Года четыре назад загорелось Дусе делать ремонт в квартире, нанимать мастеров. Она и тогда была уже лежачая, но выписывалась из больницы с надеждой, что станет на ноги и сможет распорядиться работами по своему вкусу. Ничего не вышло: в пятницу, к примеру, выписали, а в понедельник опять положили, — так и заглохло с ремонтом.

У нее, однако, забота эта засела в голове, — казалось бы, какой уж тут ремонт, не о том помышлять, да он, Подлепич, и не помышлял о ремонте: валились бы стены, и то не помыслил бы. А не валилось ничего, спокойно можно было еще так прожить, но он все же взялся — сам, не призывая никаких мастеров, не признавая их, — и взялся не ради порядка или назревшей надобности, а ради Дуси, чтобы исполнить ее каприз. С побуждающим к работе воодушевлением он представлял себе, как вернется она из больницы и ахнет. Он делал все сам, не спеша, продуманно, никому не доверяясь: и шпаклевал, и красил, и штукатурил, и циклевал, и переделывал все по нескольку раз, если не удавалось, как было задумано.

В выходной он принялся за дело с утра, но без обычного задора: греби не греби — один черт, однако был он, как-никак, гребец, а не штукатур или маляр, и это мешало ему штукатурить или малярничать с задором. Для задора нужна была душевная основа: что свербит, с тем не мирись, избавляйся от этого немедля — действуй. Такой свербеж — любому занятию помеха.

Он переоделся и пошел в общежитие.

Некоторые считали это для себя постылой обязанностью и отлынивали по возможности либо показывались там на короткое время, чтобы отчитаться при случае, а ему это не было в тягость, — он любил там бывать. Ну конечно: один в квартире, не с кем слова молвить, тянет к людям. Так о нем говорили. А он, когда и Дуся была здорова, и дети в доме, тоже туда тянулся. С молодым рядом, и сам, считается, молодеешь; молодость, наверно, притягивала, своя вспоминалась.

Булгака в общежитии не было.

Где шляется, никто не знал, но жаловались, что в последнее время сделался замкнутым, стал уединяться, уходит куда-то и не скажет куда. Зазноба, предполагали, появилась, да, видать, на стороне, и такая штучка, которая рабочего класса не жалует, а то бы Владик, по-прежнему своему складу, непременно привел ее на смотрины, не утаивал бы. И еще говорили о нем, будто ударился в высокие материи, в классику, так сказать, в музыкальную культуру: заметили у него книжку по музыке, теоретическую, или, вернее, историческую, и он ее тоже утаивал, — видать зазноба преподнесла ему для приобщения к культуре.

— Ну, это совсем уж крах, — сказал Подлепич, — а вы бездействуете, в то время как ваш товарищ — на краю пропасти.

— Смех смехом, — ответили, — но это же факт: в прогульщики попал — до того она закрутила его.

— Чего зря трепаться, — вмешался очевидец, — никакой зазнобы, возможно, и нет, а он в читалке пропадает, в городской, там у меня библиотекарша на выдаче литературы, встречаемся, и раз наблюдал его: заваленный литературой, замученный-заученный, в вуз, наверно, готовится.

— Так обложить коллектив, как он, — вставил кто-то еще, — это только из наплевизма к коллективу.

— Ах, какие мы нежные, — сказал Подлепич, — какие чувствительные: чуть булавочкой кольнули, сразу в слезы, а еще рабочим классом себя величаем.

С полчаса топтались на этом месте: надо было Булгаку выступать или не надо, и как сочетать его выступление с дальнейшими событиями. Подлепич установок не давал, это было чуждо ему, но и утверждать, что подвел спорщиков к единодушной черте, тоже было чуждо. Он всегда с охотой отдавался таким спорам: это было интересно ему, а вот им — интересно ли? «Что ж, — подумал он, — для себя торчу тут, а не для них; есть потребность — и торчу, а не будет — не стану; взаимная потребность недосягаема; это надо выдающимся тактиком быть, педагогом, артистом; педагог — всегда артист; кошки на сердце скребут, а веселит аудиторию». Он тоже повеселил чуток спорщиков и надумал по дороге домой заглянуть в городскую библиотеку: любопытство взыграло.

Это был порядочный крюк — до библиотеки, пешком не доберешься, но раз уж взыграло любопытство, не стал считаться со временем. Говорили, что Булгак по выходным исчезает с утра и является только к вечеру. А график плавательных тренировок приколот был над кроватью — по выходным, объяснял Булгак, воды им не дают.

В читальный зал, однако, пройти не так-то просто: и паспорт покажи, и анкетный заполни листок. По широкой парадной лестнице он поднялся наверх и стал в дверях читального зала. Зал был огромный, двухсветный, и хотя заполнен лишь наполовину, высмотреть того, кто нужен, тоже было непросто. Он прошелся между столиками, да не раз и не два, и только потом в самом дальнем углу высмотрел Булгака — не напрасно, значит, канителился.

Можно было, конечно, прикинувшись удивленным, разыграть сценку случайной встречи, но он в артисты не годился, притвориться не сумел. Булгак тоже был не артист — и у него, что хотел, не вышло: досада пополам со смущением вогнали его в краску. «Каким, — спросил, — вы это образом?» — а слышалось по тону: «Какой вас черт занес?» Подлепич взял стул, сел рядом, сказал, что нашлись в общежитии наводчики. Пожалуй, не стоило этого говорить. Булгак нахмурился: какие такие наводчики? — но промолчал, шуметь тут не полагалось. «Учишься? Или читаешь?» — «Читаю», — ответил Булгак, а когда Подлепич потянулся к книгам, — их было с пяток или больше, и все с виду чистенькие, незачитанные, — Булгак сдвинул книги в сторону, прикрыл локтем. «А что читаешь?» — «Разное», — ответил Булгак и поднялся, как бы приглашая Подлепича выйти вместе с ним. Книги он оставил на столе — и вышли. Оба были некурящие, Подлепич курил, но бросил и вспомнил теперь, как просто, бывало, завязывались беседы у курцов. Дружба вместе, а табачок врозь. Неверно это — табачок-то и объединял. А что могло объединить его с Булгаком? Только работа. Но было бы смешно тащиться бог знает куда, чтобы поговорить о работе. Нечего было о ней говорить.

Ну и отец! Он насчитал бы до десятка из своей смены, кого мог смело назвать воспитанниками, сыновьями, но только не Булгака. Он лишнего тогда наговорил Маслыгину: как раз с Булгаком-то и не возился вовсе. Показывал ему, что надо делать и как, чтобы лучше: обычный инструктаж. Но не возился, нет; казалось, незачем возиться, и так дела идут на лад, передоверил Чепелю. Заимствовал из педагогических трудов Макаренко такую мысль: сколачивай, мол, коллектив — первейшая задача; вне коллектива личность не формируется, а призывать ее к порядку, держать в рамках, этим ограничиваться — служба надсмотрщика. Частично он заимствовал макаренковскую мысль, частично добавлял кое-что от себя. А ежели личность выпадает из коллектива, подумал он, что тогда?

Стояли на лестничной площадке, облокотились на перила, и Булгак оказал:

— Судимостей, между прочим, не имею и, насколько мне известно, под надзором не нахожусь.

— А я, — сказал Подлепич, — насколько тебе известно, в милиции не состою, и даже в дружинники меня не берут по состоянию здоровья.

Булгак спросил, что с ним.

— Грыжа, — ответил Подлепич.

— Ну, с грыжей люди в футбол гоняют.

— Так то люди. Вот я с ремонтом завелся.

— И что?

— Разрядочка потребовалась. Прогулочка, — добавил Подлепич, — и не беспокойся: насчет того дня, таинственного, выпытывать у тебя ничего не буду.

— А ничего таинственного нет, — сказал Булгак, — транспортная неувязка: ездил в энском направлении, и на обратном пути электричка подвела. Раз в жизни каждый имеет право изменить жене, напиться вдребезину или совершить прогул.

— Жены у тебя нет, — сказал Подлепич, — пить не пьешь, выбрал последнее.

— Каждый выбирает по возможностям, — сказал Булгак.

Глядя на него, Подлепич подумал о Лешке и опять — с досадой — про то, что наговорено было Маслыгину. Отец есть отец, и никто заменить его не сможет.

Стояли, опершись на перила, перегнувшись через них, и смотрели вниз, где чуть поодаль от лестницы девушка выписывала пропуска в читальню.

Собственно говоря, чего он хотел от Булгака? Чего добивался? Не пьет, не курит, занимается самообразованием, тренируется в бассейне, — чего еще надо? Душевной близости? Так у него, у Подлепича, и с Лешкой не было этой близости, и с Булгаком нет ее и не будет, а только учил он Булгака слесарничать и выучил. В том, правда, и доля Чепеля была. Вот и Чепель скажет, что состоял при Булгаке в отцах. Чепель, впрочем, не скажет.

— Отрываю тебя от чтения? — спросил Подлепич.

— Отрываете, — ответил Булгак и сплюнул в лестничный пролет.

Нет, ничему его он, Подлепич, не выучил, а выучил Костя Чепель: и мастерству, и манерам, и этим разухабистым плевкам.

— Костина школа крепко в тебе сидит, — сказал Подлепич, — хотя вы и подыркались.

Не видно было, чтобы это задело Булгака, он позы не переменил, стоял, опершись на перила, поглядывал сонно вниз.

— Ты почему до сего времени с комсомолом в разрыве? — спросил Подлепич. — Билет, говоришь, по ошибке забран, а в чем ошибка, не говоришь. По мне уж так: кто мирится с ошибкой, тот себе не верит. Значит, не ошибка.

Не в первый раз он задавал Булгаку этот вопрос и зря, пожалуй, снова задал, — не тут задавать их, такие вопросы, и не так, а где и как, пока еще не знал. Опять, конечно, отмолчится, подумал он, — и точно: не надо было быть особенным угадчиком, чтоб угадать.

— Чудак ты, Владик, — сказал он, — что-то прячешь, боишься, что отнимут, или цену набиваешь, но я-то ведь и даром не возьму. Ну, прячь, — добавил он, — коль никому не доверяешь.

— Хотите, Юрий Николаевич, выскажусь? — вдруг предложил Булгак. — У вас шаблон. Вас где-то инструктировали, что производственный мастер должен вникать в рабочую жизнь, и вы придерживаетесь этого, хоть ваша инструкция устарела.

Сказать бы, в запальчивости проповедовал, а то ведь нет: считывал, сонный, с невидимой бумажки.

— Вы ходите в общагу каждый выходной день и даже после работы, как на работу. Зачем? — спросил Булгак, глядя вниз, где девушка выписывала пропуска. — Вас ждут? Не ждут. Зачем вы ходите? — спросил он у этой девушки. — Зачем мозолите всем глаза? Вам мало завода, участка? Вы и сюда пришли. Возьмите книжку, почитайте. А если книжек не читаете, нечего сюда приходить. Возьмите жену под руку и ведите в кино. Неправильно говорю?

Он правильно говорил: и книжки почитывать, и жену водить в кино — все краше, чем канителиться с грубиянами.

— Жена моя в больнице, — сказал Подлепич. — Лечится. Сын в армии. Служит. Есть еще дочка — но тоже не со мной. Имею массу свободного времени, — прибавил с вымученной усмешкой. — Один я. Ну, пойду.

И пошел не прощаясь, — спустился по лестнице, бегло глянул, стоит ли Булгак на площадке. Стоял.

Так надо было с ним или не так — об этом подумалось вскользь, и вскользь же — о прочем, сегодняшнем, сиюминутном: словно бы пожалобился, тотчас ретировавшись, то есть в расчете разжалобить задеть какую-то струнку, ежели она у Булгака имеется. На самом же деле никакого расчета, кажись, и не было, вырвалось это, наверно, само собой, как и в разговоре с Маслыгиным — об отцовстве. Тот же Маслыгин или, к примеру, Должиков сказали бы, пожалуй, что вел он себя в читалке несолидно, не дал отпора Булгаку. Может, и так, а может, иначе — кто это знает? Никто ничего не знает, подумал он, чужая душа — потемки. Греби не греби… Лед под снегом, — вот это есть и будет.

Уже настало время созревать плодам каштана, — срывались с веток, падали; раскалывалась на асфальте светло-зеленая игольчатая оболочка. В такую пору с Оленькой, бывало, вовсю шел сбор этих коричневых налакированных орешков, — уже полны карманы, некуда девать, а ей все мало. И ею, крошечной еще, заполнено было тогда полжизни, — теперь половина эта пуста. Теперь пуста, подумал он, и тех орешков не воротишь, а эти уж не те.

Скорей всего, Булгака не разжалобил, а вот себя — определенно! Один, совсем один, — отнюдь не вскользь об этом думалось. Один, разумеется, да не совсем.

И дума эта, главная, не вскользь его затронувшая, словно бы подтвердилась, когда он возвратился домой: не пуст был дом.

С вечера еще начал он побелку на кухне, и были у него собственноручно изготовленные козлы — по росту, чтобы как раз доставать до потолка, но Зине, хотя и рослой, козлы эти все же оказались низки — не доставала и вместо них поставила стол, а на стол — табурет.

Когда он вошел, она белила — добеливала после него, и можно было сравнить, чья работа добротней. Не выдавая себя, он постоял в передней, поглядел, как белит. Белила она не хуже его и к тому же не пачкала так вокруг, как он: женская рука. У нее были женские руки, проворные и бережные, и вся она была женщина — даже чрезмерно, с каким-то постоянно приводящим его в смятение избытком, но он старался не видеть этого — всегда и теперь — и, стоя поодаль, не окликая ее, глядел не на женщину, рослую, крепкую, ладную, никак не стареющую, а на такую же ладную и молодую женскую работу.

— Здорово, помощница! — наконец окликнул он ее, подойдя поближе, чтобы подхватить, если, переступая на шатком табурете, оступится вдруг.

Она опустила помазок, подвернула рукав халата, улыбнулась ему.

— Где бегаешь? У слесарят своих был? Угадала? А то звонили тебе тут.

— Кто звонил?

Хмурилась она по-своему, не по-женски: то ли жестко, то ли жестоко, и хмурость эта, насколько помнил он давнишнюю ее, не овдовевшую еще, как бы накапливалась в ней с годами.

— Маслыгин, — ответила она, по-своему хмурясь. — Видно, узнал меня, подлец, и наложил в штаны, кинул трубку.

По чести, по совести, следовало раз и навсегда разграничить права: он, Подлепич, мог думать о Маслыгине что угодно и как угодно, даже винить его безотчетно, по-дурному, но она не должна была так.

— Баба ты все же.

Сказалось бы это строго — ну и по заслугам ей, а то ведь сказалось вроде бы ласково.

— Не умею придуриваться, Юра, и не желаю, — жестко проговорила она, берясь опять за помазок. — Видеть и слышать его не могу!

Не то обозлило Подлепича, что упорствовала, — говорили уж с ней про это, и не единожды! — а то обозлило, что откликнулась на телефонный звонок.

— Слезай, — сказал он грубо. — И не имей привычки встревать не в свое дело.

— Да ты что! — уже без прежней жестокой хмурости, а скорее весело возмутилась она. — Бракуешь? — И быстро, ловко слезла с табурета, спрыгнула со стола, поглядела, как побелено. — И ничего подобного! И очень даже симпатично!

Все ядовитое, подумал он, собирается по капельке. Все нынешнее по капле собиралось в нем еще с утра, и теперь каждый сделанный шаг, каждое оказанное слово — и в общежитии, и в читалке — представлялись ему иначе. Он вел себя глупо и глупость свою выставлял напоказ перед глупцом, и странно было, что прежде — и год назад, и два — не видел в Булгаке глупца.

— Двойная работа! — кивком показал он Зине на ее побелку. — Буду перебеливать. Не умеешь — не берись. Я тебя просил? Я тебя просил, — повысил он голос, — брать трубку, когда меня нету?

Она опустила помазок в ведро — не бросила, не швырнула — и с ведром этим осторожно, чтобы не ступать по мокроте́, пошла к водопроводному крану, поставила ведро под раковину, отвернула кран, принялась отмывать руки.

— Теперь это не имеет значения, — сказала она, хмурясь по-своему. Он не понял, взглянул вопросительно, и она пояснила: — Брать трубку или не брать. — И этого он не понял. — Сегодня я здесь, а завтра меня не будет, — сказала она, наклонившись низко, и попила воды прямо из-под крана. — Ты в этом мне не советчик и Дуся не советчица, потому что бросаю вас, а оставаться здесь никак нельзя. Перебираюсь к Наташке, ожидается там прибавление семейства, — опять подставила она руки под кран. — Буду внука нянчить. Или внучку. И работа там найдется по моей квалификации. Вот, Юра, какие новости, — прикрутила она кран, выпрямилась. — Как ставится вопрос на сегодняшний день.

Он выслушал ее будто сквозь сон: лилась вода, журчала. И первая мысль у него была о Дусе: и так тяжко ей, а без Зины станет еще тяжче. Своих забот и тягот, которых тоже неисчислимо прибавится, в расчет он не взял, — чем больше их, подумал, тем меньше будет душа изнывать.

И все-таки это было сквозь сон, хотя вода уже не журчала, кран прикручен, и тихо стало в доме. Вот, значит, как ставился вопрос на сегодняшний день. Круто ставился, надо признать, и без всякого предупреждения.

— Вопрос ребром, — сказал Подлепич, — так можно инфаркт получить.

Она уже бежала раз — от горя, но несерьезным оказался тот побег, несостоятельным. Сквозь сон пробивалась надежда: и это несерьезно, сгоряча. Пугает, подумал Подлепич, обиделась.

Из кухни все лишнее было убрано, и за полотенцем она пошла в ванную, сказала, вытирая руки:

— Мы с тобой не инфарктники. Такие ставились ребром вопросы… Другой бы окочурился, а нас черт не берет.

Не верилось нипочем, хотя сразу-то вроде бы поверилось, но потому, наверно, что сквозь сон.

— И когда это ты поставила так вопрос?

— Поставила давно, с год уже, а заявление на неделе подала.

У нее тон был такой, будто говорилось про путевку в заводской пансионат или просилась в отпуск. Он вспомнил, как другое говорилось: быть или не быть им в одной смене. И вот — нате вам! Он еще ничего не осмыслил — это еще предстояло ему.

Холодильник покрыт был старыми газетами, — он приподнял заляпанный мелом газетный лист, приоткрыл дверцу.

— Обедать будешь?

Не ему бы ее приглашать, а ей приглашать его: кухарничала-то она. И у себя в последнее время вовсе не готовила, кормилась в цеховой столовке, а чаще ели вместе ею же наготовленное. Затем, возможно, он и пригласил ее, чтобы подчеркнуть: теперь-то уж хозяин полновластный в доме — он. Была она хозяйкой, но не будет больше, кончилась эта пора, поставлен вопрос ребром. Слава богу, подумал он, вот и выход найден, а то ведь не виделось выхода. Он и раньше осознавал, разумеется, как это противоестественно: вторая хозяйка в доме, самозваная — при первой, живой, законной. Но осознавал сквозь сон, будто кран был откручен, вода журчала, и за этим журчанием невнятно слышалось, что там бубнит себе под нос так называемая совесть. Теперь вода не журчала, и он почувствовал облегчение: тяжесть, исподволь гнетущая его, сама собой снялась, и он уверовал, что это добрый знак. Прочего трудного, да еще и потруднее во сто крат — множество, и может статься, тоже образуется, подумал он под этим добрым знаком.

— Чего ж, пообедаю, — согласилась она и, видно, поняла его, смирилась с внезапной переменой: кончилось ее хозяйничанье.

Он сам накрыл на стол: сиди, сказал; и она села, как гостья, и только раз крикнула ему оттуда, из комнаты: где что в холодильнике. Он принес кастрюльку, поставил, сам разлил по тарелкам, и все это — с благодатным чувством нежданного и потому, наверно, обжигающего облегчения. А борщ был холодный, ледяной: свекольник.

— Не по сезону, — сказала она, — но ты ж просил.

— Хорош борщок, — сказал он, — во все сезоны.

Жаркое подогревалось на плитке, она забеспокоилась: не подгорело бы, — и он побежал, посмотрел, выключил газ.

— Старушка есть на примете, — сказала она, склонившись над тарелкой, как бы пряча глаза. — Если Дусю привезут. Просит шестьдесят рублей. Но думаю, и за сорок пойдет. Я поторгуюсь.

— Ты не торгуйся, — сказал он. — У меня на книжке есть. Лишь бы Дусю отпустили.

Это было безнадежно — с Дусей, он это знал, и Зина знала, и все же ему казалось, что жизнь его войдет в колею, если Дусю отпустят. Вот Зина уедет, а Дуся приедет, подумал он, и жизнь войдет в колею.

— Тебе еще Лешку ставить на ноги, когда отслужит, — сказала Зина, не поднимая глаз. — И Оля у тебя. Лишние расходы ни к чему.

— Если не сопьюсь, — сказал он, — на пару целковых в день проживу.

— Ты сильный, — сказала она, не глядя на него. — Не сопьешься.

Вслед за тем они примолкли, будто все, что требовалось от них, было уже сказано и больше не о чем говорить. Он принес жаркое, съели, торопливость появилась у обоих, словно кто-то стоял за спиной, подгонял. Ну, положим, с этим справились, подумал он, отобедали, а дальше как? Прощаться? Так прощаться было еще рановато.

Вот бы — сразу, подумал он, сегодня, сейчас, попрощаться и отрубить целый кусок жизни, как с потерей Оленьки это было отрублено. Сразу легче рубить, пока не наболело, не воспалилось; по больному, по воспаленному — трудно будет.

Он сидел насупившись, и она пошла с посудой на кухню; тут уж он ей не препятствовал: отяжелел после обеда.

Не нужно было заводиться с ремонтом. Без помощницы, подумал он, не управлюсь или буду тянуть до скончания века; обои в комнатах не наклеены, а как их клеить одному? Могли бы помочь хлопцы с участка, но это было не в его правилах — прибегать к такой помощи. Он сидел, отяжелевший, и думал о ремонте, словно все остальное, что нависало над ним, было пустяшно. Опять журчала вода на кухне, звякала посуда, послышалась Зинина возня в прихожей, зашуршал ее плащ, она появилась, причесанная, одетая, — прощаться, что ли? Нет, это пока нависало, не нависло еще. «На ужин пожаришь себе картошки, — сказала она, — или яичницу; слышишь?»

Он слышал, но потяжелевший, молчал. Она еще не исчезала навсегда, не уезжала, не улетала за тридевять земель, и потому он не встал из-за стола, не проводил ее хотя бы до дверей, а только кивнул ей вслед, когда она, кивнув ему, пошла к дверям.

И тотчас же, или спустя минуту, или через несколько минут схватил его за горло страх: неужто так и будет, как она решила? И что же станется с ним, если так? «Ты сильный». Он сильный? Она польстила ему напоследок, на прощанье. Он просто крепился при ней, и сил, чтобы крепиться, придавала ему она. Без нее он будет слаб, немощен, лишен всего, что составляло суть его нынешней жизни. Он не хотел или не мог признаваться себе в этом, но теперь терять было нечего — признался. Это признание очень уж походило на отступничество, на предательство; признаваясь в своей слабости, он становился клятвопреступником, — ему следовало сперва подумать о Дусе, а потом уж признаваться. Но о Дусе он уже подумал — в самом начале, когда Зина объявила, как ставится вопрос, и теперь думал о Зине, а думать о них обеих сразу — не мог. Непреодолимая граница пролегла между ними обеими, — это произошло с той же внезапностью, с какой схватил его за горло страх: неужто так и будет? Он не знал, что делать, как стереть проклятую границу. Жизнь войдет в колею? Напротив, выбьется из колеи. Уже, подумал он, выбилась. У него мелькнуло: бежать за Зиной, вернуть ее, рассказать ей без утайки все как есть. На худой конец, они бы могли поговорить у нее, хотя к ней он после смерти Геннадия не ходил, — там тоже пролегла суровая граница. Но эта, его собственная, домашняя, была посуровей и неприступней: ежеминутно напоминала о Дусе.

И как только он подумал о ней — все-таки о ней, о Дусе, — тотчас же не смог больше думать о Зине, и никуда не побежал, никакой границы не преступил, а пошел на кухню, убрал оттуда стол с табуретом, поставил козлы и взялся за работу — это была единая его утеха.