Маслыгину пришлось огорчить Светку: тридцатого числа его не будет, — а сам торжествовал: посылали на семинар по командировке райкома, и представилась счастливая возможность повидаться с Ниной. Только то было скверно, что планы сдвигались, а он терпеть не мог откладывать, переносить, — под гнетом жил, когда задуманное не делалось в срок.

Комиссия, обследовавшая участок Должикова, письменно доложила выводы парткому, копия в партбюро была, и полагалось бы до отъезда выкроить время, собраться, обсудить это у себя.

А он, не зная еще об отъезде, рассчитывая все спланированное провернуть к концу месяца, ввязался-таки не в свое дело, достучался до тех дверей, за которыми беззвучно покоилась неразрешимая будто бы в этом квартале проблема оксидированного крепежа. Когда же достучался туда, стали оттуда стучаться повыше, и так — по цепочке, после чего нашелся поставщик в одну неделю. «Тебе, Маслыгин, просто повезло, — сказал Старшой. — Чтобы влёт, да еще без пристрелки!» Пожалуй, повезло, но почему не стучались те, в чьи служебные обязанности это входит? Стучались? Значит, не так стучались, как надо бы. «С твоим стуком, за который, конечно, благодарствую, ты мне, однако, моих подчиненных разбалуешь, — сказал Старшой. — Усвоят, что если пожар, можно не торопиться: парторг примчит с огнетушителем, это по его части». Проблема крепежа отпала, проблема функциональной целенаправленности парторга осталась.

Он вытащил из сейфа кипу бумаг — протоколы, постановления, и памятку свою положил перед собой, задумался. Была какая-то инертность в цехе, когда сталкивались с огрехами поставщиков. Крепеж пошел нормально, зато не шли муфты — поставщик не отгружал; вдосталь становилось муфт — не хватало пусковых двигателей, пускачей, как их называли; с пускачами налаживалось — подводил завод, поставляющий стартеры. Ему, Маслыгину, конечно, повезло: выбил крепеж, достучался или, иначе говоря, показал, как надо стучаться, чтобы достучаться-таки. Но ведь и в самом деле — не пожарник же он, не ему же бежать с огнетушителем! И не вечно же быть пожарам, не вечно же стучаться куда-то! Инертность, пожалуй, была у людей потому, что свыклись с пожарами, психологически приучили себя к ним. Производственная кооперация — благо, но если она приводит к пожарам — зло. Есть умная кооперация и есть дурная, — разобраться, где какая, в компетенции ли цехового партбюро?

Он взял со стола черновик — прикидку рабочего плана на месяц: отчеты по партпоручениям, прием в кандидаты, ДНД — дружинники, профилактика правонарушений, трудовая дисциплина, агитпункт и агитколлектив, набор в школу рабочей молодежи, занятия в системе политического и экономического образования.

Чего-то недоставало, — того ли, над чем он больше всего задумывался? А задумывался он и над тем, и над этим, хотя был общий стержень, должен был быть, нужно было найти. Он принялся выписывать на черновичке: во-первых, компетенция — в самом широком смысле и узком; компетенция партийного бюро, компетенция его секретаря, компетенция каждого коммуниста на своем участке; он подчеркнул: качеству продукции — рабочую гарантию. Не было крепежа — Булгак обратился с претензией к секретарю партбюро. Следовательно, во-вторых: хозяйствование и политика, административная практика и партийный контроль. Стало быть, в-третьих: инертность и как с ней бороться, — выбивать дефицит? выколачивать? сидеть на телефоне? стучаться во все двери? Сменные конвейерные мастера, начальники участков и смен так и поступали, телефон в аквариуме был занят круглые сутки, заедала текучка, пригибала, приземляла, отнимала силы, направляла мысль не на поиски нового, а на изобретательство иного рода, требующее особой изворотливости: как выйти из положения сегодня, сейчас, сию минуту; где раздобыть детали, недоданные поставщиком; у кого их выпросить, вымолить, обменять на что-либо другое; каким образом использовать бракованные или пустить в ход не предусмотренные технологией, — то есть выкрутиться, любым способом спасти производственный план. Во-первых, во-вторых, в-третьих…

Он все это почеркал, начал сызнова: во-первых, перспективы цеха, технические и моральные; реконструкция конвейера — одна из основных, задач пятилетки; надо зарядить людей именно этим — перспективой. Он взял свой черновичок и сверху надписал: «Перспективное планирование и роль парторганизации».

Но вошел Подлепич.

По правилам хорошего тона полагалось бы каждого встречать приветливо, но он встретил Подлепича хмуро. Во-первых, во-вторых, в-третьих… Во-первых, Подлепич оторвал его от дела, во-вторых, на столе лежала та самая докладная, копия, где Подлепич упоминался нелестно, а в-третьих…

Полагалось бы пригласить Подлепича присесть, но он не пригласил, а тот и не собирался садиться и кепки своей, неизменной, давненько отслужившей свой срок, не снял, стал, изогнувшись неловко, рукой опершись на край стола. Что делать со связью? Связь же ни к черту! Какая связь? Если о перспективах, то это надо — на партсобрании, на общем, и докладчиком, конечно, Старшого.

— Телефонная, — ответил Подлепич, опираясь на край стола. — Внутренняя. Нужно звонить, а ни черта не дозвонишься! Толкуем о резервах времени…

Это, наконец, переходило всякие границы, но он, Маслыгин, сам был виноват: поставил себя так, и вот — затаскали, — пришло на ум такое унизительное словечко. А не затаскали еще, значит затаскают; какое уж тут перспективное планирование!

— Пожар? — и впрямь загорелся он гневным пламенем. — Тащи, парторг, огнетушитель?

— Да нет, не пожар, — опешил, кажется, Подлепич, но так и стоял, изогнувшись, опершись на край стола. — Я просто подымаю вопрос.

— Подымай. Пожалуйста. По политическим вопросам — я к твоим услугам. По идеологическим. По партийным. А по таким… Кто у тебя начальник участка? Или, может, нет его? Пустое место?

Подлепич, опечалившись, сказал, что это не в его ведении, а начальник участка стучать кулаком избегает. Вот, вот, разделение труда: одни деликатно помалкивают, другие обязаны — за них — не беречь кулаков и стучать во все двери. Маслыгин сжал кулак, сам посмотрел сперва, как выглядит, и показал Подлепичу.

— Замечаешь? Ссадины! — Это в спешке огрел себя молотком, приколачивая сарайные доски, хлопоча по хозяйству; домовладелец! — Вам хоть рукавицы выдают на случай транспортировочных работ… Так что повременим во имя сохранения резервов времени. Дождемся рукавиц; может, и дослужусь… Садись. — Подлепич не садился. — Садись, садись. Есть чтиво для тебя. Критический реализм. — Он взял со стола докладную комиссии, протянул Подлепичу. — Ты как относишься к критическому реализму? Положительно? — То гневное пламя до конца еще не угасло. — Вот и ознакомься.

Подлепич снял кепку, сел, сунул ее меж колен, будто положить некуда. И вешалка была.

И был настольный календарь — как во всяком солидном служебном кабинете, и, чтобы не бросилось в глаза Подлепичу, он словно невзначай полистал странички, отыскал ту, где помечен был день очередного заседания в парткоме. Пока не говорили, но скажут: на том заседании, надо полагать, и будет слушаться доклад комиссии. Он полистал еще, выискивая день поближе, посвободнее: собрать бюро, обдумать предложения.

Во-первых, во-вторых и в-третьих.

А в-третьих, он подумал, что Подлепич не затем зашел, чтобы пенять на телефонную связь.

С этой историей, премиальной, было покончено — планка поднята, то есть самим же был поставлен себе новый предел, который необходимо преодолеть, взять высоту, именуемую торжеством духа, и можно было с полным основанием, и с удовлетворением, и даже несколько торжественно — ведь торжество же! — отметить, что тщеславие подавлено в зародыше. И Нине будет встреча дорога́ без всяких побочных сюрпризов. Он, кстати, написал ей, что приедет, что выдалась счастливая возможность, а то б его приезд и был сюрпризом, да, собственно, и так — сюрприз.

Он был во власти торжества, но все-таки ловил себя на том, что торжествует как-то путано, непросто и хмур с Подлепичем, несдержан не потому, что тот, явившись не ко времени, сбил его с мысли, да и бумажка, докладная, ни при чем, а вот явился, кандидат в лауреаты, и станет соболезновать напарнику, не удостоенному этой чести.

Хватило чтения Подлепичу на две минуты: специалист! к тому же крупный! читает, как чертеж; чуть глянул, и все ясно.

— Все ясно, — подтвердил Подлепич без улыбки. — А я и есть крупный специалист. По этим чертежам. Я в оные времена составлял их.

Для полной ясности кстати было напомнить Подлепичу, как жестоко расправился он — в недавнем разговоре, в конторке у Должикова — со своими же собственными наставническими воззрениями, да и перечеркнул, стоило добавить, практику свою, на них опиравшуюся. Греби не греби…

— Все ясно, Юра. Сам подтверждаешь. Перестал грести.

Листы докладной были скреплены, но скрепка выпала, Подлепич нагнулся, поднял, пустился вдруг в приятные воспоминания:

— У Ольки моей была забава: дам ей вещичку, что под руку попалась, а она обводит карандашиком — такое рисование. Мы, взрослые, — вздохнул, — зачастую как дети. Берем модель, штамп, берем карандашик и обводим, считая это художеством, искусством. Я тут Америк не открою, — встряхнул он кепку, почистил рукавом. — Но это главная трудность для меня: не обводить! Не пробавляться этим, детским. И надо иметь терпение, а на обводку и терпения не нужно, — тронул он рукой докладную. — У кого-то срыв, ну и пишут по шаблону, что мы людей не учим.

— Терпение, Юра, имеет тенденцию переходить в терпимость, — сказал Маслыгин. — Что пишет комиссия, пока опустим. Я — не комиссия, мы с тобой не один пуд соли съели, а вот, призна́юсь, в последний месяц ты мне не нравишься. Я даже сам для себя определил это как полосу разочарований. В людях. В некоторых, конечно. И, понимаешь, очень обидно, что это касается и тебя. Почему? Что происходит? Может, объяснишь?

Подлепич помял кепку, подумал, ответил:

— Объясню. Переменился взгляд. Раньше ты смотрел на личность человека, а сейчас смотришь, как хозяин на работника.

Маслыгин и хотел было оскорбиться, да не мог: иное чувство завладело им — потребность, постоянная, услышать о себе такое, чего не знаешь, не замечаешь за собой и что заметно лишь со стороны.

— А кто же мы, как не работники? — вскричал он, вмиг увлекшись назревающим спором. — Кто? Абстрактные индивидуумы? Праздношатающиеся? Отдыхающие на веселом курорте? Забойщики козла на пенсии? По какой шкале определяется наша социальная ценность? Я протестую только против одного: я не хозяин! Я не хозяин в том смысле, в каком ты пытаешься меня унизить!

— Ну, это ты зря, — смял кепку Подлепич. — Скажи еще, что все хозяева.

— Скажу.

— Все, да не все. Из Кости Чепеля какой хозяин? Хозяином назваться — унижения не вижу.

— Не видишь? В твоем контексте?

Подлепич помолчал, разгладил кепку, будто собираясь надевать ее, но не надел, поежился, спросил:

— Что, говорят, наш стенд выдвигают?

Вот он зачем зашел, кандидат в лауреаты, а не затем, чтобы пенять на телефонную связь.

— Ты бы уж сразу — о главном!

— Событие в нашей жизни не рядовое, — сказал Подлепич, но сказал как о рядовом. — А я узнаю́ от третьих лиц. — И тоже сказал бесстрастно. — Там что, какие-то помехи?

— Да никаких! — ощутив прилив неуместного раздражения, ответил Маслыгин. И потому, что раздражение было неуместным, распалился, кажется, еще больше. — Да что об этом толковать! И рано музыку заказывать, фанфары эти… и антураж не тот, ругаться приходится… Перестаю я уважать тех, уважаемых, которые опускают руки! Я понимаю, Юрий, в семье такое… Но ты ж не из того металла, который крошится!

— Красиво говоришь! — будто с завистью заметил Подлепич, тряхнул головой. — А я не люблю, когда людей сравнивают с железом. Ты еще с гвоздями сравни, как слышал я недавно по радио. Такие-де сильные люди, что из них бы гвоздей наделать. Очень крепкие были бы гвозди.

— Стыдись, Юра! Это ж стихи! Кстати, хрестоматийные. А ты подходишь к ним со своим штампом, хотя против штампов и восстаешь. Людей железных не так много есть, но есть. Честь им и хвала. Я не говорю, что ты железный.

— Вот и не говори, — встал Подлепич, шлепнул кепкой по колену, то ли отряхивая ее, то ли выражая этим что-то свое, недосказанное, и пошел к дверям, но остановился. — Какие-то тайны у тебя, секреты… — Где, в чем — не сказал, надел кепку и теперь-то уж не стал задерживаться в дверях.

Только ушел он, как пришел Должиков, едва не столкнулись нос к носу, а может, и столкнулись в коридоре.

С Подлепичем было трудно, неловко, с Должиковым — легко, свободно, — тоже явился не вовремя, раньше условленного, тоже оторвал от дела и так же встречен был, как Подлепич, даже, пожалуй, посуровей, но эта суровость сразу сменилась заразительной деловитой озабоченностью, которую словно бы принес с собой Должиков.

Усевшись поудобнее, сдвинув лишние стулья в сторону, чтобы не мешали, он вытащил из кармана шариковую ручку — выложил на стол; вытащил блокнот — выложил; и докладную комиссии положил рядышком — приготовился работать.

— Ну, перекрестимся!. — сказал он, как бы засучив рукава; подтянул их повыше. — Валерьянки не потребуется?

Подлепичу, по крайней мере, не потребовалось, в обморок не падал.

— Ну, с Юрки, как с гуся вода, — добродушно сказал Должиков, раскрыл блокнот, наготовил ручку, прочел полстранички, пальцем водя по строчкам, шевеля губами, будто заучивая текст. — Предисловие меня устраивает, — одобрил, — благозвучные у нас предисловия! — Не отрывая пальца от строчки, придерживая, чтобы не затерялась, он поднял голову, взглянул на Маслыгина укорительно. — До чего же мы, грамотеи, наловчились начинать за здравие, кончать за упокой!

— А между прочим, так оно и в жизни — иногда, — сказал Маслыгин и подумал о Подлепиче. — Бурное начало, энергия брызжет через край, а впоследствии недостает пороху.

— Есть еще порох! — как бы про себя заметил Должиков и повел пальцем дальше — по строчкам. Лицо у него было невозмутимо, а руки озабоченные — в движении, в беспокойстве. — Юркина смена! — досадливо прищелкнул языком. — Чепель, Булгак… Булгак, Чепель… Кого — кнутиком, а кому — пряничек. Близнюкова в святцы попала напоследок.

О том, что собирается переезжать куда-то насовсем, он, Маслыгин, впервые слышал, и сразу — гора с плеч: такое было чувство, ничем не затемненное.

Но в следующую минуту оно омрачилось.

Все говорили ему — не теперь, а тогда, и он говорил себе — и тогда, и теперь, что в гибели Геннадия Близнюкова вины его нет, и говорили не в утешение ему, и сам он себе говорил не в утешение, а сообразуясь с неоспоримой логикой: кто мог предвидеть, что так случится? На эту логику он опирался годами, как хромой на костыль, и вдруг, когда нужда в костыле отпала, гора свалилась с плеч и нежданное известие как бы освободило его от неоплаченного долга, который невозможно, нечем оплатить, — тут-то, вопреки логике, логика пошатнулась, будто неоплаченный долг грозил стократно возрасти с Зининым отъездом. В этом не было никакой логики.

— Что мы уже полмесяца живем без рекламаций, об том не пишут, — сказал Должиков, переворачивая страничку.

И все же логика была: освобождаясь от неоплаченного долга, он, Маслыгин, окончательно снимал с себя нечаянную вину, как будто бы вина эта существовала и ощущалась только при Зине, а без нее, когда уедет, исчезнет — ни ощущаться, ни существовать уже не могла. Но это был самообман. Обманывался он потому, что смешивал вину свою, нечаянную, но все же отягчающую душу, с душевным неудобством, которое испытывал всякий раз при виде Зины. И потому свалилась гора с плеч, что так было удобней ему: без Зины. Он думал не о вине своей, нечаянной, а о своем удобстве. Вот почему — гора свалилась, а тяжесть осталась.

Но тут-то он подумал еще и о том, что вина его не так уж и нечаянна. В мгновенном и жестоком озарении увиделся ему тот давний вечер перед Новым годом и выстроились в горький ряд те обстоятельства, которые побудили его просить Геннадия о дружеской услуге, и обстоятельства эти показались теперь и не вескими, и не существенными, и не серьезными. Он не должен был посылать Геннадия вместо себя. А он послал, не поехал, поленился, быть может, и даже, быть может, ухватился за подвернувшийся предлог, чтобы только не поехать. Вина лежала на нем, и ровно ничего не значило, здесь ли Зина или где-то далеко, за тридевять земель.

— С этим все! — захлопнул Должиков блокнот, потянулся, будто после трудной работы, осведомился озабоченно: — Как мыслишь себе, Виктор Матвеевич? Обменяемся мнениями? Или заодно уж — на бюро?

Предполагалось обменяться — нынче же, и он, Маслыгин, был к этому готов, — еще в тот день готов, когда говорили с Должиковым о Подлепиче, о премии, когда прекраснодушию, собственному, дан был бой.

Теперь воинственности поубавилось, или вовсе она испарилась; обмениваться мнениями? — он был не готов! Он обнаружил родственность своих побуждений, которые, казалось бы, никак не соотносились: желание освободиться от неоплаченного долга, избавиться от вечных угрызений совести, стремление к душевному удобству, к тому, в чем справедливо упрекнул его Подлепич. Теперь он мог бы даже углубить упрек Подлепича, вскрыть суть: не потому переменился к людям, что стал мудрее, зорче, требовательней, строже, а потому, что — незаметно для себя — стал относиться к ним утилитарно. Пока они безгрешны, безотказны, он друг им, а чуть что… Ему необходимо было, чтобы они бесперебойно, безупречно работали на завод, на цех и, стало быть, на него, не доставляя, стало быть, ему хлопот или неприятностей, а всякий перебой — минус для него, и те же, которые вчера еще были дороги ему, сегодня, послабев либо оступившись, теряли свою человеческую ценность в его глазах. Он растерялся, когда увидел себя таким, — это Подлепич помог ему увидеть.

И то, что он надумал в тот день — после разговора с Должиковым о Подлепиче, о премии, о выводах комиссии — тоже было чем-то вроде костыля, на который он намеревался опереться и, вооружившись дубинкой, помахать ею для острастки, а кое на кого и обрушить ее, чтобы не уличили в мягкотелости, в попустительстве прогульщикам и пьяницам, в пренебрежении выводами комиссии. Он тогда после долгого раздумья вообразил, будто рисует свое собственное, своим умом надуманное, а на самом деле — подобно дочурке Подлепича — только обводил, — тешиться этим было пристойно ли?

— Давай-ка уж заодно — на бюро, — ответил он Должикову. — А ты покамест подтягивай Юркину смену.