Молодой Арсений Прозоровский любил начало осени — он слыл заядлым охотником, и потому всегда наведывался в такое время из Петербурга в родные места, в Белозерскую глушь, на берега Андожского озера. Стояла середина сентября — ранние зазимки в здешнем краю. Легкие утренние морозцы заковывали смоченную обильно дождями землю, ярко-зеленые поляны взбучивались, рвались клоками и отступали перед все увеличивающимися полосами буреющих, увядших трав. Кое-где виднелись светло-желтые пятна ярового жнивья с красными проталинами гречихи. Возвышения холмов и леса, бывшие в конце августа еще зелеными островами между черными полями жнивья, делались постепенно золотистыми и ярко-красными вспышками посреди темно-зеленых озимых.

Белозерские леса славились богатым зверьем — русаки уж до половины перелиняли, лисьи выводки начинали разбредаться, а молодые волки вырастали обычно больше собаки. Самое время погоняться за ними.

Отец Арсения, старый князь Федор Иванович Прозоровский, держал издавна большую охоту. К семейству он принадлежал старинному, заслуженному, государями российскими отличаемому. Происходили Прозоровские из Ярославских земель и потомство свое вели от самого святого князя киевского Владимира Мономаха. Служение же московской державе начинали Прозоровские при великом князе Василии, а также при сыне его, первом всеярусском царе Иване Васильевиче Грозном. Служили воеводами, посланцами царскими к государям иноземным, стольниками. В сражениях труса не праздновали. При Петре Великом за государевой казной присматривали без упрека, что не часто случалось на Руси — за то были отмечены императором и прошли при государях да государынях, наследовавших трон, кто в тайные советники да камергеры, а кто по военной линии — в генералы да фельдмаршалы.

Сам Федор Иванович Прозоровский карьеру начинал поручиком в Апшеронском пехотном полку под командой шурина своего, генерал-аншефа Александра Суворова, женатого на родной сестрице князя, Варваре Ивановне Прозоровской. С суворовскими чудо-богатырями прошел Федор Иванович турецкие войны: воевал при Фокшанах и на реке Рымник, штурмовал Измаил. Позднее отправился в далекий италийский поход. За все годы служения своего отличаем был не раз высочайшими орденами Отчества и дослужился до звания генерал-поручика. С тем и ушел на покой при кончине генералиссимуса Александра Васильевича, поселившись в поместье на берегу Андожи.

Выходцы из южно-русских земель, оказались Прозоровские в прославленной подвигами отшельников Северной Фиванаиде еще во времена княжения государя Василия Ивановича на Москве. Посватался за красавицу княжну Прозоровскую, по имени звавшуюся как и сестра Федора Ивановича Варюшей, владелец здешней волости Ухтома, второй из могучего и обширного родственными связями семейства Белозерских князей. Жених был хорош собой, знатен и богат — приглянулся он Варюше, едва только взглянула на него из светелки, как на двор отцовского дома въехал. Отдали Варюшу в Белозерье, а тремя годами после случилось несчастье — родами умерла она, одарив супруга своего единственным сыном-наследником. С тех пор Прозоровские на Белозерье глаз не казали, и с князьями тамошними не знались. Только с полвека тому назад снова перекрестились их пути-дорожки. Сдружился князь Федор Иванович в Петербурге с Александром Михайловичем Белозерским, служившим при императрице Екатерине Второй послом русским в Дрездене, у него и купил давно уже пустующую усадьбу Андожа на самом окаеме белозерских земель, благо ожениться как раз надумал: сватался за полюбившуюся ему княжну Леночку Волконскую, первую красавицу по обеим российским столицам в ту пору и подумывал об устройстве собственного дома.

Супротив покупки Андожи восстали все в семье Федора Ивановича: отец, матушка, сестры. От них услышал он о том, что давнишняя предшественница его, княжна Варенька Прозоровская не так просто родами скончалась на Белозерье, а была изведена в усадьбе Каргол привидением утопленницы. Да и название само «Андожа», если верить толкователям, со старофинского переводится как «край земли». Как же можно поселиться там, средь болот да зарослей непроходимых, да еще с молодой красавицей-женой. Как бы то нибыло, Федор Иванович родственников не послушал — Андожу купил, женился на Леночке. С ней и приехал на Белозерье. Жили они без бед, в согласии и достатке, одно только огорчало супругов: родилось в супружестве их две дочери, а вот сыновей-наследников не было.

Отсутствие сына охладило любовь Федор Ивановича к жене. Прежде он в Леночке души не чаял, и когда узнал о грядущем рождении первого ребенка, то только и говорил всем о том, как назовет своего первенца, как будет растить и воспитывать — князь не сомневался, что родится мальчик. Когда же родилась дочь, Лизонька, он был столь оглушен событием, что заперся на неделю в своем кабинете, не пожелал видеть новорожденную, не пошел к жене, еще накануне столь обожаемой и отменил заранее объявленное угощение для дворовых. На крестинах тоже присутствовал лишь по долгу и никакого пира не устроил.

Однако скорая вторая беременность жены снова вселила в Федора Ивановича надежды. Только и им не суждено оказалось сбыться. Снова родилась девочка, названная Аннушкой. К тему же доктора сообщили Прозоровскому, что поскольку Елена Михайловна женщина очень болезненная и хрупкая, роды она перенесла с трудом и на рождение следующих детей уже надеяться не стоит. Такое сообщение окончательно сразило князя. Он долго не мог примириться с мыслью, что должен навсегда расстаться с мечтою о сыне. Отношения с женой окончательно испортились. Дом разделился на две половины, и князь из своих комнат редко хаживал на сторону княгини. Часто вспоминал он тогда, наедине с собой, глядя в окно на бескрайние серые верхушки деревьев, кутующиеся в сыром тумане, предупреждения своих родственников: не принесет тебе счастья Андожа, нет счастья на краю земли. Только никому не признавался князь в своем разочаровании. После же военные походы и баталии, жизнь на биваках и в учебных лагерях, и вовсе оторвали Федора Ивановича от усадьбы и от семьи.

Как-то в один из недолгих отпусков своих, в самый канун разгрома турок на Дунае — занемоглось тогда княжне Елене Михайловне не на шутку и попросила она супруга слезным письмом схлопотать у Александра Васильевича разрешения, чтоб свидеться, может, и в последний раз, — просидел Федор Иванович всю ночь у постели жены. Лихорадило Елену Михайловну сильно, всякие видения являлись ей нехорошие. Все казалось ей, что смотрит она в чужую жизнь, и чужую жизнь проживает как наяву. То терем старорусский на Московии допетровской явится ей в бреду, то нашествие татарской конницы, то пожар да крики оглашенных надрывные… Так и мечется по постели, потом исходит вся слезами горючими. Ни молитва перед иконами, ни травы настоенные, ни микстуры заморские — ничего не помогает ей.

Только к утру умаявшись, соснула чуток страдалица. Пошел и Федор Иванович в свои покои, чтоб отдохнуть. Да по пути услыхал он в парадных сенях., крик младенца. Настойчивый, заявлявший свои права на жизнь крик маленького существа заставил князя остановиться будто вкопанного. Приподняв голову, слушал Федор Иванович крик и не мог понять, чудится ему он после бессонной ночи или в самом деле зовет его существо, оставленное на милосердие добрых людей. Вышел Федор Иванович в сени, нагнулся над корзиной в которой лежало укутанное в лоскутное одеяло дитя, поднял его и улыбнулся: — Какой славный бутуз, да еще и мальчик…

Подкинутому малышу было не больше нескольких дней, но он, словно поняв, что его судьба зависит от настоящей минуты, перестал кричать и растянул свой беззубый ротик, широко раскрыв удивленные, черные, большие глаза. Князь Федор Иванович окончательно смягчился и решил оставить мальчика у себя.

По счастью Елене Михайловне в тот же вечер полегчало, и она пошла на поправку. Тихая, уравновешенная по натуре, княгиня принадлежала к тому числу женских натур, которые покорно терпят все странности, а порой и жестокости своих мужей, при том любят их беззаветной и самопожертвенной любовью. Узнав о желании Федора Ивановича усыновить найденыша, Елена Михайловна ни словом не возразила ему и приняла мальчика с заботой. Ребенка окрестили Арсением — имя давно уж приготовил Федор Иванович для ненаглядного первенца, так и не рожденного ему супругой. Пол и стены в детской затянули верблюжьим войлоком — для спасения от извечной белозерской сырости, люльку обили шелком, а из деревни привели для малыша кормилицу, красивую и здоровую.

Вскоре пришла Федору Ивановичу пора возвращаться к армии. Оставив Арсения на попечение Елены Михайловны, он уехал. Он никогда не задумывался, кем были истинные родители мальчика. Находясь вдалеке, он постоянно следил за своим воспитанником, подробно писал в письмах жене, каких учителей выписывать для него, каким наукам обучать. Когда пришло время определяться с будущей карьерой Арсения, Федор Иванович не раздумывая, по своим связям выхлопотал для него эстандартюнкерство в только что образованном по указу императора Александра Первого Кавалергардском полку, записав на свою фамилию. А через год службы юношу, показавшего себя во всех отношениях достойно, произвели уже в корнеты.

В день приезда Арсения из столицы, — по письму князя Федора Ивановича к старинному приятелю его, командиру кавалергардов Голенищеву-Кутузову, юношу отпустили по семейным делам аж на целый месяц, — на домашнем совете порешили отдохнуть сперва, может, денька два, а после, уж не откладывая, идти в отъезд на нетронутый волчий выводок.

Два дня погода стояла морозная и колкая. Но после началась небольшая оттепель. Рано поутру молодой Арсений в халате выглянул в окно отцовского дома и увидел такое утро, что лучше и не придумаешь для охоты: светло-голубое небо как будто таяло над озером и без ветра стекало на землю. Единственное движение, которое происходило в воздухе, составляло лишь тихое парение сверху вниз спускающихся микроскопических капель мги или тумана. На оголившихся ветвях сада, раскинувшегося вокруг усадьбы, висели прозрачные капли и падали на только что покрывшие землю листья. Земля на огороде, что мак, глянцевито-мокро чернела и в недалеком расстоянии сливалась с тусклым и влажным покровом тумана. Полный восторга, Арсений выбежал на мокрое с натасканной грязью крыльцо и вдохнул воздух — пахло вянущим листом и собаками. Черно-пегий кобель Бостон с большими черными навыкате глазами, увидав хозяина, встал, потянулся назад и лег по-русачьи. Потом со щенячьим визгом вскочил и подбежав, лизнул его прямо в нос и едва пробивающиеся усы.

Другой пес, увидав Арсения из цветника, выгибая спину стремительно бросился к крыльцу и, подняв хвост, стал тереться о его ноги.

— Э-ге-гей! — послышался звучный мужицкий голос, соединяющий в себе одновременно и самый глубокий бас и самый тонкий тенор. Вскоре от конюшен появился доезжачий Ермило, обстриженный в скобку, седой, морщинистый охотник. В руке он держал гнутый арапник и посвистывая на ходу с выражением полной своей самостоятельности от мира, подошел к Арсению. Сорвал шапку с головы, поклонился.

— Здорово, Ермило! — крикнул ему Арсений, ощущая легкую нервную дрожь в руках и коленях при виде разыгравшейся охотничьей погоды, полных готовности собак и заводилы-охотника, перед которым робел в детстве, да и сейчас не перестал.

Молодого человека охватывало непреодолимое охотничье чувство, в котором легко забываются все прежние намерения.

Успев уже испытать первое головокружение от своей влюбленности в юную графиню Катеньку Уварову, с которой Арсений накануне отъезда, танцевал мазурку на балу у Строгановых, он теперь мог сравнить такое ощущение с испытываемым ныне предвкушением охоты.

— Здоровьица тебе, молодой барин, — проговорил совсем рядом с Арсением Ермилин охриплый бас и два блестящих темно-серых глаза из-под кустистых седоватых бровей взглянули на него.

— Хорош денек, а? И гоньба и скачка, а? — сказал Арсений, почесывая за ухом Бостона.

— Хорош, — согласился Ермило и помигал глазами: — Я давеча посылал Данилку послухать на заре, — продолжил он после короткого молчания: — таки сказывал мне волчица-то с детенышами из нашенского леса ушла, а куды — толком не разберешь.

Данилка слушал, слушал. Говорит, никак на самый окаем спряталась. Там выли, душу драли. Таки как ее теперь оттудова выкуришь?

— А что на окаем, как ты говоришь, пути нет? — встревожено осведомился Арсений, — Где он самый окаем-то тот?

— А на болотах он, барин, — невозмутимо отвечал ему Ермило, — там где дом давно заброшенный па островке стоит. Ты что же, барин, и не слыхивал про него никогда?

— Нет, не слыхал, — пожал плечами Арсений, и тут же добавил: — Ты все ж псов погоди кормить, а я с батюшкой Федором Ивановичем посоветуюсь.

— Как знаете, барин, — покорно кивнул Ермило и вытирая шапкой замазанные грязью порты, проговорил под нос: — кто ж на него полезет, на окоем-то? Если уж кому пожить на свете белом вовсе надоело, Господи прости, — и перекрестившись, поцеловал нательный крест, висевший у него вокруг шеи на веревочке.

— Что за окаем этакий ты еще выдумал, дурачина! — отчитывал Федор Иванович Ермилу в кабинете: — если же на болотах спряталась она, то кому ж как не тебе тропки знать туда, гони ее, впервой, что ли? — запахнув атласный в золотистую шитую полоску халат, князь Прозоровский прохаживался в раздражении по персидскому ковру, укрывающему пол в его апартаментах, и шаркал то и дело сваливающимися с босых ног бархатными туфлями без пятки. Арсений же молча наблюдал за ними — хотя Ермило был и невелик ростом, видеть его в комнате производило впечатление подобное тому, как если бы увидеть лошадь между коврами и мебелью.

Так показалось Арсению, и он едва сдержал улыбку.

Ермило и сам вполне ощущал неловкость и по обыкновению стоял у самой двери, стараясь говорить тише, и все оглядывался, как бы не опрокинуть или не поломать в кабинете у барина чего ценного. Высказаться он торопился покороче, да то и дело собирался поскорее выйти на двор.

— Что ты все переваливаешься, переваливаешься с ноги на ногу, — сердито проговорил, глянув на него, Федор Иванович, — ты мне скажи, готовы у тебя собаки?

— Готовы, барин, — пробубнил Ермило, теребя в руках шапку, — чего ж им не готовыми быть? У меня завсегда все готовое…

— Так вели седлать, — приказал князь Прозоровский, — сейчас откушаем, что Бог послал, и — в дело. Волка не выгоним, так кого еще нагоним…

— Как велите, — пожал плечами Ермило, поворачиваясь к дверям. Только он хотел выйти, как на встречу попалась ему старшая сестрица Арсения, княжна Лиза, по-девичьи тонкая, почти хрупкая. Вошла в папенькин кабинет быстрыми шагами, закутавшись

в нянин платок, еще не причесанная — простоволосая, взволнованная.

— Вы едете, папенька? — спросила сходу. — И ты едешь? — она повернулась к Арсению, — Братик, миленький, и ты едешь? — спрашивала дальше, подойдя и беря Арсения за руку: — Я так и знала. Я знала, что нынче такой день, что не ехать нельзя, — голос девушки дрогнул.

Арсений с нежностью сжал руку сестры:

— Ну, что ты, Лизонька? Отчего ж нам не ехать? Всего-то за волками. Скоро обернемся.

— Сон, сон дурной вышел мне, — призналась Лиза, опустив голос. В темно-голубых, широко расставленных глазах ее блеснули слезы: — А мне нянька Пелагея сказывала, что не к добру то…

— Что ты, Лиза, какой сон, право, — отмахнулся от нее Федор Иванович, усаживаясь за покрытый зеленым сукном массивный дубовый стол, — что за бабья дурь? Пелагея твоя давно уж из ума выжила. Ты ж сама подумай, она еще меня самого в колыбели качала, так чего ж у нее в голове, почитай сто лет скоро старухе-то.

— У бабушки Пелагеи мысли светлые, — вступилась за любимую няню Лизонька, — она многое знает и помнит, что в этих местах прежде случалось. Мне вот нынче увиделось во сне будто конь по синей траве скачет — а на нем ни гривы, ни хвоста, весь он безволосый, только оскал зубов блестит. Я проснулась в испуге, плачу. А бабушка Пелагея расспросила меня, и сразу к иконам молиться — к смерти, к смерти твердит, конь тот. Я к ней кинулась, спрашиваю, как же избежать несчастия. А она мне говорит, если рожки змеиные заварить…

— Ах, уймись, Лиза, — не утерпев, прервал старшую дочь князь Федор Иванович, — ну, какие, право, рожки. Что ты вечно повторяешь за темной старухой ее россказни. Для чего я к тебе французскую гувернантку приставил, чтобы просвещению тебя учила. А ты все рожки, на золу подуй. Ступай, оденься — ка лучше к завтраку, и матушке Елене Михайловне скажи, чтобы поскорее на стол накрывали, торопимся мы очень.

— Не верите?! — голос Лизы прозвенел высоко, в нем промелькнули рыдания: — А известно ли Вам, папенька, что за дом там на окоеме стоит, на островке посреди болот? Мне бабушка Пелагея про него все сказывала. Там давно уже монах жил отшельником. Так его живьем в землю зарыли. И с тех пор душа его обидчиков своих ищет…

— Верно. Верно говорит барышня, — подал голос Ермило, все еще стоявший у дверей.

— Хватит, — Федор Иванович пристукнул ладонью по столу и в раздражении нахмурил брови: — Наслушался я вас, довольно. Ступай, Лиза, как велено тебе к матушке, на стол накрывайте скоро. А ты, Ермил, собаками пока займись и лошадей готовь…

— Если так, я сама с вами отправлюсь, — собравшись с духом, проговорила решительно Лиза. Она немного побледнела, глаза сделались темнее, а тонкие руки, сжимавшие концы шали, вздрагивали: — я не останусь здесь. Я поеду с Вами, папенька.

— Да ведь тебе нельзя, — вступил в разговор Арсений, — матушка еще давеча вечером за ужином говорили, что тебе никак нельзя…

— Нет, я поеду, непременно поеду, — настаивала Лиза: — Ермило, — повернулась она к доезжачему, — вели и мне седлать, а Данилка пусть и мою свору выводит.

— Будет сделано, Елизавета Федоровна, — смущенный ее напором, Ермило попятился. Ему и так-то было тяжко находиться в тесной по его представлению комнате, но иметь какое-либо дело с благородной барышней — и того тяжелее. Доезжачий опустил глаза и поспешил выйти, как будто все это его не касалось вовсе. Лиза же, бросив сверкающий еще не просохшим слезами взгляд на отца и брата, выбежала вслед за ним. Федор Иванович и Арсений остались в кабинете вдвоем, в молчании…

* * *

Первые лучи солнца проскользнули над озером, рассеивая туман, и Командор Третьей Стражи задернул темно-вишневую штору на окне, не допуская солнечный свет в комнату. Четыре свечи на его столе горели вновь, а на начищенном до блеска блюде неспешно катались два крупных топаза — черный и ярко-зеленый. Перегоняя друг друга они плели затейливые узоры, из которых вот-вот должна была сложиться картина, которую терпеливо ожидал Командор. Он смотрел на камни сверху, наклонившись над блюдом, и несколько мгновений еще оно отражало его: резко выделяющиеся высокие скулы на сухом и узком лице, глубоко посаженные глаза, волевой подбородок — образ выдержки, как будто лишенный страстей и житейских желаний, чуждый любых слабостей. Время от времени Командор подбрасывал на блюдо щепотки золотистого песка, который доставал из кожаного мешочка, висевшего у него на поясе. Но вот медь подернулась голубоватой дымкой, два топаза сошлись в одной точке, приобретя одинаково гранатовый цвет.

Командор склонился ниже. Он знал, темно-красный цвет топазов предупреждает о том, что опасность уже близка. Выступая из завитков тумана ему открылась заросшая пожухлым камышом равнина, посреди которой виднелся остров. Когда он приблизился, стало очевидно, что находится остров на болоте, но вокруг его окаймляет довольно широкая полоса темно-коричневой воды, совершенно чистой.

Сам остров представлял собой несколько холмов, на которых виднелись строения, давно заброшенные, но ясно свидетельствовавшие о жизни, которая шла здесь прежде. Смешение времен, какое редко встретишь, открылось Командору на затерянном в болотах клочке земли.

Старорусские бревенчатые терема, усеянные по островерхим крышам некогда золочеными шариками и петушками, чередовались с массивной каменной кладкой более поздних строений. Густой кустарник обильно распространился по острову, но около почерневших от времени деревянных стен еще виднелись кучки увядших по осени одичалых цветников.

Облицованная мрамором арка, прорезанная глубокими черными трещинами, начинала тропу, ведущую к разрушенному зданию под античным портиком. Задняя часть строения, как виделось, была полностью разрушена, крыша провалилась, почерневшие балки вздымались к небу из руин. Покрытые копотью стены говорили о том, что здесь когда-то был сильный пожар, опустошивший дом — когда-то очень давно, потому что обильные болотные сорняки успели уже вернуть себе некогда утраченные законные владения. Казалось, природа кропотливо занимается вязанием, чтобы затянуть нанесенные людьми раны.

Сдвинувшись с точки, два топаза параллельно друг другу двинулись вверх. Преодолев изображение античного павильона, они остановились на небольшом, поросшем мхом строении округлой формы, которое ограждало несколько проржавевших звеньев кованой ограды. Здесь сильно столкнувшись, оба камня вспыхнули ослепительно-красным, завертелись на месте, и изображение с блюда исчезло. Все снова затянул голубоватый туман, постепенно темнеющий до фиолетового.

Сняв с нависавшей над столом полки широкий бархатный короб, Командор открыл его. Осторожно сложил в него блюдо, позолоченные подсвечники и два камня-разведчика.

Его комната когда-то служила для приема важных гостей. От остальных покоев ее отделяла массивная дверь, окованная по-старинке железом. Кровать под бархатным балдахином, поставцы с сердоликовыми и яшмовыми чашами, золоченые светцы по углам. Вдоль стены — огромный сундук, обитый почерневшими от времени серебряными медальонами. Таково было убранство обиталища Командора.

Большой очаг чернел широким зевом в противоположной от окна стене. Дымоход украшал круглый барельеф с высеченным на сердолике лицом Медузы. Волосы завиты в кольца как у змеи, веки опущены, рот открыт… За очагом имелся едва заметный механизм, который позволял попасть во внутренний ход. Каменная плита, довольно внушительная, вращалась на шарнире, причем так легко, что и ребенок справился бы с нею.

Она приводилась в движение рычагом и находившейся под узкой лесенкой, ведущей вниз веревкой, за которую надо было тянуть и тогда открывался проход, куда беспрепятственно мог пролезть человек даже вполне крупного сложения. Когда же ход закрывали, каменная плита вставала точно так, что найти это место со стороны комнаты было невозможно, как невозможно было и открыть каменную плиту толчком, поскольку ее держал рычаг.

Скрыв бархатный короб с его драгоценным содержимым за поблескивающей полировкой головой Медузы, Командор подошел к окну и отдернул штору. Посмотрев несколько мгновений на огороженный заметом птичий двор, где прежде суетились за утренним пшеном курицы-несушки и важно расхаживали напыщенные многоцветные индюки, а теперь все было пусто и развалено, он направился к двери и толкнув ее, вышел из своих покоев.

* * *

— Вы только вообразите себе, ma chere Helen, как нынче придумали справляться с морщинами, — едва войдя в столовую, мадам де Бодрикур, прозванная дворовыми князя Прозоровского Буренкой, затараторила от порога, привлекая всеобщее внимание: — Только из Петербурга прислали, — мелко завитая, как пудель, которого она держала под рукой, мадам помахала над головой журналом, — раздел «Венерин туалет» называется. Так вот, чтобы морщин на лице не было, надобно его печной сажей мазать, а потом смывать ледяной водой!

Услышав ее рецепт, Арсений не удержался и прыснул от смеха за столом. Но встретив строгий взгляд матери, извинился и встал, предлагая Буренке стул. Обиженно поджав губы, что никого не впечатлило ее сообщение, француженка уселась на обычное свое место, напротив хозяйки. Откинула черный с алой оторочкой шлейф платья, и белый пудель по кличке Фри, с тремя алыми бантами между ушей, тут же улегся на него.

Потеряв всех своих родственников в кровавой драме французской революции, мадам де Бодрикур давно уже поселилась в России, устраиваясь воспитательницей то в одну, то в другую состоятельную русскую семью. Князю Прозоровскому ее рекомендовал все тот же старый знакомец Александр Михайлович Белозерский.

Мадам де Бодрикур явно скучала на Андоже, но не имея средств к существованию, вынуждена была смириться с неизбежным. Когда-то в юности Жюльетта де Бодрикур славилась красотой — не утратила она привлекательности и десятилетия спустя. Вечное черное с алым, излюбленное француженкой сочетание в одежде, удивительно шло к ней: красное гармонировало с неяркими коралловыми губками, черное же подчеркивало глубину темных глаз и лилейную белизну кожи, казавшуюся в струящемся из окон розоватом утреннем свете полупрозрачной.

Княгиню Елену Михайловну Жюльетта часто жалела — по ее мнению та вела жизнь полную внутренних страданий, постоянно старалась угодить мужу, излишне много терпела от него, а от того и хворала постоянно. Имей Жюльетта хотя бы половину того состояния, которое принесла княжна Волконская в приданое Прозоровскому да еще столько влиятельных сородичей в Петербурге, она бы на ее месте не стала бы и дня мириться, она бы все поставила на свои места, прижав супруга под каблук.

Но больше всего мадам раздражала духовная наперсница княгини, неразлучная спутница ее Андожского бытия, монахиня Сергия, приходящая из расположенного неподалеку Спасо-Прилуцкого монастыря. Вот это уж никак не удавалось уразуметь деятельной француженке: как можно всю жизнь просидеть за монастырскими стенами и целыми днями стенать перед иконами. К тому же, ладно бы была какая дурнушка собой. Как раз вовсе наоборот: ровесница Буренки, матушка Сергия вполне могла бы и поныне потягаться с ней внешней привлекательностью.

Однако, недовольство француженки всегда оставалось скрытым. Матушка Сергия отвечала иноземке вполне взаимной холодностью и почти никогда не вступала с ней в разговоры, даже когда они оказывались, как теперь за одним столом. Уверенная в превосходстве своего просвещения над прочими дамами в Андоже, Буренка в застольных беседах нередко старалась показывать свои познания. Она всегда завладевала беседой и выдвигала некую научную проблему, по которой с ней никто не мог поспорить — так и разглагольствовала часами.

Сейчас же, обиженная смешком Арсения, мадам де Бодрикур хранила молчание. Она не произнесла ни одного слова, почти не притронулась к пирогам с зайчатиной и горячим левашникам, которые подавали у Прозоровских нынче к утреннему чаю. На ее бледном лице застыло выражение почти безысходного отчаяния. Видя в каком напряжении находится гувернантка, княгиня Елена Михайловна, прервав пространные рассуждения мужа о грядущей охоте, попробовала рассмешить француженку:

— Мне давеча письмом брат рассказал, — начала она, — как один поручик подал государю Александру Павловичу прошение, мол его безвинно продержали в сумасшедшем доме почти год, а он вовсе и не таков. А потому просит освободить его, и о том еще опубликовать в газетах.

— Вот как! Так и написал? — добродушно усмехался Федор Иванович, — чтоб в газетах прописали, что зазря его в сумасшедшем доме продержали? На всю столицу?

— Да так и написал к государю, — подтвердила Елена Михайловна, разливая из самовара чай.

— Как же фамилия молодца?

— Да я ж не помню, — княгиня протянула мужу чашку из севрского фарфора с вензелями государыни Екатерины Алексеевны, Петр Михайлович мне фамилию его в письме назвал, так только глянуть надобно.

— И что же ответил государь? — живо поинтересовался молодой Арсений, — удовлетворил прошение?

— Да нет, — покачала головой Елена Михайловна, — велел отказать, от того, что в просьбе поручика здравого рассудка не углядел.

Все рассмеялись, разговор плавно перетек в пересказывание петербургских анекдотов, свежих и не очень. Только Буренка по-прежнему хранила молчание. Она изредка вымученно улыбалась на шутки, да то и дело бросала взгляды на Лизоньку, сидевшую рядом с матушкой Сергией, а та бледнела под взглядами воспитательницы, и не выдержав, схватила монахиню за руку, опрокинув при том чашку с чаем на шитую мелкими васильками белую скатерть.

Всхлипнув, Лизонька выбежала из-за стола. Разговор стих. Обменявшись встревоженным взглядом с княгиней Еленой Михайловной, матушка Сергия последовала за девицей. Она нашла ее на любимом месте обеих сестер Прозоровских — на широком старинном сундуке, стоявшем в сенях перед девичьими светелками, где обычно на пестром тюфяке, задернутом вязаным одеялом спала их няня Пелагея Ивановна. На все расспросы монахини, Лиза лишь трясла головой, отворачиваясь и шептала: — Я боюсь ее, спасите меня, спасите…

— От чего же, милая моя? Отчего? — приподняв длинные полы рясы, Сергия присела рядом с девушкой и обняв, прислонила голову ее к груди, почти к самому золотому с эмалевой инкрустацией кресту, висевшем у нее на золотой цепи, — уж давно приметила я, что погрустнела ты, красавица моя. В церкви глаз к образам не поднимаешь. Я ж тебя от самой колыбели помню — смешлива всегда была, говорлива, а теперь слова лишнего не вытянешь из тебя, все в светелке за вышиванием сидишь. Что гнетет тебя, дитя мое?

— Я и сама не ведаю, матушка, — призналась Лиза, взглянув в темно-синие внимательные глаза монахини, — только бабушке Пелагее признаюсь, а уж матери с отцом и заикнуться не решилась бы. Только как появилась у нас в доме Бодрикурша, страшно мне, неуютно как-то и днем, а ночью и вовсе ужасом оледенею, бывает…

— Что ж мадам де Бодрикур плохо учит тебя? — спросила у нее Сергия, — излишне строга с тобой? Так о том надобно князю, отцу твоему, сказать, он ей и укажет.

— Нет, не то, — затрясла головой Лиза, — вовсе не то, матушка. При занятиях мадам терпелива и снисходительна ко мне. Многое известно ей, и в истории, и в математике, и в живописи. Иногда, верно, выскажет раздражение, когда излишне долго раздумываю я или задание нерадиво подготовлю, но после сама извиняется за гнев свой. Поначалу я в ней вовсе Души не чаяла, а вот с некоторое время назад, — Лиза остановила свою речь и в тревоге оглянулась к Дверям, словно боялась, не подслушивает ли кто. Потом же, прислонившись почти что к уху матушки Сергии, продолжила шепотом: — с некоторое время назад она, Бодрикурша эта, ко мне по ночам в спальную горницу хаживать стала.

— Что? — удивленно переспросила монахиня, — это ж зачем еще?

— Не знаю, — всхлипнула в ответ Лиза, — я все окна закрою, дверь запру. Бабушку Пелагею попрошу прямо под дверями на перину лечь, чтоб никого не впускать. А ночью глаза открою, глядь — а она опять у постели моей сидит. И притом нутром — то понимаю я что она передо мной, а вот по виду внешнему так вовсе бы и не признала. Вроде она, а то и не она совсем…

— Так, так, так… — проговорила Сергия, нахмурившись, — и что же она говорит тебе?

— Ничего, молчит. Над головой ее Луна стоит. Сама словно светится вся заревом кровавым изнутри. Порой глянешь на нее — одна голова при ней, а то вдруг и расстроится. Потом снова сойдется все в одну. Я к ней, со страхом спрашиваю: «Мадам, мадам, что Вам нужно — то? А она молчит. Смотрит, смотрит чернющими глазищами. А потом раз — и нет ее, исчезла вся. И только ворон серый на окне в ставенку клювом стучит.

Пока Лиза шептала ей, лицо монахини Сергии становилось все мрачнее. В столовой уже послышался стук отодвигаемых стульев — чаепитие закончилось.

— Лиза, Лиза! Где она? — раздался совсем рядом громкий голос князя Федора Ивановича. — Вот капризная девица, сама напросилась на охоту ехать, а теперича только удерживает всех. Ей уж одетой давно быть пора. Лиза! — снова позвал он, — Данилка свору твою вывел, едешь ты?

Лиза медленно слезла с сундука, вытирая платком заплаканное лицо.

— Вот что, девочка моя, — проговорила ей Сергия, быстро переплетая волосы в косах, — ты обо всем, что мне сказала, больше никому ни словечком не говори. Мы с тобой вдвоем с Бодрикуршей справимся. Только все рассказывай мне без утайки. А пока посоветую тебе сразу же — ты под подушку икону Богородицы клади, и как явится к тебе Бодрикурша, так ей ограждайся и молитву богородичную читай, она страсть как не любит того — сама убедишься. Поняла?

— Поняла, матушка, — кивнула Лиза и слабо улыбнулась.

— Ну, беги тогда, не задерживай отца. А то осерчает он.