Благодаря Светкиному энтузиазму и вопреки прогнозам скептиков, напуганных непогодой, воскресная прогулка удалась-таки, нашли грибное место, вернулись с добычей, но было уже поздновато, и звонить Подлепичу он, Маслыгин, больше не стал.

К тому же его озадачила Зина: зачем она там, на каких правах, и если позвонить вторично, не окажется ли опять у телефона? В первые годы Дусиной болезни Нина бывала часто у Подлепичей, да и Маслыгин бывал, и как-то счастливилось ему не встречаться там с Зиной, хотя он и знал, что в этом хлебнувшем горя доме все держится на ней. У горя свои законы, но вечно жить по ним невозможно: у жизни ведь тоже законы — свои. На новом поприще, инженерном, а потом и партийном, ему пришлось отдавать заводу вдвое больше времени, чем прежде, и этот ритм, продиктованный жизнью, никак уж не совпадал с тем прежним, которому оставался верен Подлепич. Помимо воли обоих пути их стали расходиться. И года два назад, и год, и этим летом случалось говорить с Подлепичем по-старому, по-дружески, но всякий раз Подлепич уверял, что Дусина болезнь не прогрессирует и есть надежда на лучшее, а со своим домашним хозяйством немудреным он сам справляется, и ничего ему не нужно. Про Зину он не говорил — пожалуй, подразумевалось, что помогала ему на первых порах, пока Лешка был в доме, а с Лешкиным отъездом отпала необходимость в помощи.

Когда пути расходятся, все .смутно бывает, неопределенно, и смутно представлял себе Маслыгин теперешнюю жизнь Подлепича, и Зинину — подавно, и эта смутность как бы помешала ему вторично позвонить Подлепичу.

Вернувшись с грибной добычей, он выложил ее, перебрал, рассортировал, почистил и, накинув куртку, вышел в садик, присел на крылечке. Темно было, тихо, и оттого, что светились в недальней дали многоэтажные громадины, — еще темнее. Он утром посмеялся Светкиному усердию, с каким она предостерегала его от чьих-то вздорных нападок, а теперь, в темноте, в тишине, на старозаветном крылечке эти предостережения показались ему не так уж смешны. За несколько часов не стал он чрезмерно опаслив, но, видимо, приуныл: меняя обличье, применяя обходный маневр, брала его в клещи хандра. То заново переживал он разлуку с Ниной, считал недели, месяцы до встречи, то мысленно заглядывал в свою памятку: не сделано! не сделано! — то вдруг задумывался, как быть с дефицитным крепежом и что ответить Булгаку, если вновь заговорит об экспорте, или Подлепичу, если спросит, почему разошлись у них пути, или Зине, если бросит в лицо ему то грозное обвинение, которое таила на сердце.

Таить — молчать; она молчала; на Генкиных похоронах он подошел к ней, еле выговорил что-то, она и не взглянула на него, а на поминки не пошел, не мог, и после отослал ей длинное письмо в деревню, хотел даже съездить туда, но пробыла она там недолго, и он опять пытался говорить с ней, однако безуспешно.

Не так, пожалуй, говорил, не то, не находил контакта? Не так, пожалуй, вел себя с людьми, как мыслилось, — не так работал? Рывками? Или же проще все обстояло: хандра взяла в клещи?

Поеживаясь от вечерней прохлады, сидя на крылечке, он подумал, что с хандрой бороться легче, нежели со своими слабостями: в конце концов, сама пришла, сама уйдет, — но вот пришла-то отчего? Сидя на крылечке, он подумал, что все же с ней бороться легче, нежели ломать это крылечко, рубить этот сад.

А может, зря он так подумал, и никакие ломки или рубки не страшили его, и не сама пришла хандра, и никогда она сама не приходит, на все есть причины, и там, за городом, в лесу, заставляя себя зажечься охотничьим азартом, стараясь не думать ни о каких причинах, он, тем не менее, думал о них и теперь, сидя на крылечке, тоже думал и, следовательно, не умел смирить свою гордыню, хотя в преддверии теперешних событий и заверял себя, что если будут делать выбор между ним и Подлепичем, он сам, по справедливости, уступит первенство ему.

Под впечатлением этого воскресного вечера, — пожалуй, да, под впечатлением! — он в понедельник говорил на семинаре цеховых пропагандистов:

— Технические нормы — постоянная ли величина? Константа ли?

Впрочем, это был риторический вопрос, понадобившийся ему лишь для того, чтобы поставить рядом с техническими нормами моральные и вызвать слушателей на полемику: почему в первом случае постоянство нормативных величин немыслимо, а во втором — признается за благо? Того, чего хотел, добился: полемика разгорелась. Ему сказали, что величины несопоставимы; если бы духовный прогресс шел в ногу с научно-техническим, человечество давно бы достигло вершин социального совершенства. Он сказал, что не намеревается полемизировать в таких глобальных масштабах и возводить моральные нормы в такую высокую степень; разговор, сказал он, ведется о каждом из нас, о наших текущих заботах и делах. Мы, сказал он, довольствуемся слишком малым: лишь бы наши моральные нормы суммарно не занижались, — а надо брать выше, все выше и выше! Он прибегнул к примеру из другой области, спортивной: рекорды постоянно обновляются, бегуны выигрывают секунды, штангисты наращивают килограммы, прыгуны поднимают планку, — физические резервы, следовательно, есть. А нравственные? Под впечатлением воскресного вечера, в запальчивости, к которой, по-видимому, уже привыкли, он заявил, что нравственных резервов куда больше в человеке, чем физических. Отсюда вытекало умозаключение — некий призыв к доблести духа, но это было бы выражено чересчур пышно, и он обошелся без этого, да и вовремя почувствовал, что все свои сегодняшние призывы под впечатлением вчерашнего вечера адресует самому себе.

С его легкой руки, однако, пошло по цеху: поднять планку! Употребляли это выражение по-разному, в зависимости от обстоятельств — то с пафосом, а то с иронией, и, кстати, было сказано про участок КЭО, про смену Подлепича, что, дескать, вот где поднимают планку: нашкодил кто-то из слесарей в присутствии комиссии, один другому попытался навредить, товарищеская спайка называется! — да еще Чепель, тот самый, у которого отобрали личное клеймо, явился на работу пьяным.

Такая была смена образцовая и — заковыляла. Никто не ставил этого в вину Маслыгину, он сам себе поставил, но только сразу не определил для себя, в чем же вина. Когда сказали — с иронической улыбочкой, он тоже улыбнулся: вот, мол, поднимают планку! — а внутренне вскипел и вслед за тем нахмурился, даже повысил голос:

— К чему, собственно, иронизировать?

И вспомнилось, как недавно в завкоме принимал преждевременные поздравления и тоже, не желая того, подстроился под общий тон. Тогда заметил и теперь заметил; так что же это: привычка, манера, стиль? Еще и за этим следить!

Он подумал об этом с досадой, но, видимо, не к чему было досадовать, как не к чему — иронизировать над чьими-то неудачами.

Вот, посмеются, и Маслыгина постигла неудача с премией: старался, старался, ночей недосыпал и даже друга загубил ради того, чтобы не посчитали консерватором, а в результате получает фигу.

К чему, товарищи, иронизировать? К чему кощунствовать, если на то пошло? Если на то пошло, он планку свою поднял, себя переборол — свою гордыню. Он это — честно: не кому-нибудь, а самому себе. Никто, однако, не иронизировал и не кощунствовал, — ни в цехе, ни в других цехах о премии, о списке слыхом не слыхали, а те немногие, осведомленные, как и положено было им, не отличались болтливостью.

И Светка, умница, отлично понимала, что мусолить эту тему с ним нельзя — бестактно! — а то, что планку поднял, откуда ей знать?

После воскресной поездки она забега́ла к нему не раз, как забегала и прежде, ничуть не смущаясь тем, что в партбюро всегда многолюдно и кому-то, конечно, известны их дружеские отношения, а забегала она с вечными просьбами, предложениями, требованиями, и он не сердился на нее, ибо просила она не за себя, предлагала не от своего лица и требовала от лица цехового народа.

Она вообще была бесцеремонна, если касалось общественных дел, и охотно бралась за самые трудные, которые довести до конца никому не удавалось, а она — доводила.

При ее настойчивости, трудолюбии удивительно было, что забросила музыку — начисто, бесповоротно, словно дала себе обет не прикасаться к клавишам.

В последний раз он слышал, как она играет, летом, в заводском пансионате, — играла она скверно, напряженно, без души; он был не такой уж знаток пианистического искусства, но имел возможность сравнить, как играла и как играет: сказывалось отсутствие практики. Он упрекнул ее тогда: зря закапывает талант, а в красном уголке есть, между прочим, пианино. «Какой талант, Витя? — безмятежно возразила она ему. — Талант должен быть, как больное сердце: не давать покоя! В лучшем случае из меня вышла бы посредственная аккомпаниаторша или учительница музыки. Без педагогического, заметь, призвания». — «Насчет призвания тебе виднее, — согласился он. — Но заранее обрекать себя на посредственность… Да и что такое посредственность? Мы зачастую придаем не таким уж обидным словам запугивающий оттенок и сами же себя запугиваем этими словами». — «Посредственность, Витя, — сказала она, — это естественное состояние, при котором человек убежден, что все дороги исхожены и все краски исчерпаны». — «И все песни спеты, — добавил он с улыбкой. — А такой вариант: заниматься музыкой просто так, для себя?» — «Для себя? — прищурилась она. — Слишком большая роскошь, Витя, в наше время. Я ценю жизнь по тем же показателям… обычным. Рациональность, рентабельность. Для себя — это бесперспективно». — «А в чем перспектива?» — спросил он. «Когда я доживу до твоих лет, — усмехнулась она, — я тебе отвечу». Он тоже усмехнулся: «Не так уж долго ждать».

После семинара пропагандистов он был один в партбюро — редкий случай, и редкий случай: она застала его одного.

На этот раз дело было простое, но тоже, до некоторой степени, общественное: тридцатого числа собирались в складчину отпраздновать день рождения приятельницы, копировальщицы из техотдела. Ей исполнялось тридцать — круглая дата, жила с ребенком без мужа, мать-одиночка, и это была, разумеется, Светкина затея, благотворительная.

Он предложил свою квартиру, свое домовладение, — пока, сказал, не вырублен вишневый сад, — но к тридцатому должен был возвратиться отец из санатория, а с его отцом Светка была не в ладах.

— Нет уж! — заявила она решительно. — Мы закажем в «Уюте» стол на пятнадцать персон. — И поименно назвала всех, кто будет. — Ты не против?

Он был не против, однако удивлен: Булгак-то как затесался?

— Понимаешь, Витя, это я пригласила. Мы же хотим еще… подарок. Лишние эр не помешают. Ты что-то имеешь в виду? — как бы встревожилась она, подняла на него затуманенные этой мимолетной тревогой, прищуренные глаза. — Не надо было приглашать?

Он сказал, что ничего не имеет в виду, кроме того, что ее неприязнь к Булгаку ему известна.

— Ах, неприязнь… — чуть помедлила она, словно столкнувшись с чем-то труднодоступным, и закачала головой, глянула просветленно: перешагнула через трудность. — Для меня, Витя, все люди — братья.

Он ей напомнил летний эпизодик: брали билеты в кино после волейбола, и она нарочно взяла на один билет меньше, чтобы не досталось Булгаку: мелкая месть за мальчишечье озорство на волейбольной площадке.

— Ты тонкий психолог! — от души посмеялась она. — Но надо же было как-то отшить нахала!

— По мне, так уж не отшивать, — сказал он, — а гнать прочь, если невтерпеж.

Она помолчала, поглядела в окно; там, за тополями, все еще не желтеющими, виднелся корпус заводоуправления.

— Гнать прочь — не всякий умеет, — сказала она. — Ты, например, умеешь?

Такая была смена образцовая и — заковыляла. Никто не ставил этого ему в вину, он сам себе поставил, но в чем вина, определить не смог, и стало это вдруг определяться. Тогда, после рабочего собрания, и позже, когда на участке появилась комиссия, он что-то переоценил, чего-то недооценил, дал волю своему прекраснодушию, целиком положился на опыт людей, которые, между прочим, суть все-таки люди, не боги: они то идут, то останавливаются, то пятятся назад. А время не знает этих перепадов.

— Самое надежное транспортное средство! — сказал он некстати. — Время! График движения соблюдается безукоризненно. Оседлать бы время, и мы на коне.

Он понял, что Светку задела его внезапная рассеянность, банальная сентенция, произнесенная невпопад, и, может статься, летний эпизодик, приведенный ей на память, тоже задел.

— Ну, это все абстракции, — легко, как о пустячке, сказала она и кивнула на окно. — А там? Что говорят?

Не следовало ему убаюкивать Должикова, утешать, а комиссию — задерживать на участке, склонять, чтобы не торопились с выводами.

— Да я там не был, — ответил он и тоже кивнул на окно, за которым виднелось заводоуправление.

— Напрасно, — сказала Светка. — Интересно, какими глазами они посмотрели бы на тебя.

— Честными, — сказал он. — И давай об этом не будем.

Он и себя принудил к тому же — закрыл наглухо вентиль, и, видно, потому далось это ему без особых усилий, что тревожился о другом. Другие были вентили, которых по заказу не закроешь.

Чепеля поделом взгрели на собрании: цех бьется за честь заводской марки, а Чепель сознательно благословил заведомый брак, кустарную штопку. Сегодня, однако, взгрели, а завтра, стыдливо потупясь, разрешили ставить на рядовые машины черный крепеж — в виде исключения. Но Чепель-то пакость свою тоже позволил себе из тех же соображений. Авось проскочит — и штопка, и крепеж: психология одного и того же порядка. И то, что не хватало оксидированного крепежа и приходилось ставить его лишь на экспорт, Маслыгин считал бедствием не только производственным, но и моральным.

Старшой тоже так считал.

Старшой был мудр и в крайности не бросался: экспорт есть экспорт, подтягивать рядовую машину до экспортного уровня надо, но соблюдая осторожность, чтобы не вышло наоборот, а с крепежом — досадный прорыв, чья-то промашка, производственный отдел не дремлет, соответствующие инстанции оповещены, современное производство зиждется на строжайшем разделении труда, есть фронт и тыл, всем сбиваться в кучу — толку мало, не такие были заковырки на заводе: выручало хладнокровие; каждый должен заворачивать свою гайку, вот и ты, сказал Старшой, заворачивай свою.

Была у Старшого особенность: к другим начальникам входили бледными, выходили красными, а Старшой умел возвращать людям нормальный цвет лица.

Каждый заворачивает свою гайку — азбука, и где какая гайка, чья она — ни у кого обычно не вызывало сомнений, никто не путал свою с чужой, как если бы все они были тщательно замаркированы, и только у него, Маслыгина, эта маркировка стиралась, и только ему приходилось, словно на глазок, определять — его гайка или чужая.

Он, Маслыгин, мог бы при желании, не создавая для себя излишних сложностей, и этот вентиль попросту закрыть, но не желал, не закрывал, старался без подсказки Старшого, первейшего, по собственному убеждению, наставника, своим умом дойти до маркировки этих гаек.

Он, Маслыгин, был не первый год в партбюро и заповедь усвоил: хозяйственников подменять — не дело. Но заповедь эта, простейшая в теории, практически давалась ему с трудом. На практике разграничить хозяйствование и политику, производство и людей на производстве было невозможно, да он и говорил себе, что разграничивать не следует, а нужно найти такой угол зрения, под которым сегодняшнее рассматривалось бы в свете завтрашнего: политика без дальнего прицела — корабль без компаса.

Когда он говорил себе так, то сразу же ловил себя на том же теоретизировании, а как только вступала в свои права повседневная практика, начинало носить его из стороны в сторону.

Принимая свой нынешний пост от предшественника, он далеко вперед не заглядывал: удержать бы на прежнем уровне то, что было достигнуто предшественником, — но жизнь не стояла на месте, и уровня этого стало мало: задумал перешагнуть ту самую грань, которая невидимо сближала две разноименные сферы — хозяйственную и партийную, техническую и политическую.

Теперь он сформулировал бы это несколько иначе. Что перешагивать? Зачем? Теперь он рассуждал так: пусть существует эта грань, — она не может не существовать, — но нужно, чтобы его работа не растворялась в общей, производственной, хозяйственной, административной.

Это была та же азбука: каждый заворачивает свою гайку! Но, заворачивая свою, он временами застревал на той самой грани, где смыкались две разноименные сферы. Нехватка крепежа за какой-нибудь пяток дней стала притчей во языцех на заводе. Все подавали голос, все сбились в кучу, и он — туда же, хотя Старшой и предостерегал его от этого. Он был согласен со Старшим — всегда с ним соглашался и, кстати, в том не видел ничего зазорного, — и это согласие, как ему казалось, не противоречило явившейся потребности ответить Булгаку по существу. Тогда, на участке, он сказал, что подвела кооперация — отключили поставщика, но это был не ответ, это была отговорка. Он спрашивал с Булгака, Булгак спрашивал с него, и, следовательно, он не имел права, подобно Булгаку, отделываться отговорками, как и вообще не имел права отделываться, а обязан был делать, показывать Булгаку пример. Но, ввязываясь в дело не свое, снабженческое, не превращался ли он в некую тень администратора-хозяйственника? Сборочный цех был на хорошем счету, Старшой — отличный инженер и администратор, и быть заместителем, помощником такого — немалая честь. Однако он, Маслыгин, не был ни заместителем Старшого, ни помощником — он только рисковал стать его придатком. Вот где крылась главная опасность, и вот чего он страшился: не превратиться бы в дублера!

Нужен был неспешный, обстоятельный анализ цеховой обстановки, но быстротекущие дни не оставляли времени для такого анализа.

Они, бывало, для житейских мелочей, для дружеских бесед — и то не оставляли времени.

Он предполагал зайти к Подлепичу домой, однако до середины недели так и не выбрался: писал статью в газету, готовил выступление для заводского партийно-хозяйственного актива и в пятницу с утра пошел к Подлепичу на участок.

Подлепича, между тем, в этой смене не было; сказали — во второй.

— Что передать? — насторожился Должиков. — Приятность? Неприятность? А то опять у Юрия негладко. Чепель в своем репертуаре. Тому подобное.

— Знаю, — сказал Маслыгин.

— С меня снимай стружку. Его уж не трогай.

— Да нет, не для того пришел. Совсем наоборот.

Признаться, выговорилось это непроизвольно, но, так ли, сяк ли, половину из того, что собирался он сказать Подлепичу, сказал, и лишь теперь шевельнулось сомнение: а стоит ли вообще говорить, да еще Должикову? О выдвижении на премию объявят не сегодня-завтра — Маслыгина, во всяком случае, не уполномочивали забегать вперед. Но он подумал вскользь, что полномочия у него особые, основанные на былом товариществе, — как раз-то забежать вперед он и обязан, расшевелить Подлепича, вдохновить, а может, и предупредить: чтоб находился в полной боевой готовности, как выразилась однажды Светка.

И раз уж половина была сказана, он под большим секретом доверил Должикову и вторую половину.

— Ну, Витя, новость! — от избытка чувств всплеснул руками Должиков, преобразился весь, потер счастливо руки. — Ну, дай-то бог! — Но прежняя настороженность легла на смуглый лоб еле видной бороздкой, и брови, не седеющие, словно бы крашеные, сомкнулись. — А ты?

— А я? — принужденно усмехнулся Маслыгин. — Не прочь бы разделить компанию, да все билеты проданы. Аншлаг. — Конечно, он предвидел эти разговорчики, сочувственные вздохи и знал, что будет неприятно. От этого необходимо было тотчас же освободиться, поднять ту самую планку. — Без шуток, Илья, — освободился он. — Юрке медаль нужней. И плюс к тому: его медаль, не моя! Понял?

— Ты откровенно, Витя? — как будто не поверил Должиков, но поглядел — по-своему, пронзительно, и, кажется, поверил. — Да. Вижу. Ну, постучим по деревянному. Дай бог. Юрке медаль нужней, ты правильно сказал, но это — будет ли, не будет ли — еще далече, дожить еще надо, а выдвижение, сам факт… Комиссия-то ополчилась. Вот и примолкнет.

— Не связывай одно с другим, — возразил ему Маслыгин. — Не надейся.

— А почему? У них меч, у нас щит. Хороший, Витя, щит, — потряс рукой Должиков. — Непробиваемый. Если только Юрку выдвинут.

— Да выдвинули уж. Кого ж еще из наших, как не Юрку! А мой совет тебе, Илья: щитов не выставляй. Щиты такие нас не красят.

— Мне, Витя, не до красоты, — поправил галстук Должиков, прихорошился. — Мне нужно чем-то подпереть авторитет Подлепича. А эти, из комиссии… — ткнул он пальцем себе за спину, — препятствуют!

— Вчерашним днем сегодняшний не подопрешь. Вчера Подлепич — моторист, сегодня — сменный мастер. Все остается при нас: и наши слабости, и наши доблести, — сказал Маслыгин. — Жизнь, Илья, всегда черновик. Набело не перепишешь.

Должиков стоял, слушал, слегка откинув голову, словно любуясь собеседником.

— Не перепишешь — это правда, — сомкнулись брови. — Но ты хотя бы разреши мне сообщить. Ему. Повысить настроение. Или хочешь сам?

— Пожалуйста, — пожал плечами Маслыгин. — Не возражаю.

Он в самом деле не возражал, и не было это уступкой Должикову, а, напротив, Должиков словно бы выручал его этим: без обоюдной неловкости у них с Подлепичем не обошлось бы. Сочувственные вздохи!

Он сразу все это стряхнул с себя, как стряхивают пыль, налипший снег, в конечном счете — шелуху, и новую открыл страницу, чистую, чтобы уже не переписывать, а — набело.

И без прекраснодушия.

Он Должикову ничего не сказал, пошел по цеху дальше и на ходу, под неумолчный гул, доносящийся с испытательной станции, подумал, что, пока еще не представила парткому выводы свои комиссия, необходимо действовать, полумерами не ограничиваться, проявить решительность, строгость, жесткость, принципиальность наконец, непримиримость к недостаткам и взгреть кого-нибудь как следует, чтобы только искры посыпались и чтобы зрелище это живописное видно было всему заводу, а то ведь взгреют все равно кого-то, притом размениваться на мелочи не станут: ударят по Должикову или по Старшому, что вовсе уж не послужит на пользу делу.