Уходя, Булгак надурачился вдоволь, отплатил Должикову за проповедничество, а как только вышел, обуза эта протестантская свалилась с плеч, и можно было передохнуть, спокойненько пройтись по участку. Уже заступила вторая смена, а смены соревновались, и он прошелся, поглядел, как им работается — во второй; работалось нормально.

Когда он проходил мимо стендов, ему показалось, что на него поглядывают подозрительно или враждебно, а один из слесарей спросил с дурным ехидством, не состоит ли он, Булгак, в этой самой комиссии, которая рыщет по участку и вынюхивает бракоделов.

— Ты смотри-ка лучше, какую гайку ставишь, — сказал Булгак, — как раз и забракуют.

— Черную ставлю, — ответил слесарь, — красная идет на экспорт, а ты заметь себе и, будет случай, выступишь.

— Выступлю, — сказал Булгак.

Не день, не два минуло после собрания, а он все терзался: вернуть бы тот день, раздобыть бы ту воображаемую кассету, прокрутить ленту, стереть, что не надо, вставить, что надо, наговорить заново, — теперь-то знал он, что и как. Это была его беда: все мог сказать распрекрасно, да только потом, с запозданием, — крепок был задним умом.

Сегодняшнюю свеженькую ленту он тоже прокрутил и тоже забраковал кое-что: хотя проповедничество Должикова заслуживало решительного отпора, но так уж явно задираться не стоило. В конторке, в цехе Должиков был для него начальником участка и больше никем, а то, что был еще и чьим-то мужем, это как-то странно забывалось: по-прежнему существовало двое Должиковых, и первый, прежний, ни в какую не совмещался со вторым. Теперь, прокручивая свеженькую ленту, он как бы вспомнил про второго и пожалел, что был чрезмерно резок с ним, с мужем той, которая, конечно же, не зря сделала свой выбор. В Должикове, следовательно, было такое, чего, он не видел, но обязан был увидеть, так же как обязан был, уважая сделавшую выбор, уважать и того, кого она выбрала.

К этой свеженькой ленте, сегодняшней, которую он придирчиво прокручивал, прибавилась еще и позавчерашняя, воскресная, пригодившаяся для сравнения. В воскресенье, в библиотеке он был обескуражен бесцеремонной навязчивостью Подлепича, — свои воскресные чтения тщательно скрывал ото всех и уверился, что скрывает надежно, а оказалось, напали на след, и разведка уже доложила. Что Подлепич засечет его там, ему и в голову не приходило: была библиотека при Доме культуры, вблизи общежития, а городская, центральная — черт-те где, заводские туда и дороги не знали. Увлекись он каким-нибудь детективчиком или вообще художественной литературой, нечего было бы скрываться: кто не увлекается! — но его потянуло на премудрости, на философское, сугубо научное, а это уж грозило ему прослыть кандидатом в мудрецы или чокнутым книжником. Книжников он презирал — и чокнутых, и прочих, оторванных от жизни, — в свои двадцать три он имел-таки собственный жизненный опыт и не сменял бы его ни на какой другой, хотя бы столетний.

Та встреча с Подлепичем, воскресная, была, мягко говоря, нежелательна, и он, признаться, ожесточился против Подлепича, застигнутый врасплох и пойманный с поличным, но позже, в самом конце, чем-то размягчил его Подлепич — и он знал, чем, но опасался, что это, размягчившее напоследок, сказано было Подлепичем не просто так, от души, а с какой-то наперед заданной и притом неблаговидной, то есть воспитательной целью.

Так или не так, утверждать он не мог, но все же зол был на себя за то, что, пожалуй, раскис-таки в библиотеке напоследок, а раскисать — значит, поддаваться сомнительным внушениям, бесцеремонной навязчивости, назойливому проповедничеству и тому подобным запрещенным приемчикам, которые против него применялись.

Он считал, что Подлепич больше склонен к таким приемчикам, чем Должиков, и это говорило в пользу Должикова, и ему, Булгаку, приятно было это отметить, потому что он не хотел бы думать скверно про того, о ком, конечно же, думала иначе она, сделавшая выбор. Он мог думать скверно про Подлепича: волен был в своих суждениях о нем, но в суждениях о Должикове не был волен и теперь ругал себя за свою резкость с ним.

Он считал, что Подлепич ярче Должикова, смекалистей, даровитей, и то, что умеет Подлепич, не умеет Должиков, но что под силу Должикову, не под силу Подлепичу, и если один собран вручную из спецдеталей в порядке эксперимента, то другой, а именно Должиков, отлит из ходового металла, отштампован на потоке и пущен в серийное производство. Это как будто бы принижало Должикова по сравнению с Подлепичем, но также и возвышало: в серию запускают испытанное, прочное, рассчитанное на качественность и долговечность. Ему, Булгаку, приятно было отметить, что Должиков надежен, добротен и та, которая сделала выбор, может на Должикова положиться. Этим своим снисхождением к Должикову он, Булгак, словно искупал вину перед ней, а вина состояла не только в том, что повел себя резко с Должиковым, непочтительно, непокорно, но еще и в том, что — по своим возможностям, по складу своей личности — он чувствовал себя намного выше Должикова и в этом-то уступить Должикову был попросту не в силах. Тут уж при всем желании он не мог ничего изменить, как не мог, например, повернуть вспять ту жизненную закономерность, которая привела его летом на базу отдыха. Это была закономерность, он не сомневался, потому что отвергал случайности в жизни, признавая лишь некоторое их отклонение от закономерностей, — так отклоняются боковые тропки от главной дороги. Дорога эта проложена надолго — самой жизнью, а обходные тропки — людьми, пытающимися укоротить свой путь или углубиться в неведомое, но все равно любая тропка сливается потом с главной дорогой, и, значит, довериться случайности — ложная вера; оправдываться случайностью — невежественная самозащита.

Прокручивая сегодняшнюю ленту, свеженькую, выверяя ее на слух, выискивая в ней изъяны, он пошел через цех в бытовку — помыться, переодеться.

На дворе было пасмурно, и в сборочном корпусе повсюду горели люминесцентные лампы — светящиеся бруски синеватого, чуть подтаивающего льда. Над конвейером змеился спиралью кабель питания тельферов и висели-раскачивались гайковерты. На участке узловой сборки было тихо, лишь постукивали изредка молоточки сборщиков, и пригнанные ленточным транспортером из соседнего, механического, цеха голые еще, без оснастки, тускло-коричневые блок-картеры длинной чередой выстроились на стеллажах.

Он прошел мимо моечной шнековой машины, и его обдало паром — как в туман попал, как тогда, в лесу, неподалеку от заводской базы, и ничего не стало видно на какую-то минуту, и, наверно, привиделось ему, что по проходу, между стеллажами, бежит-спешит одна его знакомая из техбюро, которую не видел целую вечность — три дня, если точнее, а до того видел несколько раз — девять, если уж на то пошло, но издали, к ней не подходил. Был туман, как на горном перевале, и дух захватило, хотя и привиделось, конечно: в проходе между стеллажами ругались контрольный мастер с начальником конвейера. Он остановился, но не потому, что был охоч прислушиваться к чужим сварам, а потому, что ругались снова-таки из-за крепежа, — и тут с крепежом, оксидированным, было неладно. Слесаря на конвейере ставили черную гайку, и контрольный мастер грозился забраковать всю партию двигателей, а красной гайки, омедненной, не было — только черная.

Двое спорили, третий не мешался, да и прав таких — мешаться — не имел, было бы смешно, и даже поимей такие права, не рассудил бы их двоих: каждый пекся о своем, ему порученном, и каждый по-своему был прав. Неувязок, подобных этой, случалось в цехе за день немало, и контрольный мастер с начальником конвейера уже привыкли к ним и спорили привычно, вполнакала, будто торговались на рынке и будто это было их прямым делом — спорить, торговаться, выторговывать, зная при этом, что всему есть твердая цена.

Они, люди ответственные, к неувязкам привыкли, а он, безответственный, привыкнуть никак не мог, — неувязки эти как-то не укладывались у него в голове и всегда вызывали озлобленный протест.

Попеременно воображая себя то контрольным мастером, то начальником конвейера, он попробовал войти в положение каждого и за каждого принять собственное решение. Контрольный мастер, по-видимому, только пугал начальника конвейера, потому что, забраковав всю партию двигателей, поставил бы под угрозу сменное задание всего цеха и в конечном счете суточное — всего завода. Он, Булгак, поколебавшись сперва, тем не менее — забраковал. Начальнику конвейера пришлось потуже: раз уж другой гайки, кроме черной, не было, у него и выхода не было другого, кроме как остановить конвейер. Но остановить конвейер — остановить завод, а у него, у начальника, была еще возможность, поторговавшись с контрольным мастером, выторговать что-нибудь, сбавить цену, которая лишь на словах тверда. Он, Булгак, поколебавшись опять же, к этой возможности, последней, не прибег, а заперся в своей конторке, в своем служебном кабинете, позвонил начальнику производства, заместителю главного, самому главному или даже директору и заявил, что всему есть твердая цена и надо останавливать конвейер, останавливать завод, иначе красной гайки не будет ни завтра, ни послезавтра: поставщика отключили, замену не подключили, и раз уж справляется завод без нее, выдает продукцию, можно с заменой не торопиться. Он, Булгак, перенесся в конторку Должикова, вызвал к себе Подлепича и велел ему с банкой консервной по участку не ходить, всякими правдами и неправдами — то ли в термичке, то ли на сбыте — красный крепеж не вымаливать, а садиться писать рапорт о нехватке крепежа и, если к обеду не подвезут, сворачивать работы. Он, Булгак, начальник производства, одобрил эти решения: всему должна быть твердая цена, государственная, и она есть, и здесь — завод, а не рыночная площадка, где так уж заведено — торговаться.

Рассерженный, решительно настроенный, воинственно, он дернул дверь душевой, а там уже народу не было, смена пошабашила, только Чепель домывался.

Казалось бы, после того собрания, нашумевшего, с Чепелем у него ничего другого, кроме полного раздора, быть не могло, но никакого раздора не было, Чепель ходил-посмеивался, говорил, что правда тому глаза колет, у кого лоб медный, и щелкал пальцем по лбу, приставал ко всем, чтобы прислушались: ни грамма меди!

Теперь, намыленный, не видел, кто вошел в душевую, и, лишь отмывшись, высунулся из-за перегородки!

— Никак Булгак? В рифму! Чем недоволен?

— Да вот… возмущаюсь!

Будь Чепель медным лбом, не стал бы, ясно, говорить ему этого, да еще крепеж дефицитный в сердцах поминать, но лоб-то не медный, и не выдержал — высказался.

— Вот интересно! — хмыкнул Чепель, растираясь полотенцем. — Дед репку тянет, бабка тянет, вытянуть не могут… И подоспела Жучка, хвостиком махнула… Оно тебе нужно?

— Оно мне не нужно, — хмуро ответил.

— Ну и живи себе, дыши кислородом, ты ж не Жучка. И не комбайн. Репку теперь комбайны убирают. Проснись и пой, понял? Надейся и жди, вся жизнь впереди, как поется по радио.

И снова привиделась фигурка между стеллажами, вполне могло быть, что — она, и захотелось дохнуть полной грудью: вся жизнь впереди! — и дохнул.

— Оно мне не нужно, Константин Степанович, но давайте-ка ваш кран прикручу, чтобы впустую не текло.

— Вот это по-хозяйски! — похвалил его Чепель и сам прикрутил. — Это я люблю. Скреб, скреб, недоскреб, — пригладил он мокрые волосы, потер макушку. — Свинья чешется — к теплу, — засмеялся. — А говоришь, мол, я не самокритик!

— Да ничего не говорю! Я говорю, Константин Степанович, что у вас есть один плюс. Незлопамятны.

— Я? — удивился Чепель, багровый после горячего душа. — Капитан, капитан, улыбнитесь! А кто тебе сегодня мусору в движок подсыпал?

— Мимо, — сказал Булгак. — На розыгрыши не клюю.

— А ты клюнь! — попрыгал Чепель на одной ноге, натягивая штанину. — И сообрази: зачем бы мне присваивать чужие трюки? Я сам трюкач, а ты говоришь!

Чепуха была — несусветная, вранье; себе на уме Чепель: проверочку задумал устроить, испытание; игра такая есть: веришь — не веришь; вертелась тогда молодежь возле стенда, в начале смены, а Чепель от своего вроде бы не отходил; веришь — не веришь; не верю, сказал Булгак, вот именно: зачем бы это вам?

— Идея такая, — объяснил Чепель, надевая пиджак, не попадая в рукав, чертыхнувшись. — Сам себе мусор сыплешь! На кой? Для заработка! Движок вернули с дефектом, а устранить — минутное дело. Сам понакидал, сам и вытащил: дармовая копейка в кармане. Иди докажи, что не верблюд.

— Так это ж вам доказывать, а не мне.

— Ладно, — сказал Чепель; багровость с лица сошла, краснолиц был, как обычно. — Мой плюс считай минусом, Костя, говорят, беззуб; водку пьет, а закусывать нечем. Но зубы у Кости есть, даю опровержение. Меня кусают, и я кусаюсь. Жизнь, Владик, состоит, главным образом, из минусов. А наш плюс в том, что мы являемся ее участниками. Ладно, — повторил Чепель. — Пусть всегда будет солнце.

— А если я на вас накапаю, Константин Степанович?

— Не накапаешь, — вытащил Чепель расческу из карманчика, причесался. — Я тебя не тому учил.

Во всей этой чепухе, а может, и не чепухе — как знать? — была прослойка, чем-то даже удовлетворяющая строгий вкус, при том что оказался-то пирог изрядно горьковат: еще одно очко в зачет Илье Григорьевичу Должикову, который с Чепелем из общей миски не хлебал, но видел дальше, глубже некоторых хлебавших. А горьковатость была в том, что вот хлебали некоторые, добирались вроде бы до донышка, однако так и не добрались.

Вся эта чепуха или не чепуха — в душевой — лишь продолжала ту минуту, когда почудилось что-то между стеллажами, захватившее дух, и так же клубился пар над моечной машиной, стоял сплошной туман на перевале, и что-то происходило, но помимо него, Булгака, и что-то говорилось, но без его участия, он был в душевой и не был, какое-то горячечное намерение завладело им целиком.

Он знал, какое, но была загвоздка: без повода, без дела, без причины в техбюро не сунешься, — и понял: пока накручивалась чепуха в душевой — или не чепуха, — он, сам того не сознавая, искал повода и никак не мог найти. Повод был: спросить в техбюро карту контрольного осмотра, поглядеть кое-что, уточнить. Но повод этот не годился: такая же карта была на участке, и только медному лбу вздумалось бы ходить за ней в техбюро.

Они, технологи, работали до пяти, а было уже около этого, и он постоял у закрытых дверей в надежде, что та, которую необходимо было ему увидеть, выйдет, и он без всяких поводов, держась в сторонке, увидит ее. Не выйти она не могла, а он другой цели не ставил — только увидеть, и значит, план у него был реальный: надейся и жди, вся жизнь впереди. Было уже около пяти, но никто из техбюро не выходил. Пройтись по коридору он не решался — боялся, что пропустит ее, а стоять под дверью было еще несуразнее, чем войти без повода. Он вошел.

Одни уже сворачивали свои рулоны, другие корпели за столами, а столов было с дюжину, пустых и заваленных бумагами, на каждого — по столу, и вдобавок был стол побольше, выдвинутый на середину, начальнический — нетрудно догадаться, и если бы не телефон на этом столе, не чернильный прибор, похоже было бы, что стол — учительский, в учебном классе, и даже классная доска с какой-то схемкой, начерченной мелом, висела на стене.

Прежде он в техбюро не бывал — не возникало необходимости, — и потребовалось некоторое время, чтобы осмотреться и, осмотревшись, приметить ту, ради которой все это было затеяно. Время исчислялось секундами, но он испытывал тягчайшую неловкость, и ему показалось, что время тянется, как перед стартовым сигналом, в бассейне на ответственном соревновании, когда боишься прыгнуть в воду раньше времени и так же опасаешься замешкаться с прыжком.

Но тут фальстарт ему не угрожал, секунды промедления в зачет не шли: каждый занят был своим — то ли делом, то ли безделицей, и глаз на него никто не поднял: сюда постоянно приходили — из техотдела или же из цеха, и теперь какие-то пришли, в плащах и шляпах, передавали из рук в руки уплотнительную прокладку от блока цилиндров, щупали ее, сетовали — расслаивается!

Он, Булгак, мог бы подтвердить: случалось менять их, эти прокладки, и подтвердил бы с бо́льшим удовольствием, чем так стоять — в нерешительности, в предстартовой лихорадке.

Она, самая главная тут, сидела за крайним столиком, склонившись над бумагами, и странно было, что каждый занимается своим, не глядя на нее, а ведь могли бы без помех поглядывать хотя бы. Будь у него такая возможность, он уж нагляделся б.

В ней, неподкрашенной и неподгримированной, была удивительная, выделяющая ее из всех остальных яркость — как у артистки на сцене, как под искусным гримом, как в скрещивающихся лучах прожекторов. Ее невозможно было не заметить, и невозможно было взглядом оторваться от нее.

Преодолевая скованность в суставах, как бывало с ним, когда выходил на дистанцию без разминки, он приблизился к этому крайнему столику, а что будет дальше, не знал. Он пришел без всякого повода и теперь уж придумать ничего не мог. Клубилась мгла над перевалом, и что-то тут происходило, но помимо него, и что-то говорилось, но без его участия, — он был тут и не был, захватывало дух, застилало туманом глаза, он стоял на девятиметровой вышке, дожидался судейского сигнала, а судьи медлили, испытывали его выдержку.

Но надо было прыгать.

— Привет творцам передовой технологии! — то ли выкрикнул он, то ли так сказал, а голос был хриплый, не узнал своего голоса.

Она, самая главная тут, вскинула светловолосую голову; он напугал ее этим выкриком, и была минута недовольства, раздражения, а затем, словно бы не сразу разглядев его, но простив ему этот выкрик сразу, она просияла — так ярко и светло, как умела только она.

— Ах, это вы? А я на участке почти не бываю: период писанины. Куем одно железо, а контакта мало. Вы ко мне?

Она говорила певуче, но с придыханием, будто взволнована была встречей, и это взволновало его еще больше, и, чтобы скрыть волнение, он взял первый попавшийся свободный стул, придвинул к ее столу, и, хотя она не приглашала его присесть, не догадалась, он сел без приглашения напротив нее, положил локти на стол, ответил:

— Я просто так.

— Это мило с вашей стороны, — скороговоркой похвалила она его, сияя по-прежнему. Сияние было ровным, устойчивым и лишь тогда погасло, когда ей понадобилось обратиться к соседке: — Слыхала, что шеф сказал? Будем пересчитывать мощностя́.

— Не первый год, — ответила соседка.

— Досадно! — сияния как не бывало. — А я уж обвела чернилами.

Что-то обводили они, что-то пересчитывали, у них такая работа, у него — другая, но все же куют они одно железо, а вот контакта — маловато. Он был в восторге оттого, что она заговорила о контакте, хотя и не сказала, о каком, но ему было все равно: лишь бы контакт. Ему уже неважно было, что сказать ей и что она скажет, — они свое сказали, а встать и уйти он не мог — слишком был напряжен, — и, что есть силы скрывая это напряжение, сидел перед ней в свободной позе, положив локти на стол, тщетно пытаясь управиться с мускулами лица, подчинить себе застывшую, как маска, улыбку, сбросить эту маску, которая, вероятно, выглядела глупо.

— А вообще-то что слышно? — спросил он, сбрасывая маску, но маска прилипла, не отдиралась. — Как семейная жизнь?

— На уровне мировых стандартов, — снова ослепила она его своим сиянием и погасла, вмешалась в чужой разговор, хотя ее не просили об этом: — Конвейерные мастера — на третьем этаже, закрывают наряды.

Ему показалось, что она специально прислушивается к чужим разговорам, чтобы скрыть свое волнение, как он скрывал свое.

— Приспособление для распрессовки шестерен числится у нас за Подлепичем, — сказала она кому-то. — И пускай не отлынивает, шевелит мозгами, надо на него нажать.

— Во, во! — поддакнул. — Жмите на старика: хандрит!

Сразу же стало неловко: поддакнул без надобности, да к тому же назвал Подлепича стариком; если уж Подлепич — старик, то Должиков — подавно; это был, разумеется, промах.

Ему показалось, что этот промах не остался ею незамеченным: сияние погасло, но, к счастью, только на мгновение, — она прищурилась и вновь ослепила его.

— Что-то вы загордели! — погрозила она ему пальцем. — Забыли нашу летнюю команду! Не появляетесь. Ах, лето, лето! — прикрыла она золотистой рукой ослепительные глаза. — Благословенная пора! Помните? — Он-то все помнил! — В семь, перед ужином, еще загорали, купались. А наш турпоход? А наши волейбольные сражения? Я думаю, что первый, кто пропел в романсе или сказал в стихах о прошлом: все было сном! — был гений: лучше уже не скажешь. Кстати, — отняла она руку от глаз, просияла, — тридцатого мы намечаем сабантуй, наша летняя команда. В каком-нибудь ресторане. Можете принять участие. Если вас, конечно, такое мероприятие не шокирует.

Пока она говорила — бойко, складно, душевно и с каждой фразой все душевней, он не в лад ей — медленно, постепенно, безвольно — раскисал и, кажется, уже не столько восхищался ею, сколько собой, нашедшим в себе силы прийти сюда без всякого повода.

— Чего ж! — сказал он хрипло, чужим голосом. — Мероприятие законное. — И хлопнул ладонью по карману. — Поддержим матерьяльно!

— По десять эр, — сообщила она. — В общий котел. Не обеднеете?

Раскисшему, ему, конечно, надо было полезть в карман, достать десятку и вручить ей, а он полез дурачиться:

— Ну, обираловка! С непьющего — червонец? Да я и на пятерку не сожру!

Она засмеялась, и смех у нее был сияющий, и смеющиеся глаза, и это сияние упало на него рдеющим отблеском, но все же не поддался он, как Подлепичу в библиотеке, держал хвост трубой, сказал, что до тридцатого дожить еще нужно, там будет видно, держал марку.

И только попрощавшись, в коридоре, он почувствовал, чего это стоило ему — держать и держаться: под свитером он был весь мокрый, словно после кросса, после марафона, либо — из литейки, из термички, либо жали его полчаса под прессом и выжали, выпотрошили, и лишь о том он думал, как бы дожить до тридцатого, только бы дожить.