к тому, что уйду из «Молодой гвардии» только если она утонет, и если смогу. В литературных кругах имя Вячеслава Горбачева гремело не меньше, чем имя его однофамильца в обществе. На самой заре всеобщих иллюзий он выпустил статью «Горбачев против Горбачева», в которой расписал многое неизбежное, что тогда казалось многим дурной фантазией. И это был мой непосредственный начальник. Самому классику – Анатолию Иванову – удалось главное, может быть, невольно: он собрал мощный коллектив единомышленников, где все, вплоть до машинисток и заведующей редакцией, с азартом работали против ненавистной власти.

Хотя за все время у меня в журнале вышла лишь одна собственная работа, это никак не портило настроения. Номера казались снарядами во вражескую крепость, хотя и приходилось мириться с некоторыми примесями вульгарной «советчины». Многое компенсировали письма, в которых читался праведный гнев и страстная надежда.

Горбачев был душой журнала. К его чести будь сказано, что он практически единственный из чиновно-писательской братии патриотического лагеря был настолько гибок и профессионален, что с рас простертыми объятиями принимал любой талант, даже не укладывавшийся в концепции патриотической «тусовки».

Он первым понял, что выступления патриотических «генералов» несколько буксуют, проскальзывают – в сознании, что наметился кризис жанра, завертелась карусель повторов. Идейная недостаточность.

Когда Куняев сиял от счастья, что печатает «Красное колесо», ему ненавязчиво указывали на то, что Солженицына сейчас издадут разве что не на туалетной бумаге. Так и случилось с «Как нам обустроить Россию» – «Комсомолка» и «Литературка» хрястнули этот параноидальный опус грандиозными тиражами. Эта демонстрация лояльности к «грядущим переменам», видимо, и стала одной из причин торжественного возвращения «Нового Толстого»…

В течение многих лет до этого взрыва кипучей деятельности мы плыли по жизни из разных точек до места пересечения, лишь изредка поворачиваясь, чтобы не застудить «низы» ледяным течением и не перегреть «верхи» под лучами любимого светила.

В начале 80-х, когда музыкальное подполье содрогалось от злобно-веселых и площадно-мудрых проектов группы под водительством Жулебина, я только что окончил факультет журналистики и пылко начинал карьеру международника, сразу же от нее отказавшись.

Гладкие, с иголочки одетые старшие коллеги вызывали чувство классовой гадливости. Они казались взращенными на гидропонике, манекенами. Они с ледяным равнодушием относились к тому, что было для меня дорого, и, подобно заведенным манекенам, строчили умноподобные статьи, призванные окультурить мычание кремлевского послесталинского начальства. Они складно лопотали на иностранных языках и пили водку в обширных рамках общечеловеческих ценностей.

А юного идеалиста тянуло по стране, громадной, и, как ему казалось, загадочной, родной и нескладной, величественной и по-деревенски простодушной. И он стал ездить, скоропостижно собирая материалы для очерков. Он по-провинциальному свято верил, что печатное слово способно переменить все к лучшему. Его тянуло к хорошим людям, и хорошие люди быстро становились его друзьями. Своих героев он любил, и воспринимал их как членов одной – своей – семьи. Сознание этого приводило его в тайное ликование, которым он торопился делиться с умным и доброжелательным читателем.

В это время Жулебин сочинял свои классические хиты типа:

Или:

Публичный концерт группы Жулебина состоялся лишь один.

В одном из подмосковных ДК съехалось несколько тысяч человек, и чуть то ДК не разломали. Потом было много «мигалок» и большой мордобой.

Второй концерт не состоялся – его предупредили доброжелатели: толпы поклонников дождались только все тех же «мигалок», тихо сплюнули, попили приготовленного портвейна и мирно ушли в подполье, где только и становились известны все тридцать с лишним дисков группы, которая никогда не жаловалась на власть по причине того, что ненавидела ее до запредельной степени – до степени ликующего презрения.

– Вот помру, тогда заговорят, и слезу пустят, – скажет потом Жулебин, устав отслеживать мелочные интриги маленьких людей – вампирчиков на теле изувеченного народа.

… Но – полно о грустном! Июльское солнце заливает пышную зелень за распахнутым окном. Стол уставлен старым добрым «Агдамом», талисманом пионерских времен, и картонными коробочками с фальшивой «Изабеллой».

Жулебин недавно отметил свое 40-летие и прибыл с интересной идеей дальнейшего расчленения страны ради потери вурдалаками власти, а также продажи территорий и оставления вырученных денег аккурат до момента, когда можно объявить: «Ой! А у нас тут все опять переменилось!»

Дамы прекрасны.

Смысл жизни почти утрачен.

Текла мирная беседа деятельных людей, на время зажмурившихся на летнем солнышке. Как вдруг по радио раскудахтались о гениальности Стивена Спилберга, фильмы которого никто из присутствующих не смотрел из брезгливости, порожденной несуразно назойливой рекламой. Еще в Москве одна умненькая дама, способная и в горящую избу войти, отсмотрев упомянутый шедевр, выдала резюме, которому было невозможно не поверить:

– Грязная антифашистская фальшивка!..

Яблочки наливались соком, компания – «Агдамом». Возникло нечто внешне чеховское, но не упадническое, без подлинки. Все знали, что прототип «Человека в футляре» ходил в закутанном виде уже после того, как передал родной гимназии свои немалые сбережения, накопившиеся за годы непритязательной жизни.

– Но Антон Палыч этого не заметил, – задумчиво произнесла девушка Оля. – Хоть и с юмором, а гонорары жидовские любил!

Представляете, сейчас в окне поднимается камера с Михалковым! А мы в это время… – мясистолицый Жулебин собрал «губки бантиком» и просюсюкал:

– Гспда! Давайте поговорим о… гмне!

Он ненавидел кино как крайне циничный способ оболванивания, и к тому же долгоиграющий. Они – Жулебин и кинематограф – представляли собой две противоположности: крайне развитое индивидуальное своеобразие со стороны Сергея и агрессивное усреднение толпы «со стороны кинематографа». Он не мог отрешиться от мысли, что вот она (героиня) плачет или «размышляет» в одиночестве, а перед ней – оператор, осветители, куча полупьяных помрежев, любовник-режиссер с мегафоном…

– Так вот-с, о гмне! – продолжал Сергей Алексеевич. – Представьте, что именно оно, а не золото, будет объявлено наибольшей материальной ценностью. Его, а не золото, будут копить в сундуках «на смерть», ежедневно объявлять биржевой курс, ходить за покупками со специальными ведерками. Его запах станут воспевать поэты, а парфюмеры – «подгонять» под него ароматы своих духов! Появятся особо охраняемые говновозы. Финансистов станут уважительно называть говнюками. Владельцы теневых капиталов устроят спецрезервуары, в которых каждый день будут находить их трупы, а киллеров искать по следам и запаху дерьма!..

– Но, – скромно заметила Оля, – это почти так все оно и есть в жизни.

Компания рассмеялась ее девической наивности и вновь представила, как в окне повисает Михалков с рупором – сдержанно-радостный в предвкушении получения нового «Оскара Израилевича».

Настало время выпить.

– За то, чтобы больше никогда режиссеры не снимали фильмов и не ставили спектаклей! – давясь от смеха, провозгласил Жулебин.

Старообрядец Максим, автор проекта создания Комитетов по распространению неграмотности, особо одобрительно крякнул. Кроме прочих очевидных добродетелей, он был еще известен как настойчивый пропагандист концепции плоской Земли. Действительно, рассуждал он, почему мы должны верить, что это аксиома? На таких, с позволения сказать, очевидностях, строится все здание человеконенавистнического нового мирового порядка! Гагарин? Что Гагарин? Потому его и убили, что он правду сказал: плоская Земля-то, плоская.

Все выпили, и ветер прекратился. Как в кино. Настала, по выражению генератора идей Жулебина, Тишина Исааковна Полнейшая. Видимо, такова уж в наших краях Роза Мойшевна Ветров!

Отсмеявшись и закусив, мы вдруг обратили внимание, что в дверях стоит и выжидающе смотрит своим пронзительным взглядом еще один насельник нашей деревни с великой фамилией Калашников. Это – стальной старик, словно сошедший с картин Константина Васильева, только без бороды. Никто из нас ни разу не заходил к нему в мастерскую, занимавшую обширный «двор».

Допуская в дом, Юрий Алексеевич не допускал в святая святых, откуда иной раз слышались звуки работы каких-то непонятных инструментов. Знали о Калашникове только то, что был он изобретателем, знаменитым еще в сталинские времена. Но то ли слава однофамильца затмила, то ли сфера его «рацух» была чересчур уж засекреченной, – больше ничего выведать не удавалось.

– Где бурить? – небрежно спросил Юрий Алексеевич, с легким презрением взглянув на бутылки с «Акдамом». Они ассоциировались у него с «черными», коих он справедливо недолюбливал.

– А чем, Юрий Алексеевич? – спросил я, жмотясь потратиться на скважину, которую к тому же местные умельцы могут и запороть.

– А тебе Петрович не говорил? – недоверчиво склонил голову Калашников. С бывшим летчиком они почти дружили. – Тогда пошли, увидите.

Компания встала поразмять кости. «Декамерона» не получилось. Это там все сидели без движения, слушая охальные рассказы друг друга – первые ласточки «общечеловеческих ценностей».

Вышли во двор. Я указал место у кромки малоухоженных грядок. И тут Калашников развернул сверток, на который никто не обратил внимания в силу легкого захмеления.

Откуда-то взялся Тапочка в коротких штанах и с вечной сигаретой, дым от коей струился за стеклами очечков и на миг задерживался полями панамки из джинсовой ткани, прикрывавшей лысину. Ради такого дела, как что-то новое, он был способен даже прервать здоровый дневной сон.

Из свертка Калашников достал нечто похожее на «вентилятор» бура с тремя вздутиями по краям.

– Это что за пунцы? – спросил Жулебин как причастный к физике. Когда-то он даже летал на Северный полюс и малость струхнул, когда самолет садился среди торосов, а пилот вглядывался в крохотное, протертое пальцем, окошечко, потому что весь спирт для протирки был жестоко истреблен. Но до перестройки и самолеты, видать, падали неохотно. Даже машинам тупым хотелось жить дольше.

– «Пунцы!» – Калашников хехекнул. – Реактивные, мать его итить, двигатели!

Он достал пульт дистанционного управления, и, нахлобучив на «бур» какой-то прорезиненный колпак на особых креплениях, нажал на красную кнопку.

– Вы как президент – с ядерным чемоданчиком! – заметила девушка Оля.

«Бур» зашуршал и через несколько мгновений погрузился в землю. «Колпак» стал набухать, тоже слегка уходя в глубину. Все раскрыли рты.

Сколько у тебя тут до воды?

– Метров десять, – машинально ответил я. Однажды тут уже бурили.

Юрий Алексеевич поглядывал на свой пульт: «Два метра… три с половиной… пять…»

– Как, как это? – изумилась, наконец, жена, не потерявшая за пятнадцать лет брака со мной способности удивляться, что есть признак тонкой и доброй натуры.

– Бур, как ему и положено, бурит, – сдержанно, но довольно объяснил Калашников. – Разрыхленная почва накапливается в резиновом колпаке. Колпак закреплен на подшипниках, и потому не вертится… Семь метров…

– Но, Алексеич, Кулибин дорогой, у меня труб-то нет! – сказал я.

Дед бросил на меня взгляд, жалеющий за тупость:

– А и не надо! Стенки так уплотнятся, что будут покрепче керамических.

– А… это… что жмет сверху-то?

Калашников усмехнулся в усы «под Чапаева»:

– Восемь с половиной… Что жмет? Атмосфера! Плюс тот же колпак.

– А вынимать?…

– Сейчас увидите! – И Калашников достал из внутреннего кармана своего видавшего виды парусинового сюртука еще один пульт, мерцавший индикаторами, как крохотная новогодняя елка. – Одиннадцать… Двенадцать! Есть вода! – и он весь углубился в свое мигающее нечто.

Мы залюбовались невольно: деду хорошо за восемьдесят, а поджар, целеустремлен. Машиной рулит, мысль бурлит. Помидоры в парнике – с арбуз. На стене в комнате – свидетельство о получении Сталинской премии. Все дышит жаждой жизни, творчеством, здоровой ненавистью к происходящему в стране, волевым оптимизмом. Стало стыдно за собственную хандру, которая время от времени подкатывает к горлу, за потерянные в младоумных ошибках и инфантильных надеждах годы.

Максим-старообрядец пощипывал бороду, сощурившись, будто что-то вспоминая. Жулебин застыл в ожидании с улыбкой солидарности с любым творчеством, – он и по жизни как бы передвигался от костра к костру, проскальзывая тупой мрак окружающего, сам будучи генератором идей, порой сознательно безумных. Он, как и многие, жил, будучи хитроумно засунутым в некую шведскую стенку. Но, в отличие от большинства, не потерял способности двигать членами и изгаляться над властью-людоедом. Девушка Оля давно привыкла ощущать настроения Сергея, и ей не надо было даже оглядываться. Она села на корточки, уткнувшись подбородком в свои худые девчоночьи коленки. И только жена не потеряла своей обычной живости:

– Коля! Леша! Идите сюда! Смотрите, что будет! – крикнула она детям. На такой призыв они выросли из земли через миг – трескучий от роста бывший Пузырь, а ныне тростник старший и крепыш младший, кажется, еще недавно прочитавший первую букву – «А» – по телеграфному столбу с перекладиной.

Калашников наконец нашел сочетание кнопочек и нажал…

Надо же было такому случиться, что в этот момент на набухший и чуть торчавший из-под земли колпак взобрался крохотный ежик с червячком в зубах. Мы не успели глазом моргнуть, как он был поднят вдруг выпучившимся колпаком метра на полтора от земли, потом чуть опущен, а потом…

– Получилось! – надтреснутым, но юным голосом полувзвизгнул-полувскрикнул Калашников. – Я сначала сжал грунт, теперь все это земляное-резиновое полено свободно! Выключаю гравитацию!

Жена моя еле сдержалась, чтобы не упасть в обморок: она боится червей, подводных лодок и дирижаблей. А тут – все это «в одном флаконе». Наполненный измельченным суглинком резиновый столб на наших глазах стал… выползать из земли, как будто раздраженные боги подземного царства начали выдавливать на поверхность зарытый вертикально гигантский карандаш-дирижабль-подлодку. ЭТО росло, росло и выросло до высоты трехэтажного дома.

– Все твои двенадцать метров туточки! – хехекал Калашников. Но дальше произошло нечто совсем уж невероятное. Все ЭТО выползло наружу, на миг остановилось – мы успели заметить, что, выпроставшись, ОНО ничуть не утолщается внизу, заметили и бур, все еще по инерции крутящийся, и крохотные сопла двигателей с голубоватым ободом пламени. И вот через миг вся эта дура стала строго вертикально подниматься, удаляясь в августовских воздусях. Она сначала казалась бревном, потом сучком, потом задоринкой, пока не превратилась в точку среди синего неба.

– Ну, Калашников!.. – произнесла ошеломленная девушка Оля.

– Молчите пока. Я ее должен опустить! – Он понажимал на кнопки, и, как нам показалось, через несколько секунд за лесом раздался глухой удар.

– Что это? – невольно вскричал я.

– Что-что, – скважина. С тебя бутылка.

– А там никого не накрыло? – поинтересовался Жулебин со смутной надеждой на то, что хоть кого-то постигла справедливая кара.

– В песчаный карьер за Протасьево села. Там никого. Я все рассчитал, – удовлетворенно проурчал бывший сотрудник Сергея Королева. – Но, надеюсь, скоро кое-кого накроет. С этой штукой можно и правительственные лимузины в стратосферу запузыривать…

Только сейчас мы обратили внимание на ежика. Он стоял на задних лапках и все еще держал в зубах недоеденного червячка.

Однажды я приехал с подарочком: привез видеокассету в «глухомань», для Тапочки. Пополнение в «Красный уголок». Можете себе представить, из чего он состоял. «Красный уголок» холостяка был насыщен видеокассетами. Их было более полусотни. Все – скабрезные, мягко выражаясь. Хозяин покупал их на Киевском вокзале, на «Горбушке», в магазинчиках, ставших чуть ли не главными проводниками «общечеловеческих ценностей», то есть секс-шопах. Грязюка неимоверная, прямо «Интернет» какой-то! Хотя интересно… Как журналист, который почти не сменил профессию, я как-то занырнул в это болото.

За прилавком стояла миловидная вряд ли девушка с какой-то блестящей кнопкой в носу. Перед ней под стеклом лежали образцы разных средств, призванных воодушевить холодеющего западного человека. За ней на полках – то же, только большего размера и цены. Это был запечатленный крик леденеющего европейца, агония его, бедного, но и изощренного.

Передо мной стояла нервная дама лет сорока и выбирала товар:

– Мне, пожалуйста, вот этот, с батарейками!

– Восемьдесят долларов, – вяло произнесла недевушка. Вошли двое разухабистых парней. Один другому шепнул:

– Ща Машку удивлю, куплю светящийся!

Прислушавшись к разговору дам-с, парняга накренился к покупательнице:

– Зачем же тратиться? Лучше шампаньезы купим ящичек!

– Не мешайте работать! – так же вяло возмутилась миловидная продавщица, и я увидел в ней «комсомольскую богиню» конца восьмидесятых, из тех подонков и подониц, которые… Ну, в общем, все понятно. Однажды посетил я ЦК ВЛКСМ, и впервые в жизни понял, что такое аллергия…

Но, надо сказать, атмосфера разврата подействовала даже на бородатого пионера, и ему тоже захотелось уйти не с пустыми руками, удивить «свою машку». Но пока в тесном проходе все еще наблюдалась очередь.

Дама, подергавшись, купила… с батарейкой. Одной, потому что вторая стоила пять долларов – две зарплаты в Грузии или полторы на Украине. Парни, ржа, набрали «светящихся». Я было раскрыл рот, но тут вошел тип, и, как представитель «второй древнейшей», рот я захлопнул от писательского изумления – настолько ярок был типаж.

Передо мной возникло живое воплощение демократии.

Бледный облик а-ля Серебряный век. Слипшиеся длиннющие волосы – как будто из телестудии сбежал. Разные, как у Ивана Грозного, глаза (хотя у Грозного были одинаковые, да и Грозных, по Фоменко, было четверо). И цвет глаз разный – светло-серый да темно-серый. Ноздри раздуваются якобы от похоти, а на самом деле от зависти ко всему здоровому. Сутулый, он нервно выпростал из рукава рубашенции созвездие нестриженых ногтей и произнес, обращаясь не к продавщице, а ко мне:

– Кагебешник!!!

Надо отдать должное продавщице-«комсомолке». Она хладно кровно запросила с типа плату за вход и спросила, чего ему надо.

– Каталоги! – взвизгнул тип, и, чтоб я не забыл, повторил свое «кагебешник!».

Я действительно был в форме. Коротко постриженный и ироничный. Мои голубые глаза светилась, как у Анны Карениной. С женой было в порядке, дети не болели и подавали признаки неподчинения дебилизирующей действительности. Родители не болели, в кармане были деньги. Творческая мысль была в меру активна. В меру – потому что, если она, русская, будет бросаться в глаза, то не станет не только денег, но и какую-нибудь совсем уж непотребную мерзость режим запустит, и тогда придется стрелять, много и шумно. Конечно, «кагебешник!»

Тип листал каталоги, а я решал: «бить или не бить?» Решил бить, он был здоровый.

– Чмо! Я не кагебешник, к сожалению. Но мой дядя мочил «чехов» и «зеленых братьев» – таких, как ты. Я не успел – позже родился. Но я свое доберу!

Тип оставил каталоги с полуголыми, но, надо сказать, пикантными дамами, правда, с растерянными несчастными взглядами, и ответил шуткой:

– Я не дерусь со слугами режима!

Мне расхотелось его бить. Я просто сказал «вон».

– Из магазина?

– Из державы!..

Купив жене тельняшку, за которую, думал я ошибочно, она будет пикантно благодарна, я оставил типа наедине с «комсомолкой» и общечеловеческими ценностями. Ненависти к демократии этот эпизод мне не прибавил, ибо больше некуда…

Но хватит о провинциальных московско-парижско-нью-йоркских страстях. Кассету Тапочке я привез.

Зрители расселись по местам, «зазвучали до самозабвенья». То были: бывшая молодая, а нынче, через пятнадцать лет, – еще более молодая жена, я и холостякующий хозяин. Последний попытался намекнуть, что «жена друга» как-то не подходит для просмотра «его репертуара». Это было верное замечание, но я, муж, приготовил еще более «крутой» сюрприз, нежели эластичные гадости того региона, куда Петр, к сожалению, пробил в свое время окно.

Включили…

В легкой дымке перед нами возникли контуры семидесятых в образе крыш Вероны. Под чарующую музыку «задэкламировал» чтец за кадром:

– Две равно уважаемых семьи в Вероне, где встречают нас событья, ведут междоусобные бои и не хотят унять кровопролитья…

– Семьдесят четвертый год… – произнес Тапочка. – Хорошо! Да, это была «Ромео и Джульетта». Полдень. Юность. Надежда. Любовь. Империя – хоть и подгнившая…

Утомленный мозг жил в настоящем. Он грубил:

– Слишком много и велеречиво говорится о любви к женщине. А так как с самого начала ее воспевания, с тех самых времен, в мире все «не так, как надо», причем чем дальше, тем больше, то и к самому простодушному, к самому нормальному, любящему, даже многодетному, закрадывается подозрение, что «не так» и с этой самой любовью. При ближайшем рассмотрении дело обстоит так. Во-первых, о ней мурлычет прежде всего тот, у кого с этим те или иные проблемы. Во-вторых, искусственно нагнетаемая тема любви в контексте зловещего нового мирового порядка означает намеренное снижение уровня и интеллекта, и чувства. То есть пошлость. Иными словами, шабаш с этой самой любовью к женщине призван вытеснить из души человека трепетное отношение к высшим материям, даже вовсе забыть о них. То есть устремленность к Небу вытеснить. Вытеснить… любовь к Богу!

«Каэспэшные» лужи были теплы в любую погоду. Девушки «от КСП» были милы в любом одеянии и состоянии. Шла себе молодежь. Тупенькая, сентиментальная, окуджавская. Шла, и не прошла, иногда возвращается…

Юность! Эта таинственная гостья с ямочками на розовых щечках, в одеждах, детали которых никогда нельзя запомнить, бесшумно прикрыла за собой дверь. Ты и не замечаешь в каком-нибудь очередном январе, что она уже далеко: и тройка без бубенчиков уносит ее то ли в бескрайнюю снежную степь, то ли в темное январское небо. Впрочем, быть может, ее унесло полуночное такси, теряясь в переулках, освещенных таким же желтым светом, заполненных пляшущими снежинками…

Суровое наше время во многом – время итогов. Каких друзей нажил, как воспитан, кто – ты? – все настолько обнажается, что ответы на эти вопросы прямо влияют на твою жизнь. Да не просто влияют – от них зависит, выживешь ты или нет. А если выживешь, то с достоинством ли, или его остатками.

Как сказал Борис Земцов, воевавший во всех войнах начиная с 1985 года, «мы жили плохо, а потом нас обокрали»…

И все то же лето…

В то же лето похоронили Юру Кузнецова. Ему было 62 года. День похорон был погожий и нежаркий. Когда гроб заколачивали, Валера сказал: «Тяжелая земля!»

И кто-то ответил: «Вся жизнь тяжелая была, вот и земля тяжелая. Кузнецовых в России, как известно, – больше всех фамилий».

С этим Кузнецовым мы много лет были «летними» соседями. Крестьянствовал он всю жизнь. Кажется, раз только уезжал надолго – служить, в Германию.

О сталинских временах говорил хорошо, хотя шесть лет сидел «За порчу казенного имущества» спьяну.

Пил много. Родил сына-инвалида и дочь – «кровь с молоком». Жена давно умерла. Злые языки говорили, чуть ли не убил он ее.

Ничего особенного, выдающегося, в жизни Юры Кузнецова не было: пас колхозную скотину, сторожил, пахал-сеял, гулял с местной красавицей Зойкой, которая может скакать на лошади и материться не хуже любого мужика, – но все как бы не то извиняясь, не то скрывая что-то сокровенное, чего выговорить не умеет, да и не перед кем… Одно твердо знал Юра Кузнецов: что – «по-крестьянски», что – «не по-крестьянски».

Нельзя сказать, что был этот бобыль человеком добрым или даже содержательным. Однако чист был как дитя именно в этом – в ясном понимании, что – «по-крестьянски», что – «не». И употреблял это свое понимание в тех моментах своей немудрящей жизни, которые считал значительными. Но хоть и президентом его никогда не избрали б – с этим пониманием всем бы хуже не стало.

Ожесточенно жил Юра Кузнецов, чадно. По отношению к внешнему миру, от которого давно отучился ждать чего-то хотя бы невраждебного. И не ошибся. Когда его хватило в январе и он попал в больницу, ему сразу же сообщили, сколько стоят лекарства, повязки и все прочее. А так как у Юры ни гроша за душой не водилось, его скоренько выписали, и больше медицина к нему не являлась.

После этого Юра изредка сосредоточенно курил на скамеечке у своего дома, по привычке поглядывая на небо. Даже несколько грядок вскопал, несмотря на параличные ноги. Говорил мужикам, смущенно улыбаясь:

– Жить охота! Жить-то – охота!

Они пили, согласно кивая, но переглядывались привычно горестным взглядом, в котором читалось: «Мы – рабы. И выхода у нас – нету».

Понимать Юру в последние месяцы было трудно: что-то нарушилось в речи после удара.

Никогда я не видел его в не рваных штанах. Носки штопала ему Зойка. И в чем он был в гробу – не видел. Подошел, когда уже выносили. А крышку забили в доме – пах. Даже текло…

Хоронили споро, всей деревней. Без проблем – городские позавидуют. Под батюшкино благословение опустили рядом с женой, в сосновом бору, русского крестьянина Юру Кузнецова, в неприметной жизни которого пользы и смысла было больше, чем… спросите у себя сами.

Поминки устроили честь по чести: забили телка, выставили ящик водки. Но над всем застольем стояло все то же застарелое, горестное: «Мы – рабы. И выхода у нас – нету».

В торце длинного стола сидели два родных брата Юры, в цивильном, из города. Они ни с кем не общались, и, как оказалось, ничем не поучаствовали в похоронах и поминках. Один из них был вылитый Юра.

… К вечеру разговор пошел о дробовиках в применении их по отношению к телемордам политиков. Но я – человек не деревенский, и пока отличить браваду от серьеза не умею. Тем более что сосредоточиться мешает телевизор, вернее, президент, который очень сыто похваляется реформами, и такая же холеная рать щелкоперов урчит при этом от удовольствия.

Господи! Смогу ли я когда-нибудь оправдаться, что хотя бы формально принадлежу к этому цеху?

– Вы, сударь, на этом месте – самоубийца! – уважительно произнес могучий молодой человек с умными и добрыми глазами, в которых читалась готовность, помолившись, вешать всякую сволочь. А еще в глазах его синими китами покачивался недюжинный интеллект. Спины китов были заметны немногочисленным наблюдателям, еще остававшимися зрячими. Остальные уже ничего наблюдать не хотели: в серной кислоте общественной атмосферы самого начала 1990-х было не до жиру.

Звали молодого человека Александром… Принес он свое коренастое и подвижное тело в редакцию. Делал он это частенько, чтобы подышать свежим прокуренным воздухом патриотизма и поделиться соответствующими новостями в надежде, что хоть что-то в этой жизни сдвинется вправо.

Александр был одним из лучших учеников Виктора Дерягина, – это он в 1991 году ходил «бить демократов» и буквально бил их, о чем уже с удовольствием докладывалось. Работал Александр в одной из лучших библиотек мира, в Отделе рукописей, сгущая в своей крупной голове сеть нейронов, как последний царь сгущал железнодорожную сеть России.

Сегодня его собеседником имел честь оказаться я, ставший к тому времени худым, нервным и патриотически настроенным, и в тот момент сидевший на шатком стуле заведующего отделом очерка и публицистики толстого журнала, казавшегося ему прорусским.

Вокруг бушевала инерция «революции 1991 года». Гул политического хая прочно задерживался и даже усиливался в этом месте даже несмотря на то, что уже шел третий год так называемой «молодой российской демократии»

В таких местах обычно и концентрируется тончайшая прослойка интеллигенции, от которой идет большая волна, порой переходящая в революционную цунами – «всегда-с-нами». Как хочется иногда просто передавить этих оглоедов и тем самым достичь желанного для общества созидательного покоя, или хотя бы переселить в некий Белый город, специально выстроенный где-нибудь на Таймыре. Как хочется, даже если ты и сам – один из таких «интелей».

Но давить – никому не позволят. Власть не даст.

Ей, родимой, уж как удобно распихать по нишам говорунов духа, титанов цитаты, гениев схоластики, чтобы, прилагая минимальные усилия, играть на них, как на клавишах.

– Бросьте, сударь, это неблагодарное занятие, – продолжал Александр. – Вас затопчут на лету. Причем свои.

– Все знаю, все понимаю, – улыбался я, маршеобразно постукивая ступнями под заваленным рукописями столом. – Но уйду отсюда только вперед ногами. Ты бы посмотрел письма – это же стон!

– А что стонать? Морды надо бить, – произнесла гордость русского энциклопедизма. – Я с августа посыпаю соль на раны, которые заработал, когда сдирал демократические листовки.

– Зачем посыпаешь? Лучше б написал для нас…

– Посыпаю, чтоб не заживали – горжусь, знаете ли… Будете слишком многое писать – сами не заметите, как застрочите доклады для американского дядюшки. Заметите – застрелитесь, не дай бог. А народ наш…

– Знаю, знаю: «Посмотрит на тебя острым глазком, посмотришь ты на него – и все понятно, и ничего не надо объяснять…»

– Вот именно!.. Но не скрою – иной раз восхищаюсь вашей деятельностью, что уж тут. Волнуюсь за вас. По-братски, как говорят в масонских ложах…

– «Члены Конвента прервали заседание и отправились в ресторан»?

– … Да, казнив короля. Мне всегда нравилось управляемое революционное спокойствие. Но у меня только на сахар без чая.

Александр умел вкушать даже сахар без чая столь величаво, что любой «новый русский» чувствовал к нему глубокое почтение, даже обожравшись час назад самыми дорогими блюдами в парижском «Максиме». Но и ему я тогда не мог сказать, что «место самоубийцы» у меня не единственное. Вечерами жизнь «правела» еще более…

Чем озабочены?

Деньги считаю.

Не деньги надо считать, а дни. Их – меньше.

...

Исковое заявление

...

Общеизвестно, что пионерские лагеря были неотъемлемой частью системы советского тоталитаризма. Через них прошли десятки миллионов ни в чем не повинных детей и подростков.

Пытки физические Пытки сном – так называемый «тихий час».Пытки бессонницей – ночные вынужденные гуляния с девочками, на «пионерских кострах».Рабский труд на колхозных полях.Травмы на так называемых «спортивных мероприятиях».Баня – угроза термических травм при попытках забраться на горячие трубы с целью подглядеть в «девчоночью» часть.Эти нескончаемые танцы и «намаз» зубной пастой «Поморин».Стояния в караулах, дежурства на кухне, стояния на линейках. До моря – целых триста метров по жаре (угроза солнечного удара).

Пытки моральные Клятвы пионера, те же линейки, подъем флагов, политинформации, обязательное ношение галстуков и значков… Чтение обязательной литературы. Огороженность территории. Редкие встречи с близкими. Обязательное съедение массы еды под присмотром вожатых-соглядатаев.Полная невозможность – и даже неосведомленность! – о наркотиках и порнографии. То есть заведомое отставание от общечеловеческих ценностей.Неоднократное (и безосновательное, и бессудное) продление срока пребывания в лагере (так называемые «смены»).Учитывая авторитетность и немалые возможности Главного Суда по Правам Человека, требую компенсировать вышеупомянутые ущербы для себя лично и подобных мне страдальцев.Прошу компенсировать мне каждый день пребывания в этом кошмаре.В моем варианте это: два жарких месяца в пионерском лагере «Южный» под Евпаторией (60 дней), месяц в пионерском лагере «Ока» (30 дней). Итого 90. Но, помимо перечисленного, сюда следует добавить три месяца в так называемом трудовом лагере в Подмосковье (90 дней).Итого – 180 дней. Плюс, справедливости ради, необходим коэффициент за повышенную опасность расположения этих учреждений – у моря (как в «Южном») и у реки (как в других случаях).Думается, мое требование станет первой ласточкой, которая взлетит, знаменуя собой зарю справедливости, циркуль нравственности и молоток праведного возмездия!

Над страной еще развевались красные флаги Ротшильдов.

В конце 1989 года, сидя в редакции журнала «Молодая гвардия», я с удовольствием ощущал себя как на вулкане, чуть ли не в центре событий.

Война шла нешуточная. И демократам, и патриотам казалось, что победа не за горами. С одной оговоркой: демократы знали об исходе происходящего, а романтики-патриоты – нет.

Десятки людей проходили через кабинет, насыщенный письмами со всей страны, рукописями и красным вином (более крепкие напитки выливались в казенные унитазы – военное положение!)

Среди посетителей были конспираторы-публицисты, ходоки с мест, непонятые гении и сумасшедшие. Но автор этих строк имел честь видеть и общаться с достойнейшими людьми того времени. Вспомню ушедших: Галину Литвинову, Евгения Евсеева, Игоря Жеглова, Владимира Бегуна, Игоря Сенявина, Дмитрия Васильева, Александра Малышева. И – слава Богу! – живущих: Станислава Королева, Виктора Острецова, Виктора Тростникова, Вячеслава Ерохина, Владимира Бушина, Бориса Диденко, Николая Лунева…

Действо так захватывало, что, будучи заведующим отдела очерка и публицистики журнала-миллионника, автор этих строк за четыре года опубликовал себя, любимого, только один раз, будучи по природе плодовитым. Хотелось «дать ход» всему талантливому, задавленному, смелому, что в то время вырывалось наружу.

Тогда-то меня и познакомили с Сергеем Жариковым – рок-музыкантом, а по совместительству искрометным в ту пору политтехнологом с чувством юмора настолько необычным, что ему даже угрожала какая-то статья – аналог нынешней «по разжиганию…» Естественно, его работы, исполненные мудрого «стеба», были тут же напечатаны, а автор был произведен в лауреаты «органа ЦК ВЛКСМ». Смею думать, что этот факт стал одной из причин, по которым от него отстали тогдашние официальные зануды.

Жариков стал частым гостем редакции, обогащая своим творческим духом и без того далеко не кладбищенскую атмосферу.

Однажды он привел с собой Андрея Архипова, инженера, которого распирало желание писать. Стал публиковаться и он.

В начале 80-х я работал в «АиФ». К 1989-му там оставался единственный товарищ – Александр Прохоров. Через него-то и удалось переместить «бьющего копытом» инженера в среду, более подходящую его натуре.

«Молодая гвардия» стояла как скала. Или, если без пафоса, лежала как валун. И ваш покорный слуга сидел (среднее между «стоял» и «лежал») примерно так же, млея от потока прекрасных людей. Поэтому, не участвуя в тогдашних уличных акциях, я был в курсе многого из происходящего.

В самом начале 1990-го в этих «новостях» стала появляться диковинная фамилия – Жириновский. Ее я услышал от Архипова, который был тогда кем-то вроде пресс-секретаря. Первого, как я полагаю.

«Жириновского повязали на «Пушке»!

«Папа» нокаутировал целую демонстрацию демократов!»

«Во выдал: «И будет стоять холодный, погруженный во мрак город Таллин!»

«Народ шалеет от «Жирика»!» – подобные «новости с фронтов перестройки» появлялись все чаще.

Это было созвучно настроениям миллионов русских.

И мы устроили встречу с этой новой кометой на политическом небосклоне прямо на 12-м этаже «молодогвардейского» небоскреба. Зал на 800 мест был полон. Провокаторы аккуратно распределены по «точкам»; с другой стороны, записки с вопросами розданы в нужные руки. (Подобные трюки в то время, по «первопутку», использовались часто. Тогда это «катило». Распускались слухи о том, что Жириновский – еврей, что Жириновский – не еврей, что Жириновскому закрыли небо Германии, чтобы он не попал в Страсбург, но он на катере попал-таки в Страсбург; что Жириновский договорился с Собчаком о переносе крейсера «Аврора» в Москву-реку, и крейсер будет палить у Белого дома каждые 12 часов, и неизвестно, холостыми ли только).

В конце концов, люди, пришедшие «очищать» зал, так как истекло оговоренное время, застыли в дверях с открытыми ртами еще часа на полтора…

Надо сказать, что это было время избавления от многих иллюзий. За внешним бурлением угадывалась некая обреченность. Патриотические «ниши» были заполнены или людьми с просчитанными реакциями, или самовлюбленными фазанами, обиженными природой прохиндеями или откровенными провокаторами со Старой площади и Лубянки. Об «агентах влияния» я уж и не говорю.

Смертельную тоску было трудно подавить и общением (хотя я с удовольствием «обрастал» людьми), и красным вином, полезным для сердца.

Не случайно же истекли в подушку эти строки:

Явление Жириновского сразу вселило надежду во многих. Главное, что отличало его ото всех других политиков: отсутствие амбициозности. Все явно рвались наверх. А он пришел с чувством рачительного хозяина, который после долгого отсутствия обнаружил полный разор, и без нервозности с ходу начал отдавать распоряжения о том, что подправить, где залатать.

Его речь на I Съезде депутатов Верховного Совета РСФСР эту надежду укрепила стократно…

Итак, в родном журнале я напечатался лишь раз. А личной отдушиной тогда было издательство «Русское Слово», а позднее журналы «К топору» и «Атака». А позднее – издательство «ЖиД» (Жариков и Дьяков). Когда же был затеян выпуск «Сокола Жириновского», – появилась еще одна трибуна.

…Сегодня пожелтевшие единичные брошюрки и журнальчики, напечатанные чуть ли не на туалетной бумаге, стали достоянием истории.

Прошло двадцать лет. Но, перечитывая их, снова ощущаешь трагизм и сладость той поры.

В год 20-летия ЛДПР нелишним будет ощутить атмосферу тех дней, когда на политической сцене мощно появился «наш Вольфыч». Кто-то лучше поймет закономерность этого события, «предощущение» лидера нового типа, поймет логику дальнейших действий ЛДПР вплоть до сегодняшнего дня. Это представляется важным хотя бы потому, что выросло целое поколение новых людей – раз; и что в году 2009-м наступил период, во многом сходный с описанным временем. Напряженность в обществе, неясные надежды, желание сбросить социальные энергии…

И вот, преодолевая природную скромность (но и следуя пожеланиям В. В. Жириновского, который предостерегает ЛДПР от «обуржуазивания»), я и решился собрать некоторые тексты конца 80-х – начала 90-х годов: как публиковавшиеся в ныне раритетных изданиях, так и вовсе не опубликованные.

Их было множество. Но в данном сборнике представлены в основном те, которые связаны… с одним домом в ярославской деревне, который я купил в 1988 году за первый большой гонорар (тысяча советских рублей) и наследство, оставленное в тот же год умершей моей любимой бабулей (еще тысяча). Для меня этот год разделил и личную, и общественную жизнь на «до» и «после».

Все тексты написаны именно в доме, в деревне Старово-Смолино Борисоглебского района Ярославской области.

Но дело не только в текстах.

В этом доме создавался герб ЛДПР.

Конечно, это была лишь стадия создания, но стадия, близкая к окончательному варианту. Как это было?

Летним днем большая компания, включая упомянутого Сергея Жарикова, сидела на террасе, наслаждаясь жизнью, попивая очень, очень хорошее вино. А к ней из деревянных «покоев» то и дело выбегал Архипов, «доводивший до ума» герб новейшей тогда, а ныне старейшей в новой России, партии. Он принял обет: пока компания герб не одобрит, он к хорошему, очень хорошему вину не прикоснется.

– А где Финляндия? – возмущались отдыхающие. И Андрей убегал «воссоздавать» границы Империи.

– А где Аляска? – изумлялись безответственные люди. И Архипов согласно «дорисовывал» Аляску, хотя она, к сожалению, была-таки продана. Но при странных обстоятельствах…

«Дом» – это, ясное дело, символ. И, конечно, я немного утрирую, и извиняюсь, если кого-то невольно задел: люди взрослеют, стареют, меняются. Берут свое эгоизм, гордыня, порой перерастающие в предательство. Но память остается.

Безотносительно к тому, что мы видим в зеркале, мужчина не стареет, пока у него есть высокая цель, пусть и недостижимая.

А еще лучше, когда к тому же есть соратники, вместе с которыми всею душой стремился ее достичь.

А еще лучше, когда все это продолжается годами и десятилетиями!

«Родина мужчины – детство», – справедливо изрекли мудрецы. А мы смиренно добавим: «Родина политика – начало».

Фамилия переводится как «красный щит», флаг впервые появился в 1871 году, во время т. н. Парижской коммуны, после безобразий которой целыми остались только дома этих самых Ротшильдов.

Это – сон, «данный мне в ощущениях» после водки с огурчиками, «лакировочного» пива и бутылки сомнительной мадеры, купленной у хохлов около Киевского вокзала, после долгих объятий и обещаний «не нападать друг на друга» несмотря на усилия «всенародно избранного».

… Иду я по Москве, охваченный странным ощущением окрыленности, и при этаком-то чувстве – куда стремится русский человек? – правильно, на Красную площадь.

А тут, на старинной брусчатке у Думы – и попутчица сероглазая, в русалочьих волосах, вся в неопределенном возрасте и в скромной синей юбке, пылкая и сосредоточенная одновременно. Судя по славянской внешности, интеллигентному виду и одежде, я поначалу принял ее за нищую. Оказалось, нет, пытка нищетой, говорит, в прошлом.

Я опешил: русская, в Москве, в очках, явно не способная к торговле – и не нищая?! И тут-то и стал соображать, что нахожусь в ином времени. Поняла и она:

– У нас тут ты не первый. Понемногу просыпаются. Адаптация проходит непросто… Когда у тебя прервалось?

– В девяносто третьем, как в одноименном романе Гюго, командора Сионской общины, чью посмертную маску в «Энциклопедии смерти» только что любовно воспроизвел «Московский рабочий», – заговорил я.

– Тогда пойдем. Хочешь мороженого?

На том самом месте, где на моей памяти сомнамбулически торговали скудной печатной продукцией все патриоты – от коммунистов до «фашистов», продавали удивительное мороженое – ананасовое. Я машинально порылся в карманах одежки, в которой «отключился» при Ельцине, но ничего, кроме вороха жалких большевистских бумажек, не нашел.

– О, у тебя еще деньги узурпаторов! – улыбнулась моя попутчица. Она достала монету достоинством «1 копейка», купила на нее две порции мороженого и мы направились на Красную площадь.

Я невольно залюбовался ее необыкновенными волосами, но все же не мог не заметить исчезновения Мавзолея.

– Весь мрамор пошел на памятник жертвам геноцида русского народа, – угадала она мой вопрос. – Это грандиозное сооружение.

– А трупик? – спросил я счастливо.

– Мумия? Ее вот уже который год возят по миру. «Пролетариям», в том числе и с Уолл-стрит, показывают за десять долларов. Они и платят за возможность лицезреть своего проклятого идола. Мумия больше никогда не пересечет границы России в обратном направлении. А в случае потери к ней интереса будет утоплена в Мариинской впадине – есть договоренность с правительством Индонезии.

– Неужто совсем памяти о вожде не останется? Мне, как пионеру 70-х…

– Осталась память. В Симбирске стальной меч-крест-осиновый кол воткнут. Как же не помнить…

– Дела-а… А захоронения у стены, в стене?

– Помнишь «памятник» на Поклонной, ну «храм Соломона»? Вот туда всех и перенесли. Теперь это и впрямь памятник Победы. Всем по заслугам воздано и символически закреплено. Нельзя же одинаково и Джона Рида, и Гагарина, какого-нибудь Бела Куна и Сталина…

И тут я стал как вкопанный: могучая волна радости заполнила душу, все существо. Было стыдно незнакомки, но я не мог сдержать слезы. На месте проклятых пентаграмм в высоком небе Первопрестольной парили золоченые двуглавые орлы – как же я сразу их не заметил!

– Когда звезды сняли? – спросил я, не отрывая взгляда от Спасской.

– 7 ноября. В один день вертолетами сняли то издевательство и водрузили орлов. Это был праздник! Тогда же на Васильевском спуске жгли все большевистские ассигнации и – высоко над землей – символический доллар, метров в двадцать длиной. Красиво полыхал, змей! Получилось что-то вроде послевоенного салюта. Только теперь-то уж – по-настоящему величественно, «всемирно-исторически». Победа над предательством, подлостью и завистью, сдается мне, поважнее даже победы над врагом.

– Доллар что же, не ходит больше?

– А что он в сравнении с русским золотым рублем? Пшик!

– А почему ты сказала «послевоенного» салюта?

– Бог мой, так ты и этого не помнишь? Думаешь, легко было этих орлов двуглавых, или часовню храма Христа Спасителя, из рокфеллеровских подвалов на место водрузить? Они же все взметнулись, когда у нас по-настоящему началось. ООН резолюций напринимала, прибалты ощетинились. Сразу всем стало ясно, к чему был этот спектакль с суверенитетами. Воспалились южные границы. Израиль «перенацелил» свои ракеты на центральную Россию. Войска НАТО придвинулись к Украине, а Черное море заполонили турецкие корабли во главе с шестым флотом США. Попытались «разогреть» японцев и китайцев – одни грозно покувыркались в воздухе, другие массой двинулись в Приморье…

– И что же? Как все это удалось остановить?

– Очень просто. Мы предоставили полные гарантии уничтожения крупнейших американских городов, и, главное, Лондона и Парижа, всех Японских островов с их содержимым, а также Израиля. Причем предоставили несколько вариантов, «на выбор». Причем не все.

По-русски добродушный ядерный кулак «всплыл» во всех более-менее значительных водоемах мира. Хорошие ребята в крапчатых беретах доказали, что чувствуют себя как дома в любой точке планеты. Стало ясно и то, что космические программы и развитие авиационной техники у нас на голову впереди всех западных аналогов.

– А «героев перестройки» куда? Вот тут, на Лобном?

– Нет, здесь только зачитывались первые указы. Казнили в других местах. Забавно получилось с Горбачевым – по всему миру петлял, как заяц. А у стены в ожидании расстрела с ним случилась медвежья болезнь. Ползал, клянчил… Противное было зрелище. Ельцин – и то вел себя благороднее.

– А откуда известны эти подробности?

– По «Времени», сразу после погоды, показывали. Потом были короткие, но убедительные суды над всеми этими президентами гебешными. Флаги «республик» брошены у Кремлевской стены, рядом со Спасской башней, над воротами которой водружена икона Богоматери «Державная».

– А что с президентами и преступными правительствами?

– Сразу, как мы объявили по всему миру повсеместную боевую готовность и лязгнули ядерными затворами, в один день и час на всех соответствующих границах громыхнули дальнобойные пушки. Это выстреливался вовне прах предателей: из Бессарабии, Курляндии, Эриванской губернии, и прочая, и прочая, и прочая…

– Круто. Но справедливо. А как же с «черными» поступили? Что-то их не видать.

– Взята подписка о лояльности к Русскому государству. Никакого «двойного гражданства». Кто не подписал – получил почетный статус иностранца со всеми вытекающими правами. Кто нарушил подписку – карается по всей строгости закона, только с удвоенной в сравнении с русскими нарушителями силой. Допустим, русский нанес ущерб стране – получи от 5 до 10 лет, нерусский тот же ущерб – получи от пожизненного до «вышки». Может, правда, откупиться, или могут выкупить, но это очень, очень дорого – тысячекратный размер от ущерба – и пока прецедентов не было.

– Бог мой, и тут, в Кремле, памятник Ильичу исчез, наконец? Зато, вижу, васнецовский восстановлен.

– Да, это памятник Царю-Освободителю Александру II, в разрушении которого Ильич принимал личное участие. А за ним – видишь? – молодые дубки. Как только русских становится больше на миллион – сажается такой дубок. Каждый пятый миллион знаменуется салютом и дубок высаживается лично государем. День посадки каждого десятого становится пока национальным праздником.

– И быстро нарастает «русская кора»?

– Довольно быстро. Это – главный критерий деятельности властных структур. Вся социальная программа на этот счет почти целиком взята из опыта Германии 1933–1940 годов. Это очень сильная программа.

– А вас, то есть… нас в фашизме не обвиняли?

– Господи, конечно обвинили! А чего ждать от этих придурков? Им весь земной шар кажется сплошным сгустком антисемитизма – это уже болезнь. Самый дикий гвалт поднялся, когда был установлен максимальный банковский процент, как во времена Мономаха – в двадцать годовых. А попутно – пять лет за задержку выплат свыше трех банковских дней, в особо крупных размерах – вплоть до расстрела. Экономика сразу ожила. Резко снижены налоги на производителей, на мелких предпринимателей. Установились реальные цены на десятки жизненно необходимых продуктов и товаров – это и стало главной причиной роста рождаемости. Государственная программа поддержки изобретательства многих заставила замолчать. Поначалу хватило просто разработки имевшихся в банках данных изобретений и заявления своих прав на украденные Западом патенты. Государь обнародовал четыре приоритета: подъем православия после отмены разных законов о веротерпимости, и три государственные программы – «Дороги», «Жилье», «Лес».

Было заявлено, что русские законы на территории России обладают преимуществом в сравнении с так называемыми международными.

– Ну, вам и досталось, наверное… Нам, конечно. Ведь тут и лагеря, небось, и суды, и активная имперская политика, и контрразведка, и цензура…

– … и секции-кружки, и возвращение награбленных Западом ценностей, и охрана материнства и детства, и преследование извращенцев, и взрывное развитие исторического кинематографа, национальной печатной продукции, и изгнание нас из ООН.

– Как же Россия без ООН-то?

– А вслед за нами вскорости вышло еще больше полусотни стран. Из них и возникло новое «СНГ». Американцы только облизнулись, но оказались втянутыми в решение собственных проблем.

– Какие проблемы у американцев-то?

– Дело в том, что нормальное русское правительство возобновило активную, упредительную внешнюю политику. И настолько успешно, что на Западе начались бунты. А наши ретрансляционные спутники вели усиленное вещание на всколыхнувшихся, на тех же «американских оболтусов». Мы поддержали иски Мексики по поводу Техаса, Франции по поводу Луизианы, поддержали требования о создании на части территории США негритянской республики. Мы поддержали претензии Германии на Австрию, Чехословакию и «польский коридор», на Эльзас и Лотарингию, считаем необходимым создание республики басков на севере Испании, отделение от Англии Северной Ирландии и Шотландии… Так что «нашим друзьям» проблем хватает. Они даже Израилю стали помогать с перебоями, а мы – активно вооружать палестинцев и других их «друзей».

– А где сейчас Прибалтика?

– На месте. Как перекрыли им «дыхалку» – быстро о своем месте и вспомнили. Тем более там много нормальных людей, которые и стремились-то к независимости не от собственно России, а от России взбесившейся, прозападной, «ельцинской». Они сразу свалили своих князьков, державшихся на русской нефти, русском газе, русских металлах и русском лесе. Там, в Прибалтике, после запрета тайных организаций столько дерьма повылезло, что долго отмыться не могли. Зато это позволило вести наступательную политику в «прибалтийских» разговорах с тем же Западом.

– Впечатляет… Но кто же – царь? И – как?…

– «Расчистку территории» провели в двадцать месяцев. За это время люди понемногу пришли в себя от коммунистического дурмана, ощутили внутреннюю свободу, «вошли в разум», позволяющий сделать сознательный выбор. И вот тогда и был созван Всероссийский Земский Собор. Всесословный, он шел сорок дней, начавшись после сорокадневного поста. Потомки Романовых сразу подписали заявление о том, что не претендуют на русский престол. Однако Собор включил нескольких из них в число обсуждавшихся кандидатур. Тем не менее – избрана на престол новая династия. Романовы освободили русский народ от клятвы 1613 года, и тем самым восстановили правопреемственность русской власти с 1917 года. Тогда-то у тех, кто понял, что это значит – западных законников-юристов – и началась лихоманка. Мы моментально стали стороной наступательной. Оправдываться за преступления режимов, в том числе прозападного в России, пришлось Западу. А когда прибалтам вручили иск за большевистскую аннексию Эстляндии, Курляндии, Лифляндии и Литвы с 1918 по 1940 год, – в Вильне, Ревеле и Риге воцарилось молчание. Тамошние князьки задумчиво провожали в последний путь последние капли нефти из российских «краников», и все сразу поняли: «Не светит…»

… Мы стояли, облокотившись на перила. Внизу, в величественном пламени заката раскинулась перед нами Москва, русская столица, снова русская. Пылал золотом купол храма Христа Спасителя, а слева от нас телевизионщики снимали для вечерних новостей посадку очередного дубка – значит, русских стало еще на миллион больше. Моя собеседница рассказала о новых названиях московских улиц. Например, бывший Калининский назывался проспектом Дмитрия Донского, проспект Маркса – именем Ивана Калиты, а Ленинский – Ивана Грозного, наверное, для лучшего настроя въезжающих в Москву иностранных гостей. Сбылись пророчества Серафима Саровского, или это было уже после второго пришествия? – не знаю. А спросить своего гида – не успел. Она так и осталась во сне, вновь русская Россия, хотя и без кокошника…

– Лохи – сюда, крутые – сюда! – орал в мегафон загорелый бугай в бульдожьей золотой цепочке образца июня 2007 года. Такие прибамбасы покупаются, как правило, на Кипре метрами, «кипрометрами».

Бугай покачивался-поездывал, стоя на двухколесном передвижном средстве, названия которого «лохи» еще не успели узнать из гламурных телепередач о жизни россиянской элиты. Одной рукой в кастрюлеобразном, образца начала 90-х, перстне, бугай опирался на руль, другой крепко держал матюгальник производства компании, финансирующей кошерное производство чего-то на территории БСССР (бывшего Советского Союза).

Функция бугая была проста и одновременно ответственна: распорядиться о парковке прибывающих авто в соответствии с их «крутизной». К категории лохов относились те неудачники, или лузеры, которые приехали сюда, на околорублевский берег Москва-реки, на тачках дешевле 50 тысяч грин, или пятисот «веников» («Вениками» в элитных кругах россиании называют стодолларовые купюры, на которых, как многим известно, изображен масон высокого посвящения, а по совместительству президент США, Бенджамен Франклин. То есть Вениамин. Отсюда и «веник»).

Соответственно, все железо дороже 50 тысяч у. е., в проницательных глазах бугая сразу же определялось в стойло для крутых. Ошибаться ему в столь тонком вопросе было никак нельзя. По понятным причинам.

А съезжались лучшие люди страны (и лучшие лохи ее же) на праздник яхт, включающий горделивый показ, увлекательные гонки и отпадную тусню до рассвета.

Приятно устроителям было многое. Запредельные цены на пойло, внимание СМИ, осознание себя основателями новой наднациональной традиции. Хотя и национальной тоже – марси…, то есть россиянской.

А был как раз дикий взлет патриотизма – выборы-то на носу, – «и те, и те».

Невысокий, но длиннорукий глава формальной России первым задавал тон. Все чуть не до плача сочилось желанием, чтобы Сочи стали местом проведения Олимпиады-2014, года столетия начала Первой мировой войны. Только что, 22 июня, по всей стране прошли похороны павших, кости которых обвевались ветрами и мокли под дождями больше шестидесяти лет. Так что хитрые люди с «кирпичного завода» (так в народе именуют Кремль) продумали все две детали по воспламенению в гражданах чувства патриотизма: это, во-первых, тотальные похороны, центральным сюжетом которых стал уход в преисподнюю Главного Вурдалака Новой России, не дожившего, к горю подавляющего большинства населения, до Страшного земного суда и справедливого возмездия; и, во-вторых, беспредельная и, по замыслу Кремля, всенародная радость по любому мало-мальски удобному поводу. И вот центральным сюжетом этого направления как раз и стали Сочи-2014. Целая делегация дармоедов, названная официально заявочным комитетом, только что отправилась в далекую Гватемалу, куда двинулись и «Крупняки» из конкурирующих Австрии и Южной Кореи. Куда собрался – для поддержки кандидатуры Сочи «наш Президент», как прозвали маленького усталого от жизни человечка государственные СМИ.

– Бля! – произнес у гаража, держа в руках бутыль «першого пива Украины», акуловский человек Гленни.

Здесь кое-что требует пояснения.

Произнесенное им в беседе с другом, также акуловским человеком, тихо взбешенным окружающей атмосферой писателем Фомой Сукачевым, слово было единственном общим, что связывало их с собирающейся неподалеку тусовкой.

Гараж, в котором стояла роскошная битая «копейка» Гленни, находился метрах в трехстах от берега. Рядом высились тоскливо-престижные многоэтажки Строгино. Светило светило.

«Перше пиво Украины» называлось «Оболонь».

«Акуловским человеком» именовали себя выходцы из подмосковного военного городка неподалеку от Кубинки. Их отличала спайка, чувство потерянности и набор понятий, свойственных уходящим, практически динозаврическим, эпохам – о чести, достоинстве, державном стоянии и дико немодной к тому времени нетолерантности, что означает абсолютную нетерпимость ко злу, а тем более злу в пошлейшей обертке. Предание гласит, что лучший городок (по версии 1975 года) ВС СССР был создан по приказу Сталина от 1948 года. Набирались для службы на объекте ПВО, стоившем чуть меньше Ленинграда без музеев, лучшие выпускники трех военных училищ Советского Союза – Минского, Харьковского и еще какого-то (по сей день секрет). Это были отцы поколения наших пригаражных собеседников. Сначала в окрестностях объекта поймали тучу всяческих шпионов, потом отцы с семьями, направленные высоким начальством, съезжались в городок, где через считанные часы получали квартиры и приступали к службе тоталитарному государству.

(Кстати, полоскание этого самого государства есть третий элемент по внедрению в общество поросячьего административно-общенародного патриотизма.)

Наконец, именование Гленни Сергей Зубов получил совершенно беспричинно от аксакала Акулово – отставного многодетного полковника Володи Колычева. Он один из немногих жил в городке с детства, женился на однокласснице, они нажили троих детей, и теперь государство, проявляя безграничную заботу об отставниках, настолько увлеклось, что забыло, а где, собственно, заканчивается граница этой заботы, и Колычев с семьей оказался в квартире, как бы подвешенной, во всяком случае – «не своей». Он плюнул на разборки и застыл подобно Будде, который, как известно, наказал себя за просыпание от благостного сна отрезанием собственных век – они упали на землю и проросли первым на земле чайным кустом…

У Колычева был особый дар: давать прозвища, которые прилипали к фигуранту на всю, как оказалось, жизнь. Прозвища никто не оспаривал, а принимал безропотно, потому что они каким-то образом сразу описывали облик – моральный и внешний – конкретного акуловского человека. «А как поживает Фоторобот?» – спрашивал, например, Колычев в акуловской компании. И все сразу понимали, о ком идет речь, хотя кличка прозвучала впервые. Поначалу и ему пытались придумать кличку, но именно придумать, а не действовать по наитию. Дальше «Боярина» не пошло (ну, того, времен Ивана Грозного). Он сочувственно пожевал губы, и просто произнес: «Супец». Уже через мгновение все поняли, что иначе и быть не может: физиономия круглейшая, печально-бледно-голубые глаза напоминают галушки, есть что-то от солнца с детских рисунков или старинного лубка, да и вообще… Последний аргумент («да и вообще») был в этом случае, как и во всех остальных, главнейшим. Дар, куда денешься!

Итак, Гленни произнес нематерное, но нехорошее слово. И поводом к этому послужила как раз суета вокруг Сочи-2014.

– Представь себе, Фома (за редкостью имени у Сукачева прозвища не было, имя было самодостаточным для «творчества юных»), представь себе, – повторил самовоспламеняющийся Гленни, – за семь лет до Олимпиады 1956 года в какой-нибудь Хреномундии происходит обсуждение кандидатур – например, Бурунди, Сан-Марино и Москвы. И аккурат в 1949 году дедушка Сталин покидает Кремль и летит «поддержать кандидатуру Москвы». Ты себе это представляешь?… И все эти шоу, шарики, васильевские спуски, тысячи детей в одинаковых майках… Господи, какое ничтожество!..

– Там что? – мрачно спросил Сукачев, кивнув в сторону роскошных яхт и престижной подготовительной суеты. (Друзья встретились безо всякого повода, и будни элиты Сукачева не волновали вообще. А вот Гленни, черный как сажа от загара, работал на пляже, опоясавшись тремя мобильниками и с их помощью интригуя и химича по всей стране).

– Ты не яхтсмен?

– Я просто мен. В последний раз я плавал по акуловскому болоту на плоту под названием Бешеная Акула. Опрокинулся, грелся у костра и чуть задницу не спалил. И что ж там?

– А пойдем! Ты ж инженер человеческих туш. Тебе это будет интересно. Или, знаешь, лучше поедем!

Гленни смачно рыгнул и полез за руль своего битого-перебитого «мустанга».

– Ко мне, Риз! – гикнул он тонконогой крохотной собачке, погулять с которой его попросила супруга. Псинка впрыгнула на заднее сиденье.

Через несколько минут они были на месте.

Бугай на колесиках вальяжно подкатил к «копейке».

– Вы кто? – процедил он сострадательно.

– Я – гражданин России, а это – «трость Бальзака», – безучастно ответил Гленни. – Это всевидящая трость. Магическая.

Не желая ни во что вникать – служба! – бугай положил на крышу авто слоновью руку и процедил сквозь зубы:

– Джентльмены! Здесь отдыхает корпорация, клубные, отборные люди!..

– А где нам припарковаться? – спросил Гленни.

– Там! – Бугай указал пальцем в небо.

– Там нет даже облачка, за что мы зацепимся?

– Слушайте, канайте отсюдова. Я здесь не главный, но если прибудут основные, у всех нас будут неприятности. Знаете, – он с презрительным состраданием посмотрел на 300-рублевую курточку Сукачева, – знаете, сколько стоит парковка? – И назвал сумму в годовую зарплату сельской учительницы.

Гленни невозмутимо достал из кармана джинсов образца и производства 1982 года соответствующее количество «веников» и совсем уж безучастно произнес:

– Нам здесь неинтересно. Мы уезжаем.

На миг зенки бугая невольно подернулись мечтательной поволокой.

– Только один вопрос, – продолжил Гленни, не дожидаясь предсказуемой реакции. – Для «черного ворона» у вас парковка найдется?

Как бы в подтверждение этих слов Риз пронзительно тявкнул, наслушавшись, видимо, Диму Белана.

Бугай, набитый баснями о зверствах всех тоталитарных режимов, остро чувствующий себя непрерывной жертвой холокоста, начал гневно багроветь.

– Ладно, – вмешался Сукачев, – на этой оптимистической ноте мы вас и покинем.

Поставив «копейку» обратно в гараж и чуть не забыв собачонку, акуловские люди решили вернуться пешком. Неподалеку от места проведения грядущего грандиозного мероприятия они наткнулись на мусорные баки, в которых рылся рыжебородый человек неопределенного возраста. Магнетически почувствовав на себе заинтересованные взгляды, он медленно обернулся.

– Как добыча? – поинтересовался Гленни уважительно, с неподдельным интересом.

– Трусики Пугачевой и портсигар Брежнева! – огрызнулся рыжебородый. Но, посмотрев долгим испытующим взглядом на замерших прохожих, вдруг расслабил мышцы лица. Он со злобной стыдливостью бросил обратно в помойку надыбанное и медленно подошел к ним.

– Мы с тобой одной крови – ты и я! – серьезно проговорил Гленни.

Рыжебородый был совсем не похож на бомжа, и даже одежонка на нем была как бы от Версаче, только когда тот был еще школьником. Гленни протянул руку. Рыжебородый достал из кармана платок, вытер ладонь и ответил на приветствие.

– Меня зовут Дмитрий. Я кандидат филологических наук. Жена воспользовалась новым Жилищным Кодексом…

– Тема? – коротко спросил Сукачев, прищурившись.

Дмитрий усмехнулся, вглядываясь в посуровевшее лицо Фомы.

– Непопулярная… нынче. Да и вообще… Где я вас видел?

– Тема? – с напором повторил Сукачев. – Вы – Дмитрий Волконский? Мы виделись двадцать лет назад у Васильева, Димдимыча, на Добрыне, в штаб-квартире «Памяти».

– Не помню… Может, по фамилии?

– Сукачев…

– Сукачев? У вас еще было редкое имя.

– И осталось. Фома, – Сукачев протянул ученому руку и почувствовал, как слезы сдавливают горло. Он вспомнил жизнерадостного, пылкого молодого журналиста, одержимого русской идеей во всех ее проявлениях, пытавшегося связать великолепные идеалы «Черной сотни» с текущей политикой. Имена убитого в 1919 году на глазах у семьи большевиками Михаила Меньшикова, пропавшего бесследно Павла Булацеля, истребленного с какой-то попытки аж в 1953 году в Парагвае Ивана Солоневича он впервые услышал от Волконского, который копал глубже многих, очень многих.

– Я читал ваши статьи и думал, что вас давно уже нет в живых, – склонив голову, почти прошептал Волконский.

– Я тоже думал о вас. Так и дружим: в эоносфере. Привет, как дела, – и бегом по делам. Без Домжура своего, без Дома кино. Бараны мы. Учиться надо…

… У евреев, у чеченцев… Хватит об этом. Все в прошлом… Тема была – «Русская патриотическая печать конца 80-х – начала 90-х». Как вы понимаете, очень перспективная.

– Значит, не только жена?

– Значит. Чудом защитился, а потом чудом жив остался. Жрали, как говорит нынешняя молодежь, не по-детски.

У Гленни при этом разговоре заходили желваки.

– Ладно, хватит ныть. Делов навалом. Не обессудьте…

Он протянул Волконскому доллары, которыми чуть не лишил чувств надколесного бугая. Сукачев молча протянул визитку.

Волконский невольно отшатнулся. Он был в явном замешательстве. Почему-то более всего его смущала буржуазная собачка на тонких ножках. Он знал, что такие плюгавые и похожие на Маркса выпученными глазами существа модны у московских дамочек. Они стали для него одним из символов ненавистного ему псевдобуржуазного мира нуворишей, полусонно разжевавших его родину и выплюнувших остатки.

Сукачев перехватил смятенный взгляд Волконского на невинное животное и твердо сказал:

– Вы – редкий штык. Это – на общее дело. Пойдем, Гленни, нам еще в зоопарк надо!

«Господи, Господи, когда же это кончится!» – думал Волконский, потной ладонью сжимая похожий на ощупь на сигару рулончик. Кадык его ходил ходуном…

Пешими недавних знакомцев бугай тронуть не посмел: доступ к месту элитной тусовки до времени официального начала был еще открыт даже для таких картонных дурилок, как два эти чмо…

Акуловские люди в сопровождении помеси насекомого с собачкой чинно уселись за единственный свободный столик. Он, как и остальные, стоял на деревянном помосте у самого берега многострадальной Москва-реки.

Вокруг сидели не все, но многие участники грядущего действа. Они растягивали удовольствие, томно готовя себя к очередному «звездному часу человечества», где роль им была судьбой отведена первостепенная!

В ожидании официанта Гленни встал, чтобы отвести собачку пописать.

Он спиной чувствовал, что окружающие странным образом не видят его, как и Сукачева, нарочно распахнувшего свою куртенку для того, чтобы видна была рваная подкладка. Только Фома – один во всем мире – знал, что прорвался также и внутренний карман, и где-то внизу, рядом с нижними чакрами, одиноко залег в философическом молчании его мобильник. Фоме давно никто практически не звонил. Период его бурной деятельности завершился если не крахом, то долгожданным, кстати говоря, промежуточным финишем. Бог дал ему момент остановиться и оглянуться. Дубина демократии находилась по его еще не согбенной спине от души. Улыбчивый режим посадил за решетку или свел в могилу многих его друзей. С тыла тоже ударили не сгоряча, и судьбы Волконского он избежал чудом. А судьба во многом была схожей. Те, кто уцелел, «пришипились, надеясь на авось». Они, как и Сукачев, понимали, что, если и есть возможность публично думать, а то и печатать ничтожными тиражами свои не очень толерантные опусы, то это означает лишь то, что самоуверенные троечники, пришедшие к власти, просто дозволяют этот писк, чтобы при случае сослаться на него и представить дело так, что в условиях демократического общества «расцветают сто цветов», и с точки зрения общечеловеческих ценностей все у нас в ажуре.

С другой стороны, Сукачев и его немногие оставшиеся единомышленники, которые пытались еще как-то барахтаться в болотной трясине демократического общества, понимали, что честный человек в этих условиях попал в тяжелейшее положение. Он или служит режиму, или полностью выпадает из социума. Производишь ткань – из нее сошьют мундир омоновцу, который будет избивать твоих возмутившихся сородичей – будь то юный лимоновец или безработный старик. Изготовишь новый строительный материал – его используют для коммерческой «точечной застройки» или строительства коттеджа для новых русских чиновников. Напишешь статью – ее исковеркают с таким глумливым комментарием, что лучше б было вовсе не знать азбуки. Впору впасть в анабиоз и проснуться в возможно лучшем будущем. Тем более что молодняк практически полностью на крючке власти.

Сукачев мысленно перебирал взрослых деток – своих и друзей – и приходил к тоскливой мысли, что они полностью ангажированы режимом, враждебным ему и его друзьям. Что отцы, до времени бывшие кремнями, сломлены давлением нового порядка и радуются, что дети стали высокооплаченными рабами, служками колониального режима… И только некоторые горячие и чистые сердца соответствовали пушкинскому «блажен, кто смолоду был молод». Их-то и пытаются сломить самыми вульгарными и грубыми методами.

Но думать подробнее не хотелось. Фому заинтересовало столь необычное окружение, следившее из их компании только за собачкой. Она-то была как бы их круга, и потому была удостоена некоторого интереса.

– Карликовый… – вяло произнес, провожая взглядом Риза, красивый, под Брандераса, молодой человек в шортах за 720 американских долларов.

– Немецкий, – с некоторой тревогой добавила его визави в бриллиантовых серьгах. Бровь над ее восточным глазом (другой был закрыт челкой) поднялась вверх.

– Померанский шпиц! – победно закончил характеристику гленниной псинки третий из сидящих за столиком. – Это круто!

Гленни умел читать по губам. Поэтому, выходя из-за приречного бруствера, он произнес так, чтобы троица слышала, но как бы про себя:

– Это выродившаяся восточноевропейская овчарка… Дегенерат, как и вы…

Последние слова он выговорил одними губами, справедливо полагая, что компания читать по губам не умеет. А лезть в бессмысленные конфликты Гленни не желал, ибо чувствовал свое высокое призвание и вообще считал себя национальным достоянием, как уссурийский тигр какой-то.

Когда принесли меню, окружающие, наконец-то, заметили двоих, не считая собаки. Им было интересно, как отреагирует очевидное быдло на приговор, явленный в скупых строках и цифрах меню. Гленни заказал бадью лучшего пива и три фужера. Почему три – Сукачев не спрашивал. Он знал, что Гленни – прирожденный автор экспромтов с примесью предвидения.

Столик с троицей вновь замкнулся в себе.

Косящий под Брандераса упоенно рассказывал о своих успехах в кино. Он снимался в нескольких сериалах и тревожился в публичных местах только из-за боязни фанаток, чуть не рвущих на себе все ради его автографа.

«Брандерас» рассыпался в бесконечных монологах не совсем бескорыстно. Дина, восточная девушка с челкой, была дочерью очень и очень перспективного продюсера, занимавшего наитрепещайщуще высокие рейтинги в списках публичности и успешности. Она была армянкой на оба глаза, и она была далеко не уродкой, и это вдохновляло холостого бабника. Ее отец – Гурген Арамович, был уже здесь, неподалеку, пытаясь казаться незамеченным. Но «Брандерас» приметил его с самого начала благодаря приятелю-официанту, капитану ФСБ Игорьку.

Второй собеседник – долговязый талантливый Костик – тоже был по-своему интересен сериальщику: он трудился обозревателем на крутом телеканале. Несмотря на молодость, Костик обладал недюжинными знаниями, владел тремя языками и, что самое главное, несмотря на природный ум и могущие помешать карьере догадки, удерживал себя от излишних умозаключений. Так как темы его репортажей были ничем, в том числе и совестью, не ограничены, он мог пригодиться «Брандерасу». Во всяком случае, тот считал юного Костика вполне достойным круга своего общения. Это и была та компания, которую «Брандерас» был намерен пригласить «во все тяжкие» предстоящего праздника на свою яхту, стоящую туточки. Яхта Гургена Арамовича была пришвартована в несколько более престижный уголок. То есть, по выражению бугая, «Брандерас» малость не дотягивал пока до крутого и относился к уважаемым, но лохам. Уже «водным».

– Адские условия! Пришлось сидеть в яме целых шесть дублей! – Дина с Костиком изобразили ожидаемые сочувственные взгляды. – Грим течет, аванса нет, женских ролей в этом куске не было. Атас! Мрак и туман! Но вспомнил великих, и поостыл… – «Брандерас» сделал многозначительную паузу…

Далее он понес совершеннейшую чушь, и это было понятно: молодость, солнце, коньячок-с. Пока он говорил, бадья пива у акуловских ополовинилась, Риз еще раз сходил пописать, а по возвращении стал казаться «Брандерасу» маленьким тихоокеанским бульдогом. Дина же, оторопев от собственного «немецкий», из-под челки с легкой тревогой поглядывала на спокойных мужчин «из другого племени». Она никак не ожидала, что они засидятся здесь, а, тем более, будут вести себя совершенно независимо, что ее почему-то задевало все больше.

В какой-то момент «Брандерас» умолк и склонил голову чуть не в 720-долларовые шорты. И не столько оттого, что захмелел, сколько от странного чувства, появившегося – он это твердо понял, – в какой-то связи с обитателями соседнего столика, которые наверняка не смотрели сериалы с его участием, были явно пришлыми на их тусовке, но, тем не менее, чувствовали себя… хозяевами, даже существами высшего порядка в его, «Брандераса», изысканном бомонде.

И «Брандерас» вспомнил свое позорное поведение во время последнего авиаперелета.

Он корчил из себя капризную «звезду». Сначала скулил насчет запаха из туалета, хотя летел бизнес-классом. Потом попросил очки для сна, потом гневно их отбросил коренастой востроносой стюардессе с умными, слишком умными для ее ранга глазами.

– Мне мешает сосредоточиться суета и шум!

– Может, выключить моторы? – съязвила та.

Он притих, но ненадолго.

– Что у нас на завтрак?

– А что хочет мусью?

Его бесило, что она не просит у него автографа.

– Салат!

– Яволь!

Принесли салат, но соседу – блины. «Брандерас» снова закапризничал:

– А почему мне не предложили блины?

– Салат – это блины из овощей, – заметила стюардесса бесстрастно. Она привыкла к подобным выкидонам.

«Да ведь это идеальная жена», подумал актер, но практически помимо своей воли потребовал выпить. Когда выпить принесли, он спросил, проверяли ли? Она ответила, что таких вопросов давно не задает даже премьер-министр Великобритании. Из эконом-класса зашел его коллега, и, зная норов «Брандераса», по-народному прямо заявил стюардессе:

– Выпью все, от чего он откажется!

– Во мужик! – с видимым восхищением заметила она.

А его томило… Наконец, изогнувшись, как Наталья Варлей в цирковом училище, он нашарил под креслом прилепленную каким-то предшественником жвачку. И вызвал строптивую стюардессу. Та окатила его насмешливым взглядом и через минуту принесла старый и ненужный экипажу, как демократия России, ножик.

– Это все, чем может вам помочь наша кампания! – произнесла она сквозь маленькие, но аккуратненькие зубки.

– Я буду…

– Не будете. Хватит ныть, Сериалыч!

– Так вы меня узнали?

– Когда идет ваша мура, я бросаю в телевизор остатки пищи, – отрезала она. – Так что опыт выскабливания у меня гораздо больший… Вас бы кто выскоблил… Всех.

На «Брандераса» после этих слов накатило полузабытое ощущение детства – когда отец выпорол его за печатание порнографических фоток, и он осекся, как малое дитя. Отец порол его не как ханжа, а как расовый теоретик:

– Нормальных баб ищи, а не японок этих сраных! – приговаривал он, источая ремень о сытое тело сына.

«Брандерас», русский до мозга костей, поднял голову от своих дорогих шорт и задумчиво взглянул на Дину, попутно подумав о себе крайне самокритично.

Ее чуткая восточная душа сразу оценила ситуацию и велела своей владелице перевести внимание на Костика.

Костик считал себя гадом и гордился этим. Большую часть своей сознательной (к 22 годам) жизни он посвятил войне с отцом с благородной, как ему казалось, целью – защитить от него мать. Папаня, хоть и пропойца, худо-бедно тащил семью, зарабатывая в советское время переводами с японского. Потом, когда все покатилось в тартарары, он перебивался участием в политических пиар-акциях, порой весьма сомнительных и спорадических. Как водится, запил с новым усердием и запытался укорениться на даче, посчитав, что сынуля – на крыле, жена-евреечка, как-нибудь устроится в этом новом Иерусалиме, Москве.

Мать Костика, конечно, это не устраивало, и она ввела в научный оборот семьи все проклятия, которые водятся в Ветхом и Новом Завете. Отец взрывался, ну а Костик – заступался.

Первый «бой» произошел, когда Костику не было еще восемнадцати и потребовалось отцовское согласие на поездку в Италию, ну и 700 долларов, которых у отца на тот момент не было. Костик вскипел от злобы, требовал.

– Пользуешься случаем власть употребить?

Боевое крещение в войне с отцом Костик получил, когда мать зазвала на помощь, потому что отец потребовал ключи от машины. Она взвизжала так истошно, что Костику пришлось ударить родителя по яйцам, потом схватить сзади за шею, бить коленом под зад и приговаривать:

– Я бы тебя додушил, сидеть неохота.

Когда Костик и мать пошли работать, и измученный скандалами отец предложил им что-то вроде общего котла, мать и сын взвились и обложили папашу изысканно-матерно, что доступно только людям с высшим гуманитарным образованием…

– Я вам не дойный бык, – побагровев, пророкотал отец.

– Гнойный бык, – последовал ответ от сынули.

В последний раз он зверски избил отца незадолго до развязки. Бил под сердце, вокруг сердца, по почкам, – чтоб не было следов. А наутро заявил ему: «Это будет твой дневник». Потом мама вытянула отца к риелторам, вызвав и сынулю. Шел снег, метель, отец ковылял, ломаясь от вчерашних побоев, а рядом – «конвоир» – сын!

Костику удалось добить родителя одной-единственной фразой, которую он изрек, обращаясь по телефону к бабушке – отцовской матери:

– Ваш род – враг моей семьи.

Так говорят выродки, и во времена «Домостроя» знали, как с ними поступать: поднявший руку на отца считался конченным человеком и подвергался гражданской казни – прилюдному усекновению главы. «Кто насмехается над отцом и укоряет старость матери, – пусть склюют его вороны и сожрут орлы!» – справедливо подмечали древние.

Папаню быстро скрутило, он полуослеп, потерял дар речи, и Костик на крутой тачке доброго друга матери отвез родителя во что-то типа хосписа. Когда водила посмел ему заметить, что человечество еще не перегрызло друг друга вдрызг потому, что существуют пока некие табу – вещи, которых делать нельзя ни при каких обстоятельствах, сын компьютера и демократии холодно ответил:

– Что ж, будем нарушать табу!

Он был на очень хорошем счету. Перспективным! Дине это нравилось. Она знала историю войны и конечной Победы своего бойфренда. И по-своему – втайне, конечно – гордилась им. Ее папа – Гурген Арамович, – был также в курсе и всей своей широкой душой поощрял увлечение дочери…

И вот, кстати, перед «отплытием» от заветной гавани на собственной превосходной яхте, Гурген Арамович столкнулся с полной противоположностью воздыхателя своей единственной дочери. На него пристально смотрели голубые глаза… Гитлера. Гурген Арамович, как старый киношник-физиономист, оторопел. Он не ведал, что перед ним – акуловский человек Фома Сукачев, который, как и все смертные, решил оправиться перед уходом из чуждой ему среды.

– Что? – спросил «Гитлер». – Отлили, уважаемый гость столицы?

– Сам ты гость…

Фома был человек когда надо – горячий, когда надо – сдержанный. Поэтому он заметил, что имел в виду, отлил ли уважаемый скульптуру видному казахскому поэту, потому что задастый неказастый собеседник его был якобы очень похож на известного скульптора. А все газеты переполнены предвкушениями нового обретения Москвы – этого самого памятника.

Ошеломленный неожиданным поворотом разговора Гурген Арамович промолвил с чувством теряемого достоинства:

– Я – кино занимаюсь. Я фильмы привожу.

– А-а, сюда? А на прародину отцов – не возите?

– Я – «Дашнак-цутюн» партия. Здесь в командировке.

– Значит, дерьмо американское и в России слопают, а – простите, вы откуда? «Дашнаки», помню по истории, это что-то армянское?

– Да я тебя!!

– А почему на «ты»? И вообще-то – потом.

– Что «потом». Вы на что намекаете?! – Арамович с ужасом смотрел в спокойные глаза «Гитлера», и непроизвольный трепет охватил все его округлое тельце.

– Вы-то – уже, а мы – еще, – произнес Фома, передернувшись от отвращения, и дерзновенно намекнул на ту цель, которую он преследовал, оказавшись в клубном туалете.

Когда он вышел, ему показалось, что он попал на площадку, где снимают фильм ужасов.

Причиной тому была невесть как здесь оказавшаяся в стельку пьяная молодая женщина. Фома не был на людях всего несколько минут, но о ней среди столиков уже успели заходить легенды.

Недавний собеседник Фомы так и не успел дойти до своего места: он сел на ближайший стульчик и наблюдал:

– Фурия! Рыжая бестия! Парка! Мойра! – Гурген Арамович был очень образованным человеком, хотя в минуту ужаса путал многое. В данный момент – имена всяческих отрицательных героинь разных эпосов просто вываливались из него бессознательно.

«Брандерас», наблюдая за ярившейся гостьей, восторженно икал. Дина ревниво негодовала. Костик заозирался. Гленни сдвинул губы бантиком и насупил лоб. В рыжей колдунье его поэтическому взору виделась Родина-Мать, явившаяся поставить на место всяких фраеров. «Такой в таких обстоятельствах она и должна быть», – хладнокровно умозаключал Гленни, чуть не вешая бедного Риза за поводок, ибо тот пытался перепищать стихию.

Это было невозможно.

Чутким сердцем воспринимая мерзкую реальность, Светлана Колокольцева еле дождалась конца рабочего дня, чтобы, цитируем, «ужраться с подружками вусмерть и показать им, что…» (конец цитаты).

В тот момент, когда Фома оказался на публике, она, роскошно одетая, с откровенно веснушчатым лицом и вызывающе голубыми глазами в придачу, держала за золотую цепочку образца 2007 года бугая, бывшего утром на колесиках, а к вечеру ставшего типа охранникам. Дама при этом очень отчетливо выговаривала:

– Ты, бычий цепень, отчего остановить меня хотел? Может, у меня тут «Титаник» для вас приготовлен?…

И без связи с предыдущим добавила:

– Что, бульдог, ошейник не давит?

Восхищенный «Брандерас» подозвал официанта из ФСБ:

– Слушай, Игорек, баба непростая, умная. Уладь все. А этого, – он кивнул в сторону бугая, – этому налей… налей чего-нибудь, и уведи. Ее никому не трогать! Она у нас русскую Кондолизу Райс играть будет. Понял!

«Входя», Колокольцева умудрилась за считанные секунды задеть столы, за которыми сидели: зам крутого в натуре министра; помощник губернатора одной из нефтегазоносных губерний; два вора в законе; почетный 30-летний аксакал одной из южных республик; следователь по особо важным делам Московской городской прокуратуры; возглавитель постоянно действующего общероссийского гей-парада; глава федерального агентства по пониманию толерантности… А также четыре вип-путаны и два высокопоставленных паяца по линии юмора без сатиры.

Гленни с Фомой, переглянувшись уже на выходе, оперативно оценили обстановку, подошли к бушующему родному человеку, и, не представляясь, взглядом попросили его (ее) угомониться и уйти с ними. На фоне крупных веснушек вдруг образовались глаза, полные горечи и благодарности. Чуть пониже – кривая улыбка, по которой, как по писаному, читалось: «Ребята, что мы можем сделать с этими уродами, с этим уродством? Сил нет терпеть. Я выгляжу смешно, но простите и поймите. И пойдемте…»

– И вообще-то – потом! – грозно для окружающих, пафосно вскричала она, воздев к небу бело-рыжую от веснушек руку в изысканном маникюре.

«Опять это «потом», – зашевелил лысиной Гурген Арамович.

– Сестра, зайдем ко мне – тут рядом, – предложил Гленни ставшей задумчивой и совершенно трезвой новой знакомой. – Па-ашли! – Она впервые во взрослой жизни откусила ноготь и облегченно сплюнула.Ехать надо было на 17-й, последний этаж. Между вторым и третьим погас свет, а перед 17-м лифт остановился.– Эти лифты делали в Ереване. Небось, армяхон позвонил своим. Мстит, зверек?!Наступила полная тишина в темноте.– Я хочу пива, – пошутила Колокольцева.А поэтическая натура Гленни оставалась неизменной.– Остановим мгновение!– Уже остановили, и только ли мгновение! – хохотнул Сукачев.– Нет, я не о том…– О чем? – прыснула Колокольцева. На душе у нее было спокойно, как редко с ней бывало в последние лет двадцать. И тем более по сравнению с сегодняшним днем, когда на работе, в престижном салоне-парикмахерской, какая-то то ли шлюха, то ли жена олигарха, то ли попсовая звезда – они все были для нее на один манер – стала ей выговаривать что-то насчет ее – Ее! – прически. Светка проявила выдержку, и опрокинула на дамочку кувшин с водой не сразу же, а через 15 секунд. Через 5 минут она была уволена, – и вечер начался…– Не волнуйся. Сейчас какие-нибудь бешеные тетки вызовут Шойгу, и он лично исправит положение… Представьте, что может произойти сегодня – там, где мы, сударыня, познакомились. И даже произойдет, ведь мысль материальна.– Это точно, – заметил Сукачев, предвкушая полет мысли старого акуловского товарища.– Сейчас на небе, – Гленни добросовестно, хотя и в кромешной темноте, ввинтил палец под потолок лифта – встретились Сталин и Гитлер и договорились освободить Москву от общего врага совместными усилиями…– Почему без нас? – спросила Колокольцева. – Мы что, трупы?– Я в восторге от вас, боярышня, – Гленни, нащупав, поцеловал Светке руку. – С вами – хоть в разведку…– Я всю жизнь в разведке…– Так вот. Они договорились, и в разгар этого яхтенного шабаша на парковку деловито, без помпы, приезжают несколько грузовиков с автоматчиками…На этих словах Гленни свет зажегся, и лифт тронулся.– Видать, Ара вспомнил, как мы их от турков защитили. Может, совесть взыграла? – почему-то недовольно произнес Фома…У Гленни была большая четырехкомнатная квартира, в которой ползала младшая дочь, а старшая, 13-летняя Танечка, открыв дверь, враждебно уставилась на папу и его спутников.– Маугли! – спокойно представил дочурку Гленни. – Где маман?– Скоро придет! – буркнула девочка.– Понятно: массаж, макияж, вернисаж, а муж – подонок… Входите!

Светку уложили в детской, и ей это шло: она уснула как ребенок. Акуловские люди допили тонну «Першого пива Украины», размякли и расползлись по лежайлам. Супруга Гленни не пришла, но супруг думал не об этом. Вперившись во тьму спящими открытыми глазами, он уже не мог контролировать видения, возникавшие помимо его воли. Он уже был наблюдателем…Хам-бугай был «снят» тихо. Это позволило двум грузовикам с автоматчиками без проблем найти парковку. Отборные воины – кто в эсэсовской, кто в советской форме – рассредоточились по периметру элитной тусовки. Кто они – павшие или живые, – Гленни не разобрал. Но холуи-охранники отправились в лучший мир без единого выстрела. Потом был открыт прицельный согласованный огонь. Предрассветный туман усиливал звуки выстрелов и вопли истребляемых человекообразных…Помимо прочих, наложенных им на себя обязанностей типа сдачи в макулатуру массы газет, которых его просили распространить, одной из главных была координация поисковых работ, связанных с воинскими захоронениями времен Великой Гражданской Войны 1941–1945 годов. Потому и видения его были нередко вполне соответствующими.Уже проваливаясь в бездну сна, но еще находясь на излете осознанности, Гленни увидел такую картину: как только отпузырилась утопленная плавучая крутизна, со стороны Тушино появилось нечто невообразимое – трехэтажная яхта. На мачте ее развевался черный флаг с перевернутой красной пентаграммой посредине полотнища.Этот монстр торжественно и нагло шел по направлению к Троице-Лыково, где старый писатель, собрав последние силы, вышел на свой обширный участок на берегу Москва-реки и, плача красными от старости глазами, молился на сосны, за которыми – он знал – скрываются купола церкви, построенной в стиле нарышкинского барокко. Его усталое сердце раздирали страшные сомнения, справиться с которыми он был уже не в силах.– Так ли послужил я тебе, Родина моя!.. Прости меня, великий Боже, Господи, за недолжные увлечения, за несдержанность, за гордыню, с которой я, наверное, не сладил! Прости смиренного раба твоего!..Молитва старика была услышана, и сатанинскому гламурному монстру суждено было затонуть на виду у всего Строгино… Вернее, тех, а точнее, той, что уже не спала.На балконе 17-го этажа стояла Светка Колокольцева. Она первой увидела небывалую опасность – первой увидела за приречными лесами черный флаг с перевернутой пентаграммой. Первой увидела козлорогого, с женскими грудями, Бафомета на носу трехэтажной небывалой яхты.– Будьте вы прокляты! Прощай, «Титаник»! – сухими губами произнесла она, поправила прическу и пошла в детскую по-детски досыпать.В этот момент и напоролся адский крейсер на суперпрестижный – алмазный! – киль одной из перевернутых яхт…Гленни видел, Гленни знает…Но на то они и акуловские люди, что способны помочь друг другу в самых неформальных ситуациях, и, кстати, только в них – на мелочи не размениваясь… Как только Сергей Зубов (когда сознание отключалось, входили в силу паспортные данные), он же Гленни, уснул сном праведника, с чувством выполненного долга, Фома как бы «принял на себя команду над бессознательным». И досмотрел «финита ля комедия» до конца. Может быть, только потому, что много лет ощущал некое сиротливое чувство оттого, что ему, в отличие от подавляющего большинства акуловских знакомцев, не досталось прозвища от Колычева.Яхта Гургена Арамыча медленно поднималась… в гору. Сначала Сукачев подумал, что это – Нагорный Карабах, но, разглядев пейзаж и крутизну скал подробнее, понял, что это – Арарат. Арамыч сидел на полу, посредине своей роскошной каюты. Все стены вокруг занимали телеэкраны, по каждому из которых шла американская пакость, причем во всю яркость и мощь электроники. Орали, стреляли, насиловали… В одном диком звуковом клубке слились женские стоны, животные крики суперменов, скрежет авто-авиа-ж/д аварий, рык гигантов-мутантов, вселенский скрежет раскалываемой стихиями Земли… И только в круглое окошко иллюминатора заглядывали то лучи рассвета над Москвой-рекой, то синие глаза «Гитлера».Арамыч скреб квадратными ногтями давно не существующую шевелюру и мужественно молчал… Когда его яхта «бросила якорь» неподалеку от остатков Ноева ковчега, Арамыч вышел на палубу и почувствовал себя заново родившимся. Какие мысли его обуревали, – этого даже Фома не посмел разгадывать. Важно было другое.Гурген увидел вдали, на краю пропасти, стройную костлявую фигуру. Это был Костик. Широкие плечи его вздрагивали. Две крови, снующие в нем, сошлись в последней, решающей схватке. Костик только что мысленным взором увидел скрюченного на лежанке хосписа, поседевшего мертвого отца. Костик ничего не говорил. Он – мычал, и зев пропасти манил его… Гурген Арамыч смотрел на происходящее не то чтобы безучастно, а с полным сознанием того, что в подобные судьбоносные моменты он «обесточивается», – здесь кончается его власть, его воля, его силы…Костик, привыкший быть собранным, даже наедине с собой рыдал… внутри. В глазах стояло марево из слез, московского рассвета, мятущихся облаков и солнечных бликов на реке, в которой отец учил его плавать… Он почувствовал, что слишком плотно жил, что ему двести лет… Под его ногами летали орлы Арарата, рядом покоились останки Ноева ковчега… Костик встал, остро поняв, что выше орлов он существовать не может. Ерничая даже в такой момент, принял позу прыгуна с вышки, и… почувствовал, что кто-то коснулся его плеча. Он медленно обернулся. Рядом стояла Дина. С чистым лбом и ясными глазами.– В какой лжи мы жили, родной мой!..«Брандерас», порой, за киношными псевдонимами, забывавший, какое из двух его подлинные имя-фамилия – Александр Иванов или Иван Александров, в это время видел другие небеса – смоленские. Видел бабку, у которой в деревне когда-то жил во время долгих командировок родителей то на Байконур, то в Копьяр. Бабка была последним жителем умершей деревни, и Ванька Александров, первый парень на районе, не известив родителей, «романтично» взял мешок картошки и две бабкиных пенсии, и заявился в Москву. Во ВГИКе его сразу приметили, прилепили «погонялово» «Брандерас». Ну, а дальше дело пошло, гладко и безоблачно. Сытно и престижно… Пока не погибли в автокатастрофе отец с матерью. Они ехали в подаренной им крутой иномарке, и отец, имея лишь опыт вождения «Запорожца» и «Москвича-412», не вписался в поворот на скоростной иномарке…Как известно, на излете нашего физиологического сна мы видим наиболее ясные картины, в отличие от предыдущих. Так вот, последней картиной у засыпающего, несмотря на добротный храп Гленни, Сукачева, была совсем незамысловатая.В комнатке охотничьего домика неподалеку от Большого Сочи сидел до боли знакомый человечек с огромной плешью и близко посаженными – и уже радостными – глазами. Он напевал недавно услышанную по радио песню: «Слюна на траву»… Нет. «Слюна, как змея, скатилась с травы…» Дальше он не помнил. Его увлекало другое занятие. Накачанными дзюдо пальцами он держал тонкую беличью кисточку и разрисовывал маленьких, как и он сам, солдатиков, причем соблюдая портретное сходство с желаемым персонажем. В том, кого «застал», засыпая, Сукачев, он узнал Анатолия Борисовича… Собчака!..– Наконец, и этот успокоился, – промямлил про себя Фома. Пискнул Риз, храпанул Гленни.Больше ни у кого не было никаких снов, видений и комплексов…… Когда Фома со Светкой Колокольцевой выходили от Гленни, им повстречался Волконский. Он протянул Сукачеву сжатый кулак. Фома забеспокоился, – не возвращает ли тот вчерашние деньги? И что тогда делать? Как отговорить от этой благородной глупости.– Волконский, это «черная метка»? – попытался пошутить Сукачев.– Возьмите. Она плачет кровавыми слезами. По всей России…Сукачев разжал кулак. В нем была крохотная картонная иконка «Богоматери «Державная».

Это случилось давным-давно в Альпах, где румяные люди в тирольских шапочках с перьями то ли распугивали, то ли привлекали изящных косуль и оленей, трубя в рога, охотничьи или экологически благородные. В городах маленькие мальчики играли на клавесинах, а девочки учились танцевать, не наступая на полы кринолиновых платьиц. Далеко за океаном суровые дяди отстреливали первые миллионы индейцев, чтобы потом, через много лет, писать о них романтические книги, а потом снимать по ним доходные фильмы. В недалекой Европе ампутировали головы королям, да и кому придется. Организованная преступность медленно, но верно набирала силу. В России же в это время топили баньки, осваивали новые земли и отбивались от всякой мрази. Значит, как вы догадались по перечисленным признакам, это начиналось благословенное для масонерии Новое Время. Но Лыжник Генрих не знал и знать не хотел о каких-либо катаклизмах, даже о том, что это самое Новое Время наступило. Он жил в типичном альпийском доме, и жил припеваючи: ел, пил и катался на лыжах. Дело в том, что его предшественники нашли где-то в горной речке древний клад Нибелунгов и не отдали государству даже положенную четверть. Когда глава семьи склеил ласты, то есть ушел в Валгаллу, они разъехались кто куда – непоседами были! А то, что осталось – осталось Генриху, тихому и скромному любимцу семьи, вместе с домом. И вот однажды Лыжник по обыкновению катался по живописным склонам родных Альп, напевая песенку, которую сам сочинил: «Знаешь прикуп – будешь в Альпах». Он был уверен в себе – недаром получил такое прозвище – Лыжник. Ему нипочем было преодолеть любую скалу, заложить любой вираж. Он знал родные места как свою ладонь. Но в этот раз Генрих Лыжник увлекся и попал в незнакомое место. Перед ним возвышалась каменная стена, и ходу дальше не было – если б он слишком зарвался, расколбасило бы молодца по стенке. Он был парень не из робких, сплюнул и решил было возвращаться по собственным следам. Но вдруг Генрих приметил в скале пещерку высотой с оленьи рога. У входа он увидел человеческие следы маленького, как у Суворова, размера. Генрих был знатоком-следаком, и сразу понял, что обитатель пещеры выходил из нее, чтобы делать зарядку. Смелый Лыжник не побоялся. Он сбросил лыжи XVIII, как вы догадались, века и заглянул внутрь. Зажегши факел, естественно! И обомлел! Спиной к нему стоял ладно скроенный гномик. Правой рукой он рисовал на стене чей-то портрет. Лыжник присмотрелся: округлое лицо, рыжие волосы, выпяченная нижняя губа… Что-то знакомое! Он сразу не мог понять. А левой рукой симпатичное создание поводило в сундучке, точной копии тех сундучков, что Лыжник видел у предшественников – нибелунгских, с двуглавыми орлами по периметру. Все это произошло в считанные мгновения. Пламя факела заставило гномика обернуться. Он не испугался, а улыбнулся. Генрих Лыжник тоже посмотрел на него участливо, потому что сразу узнал – нет, не в нем, гном был таким же, как все гномы, а их Генрих Лыжник перевидал вагон и маленькую тележку – узнал в наскальном портрете облик главы Семьи, оставившей его на кассе. – Давай дружить! – дружески произнес он. – Я – Генрих! – А я – Карл! – спокойно и радостно ответил гном. Обнявшись, они направились к дому Генриха Лыжника налегке. Пещеру перед этим они завалили камнями. В ней они оставили сундучок с орлами, и, смеясь, прозвали его как-то по-немецки. По-нашему что-то типа Стабфонда. Они собирались жить долго и счастливо. Они собирались жить… Они собирались… Они соби…