Первой моей реакцией на эту подробную автобиографию было восхищение. Дядя Петрос изложил мне факты своей жизни с подкупающей честностью. И только через несколько дней, когда подавляющее впечатление от его печальной истории несколько ослабло, я понял, что все, что он мне рассказал, было не по теме.

Вспомните, что изначально эта встреча была предназначена для того, чтобы дать дяде возможность оправдаться. История его жизни относилась к этому лишь в той степени, в какой она объясняла его возмутительное поведение – дать мне, математически девственному подростку, задание решить проблему Гольдбаха. Но он в своем рассказе даже не коснулся этой жестокой выходки. Он распространялся о собственном поражении (быть может, мне следует из уважения к дяде назвать это «невезением»), но о своем решении отвратить меня от изучения математики и о способе, который он для этого выбрал, он ни слова не сказал. Может быть, он наводил меня на мысль, что его поведение было вынуждено его собственным горьким опытом? Такой вывод не следовал: хотя история его жизни и была предупреждающим примером, она говорила математикам грядущих поколении о том, каких ловушек следует избегать, чтобы добиться в науке максимума, а не о том, что следует бросить ею заниматься.

Подождав еще несколько дней, я вернулся в Экали и спросил его без обиняков, как он мог решить попытаться отвратить меня от следования моим намерениям.

Дядя Петрос пожал плечами:

– Хочешь правду?

– Конечно, дядя, – сказал я. – Как же иначе?

– Тогда ладно. Я с первой минуты верил – и сейчас тоже верю, хоть мне грустно это говорить, что у тебя нет математического таланта.

Я снова начал яриться.

– Да? А как, интересно, ты это узнал? Ты мне задал хоть один математический вопрос? Ты мне поставил хоть одну задачу, помимо нерешаемой, как ты ее определил, проблемы Христиана Гольдбаха? Надеюсь, у тебя не хватит наглости сказать мне, что ты по ней сделал заключение о моей неспособности к математике!

Он грустно улыбнулся.

– Ты знаешь ходячую поговорку, что есть три вещи, которые невозможно скрыть: кашель, богатство и влюбленность? Так вот, есть и четвертая: математический дар.

Я презрительно засмеялся.

– Ага, и ты умеешь определять его с первого взгляда, да? По выражению глаз и этакому je пе sais quoi [27] , которые выдают твоему тончайшему чутью присутствие математического гения? Может, ты и IQ умеешь определять по рукопожатию?

– На самом деле до некоторой степени и «по выражению глаз», – ответил он, игнорируя мой сарказм. – Но в твоем случае физиогномистика участвовала очень мало. Необходимое – но, обращаю твое внимание, недостаточное – условие выдающихся достижений – беззаветная увлеченность. Если бы у тебя был дар, который тебе хотелось бы развить, дорогой мой мальчик, ты бы не приехал просить моего благословения на изучение математики, ты бы занялся этим сам. Вот где был первый сигнал!

Чем больше он объяснял, тем сильнее я злился.

– Если ты был так уверен, дядя, что у меня нет таланта, зачем ты тогда устроил мне этот ужас на все лето? Зачем было это совершенно ненужное унижение, чтобы я считал себя полным идиотом?

– Разве ты не понимаешь? – ответил он жизнерадостно. – Проблема Гольдбаха – это была моя страховка! Если бы, что очень маловероятно, я ошибся и ты бы оказался – что вряд ли – отмечен печатью таланта, этот опыт тебя бы не сокрушил. То, что ты симптоматично назвал «ужасом», стало бы для тебя радостью, интересом и источником вдохновения. Я тебя подверг последнему испытанию. Если бы после неудачи – в которой я, конечно, не сомневался – ты пришел бы ко мне, желая узнать больше, желая продолжать свои попытки, к добру или к худу, я бы сказал, что в тебе есть то, что нужно, чтобы стать математиком. Но ты… Ты даже не спросил меня о решении! Ты даже дал мне письменное признание в своей несостоятельности!

Накапливавшаяся во мне злость прорвалась взрывом.

– Знаешь что, ты, старый подонок? Может, ты когда-то и был хорошим математиком, но как человек ты полная дрянь! Ноль! Ничтожество!

К моему крайнему удивлению, реакцией на эту характеристику была широкая искренняя улыбка.

– Вот в этом, о любимейший из племянников, не могу с тобой не согласиться от всей души!

Через месяц я вернулся в Штаты, чтобы подготовиться к выпускному курсу. У меня теперь был новый сосед, с математикой не связанный. Сэмми уже получил диплом и жил в Принстоне, глубоко погрузившись в задачу – которой в свое время предстояло стать его докторской диссертацией – с экзотическим названием: «Порядок подгрупп вращения Wn и спектральные последовательности Адамса».

В первые же выходные я сел на поезд и поехал его проведать. Он сильно изменился, стал куда более нервным и раздражительным, чем в тот год, когда мы жили вместе. К тому же у него развился лицевой тик. Очевидно, подгруппы вращения Wn (кем бы они ни были) взяли с его нервов свою дань. Мы пообедали в маленькой пиццерии напротив университета, и я выложил ему сокращенный вариант дядиного рассказа. Он слушал, не перебив ни вопросом, ни замечанием.

Когда я закончил, он выразил свою реакцию двумя словами:

– Зелен виноград.

– Как?

– Ты это должен знать – Эзоп был греком.

– А при чем тут Эзоп?

При всем. Басня о лисе, которая не могла достать сочную гроздь и потому решила, что ягоды еще не созрели. Какое прекрасное оправдание провала для твоего дяди: Курт Гёдель виноват! Bay! Сэмми расхохотался. – Оригинально! Неслыханно! Но этой оригинальности я отдаю должное. Это уникально, это должно войти в Книгу рекордов! Я еще ни разу не слышал, чтобы математик всерьез объяснял свою неудачу теоремой о неполноте!

Хотя слова Сэмми резонировали с моими первоначальными сомнениями, мне не хватало математических знаний, чтобы понять этот немедленный вердикт.

– То есть ты считаешь невозможным, что гипотеза Гольдбаха недоказуема?

– Друг, что может значить в этом контексте слово «невозможно»? – фыркнул Сэмми. – Как правильно объяснил тебе твой дядя, благодаря Тьюрингу известно, что нет способа определенно сказать, является ли некая гипотеза априори недоказуемой. Но если математики, работающие на переднем крае, станут ссылаться на Гёделя, никто к интересным задачам даже не подойдет – видишь ли, в математике интересное всегда трудно. Гипотеза Римана так и не доказана более чем за сто лет? Значит, теорема Гёделя! Проблема четырех красок? То же самое! Последняя теорема Ферма до сих пор не доказана? Опять мерзкий Гёдель виноват. Да никто бы и не притронулся к двадцати трем проблемам Гильберта ; и вообще кончились бы любые математические работы, кроме самых тривиальных. Бросить работу над конкретной проблемой, потому что она может быть недоказуемой, – это как… как… – он наморщил лоб в поисках подходящей аналогии, -…как не выходить на улицу, потому что тебе может упасть на голову кирпич!

– Давай смотреть правде в глаза, – продолжал Сэмми. – Твой дядя Петрос просто и недвусмысленно не смог решить проблему Гольдбаха, как и многие более сильные математики до него. Но поскольку он в отличие от них всю свою жизнь потратил на эту проблему, признать свою неудачу он не мог. И потому состряпал себе такое за уши притянутое и экстравагантное оправдание. За оправдания, притянутые за уши! – Он поднял стакан с газировкой в насмешливом тосте. И добавил более серьезно: – Конечно, если Харди и Литлвуд вместе с ним работали, твой дядя наверняка был одаренным математиком. Он мог добиться в жизни больших успехов. Вместо этого он сознательно выбросил свою жизнь на помойку, поставив себе недостижимую цель – решить проблему, знаменитую своей трудностью. Грехом его была гордыня: он решил, что преуспеет там, где не преуспели ни Эйлер, ни Гаусс.

На последних его словах я уже громко смеялся.

– Что я такого веселого сказал? – спросил Сэмми.

– После всех этих лет, когда я пытался понять загадку Петроса, – сказал я, – я возвращаюсь к началу. Ты всего лишь повторил слова моего отца, которые я в юности отверг как филистерские и вульгарные: «Тайна Жизни, мой сын, в том, что надо всегда ставить себе достижимые цели». Именно это ты сейчас и сказал. И в том, что он этого не сделал, – суть трагедии Петроса Папахристоса!

Сэмми кивнул.

– Внешние признаки всегда обманчивы, – сказал он с деланной торжественностью. – Оказывается, мудрый старейшина семейства Папахристос – совсем не твой дядя Петрос.

В эту ночь я спал на полу в комнате Сэмми под привычный скрип его пера, прерываемый иногда вздохами или стонами, когда Сэмми увязал в сетях трудной топологической задачи. Рано утром он ушел на семинар, а после обеда мы встретились в Математической библиотеке в Файн-холле, как договаривались.

– Пойдем кое-что посмотрим, – сказал Сэмми. – У меня для тебя сюрприз.

Идти пришлось довольно далеко среди деревьев по пригородному шоссе, устланному желтыми листьями.

– Какие курсы ты в этом году слушаешь? – спросил Сэмми, пока мы шли к своей таинственной цели.

Я начал перечислять: введение в алгебраическую геометрию, дополнительные главы комплексного анализа, теория представлений групп…

– А теория чисел? – перебил Сэмми.

– Нет. А что?

– Да я все думаю о твоем дяде. Не хотелось бы мне, чтобы у тебя возникли безумные идеи насчет следования семейной традиции, и ты связался бы…

– С проблемой Гольдбаха? – расхохотался я. – Никогда в жизни!

Сэмми кивнул.

– Это и хорошо. А то я начал подозревать, что вас, греков, тянет на неразрешимые проблемы.

– То есть? Ты еще кого-нибудь знаешь?

– Здесь есть знаменитый тополог, профессор Папакириакопулос. Уже годы он бьется, пытаясь доказать гипотезу Пуанкаре – это самая знаменитая проблема в топологии низших размерностей, уже шестьдесят лет никто не может ее решить. Ультрасупертрудная.

Я замотал головой:

– До какой бы то ни было знаменитой нерешенной ультрасупертрудной проблемы я и кочергой не дотронусь.

– Рад это слышать, – ответил Сэмми.

Мы дошли до большого, ничем не примечательного здания, окруженного обширной территорией. Когда мы вошли, Сэмми понизил голос.

– Я ради тебя получил специальное разрешение, чтобы сюда прийти, – сказал он.

– А где мы?

– Сам увидишь.

Мы прошли по коридору и вошли в широкий полутемный зал с обстановкой несколько обветшалого, но аристократического клуба английских джентльменов. Там было человек пятнадцать, от слегка пожилых до очень старых. Они сидели в кожаных креслах и на диванах, некоторые у окна читали газеты, другие разговаривали, собравшись небольшими группами.

Мы сели у столика в углу.

– Видишь вот этого? – спросил Сэмми, понизив голос и показывая на старого джентльмена восточной наружности, который безмятежно размешивал кофе в чашечке.

– Да?

– Нобелевский лауреат по физике. А вон тот, в конце зала, – Сэмми указал на рыжеволосого толстяка, который горячо жестикулировал, с сильным акцентом что-то рассказывая своему соседу, – по химии.

Потом он обратил мое внимание на двух джентльменов средних лет, сидящих за соседним столом.

– Тот, что слева – Андре Вейль…

– Тот самый Андре Вейль?

– Да, один из величайших живущих математиков. А второй, с трубкой, это Роберт Оппенгеймер – тот самый Роберт Оппенгеймер, отец атомной бомбы. Он директор.

– Директор чего?

– Всего вот этого. Ты находишься в Институте перспективных исследований, мыслительном заповеднике для величайших научных умов мира!

Я попытался что-то спросить, но Сэмми оборвал меня:

– Тсс! Смотри! Вон там!

В дверях появился человек, который был старше всех присутствующих, – лет шестидесяти, среднего роста, исхудавший до последней степени. Он был одет в толстое пальто и надвинутую на уши вязаную шапку. На секунду он остановился, озирая зал рассеянным взглядом из-за толстых очков. Никто не обратил на него внимания: очевидно, он бывал здесь постоянно. Человек медленно прошел к чайному столу, ни с кем не поздоровавшись, налил себе чашку чистого кипятка из чайника и сел возле окна. Потом он медленно снял пальто. Под ним оказался теплый пиджак и еще четыре-пять свитеров, от которых видны были воротники.

– Кто это? – спросил я шепотом.

– Угадай!

– Понятия не имею – он похож на бродягу. Он что, сумасшедший?

Сэмми захихикал.

– Друг мой, это Рок твоего дяди, тот, кто дал ему предлог, чтобы бросить математику. Это не кто иной, как отец теоремы о неполноте, великий Курт Гёдель!

Я просто ахнул:

– Боже мой! Вот это – Курт Гёдель? Но почему он так одет?

– Очевидно, он убежден – вопреки общему несогласию его врачей, – что у него очень больное сердце, и что если он не изолирует себя от холода всей этой теплой одеждой, оно остановится.

– Но здесь же тепло!

– Первосвященник Высшей Логики, современный Аристотель, с твоим заключением не согласен. Кому же из вас я должен верить, тебе или ему?

На обратном пути Сэмми развернул целую теорию.

– Я думаю, что сумасшествие Гёделя – а он, несомненно, в некотором смысле полностью сумасшедший – это цена, которую он заплатил за то, что слишком приблизился к Истине в ее абсолютной форме. Какой-то поэт сказал, что «человек не может вынести слишком много реальности», или что-то вроде этого. Вспомни библейское Древо Познания или Прометея из вашей мифологии. Такие люди переходят положенный предел; они узнают больше, чем должно знать человеку, и за этот грех гордыни им приходится расплачиваться.

Дул ветер, кружа вокруг нас мертвые листья.

Сокращаю рассказ до минимума (я имею в виду рассказ о моей жизни).

Я так и не стал математиком, и уже не в результате интриг дяди Петроса. Хотя его «интуитивная» низкая оценка моих способностей определенно сыграла роль в моем решении, создавая постоянное, подталкивающее чувство сомнения в себе, настоящей причиной был страх.

Примеры математических enfants terribles [29] , упомянутых в рассказе дяди: Сринивасы Рамануджана, Алана Тьюринга, Курта Гёделя и – не в последнюю очередь – его самого, заставили меня крепко задуматься, а действительно ли я готов быть великим математиком. Это были люди двадцати пяти лет от роду, которые брались за проблемы невероятной трудности и исторической важности – и решали их. В чем я был согласен с дядей, так это в том, что не хотел становиться посредственностью и «ходячей трагедией», как он это назвал. Математика, как учил меня Петрос, признает только величайших, и этот вид естественного отбора единственной альтернативой славе предлагает полный провал. Да, но я тогда был исполнен надежд и иллюзий относительно своих способностей, и не профессиональной неудачи я тогда испугался.

Все началось с жалкого зрелища – отца теоремы о неполноте, укутанного в несколько слоев ваты, великого Курта Гёделя в виде старой развалины, в полном одиночестве пьющего кипяток в холле Принстонского института.

Вернувшись к себе в университет после визита к Сэмми, я просмотрел биографии великих математиков, сыгравших роль в дядиной истории. Из шести упомянутых им в рассказе только двое – всего треть – прожили жизнь, которую можно назвать более или менее счастливой, и это были двое самых сравнительно слабых из шести – Каратеодори и Литлвуд. Харди и Рамануджан пытались покончить жизнь самоубийством (Харди дважды), а Тьюрингу такая попытка удалась. О прискорбном состоянии Гёделя я уже говорил . Добавить сюда дядю Петроса – и статистика получается еще мрачнее. Хотя я по-прежнему восхищался романтической храбростью и настойчивостью его юности, но не мог сказать то же самое о растраченной второй половине его жизни. Впервые я увидел его таким, каким он был на самом деле: печальный анахорет, без общественной жизни, без друзей, без надежд, убивающий время за шахматными задачами. Нет, он не был образцом жизни, наполненной смыслом.

Обрисованная Сэмми теория гордыни преследовала меня с той минуты, как я ее услышал, и после краткого знакомства с историей математики я принял ее полностью. У меня в мозгу продолжали звучать его слова об опасности приближения к Истине в ее абсолютной форме. Пресловутый «сумасшедший математик» был куда больше фактом, чем вымыслом. Мне все сильнее казалось, что адепты Царицы Наук – мотыльки, летящие на нечеловеческий свет, яркий, но обжигающий и суровый. Некоторые не могли его долго выдержать – Ньютон и Паскаль, например, оставившие математику ради теологии. Другие выбирали случайные, импровизированные выходы – немедленно приходит на ум безумный вызов Эвариста Галуа, причина его безвременной гибели. И наконец, иные выдающиеся умы не выдерживали и рушились. Георг Кантор, отец теории множеств, закончил жизнь в сумасшедшем доме. Рамануджан, Харди, Тьюринг, Гёдель и многие другие были так зачарованы манящим светом, что подлетали слишком близко, обжигали крылья и падали замертво.

В общем, я вскоре понял, что если бы даже у меня и был такой дар (в чем я серьезно усомнился, послушав дядю Петроса), меня абсолютно не прельщает подобная несчастная судьба. Видя с одного борта Сциллу посредственности, а с другого – Харибду безумия, я решил сбежать с корабля. Хотя я в июне и получил степень бакалавра искусств по математике, но еще раньше подал на последипломное обучение по специальности «Экономика бизнеса» – область знаний, которая, как правило, материала для трагедий не поставляет.

Да, и спешу добавить, что никогда не пожалел о годах своих математических надежд. Узнать немножко настоящей математики, пусть даже очень немножко – все равно это бесценный жизненный опыт. Конечно, повседневные проблемы прекрасно можно решать, не зная системы аксиом Пеано-Дедекинда, а знание классификации простых конечных групп никак не гарантирует успех в делах. Зато не математик не может даже представить себе радости, которой он лишен. Соединение Истины и Красоты, открывающееся в понимании важных теорем, никаким другим видом человеческой деятельности не достигается, разве что (здесь я некомпетентен) какой-нибудь мистической религией. Пусть даже мое математическое образование было жалким, пусть я только омочил ноги в безмерном океане математики, это навсегда изменило мою жизнь, дало мне чуть почувствовать вкус высшего мира. Мне стало легче поверить в существование идеала, даже ощутить его.

И за это я в вечном долгу у дяди Петроса: я бы никогда не сделал этого выбора, не взяв дядю за сомнительный образец.

Мое решение оставить карьеру математика было для отца радостным сюрпризом (бедняга впал в глубокое отчаяние в мои последние студенческие годы), и сюрприз стал еще радостнее, когда он узнал, что я пойду в школу бизнеса. А когда я, завершив обучение и отслужив в армии, вступил в семейное дело, счастье его стало полным.

Несмотря на этот поворот кругом (или благодаря ему?), мои отношения с дядей Петросом расцвели новым цветом, когда я вернулся в Афины, и даже следы горечи в моем к нему отношении полностью растаяли. Я постепенно входил в рутину работы и семейной жизни, а визиты к дяде стали частой привычкой, даже необходимостью. Наши встречи были воодушевляющим противоядием против перемалывающих жерновов реального мира. Встречи с ним помогли мне сохранить ту часть личности, которую многие теряют или о которой забывают, взрослея, – назовите эту часть Мечтателем, или Странником, или просто Ребенком внутри взрослого. Однако я не понимал, что моя дружба дает ему, если не считать общества, в котором он, по его словам, не нуждался.

Во время моих посещений Экали мы мало говорили, потому что нашли способ общения, лучше подходящий двум бывшим математикам: шахматы. Дядя Петрос был великолепным учителем, и вскоре я стал разделять его страсть к игре (увы, не талант).

В шахматах я также впервые увидел его как мыслителя. Когда он анализировал для меня классические партии или недавние встречи лучших шахматистов мира, меня наполняло восхищение работой его блестящего ума, немедленным проникновением в суть самых сложных проблем, аналитической мощью, вспышками озарения. Когда он склонялся над доской, лицо его застывало в глубокой сосредоточенности, взгляд становился острым и проницательным. Логика и интуиция, с которыми он два десятилетия атаковал одну из самых грандиозных проблем, сверкали в его глазах.

Однажды я его спросил, почему он никогда не участвует в официальных турнирах.

Он покачал головой.

– Зачем мне тратить силы на то, чтобы стать средним профессионалом, когда я могу наслаждаться положением блестящего любителя? А кроме того, любимейший из племянников, каждая жизнь должна развиваться согласно своим основным аксиомам, а среди моих аксиом шахмат не было – была только математика.

В первый раз, когда я решился спросить дядю о его бывшей работе (после того как он мне дал большой очерк своей биографии, мы никогда ни о чем математическом не говорили – оба, очевидно, не хотели будить спящую собаку), он отмел тему с порога.

– Оставим прошлое прошлому, лучше скажи мне, что ты думаешь об этой позиции. Это последняя партия между Петросяном и Спасским, Сицилианская защита. Белые переводят коня на f4…

Попытки пойти обходными путями тоже не сработали. Дядя Петрос не желал принимать участие в каких-либо математических разговорах. Точка. На попытки прямого подхода дядя Петрос неизменно отвечал:

– Давай лучше заниматься шахматами, ладно?

Но его ответы не заставили меня отказаться от своих намерений.

Мое желание снова навести его на разговор о деле его жизни было вызвано не одним только любопытством. Хотя я давно не получал вестей от своего старого друга Сэмми Эпштейна (последний раз он мне сообщал, что работает преподавателем в Калифорнии), у меня из головы не шло его объяснение, почему дядя Петрос бросил математику. На самом деле я вкладывал в этот вопрос существенный экзистенциальный смысл. Мой собственный роман с математикой научил меня одной важной вещи: человек должен быть беспощадно честен с самим собой в отношении собственных слабостей, должен смело их признавать и соответственно выбирать дальнейший курс. Я для себя это сделать смог, но смог ли дядя Петрос?

Вот факты: а) с раннего возраста он решил отдать все силы и время невероятно, но, быть может, не невозможно трудной проблеме – решение, которое я все еще считал в основе своей возвышенным; б) как можно было ожидать (даже если он сам этой возможности не учитывал), он своей цели не достиг; в) свою неудачу он объяснял неполнотой математики, считая проблему Гольдбаха неразрешимой.

В одном я был теперь уверен: о достоверности его объяснений должно судить по суровым стандартам профессии, и потому я принял объяснение Сэмми как окончательное – финальный вердикт о недоказуемости в смысле Курта Гёделя не является допустимым выводом из попытки доказать математическое утверждение. Куда ближе к истине объяснение моего старого друга. Не из-за «невезения» не смог дядя Петрос достичь своей мечты. Ссылка на теорему о неполноте – это «зелен виноград» в изощренном виде, желание скрыть от себя правду.

За прошедшие годы я научился видеть глубокую печаль, пронизывающую всю дядину жизнь. Его увлечение садоводством, ласковые улыбки, блистательное искусство шахматиста – все это не могло скрыть, что он человек сломленный. Чем сильнее мы сближались, тем больше я понимал, что причина этого – в глубочайшей неискренности. Дядя Петрос лгал себе о самом главном событии своей жизни, и эта ложь стала раковой опухолью на его существе, она пожирала самые корни его души. Да, его грехом когда-то была гордыня. И эта гордыня никуда не делась, и самым ее очевидным проявлением было то, что он не мог посмотреть сам себе в лицо.

Я никогда не был религиозным, но верю, что в обряде отпущения грехов есть глубокий смысл: Петрос Папахристос, как любой человек, имеет право провести остаток жизни, избавленный от груза лишних страданий. Но в его случае необходимо было, чтобы он вначале признал теа culpa [31] своего провала.

Контекст здесь был не религиозный, и это была работа не для священника.

Единственным человеком, который годился, чтобы отпустить грехи дяди Петроса, был я сам, потому что только я понимал суть его отступничества. (Неотъемлемую гордыню этого своего допущения я не видел, пока не стало слишком поздно.) Но как мне отпустить ему грехи, если он не хочет исповедаться? И как мне подвести его к исповеди, если мы не начнем говорить о математике – от чего он упорно отказывался?

В 1971 году моей задаче помогли неожиданные обстоятельства.

Военная диктатура, правившая тогда в нашей стране, проводя пропагандистскую кампанию, выставляющую хунту как покровителя наук и искусств, предложила Золотую медаль за отличие некоторому числу довольно малоизвестных греческих ученых, которые проявили себя когда-то за границей. Список был коротким, потому что наиболее перспективные лауреаты, узнав о грозящем отличии, поспешили исключить себя из списка, но верхней строкой был указан «великий математик, имеющий международную известность, профессор Петрос Папахристос».

Папа и дядя Анаргирос, в совершенно не свойственном им приступе демократических настроений, настойчиво убеждали его отклонить сомнительную честь. Разговоры насчет того, что «старый дурак хочет стать лакеем хунты» или «дать оправдание черным полковникам» и т.п., зазвучали в домах и офисах. В моменты приступов честности оба младших брата (тоже уже старики) признавали и менее благородный мотив: традиционное нежелание бизнесмена слишком идентифицировать себя с одной политической силой из опасения, что к власти придет другая. Но я как опытный исследователь семьи Папахристос мог различить еще и сильную необходимость доказать себе, что они правы в оценке жизни Петроса – негативной, пусть слегка и окрашенной завистью. Мировоззрение отца и дяди Анаргироса всегда базировалось на простом допущении, что дядя Петрос плохой, а они хорошие – черно-белая космология, различающая стрекоз и муравьев, дилетантов и «людей ответственных». И как-то с этим не вязалось, что официальное правительство страны, хунта оно там или не хунта, отличит почетом «жалкого неудачника», а им единственная награда за все труды (и причем труды, чтобы и его тоже прокормить) – финансовая.

А у меня была другая точка зрения. Я не только считал, что дядя Петрос заслуживает отличия (в конце концов он за свою жизнь заработал какое-нибудь признание, пусть даже от полковников), но был у меня и скрытый мотив. И потому я поехал в Экали и пустил в ход все свое влияние «любимейшего из племянников», чтобы убедить его отвергнуть лицемерные речи братьев о демократическом долге и свои собственные опасения и принять Золотую медаль за отличие.

Церемония награждения – «величайший семейный позор», как выразился недавно ставший радикалом дядя Анаргирос, – проходила в главной аудитории Афинского университета. Декан факультета физики и математики, в церемониальной мантии, прочел короткую лекцию о вкладе дяди Петроса в науку. Как легко можно было предвидеть, он упоминал почти исключительно метод Папахристоса решения дифференциальных уравнений, который превозносил с изощренным искусством ритора. Но все же я был приятно удивлен, когда он вспомнил Харди и Литлвуда и их «обращение к нашему великому собрату и соотечественнику за помощью в решении наиболее трудных задач». Пока он все это провозглашал, я украдкой поглядывал на дядю Петроса и видел, как он то и дело краснеет от стыда и пытается поглубже уйти в похожее на трон позолоченное кресло, которое для него поставили. Премьер-министр (главный диктатор) торжественно вручил медаль, а потом был небольшой прием, во время которого дяде пришлось позировать фотографам со всей верхушкой хунты. (Должен сознаться, что на этой стадии церемонии меня стала слегка грызть совесть за сыгранную мной решающую роль в том, что дядя согласился принять награду.)

Когда все кончилось, он попросил меня заехать к нему и немного позаниматься шахматами, «чтобы прийти в себя». Мы начали партию. К этому времени я уже был достаточно хорошим игроком, чтобы оказать достойное сопротивление, но не настолько хорошим, чтобы задержать его интерес после того испытания, которому он только что подвергся.

– Что ты думаешь об этом цирке? – спросил он меня, отрывая взгляд от доски.

– Церемония вручения? Малость утомительна, но я рад, что ты ее выдержал. Завтра это будет во всех газетах.

– Ага, – сказал он. – Насчет того, что метод Папахристоса решения дифференциальных уравнений почти равен по важности теории относительности Эйнштейна и принципу неопределенности Гейзенберга, один из венцов науки двадцатого века… Что только нес этот идиот декан! Кстати, ты заметил вот этот пассаж насчет «напряженного молчания, а потом – охов, ахов и восклицаний восхищения», когда я сделал свое «великое открытие»? – Дядя скривился в невеселой улыбке. – Просто слышно было, как у всех ворочается одна и та же мысль: «А что делал лауреат следующие пятьдесят пять лет своей жизни?»

Любой признак у него жалости к себе настораживал меня невероятно.

– А знаешь, дядя, – закинул я удочку, – это только твоя вина, ничья другая, что люди не знают о твоей работе над проблемой Гольдбаха. А откуда им знать, если ты никогда ничего не говорил! Если бы ты написал хотя бы отчет о своей работе, все было бы по-другому. Сама история твоих поисков стоила бы публикации.

– Ага! – фыркнул он. – Аж целой сноски в томе «Величайшие математические неудачи нашего столетия».

– Н-ну, – протянул я, – неудачи двигают науку не меньше, чем успехи. И как бы там ни было, а хорошо, что оценили твою работу по дифференциальным уравнениям. Приятно, когда наша фамилия ассоциируется еще с чем-то, а не только с деньгами.

Вдруг дядя Петрос озарился улыбкой и спросил:

– А ты его знаешь?

– Кого – его?

– Метод Папахристоса для решения дифференциальных уравнений?

Я был захвачен врасплох и ответил, не подумав:

– Нет.

Улыбка погасла.

– Да, я думаю, его уже не читают…

Меня охватила волна возбуждения – это был шанс, которого я ждал. Хотя на самом деле еще в университете мне сообщили, что метод Папахристоса больше не читают (он устарел после изобретения электронных вычислительных машин), я тут же солгал, и с величайшей убедительностью:

– Читают, конечно, дядя! Я просто никогда не слушал ничего дополнительного по дифференциальным уравнениям.

– Возьми-ка бумагу и карандаш, я тебе о нем расскажу!

Я сдержал победный клич. Это было именно то, на что я надеялся, когда убеждал его принять награду: почет может оживить его математическое тщеславие и воскресить интерес к этому искусству, хотя бы такой, чтобы дядю можно было заманить в обсуждение проблемы Гольдбаха и дальше… к настоящей причине, по которой он ее бросил. Лекция о методе Папахристоса – блестящее начало,

Я бросился за бумагой и карандашом, пока он не передумал.

– Тебе придется проявить некоторое терпение, – начал он. – С тех пор много воды утекло. Ну-ка, посмотрим, – заговорил он сам с собой, начиная писать. – Допустим, у нас есть уравнение в частных производных в форме Клеро… ага! Возьмем…

Я почти час следил, как он пишет и объясняет. Хотя полностью проследить нить рассуждений я не мог, я на каждом шаге выражал всевозрастающее восхищение.

– Дядя, это же блестящий результат! – воскликнул я, когда он закончил.

– Чушь, – отмел он в сторону мою похвалу, но я видел, что эта скромность была не до конца искренней. – Расчеты для бакалейной лавки, а не математика!

Настал момент, которого я ждал.

– Так поговори со мной о настоящей математике, дядя Петрос. Расскажи о своей работе над проблемой Гольдбаха!

Он поглядел на меня искоса, хитро, испытующе и одновременно нерешительно. Я задержал дыхание.

– А смею ли я спросить, в чем причина такого интереса, о почти математик?

Ответ у меня был заготовлен заранее, так что я выпалил его с неподдельной страстностью:

– А ты у меня в долгу, дядя! Если не за что другое, то за то мучительное лето, когда мне было шестнадцать и ты меня три месяца заставил биться, пытаясь самому ее решить, барахтаясь в бездне своего невежества!

Он какое-то время это обдумывал, будто не желая сдаваться слишком легко. Когда он улыбнулся, я понял, что победа за мной.

– Что конкретно ты хочешь знать о моей работе над проблемой Гольдбаха?

***

Я уехал из Экали глубокой ночью, увозя с собой том «Введения в теорию чисел» Харди и Райта. (Дядя сказал, что я должен подготовиться, изучив «некоторые основы».) Не специалисту я должен заметить, что математические книги обычно не читаются как романы – в кровати, в ванне, в мягком кресле или на краешке комода. Здесь «прочесть» – значит понять, а для этого нужны твердая горизонтальная поверхность, карандаш, бумага и время напряженной работы. Поскольку я не собирался начать заниматься теорией чисел в свои почти тридцать, я уделил книге Харди и Райта лишь умеренное внимание («умеренное» в математике означает по любой другой мерке «значительное»), не преследуя цели полностью понять подробности, не поддающиеся при первом чтении. И даже при этом, да еще учитывая, что это не было моим основным занятием, чтение книги заняло почти месяц.

Когда я снова приехал в Экали, дядя Петрос, святая душа, устроил мне экзамен, как школьнику.

– Ты всю книгу прочел?

– Всю.

– Сформулируй теорему Ландау. Я сформулировал.

– Запиши доказательство теоремы Эйлера о j-функции, обобщение малой теоремы Ферма.

Я взял бумагу и карандаш и изложил доказательство, как мог.

– Теперь докажи мне, что у всех нетривиальных нулей дзета-функции вещественная часть равняется 1/2!

Я расхохотался, и он тоже.

– Ну нет, дядя Петрос! Второй раз этот номер не пройдет. С меня хватило, что я три месяца решал проблему Гольдбаха! А гипотезу Римана пусть тебе кто-нибудь другой доказывает!

За следующие два с половиной месяца дядя преподал мне свои «Десять уроков по проблеме Гольдбаха», как он это назвал. Все, что в них было, записано на листах бумаги с указанием даты и времени. Поскольку я уже уверенно шел к достижению своей главной цели (чтобы дядя посмотрел в глаза той причине, по которой бросил свою работу), я решил заодно достичь и цели попутной: тщательно все записывать, чтобы после его смерти написать краткий очерк его одиссеи, пусть это будет даже мелкая сноска в истории математики, но все же воздаяние должного дяде Петросу – пусть, увы, не его окончательному успеху, но зато его острому уму и – что самое главное – его увлеченности и сосредоточенной настойчивости.

В процессе уроков я был свидетелем поразительной метаморфозы. Вежливый, добрый пожилой джентльмен, которого я знал с детства, человек, которого легко принять за отставного клерка, у меня на глазах превращался в человека, озаренного беспощадным светом разума и ведомого внутренней силой непостижимой глубины. Я раньше видел отдельные проблески черт этой человеческой породы – когда говорил на математические темы со своим давним соседом по комнате Сэмми Эпштейном и даже у самого дяди Петроса за шахматной доской. Но, слушая, как он разворачивает передо мной тайны теории чисел, я первый и единственный раз в жизни увидел это по-настоящему. Чтобы это почувствовать, не надо знать математику. Искры в его глазах, неназываемая мощь, которую излучало все его существо, были достаточным свидетельством. Он был абсолютным, чистокровным, неподдельным гением.

Неожиданным положительным побочным эффектом было то, что последние тени сомнения (очевидно, они дремали во мне все эти годы) насчет моего решения оставить математику развеялись без следа. Следить, как работает мой дядя, – этого было достаточно, чтобы подтвердить правильность такого выбора. Я не был сделан из того же теста, что и он, – это стало ясно без малейших сомнений. Видя лицом к лицу воплощение того, чем я не был, я наконец понял истинность изречения «Mathematicus nascitur non fit». Истинными математиками рождаются, а не становятся. Я не родился математиком, и потому хорошо, что я эту науку оставил.

Конкретное содержание этих десяти уроков не входит в предмет нашего рассказа, и я даже пытаться не буду его передать. Значение имеет лишь то, что за восемь первых уроков мы прошли начальный период работы дяди над Проблемой Гольдбаха, завершившийся блестящей теоремой Папахристоса о разложении, которая теперь носит имя австрийского математика, переоткрывшего ее, а также другим дядиным главным результатом, принадлежащим теперь Рамануджану, Харди и Литлвуду. На девятом уроке он объяснил мне то, что я мог понять из обоснования его решения сменить подход с аналитического на алгебраический. К следующему уроку он попросил меня принести два кило бобов лимской фасоли. На самом деле он вначале попросил принести фасоли обыкновенной, но потом поправился, застенчиво улыбнувшись:

– Путь будет лимская фасоль, ее мне будет лучше видно. Увы, любимейший из племянников, я не молодею.

Когда я приехал в Экали на десятый урок (который оказался последним, хотя я тогда еще этого не знал), мною владело нетерпеливое ожидание: из его рассказа я знал, что он бросил свою работу именно тогда, когда занимался «знаменитым методом бобов». Очень скоро, быть может, на этом неминуемом уроке, мы дойдем до критического момента, когда он услышал о теореме Гёделя и оставил попытки решить проблему Гольдбаха. И тут-то я и начну атаку на его бережно скрываемую защиту, выставлю его рассуждения о недоказуемости тем, чем они и являются: простым оправданием.

Я приехал, и дядя, ни слова не говоря, провел меня в свою так называемую гостиную, которую я не узнал. Всю мебель он сдвинул к стенам, даже кресло и шахматный столик, навалил штабеля книг вдоль стен еще выше, освободив посередине широкое пустое пространство. Опять-таки ни слова не сказав, он взял у меня из рук мешок с бобами и начал раскладывать их на полу прямоугольниками. Я молча смотрел.

Закончив, он сказал:

– На предыдущих уроках мы изучили мой ранний подход к Проблеме. Это была хорошая, пусть даже превосходная математика, но математика довольно традиционного вида. Теоремы, которые я доказал, были трудны и важны, но они развивали пути, начатые другими, а не мной. Но сегодня я представлю тебе свою самую важную и оригинальную работу, мой прорыв. Открыв геометрический подход, я вторгся наконец на девственную, неисследованную территорию.

– Тем более жаль, что ты ее оставил, – сказал я, подготавливая почву для начала конфронтации.

Он не обратил внимания.

– Основной тезис, лежащий в основе геометрического подхода, состоит в том, что умножение – операция не естественная.

– Что ты имеешь в виду под словом «не естественная»? – спросил я.

– Леопольд Кронекер когда-то сказал: «Всеблагой Господь создал натуральные числа, все остальное – работа человека». Так вот, как он создал натуральные числа – думаю, Кронекер забыл это добавить, – он создал и сложение с вычитанием, или дать и взять. Я рассмеялся:

– Дядя, мы будем заниматься математикой или теологией?

И снова он не обратил внимания на мою реплику.

– Умножение не естественно в том же смысле, в котором сложение естественно. Это измышленное, вторичное понятие, означающее не более чем ряд последовательных сложений одинаковых элементов. Например, 3x5 это не что иное, как 5 + 5 + 5. Изобрести имя для повторения, да еще назвать это «операцией» больше похоже на работу дьявола…

Я не рискнул вставить юмористическое замечание.

– Если умножение – не естественно, – продолжал дядя, – то тем более не естественно понятие «простого числа», им порожденное. Крайняя трудность основных проблем, связанных с простыми числами, – прямое из этого следствие. Причина отсутствия видимого порядка в их распределении состоит в том, что само понятие умножения – а в силу этого и простого числа – излишне усложнено. Это – основное положение. Мой геометрический метод вызван к жизни просто желанием построить естественный способ рассмотрения простых чисел.

Дядя Петрос показал на конструкцию, которую соорудил во время своей речи.

– Что это? – спросил он меня.

– Прямоугольник, выложенный из бобов, – ответил я. – В нем 7 строк и 5 столбцов, их произведение равно 35 – общее число бобов в прямоугольнике. Верно?

Он пустился в объяснение, как его поразило наблюдение, которое, хотя и было абсолютно элементарным, казалось ему исполненным интуитивных глубин. А именно: если построить (теоретически) все возможные прямоугольники из точек (или из бобов), это даст все натуральные числа – кроме простых. (Поскольку простое число не является произведением, оно не может быть представлено прямоугольником – только одиночной строкой.) Далее дядя стал объяснять исчисление операций над прямоугольниками и привел мне несколько примеров. Потом сформулировал и доказал несколько элементарных теорем.

Я стал постепенно замечать изменения в его стиле. На предыдущих уроках дядя был эталоном преподавателя. Он варьировал скорость изложения обратно пропорционально трудности материала, всегда убеждаясь, что я понял, и лишь потом двигаясь дальше. Но чем глубже он уходил в геометрический подход, тем торопливее становились его ответы, путанее, отрывистее, иногда до полной непонятности. В какой-то момент он вообще перестал обращать внимание на мои вопросы, и то, что я поначалу принял за объяснения, оказалось отрывками стремительного внутреннего монолога.

Сначала я отнес эту аномальную форму изложения за счет того, что дядя помнит детали своего геометрического подхода не так ясно, как привычный аналитический подход, и сейчас отчаянно восстанавливает их на ходу.

Я сел и стал за ним наблюдать: он расхаживал по комнате, перекладывая свои прямоугольники, бормотал про себя, подбегал к каминной полке, где я оставил бумагу и карандаш, что-то писал и зачеркивал, заглядывал в потрепанный блокнот, еще что-то бормотал, возвращался к бобам, оглядывался по сторонам, замирал в задумчивости, перекладывал бобы заново, снова писал… Все чаще от упоминания о «многообещающем направлении мысли», «потрясающе изящной лемме» или «глубокой теоремке» (все явно его собственного изобретения) лицо его освещалось улыбкой самодовольства и глаза загорались мальчишеской веселостью. Я вдруг понял, что видимый мне хаос был не чем иным, как отражением внутренней хаотической умственной деятельности. Он не только отлично помнил «знаменитый бобовый метод» – эта память заставляла его разбухать от гордости!

И тут мне на ум впервые пришло подозрение, превратившееся через минуту почти в уверенность.

Когда я впервые обсуждал с Сэмми, почему дядя Петрос бросил проблему Гольдбаха, нам обоим казалось очевидным, что причина – в каком-то перегорании, тяжелом случае «научной боевой усталости» после многих годов бесплодных атак. Бедняга бился, бился, бился, каждый раз терпя неудачу, и наконец, когда выдохся так, что не мог более выносить разочарования, Курт Гёдель дал ему отличный, хотя и притянутый за уши предлог. Но сейчас, глядя, как дядя Петрос самозабвенно возится с бобами, мне представился новый и куда более увлекательный сценарий: не может ли быть, в полную противоположность тому, о чем я думал раньше, что его капитуляция пришлась на самый пик достижений? Даже точно на тот момент, когда он был готов решить проблему?

Вспышка памяти высветила слова, которыми дядя описал период до посещения Тьюринга, – слова, истинное значение которых я почти не понял, когда услышал. Да, он говорил, что отчаяние и сомнение в себе у него тогда, в 1933 году в Кембридже, были сильнее, чем когда бы то ни было. Но разве сам он не называл их «неизбежным унижением перед триумфом», даже «родовыми муками великого открытия?» А что он говорил чуть раньше насчет своей «самой важной работы», «важной и оригинальной работы, истинного прорыва»? О Господи Боже мой! Не усталость и не разочарование были причиной: его капитуляция была потерей боевого духа перед великим прыжком в неизвестность и грядущим триумфом!

Волнение от этой мысли было так велико, что я больше не мог выжидать тактически правильного момента и начал атаку немедленно:

– Я вижу, ты все еще очень высокого мнения о «знаменитом бобовом методе Папахристоса»?

Я прервал ход его мыслей, и несколько секунд ему потребовалось, чтобы осознать мое присутствие.

– У тебя потрясающая способность замечать очевидное, – грубо буркнул он. – Конечно, я о нем высокого мнения.

– В отличие от Харди и Литлвуда, – добавил я, нанося первый серьезный удар.

Реакция была ожидаемой – только гораздо более сильной, чем я мог думать.

– «Проблему Гольдбаха не решить гаданием на бобах, старина»! – хриплым грубоватым голосом бухнул он, явно пародируя Литлвуда. Потом со злобным передразниванием женоподобия изобразил вторую половину этого бессмертного математического дуэта: – «Слишком элементарно для полезного, дорогой мой друг, даже несколько инфантильно!»

Дядя яростно бахнул кулаком по камину.

– Эта задница Харди, – заорал он, – назвал мой геометрический подход «инфантильным» – будто он в нем хоть что-нибудь понял!

– Ну-ну, дядя, – сказал я вразумляюще, – нельзя же обзывать задницей самого Г. X. Харди!

Он еще сильнее ударил кулаком по каминной полке.

– Задница он и был, да еще и содомит! Ваш «Великий Г. X. Харди – Королева Теории Чисел!»

Это было так на него не похоже, что я даже ахнул.

– Дядя Петрос, что за мерзости ты говоришь!

– Я просто называю вещи своими именами! Лопату – лопатой, а пидора – пидором!

Я не только поразился, но и даже развеселился: передо мной как по волшебству возникал совершенно новый человек. Может ли быть, чтобы вместе со «знаменитым бобовым методом» на поверхность всплыло его старое (то есть молодое) «я»? И сейчас я впервые за свою жизнь слышу истинный голос Петроса Папахристоса? Эксцентричность, даже маниакальность, больше подходила одержимому одной мыслью, сверхчестолюбивому блестящему математику, каким он был в молодости, чем мягкие цивилизованные манеры, которые ассоциировались у меня с дядей Петросом. Тщеславие и злобность по отношению к коллегам могли быть необходимой изнанкой гения. В конце концов и то, и другое полностью укладывалось в поставленный Сэмми Эпштейном диагноз: гордыня.

Чтобы совсем вывести его из себя, я небрежным тоном бросил:

– Сексуальные наклонности Г. X. Харди меня не касаются. Единственное, что относится к делу, помимо его оценки твоего «метода бобов», – это то, что он великий математик.

Дядя Петрос побагровел.

– Чушь! – зарычал он. – Докажи это!

– Доказывать нечего, – отмахнулся я. – Его теоремы говорят сами за себя.

– Да? Какая, например?

Я привел два-три результата из учебника дяди Петроса.

– Ха! – оскалился дядя. – Расчеты для бакалейщика! Ты мне покажи хоть одну великую идею, одно вдохновенное прозрение! Не можешь? А потому что их нет! – Он уже дымился. – И раз уж на то пошло, ты мне приведи хоть одну теорему, которую этот старый педераст доказал сам, когда старина Литлвуд или бедняга Рамануджан не держали его за руку или за какую-нибудь другую часть тела!

Его выражения становились все более оскорбительными, и я понял, что мы приближаемся к взрыву. Сейчас нужно еще чуть-чуть раздражения.

– Ладно, дядя, – сказал я, пытаясь говорить как можно более высокомерно. – Это недостойно тебя. В конце концов, какие бы теоремы Харди ни доказывал, они наверняка важнее твоих.

– Да? – огрызнулся он. – Важнее проблемы Гольдбаха?

Я помимо воли разразился скептическим смехом.

– Дядя, ты же проблему Гольдбаха не решил!

– Не решил, но…

Он прервался на середине фразы. Выражение его лица выдало, что он сказал больше, чем хотел.

– Не решил, но что? – надавил я. – Давай, дядя, договаривай! Не решил, но был очень близок к решению? Да или нет?

Он вдруг посмотрел на меня, будто он Гамлет, а я – призрак его отца. Настал момент – теперь или никогда. Я вскочил с кресла.

– Дядя, только не надо! – крикнул я. – Я же тебе не мой отец, не дядя Анаргирос и не дедушка Папахристос! Я кое-что в математике смыслю, ты помнишь? И мне уж не вешай на уши лапшу насчет Гёделя и теоремы о неполноте! Ты думаешь, я хоть на миг поверил той сказочке, будто тебе «интуиция подсказывает, что Проблема неразрешима!» Нет, я с самого начала знал, что это всего лишь жалкое прикрытие неудачи. Зелен виноград!

У него отвисла челюсть от удивления – я из призрака превратился в карающего ангела.

– Я всю правду знаю, дядя Петрос, – горячо говорил я. – Ты подошел на волосок к решению! Ты был почти уже там… почти… остался только последний шаг… – я шептал, как заклинатель, – и тут тебе не хватило духу! Ты струсил, милый дядюшка, правда? Что же случилось? У тебя кончилась воля или ты просто побоялся пройти путь к последнему выводу? Что бы там ни было, в глубине души ты всегда знал: теорема о неполноте тут ни при чем!

От последних слов он отшатнулся, и я уже решил, что могу доиграть роль до упора: я схватил его за плечи и уставился прямо в лицо.

– Посмотри правде в глаза, дядя! Ты должен это сделать ради самого себя, как ты не понимаешь? Ради своей смелости, ради таланта, ради этих бесплодных и долгих лет! Ты не решил проблему Гольдбаха лишь по своей вине – как и триумф был бы только твой, если бы ты победил! Но ты не победил. Проблема Гольдбаха решаема, и ты все время это знал! Ты не смог ее решить, ты не смог, черт побери, и признай это наконец!

Я остановился перевести дыхание.

Дядя Петрос покачивался с закрытыми глазами. Я боялся, что он потеряет сознание, но нет – он очнулся, и внутреннее смятение его растаяло теплой, ласковой улыбкой.

Я тоже улыбнулся: наивный, я думал, что мой бешеный наскок достиг цели. Секунду я был уверен, что сейчас он скажет что-то вроде: «Ты абсолютно прав. Я не смог решить задачу, я это признаю. Спасибо, что помог мне, о любимейший из племянников. Теперь я могу умереть счастливым».

Увы, на самом деле он сказал:

– Будь хорошим мальчиком, привези мне еще пять кило бобов.

Меня как мешком оглушило – вдруг он оказался призраком, а Гамлетом я.

– Но… но давай сначала закончим разговор, – пролепетал я, слишком пораженный, чтобы найти слова посильнее.

Но он начал умолять:

– Пожалуйста! Прошу тебя, умоляю, привези мне еще бобов, ради Бога!

Он говорил таким нестерпимо жалким тоном, что я сдался. Я понял, что мой эксперимент по вынуждению конфронтации дяди с самим собой закончился – к добру или к худу.

***

Купить сырую фасоль в стране, где люди не занимаются бакалейными закупками в полночь, – серьезный экзамен моим качествам бизнесмена. Я ехал от таверны к таверне, уговаривая поваров продать мне из своих запасов кило здесь, кило там, здесь еще полкило, пока не набрал требуемое количество. (Думаю, это были самые дорогие пять кило бобов за всю историю человечества.)

В Экали я вернулся за полночь. Дядя Петрос ждал меня у калитки сада.

– Почему так долго? – было его единственным приветствием.

Он находился в сильнейшем нервном возбуждении.

– Дядя, у тебя ничего не случилось?

– Это у тебя бобы?

– Да, но в чем дело? Чего ты так взбудоражился?

Он, не отвечая, схватил мешок.

– Спасибо, – бросил он и стал закрывать калитку.

– Разве я не зайду? – спросил я удивленно.

– Поздно уже, – ответил он.

Мне не хотелось его оставлять, не поняв, что происходит.

– Не обязательно разговаривать о математике, – сказал я. – Можем сыграть партию в шахматы или выпить травяного чаю и посплетничать о семейных делах.

– Нет, – ответил он решительно. – Спокойной ночи. – И он пошел к своему домику.

– Когда следующий урок? – крикнул я ему вслед.

– Я тебе позвоню, – ответил он и захлопнул за собой дверь.

Я постоял на мостовой, думая, что делать дальше – пытаться ли снова проникнуть в дом, поговорить с ним, убедиться, что с ним ничего не случилось. Но я знал, что дядя может быть упрям как мул. Как бы там ни было, наш урок и ночная погоня за бобами истощили все мои силы.

На обратном пути в Афины меня грызла совесть. Впервые я усомнился в своих действиях. Что, если моя властная установка, нацеленная на излечение дяди Петроса, была всего лишь попыткой сквитаться, отомстить за унижение моего подросткового «я»? И если даже это не так, какое имел я право заставлять бедного старика глядеть на призраки прошлого вопреки его собственной воле? Учел ли я серьезность всех последствий моего непростительного ребячества? Вопросов без ответов хватало, но все равно я, приехав домой, уже уговорил себя, что поступил высокоморально: огорчение, которое я причинил дяде Петросу, было, вероятнее всего, необходимым – да просто обязательным – шагом в процессе его освобождения. Просто я сказал ему слишком много, чтобы переварить за один раз. Очевидно, бедняге нужно теперь только спокойно обдумать положение вещей. Он должен сначала признать неудачу наедине с собой и лишь потом передо мной…

Но если так, зачем ему пять килограммов фасоли?

У меня в голове стала возникать гипотеза, но она была слишком неприятной, чтобы рассматривать ее серьезно – по крайней мере до утра.

В мире ничто, по сути, не ново – и уж точно не новы высокие драмы духа человеческого. И даже когда такая драма кажется оригинальной, при более пристальном анализе выясняется, что ее уже играли – конечно, с другими действующими лицами и, вполне вероятно, с возможными вариациями сюжета. Но главные конфликты, основные допущения – все из того же старого сюжета.

Драма, разыгранная в последние дни жизни Петроса Папахристоса, является последней в триаде эпизодов истории математики, объединенных общим сюжетом: «Таинственное решение знаменитой проблемы серьезным математиком» .

По общему мнению, тремя главными знаменитыми нерешенными проблемами являются: а) Последняя теорема Ферма, б) Гипотеза Римана и в) Проблема Гольдбаха.

В случае последней теоремы Ферма таинственное решение существует с момента самой формулировки теоремы в 1637 году. Пьер де Ферма, изучая «Арифметику» Диофанта и делая заметки на полях книги, сделал заметку рядом с предложением II.8, относящимся к теореме Пифагора в виде х 2 + у 2 = z 2 . Ферма написал: «Невозможно представить куб как сумму двух кубов или биквадрат (четвертую степень) в виде суммы биквадратов, и вообще любую степень, кроме квадрата, в виде суммы двух степеней с тем же показателем. Мне удалось найти поистине чудесный способ это доказать, но здесь на полях это доказательство не поместится».

После смерти Ферма его сын собрал и опубликовал его заметки. Однако тщательное изучение его бумаг не обнаружило этого demonstratio mirabiblis - «чудесного доказательства», которое отец, по его утверждению, нашел. И так же тщетно пытались математики найти его снова . Что же насчет мнения истории об этом таинственном решении, то вердикт ее гласит: сомнительно. Многие из современных математиков не верят, что Ферма действительно знал доказательство. Теория крайнего случая утверждает, что если он не лгал намеренно, то не проверил доказательство, и заметка на полях – просто хвастовство. Однако более вероятно, что он искренне ошибался и demonstratio mirabilis страдало необнаруженным дефектом.

В случае гипотезы Римана таинственное решение на самом деле было дурацкой метафизической шуткой в исполнении Г. X. Харди. Вот как это случилось:

Готовясь переехать на пароме Ла-Манш, закоренелый атеист Харди отправил одному коллеге открытку с фразой: «Я только что доказал гипотезу Римана». Смысл был в том, что Всемогущий, с которым Харди был всю жизнь на ножах, не позволит ему пожать незаслуженную славу и потому обеспечит безопасное путешествие – чтобы обнажить лживость слов Харди.

И завершает триаду таинственных решений проблема Гольдбаха.

Наутро после нашего последнего урока я позвонил дяде. Он, по моему настоянию, согласился провести себе телефон с тем условием, что номер буду знать только я.

Ответил он далеким и недружелюбным голосом:

– Что тебе нужно?

– Да я просто так звоню, узнать, как дела. И еще извиниться. Я вчера был совершенно неоправданно груб.

Долгая пауза.

– Н-ну, – сказал дядя Петрос, – вообще-то я сейчас занят. Слушай, позвонил бы ты, ну, скажем… на следующей неделе?

Я хотел бы отнести его холодный тон за счет того, что он на меня обиделся (имея, в конце концов, на то все права) и просто выражает свое недовольство. И все же что-то свербило у меня в душе.

– А чем ты занят, дядя? – не отстал я.

Еще одна пауза.

– Я… я тебе в другой раз расскажу.

Он явно рвался закончить разговор, и потому я, пока он не успел повесить трубку, бухнул напрямик:

– Дядя, ты, что ли, снова вернулся к той работе? Я услышал резкий вдох.

– Кто… кто тебе сказал? – спросил хриплый голос дяди.

Я попытался ответить небрежно:

– Ну, дядя, я же тебя все-таки знаю. Тут и говорить не надо было.

Раздался щелчок – он повесил трубку. Я был прав – этот псих окончательно слетел с нарезки. Он снова пытался решить проблему Гольдбаха!

Я почувствовал жало больной совести. Что я натворил? Человек не может вынести большой дозы реальности – и теория Сэмми о безумии Курта Гёделя была приложима, хотя и по-другому, к дяде Петросу. Я подтолкнул бедного старика к последней грани и вытолкнул за нее, целил точно в его ахиллесову пяту и попал. Мой смехотворный расчет – заставить его схватиться с самим собой – разрушил его хилую оборону. Я безответственно, необдуманно лишил его тщательно питаемого оправдания – теоремы о неполноте, и ничего не дал взамен, чем поддержать пошатнувшийся образ самого себя. Судя по его крайней реакции, обнажение его провала (перед ним, не передо мной) оказалось больше, чем он мог вынести. Иначе зачем он в свои без малого восемьдесят бросился искать доказательство, которое не мог найти на пике своего расцвета? Если это не безумие, то что?

Я вошел в офис моего отца с нехорошим предчувствием. Как ни противно мне было впускать его в заколдованный круг моих отношений с дядей Петросом, я считал себя обязанным сказать ему о том, что произошло. В конце концов это был его брат, а подозрение на серьезную болезнь – это дело семейное. Мой отец сразу отмел как чушь мои самообвинения в том, что я вызвал кризис. Согласно официальному мировоззрению Папахристосов, человек за свое психологическое состояние отвечает сам, и единственной приемлемой внешней причиной эмоционального расстройства может быть только повышение или падение курса акций. С точки зрения отца, поведение старшего брата всегда было странным, и дополнительные проявления эксцентричности всерьез принимать не следует.

– На самом деле, – сказал он, – состояние, которое ты описываешь – рассеянность, самопоглощенность, резкие смены настроений, странное требование бобов среди ночи, нервный тик и прочее, – напоминает мне его поведение в Мюнхене в конце двадцатых годов. Тогда он тоже вел себя как ненормальный. Мы сидели в хорошем ресторане и ели чудесный вурст , а он все вертелся на стуле, будто на гвоздях, и лицо у него дергалось, как у сумасшедшего.

– Quod erat demonstrandum, - сказал я. – Так оно и есть. Он снова вернулся к математике. Он на самом деле работает над проблемой Гольдбаха – как это ни смехотворно в его возрасте.

Отец пожал плечами:

– Это в любом возрасте смехотворно. Но чего нам беспокоиться? Проблема Гольдбаха уже принесла ему все зло, которое могла. Хуже уже не будет.

Но я не был в этом так уверен. На самом деле я был вполне уверен, что впереди нас ждет намного худшее. Воскрешение Гольдбаха не могло не всколыхнуть неудовлетворенные страсти, не разбередить погребенные глубоко в душе страшные, незалеченные раны. Ничего хорошего не могло выйти из его нового обращения к старой проблеме.

В тот же вечер после работы я поехал в Экали. Возле дома стоял старый «фольксваген-жук». Я прошел через двор и позвонил в звонок. Ответа не было, и я стал кричать: «Открой, дядя Петрос, это я!»

Несколько секунд я боялся худшего, но потом он выглянул в окно и посмотрел в мою сторону мутным взглядом. Не было в нем ни обычной радости видеть меня, ни удивления, ни приветствия – он глядел, и все.

– Добрый день! – сказал я. – Заехал поздороваться.

Обычно безмятежное его лицо, лицо человека, чуждого тревогам, было изборождено крайним напряжением. Он побледнел, глаза покраснели от бессонницы, брови сошлись в напряжении мысли. И он был небрит – впервые на моей памяти. Глаза его смотрели все так же отсутствующе, рассеянно. Я даже не был уверен, что он меня узнал.

– Дядя, ради Бога, открой дверь любимейшему из племянников, – сказал я с дурацкой улыбкой.

Он исчез, потом дверь чуть приоткрылась. Он стоял, загораживая мне дорогу, одетый в пижамные штаны и мятую куртку, и явно не желал, чтобы я вошел.

– Дядя, что случилось? – спросил я. – Я за тебя беспокоился.

– А чего беспокоиться? – ответил он, пытаясь говорить нормальным тоном. – Все в порядке.

– Ты уверен?

– Конечно, уверен.

И тут он резким жестом поманил меня ближе. Быстро и тревожно оглянувшись, он шепнул, чуть не касаясь губами моего уха:

– Я снова их видел.

Я не понял:

– Кого ты видел?

– Этих девушек! Близнецов, число 2100!

Я вспомнил этот странный образ его снов.

– Ну, – сказал я, стараясь говорить небрежно, – раз ты снова занялся математикой, у тебя снова математические сны. Ничего нет странного.

Я хотел втянуть его в разговор, чтобы (не только метафорически, но и буквально) просунуть ногу в дверь. Надо было понять, насколько серьезно его состояние.

– Так что же случилось, дядя? – спросил я, изображая повышенный интерес. – Они с тобой говорили?

– Да, – ответил он, – они дали мне…

Голос его пресекся, будто он испугался, что сказал слишком много.

– Что дали? – спросил я. – Ключ к решению? Им снова овладела подозрительность.

– Ты никому не говори, – велел он строго.

– Могила, – пообещал я.

Он начал закрывать дверь. Убедившись, что дело серьезно и что настало время для аварийных действий, я схватился за ручку и навалился на дверь. Ощутив мое сопротивление, он напрягся, заскрипел зубами, пытаясь не впустить меня, лицо его исказилось гримасой отчаяния. Испугавшись, что это усилие может быть для него опасным (ему же было почти восемьдесят), я перестал напирать и попытался сделать последнюю попытку его урезонить.

Из всех возможных глупостей, которые можно было сказать, я выбрал вот такую:

– Дядя, вспомни Курта Гёделя! Вспомни теорему о неполноте – проблема Гольдбаха неразрешима!

Тут же отчаяние на его лице сменилось гневом.

– На… Курта Гёделя, – рявкнул он, – вместе с его теоремой о неполноте!

С неожиданной силой он надавил на дверь, опрокидывая мое сопротивление, и захлопнул ее у меня перед носом.

Я звонил в звонок, колотил в дверь кулаком, орал. Пробовал угрожать, убеждать, умолять – ничего не помогало. Когда хлынул бешеный октябрьский ливень, я понадеялся, что дядя Петрос, как бы он ни был безумен, впустит меня хотя бы из милосердия. Но он не впустил. Я уехал, промокший до нитки и донельзя обеспокоенный.

Из Экали я направился прямо к нашему семейному врачу и объяснил ему ситуацию. Не исключая полностью серьезного душевного расстройства (возможно, вызванного моим непрошеным вмешательством в механизм защиты больного), врач предложил в качестве наиболее вероятных причин изменения дядиного поведения несколько органических нарушений. Мы решили на следующее утро первым делом направиться к дяде, войти, если необходимо, силой и подвергнуть дядю Петроса тщательному медицинскому обследованию.

В эту ночь я не мог заснуть. Дождь зарядил сильнее, и в два часа ночи я сидел у себя дома, сгорбившись над шахматной доской – как наверняка много раз сиживал дядя Петрос в свои бесчисленные бессонные ночи, – просматривая партию последнего матча на первенство мира. Но я все время отвлекался и никак не мог сосредоточиться.

Услышав звонок, я уже знал, что это он, хотя он никогда мне не звонил сам.

Я прыгнул к телефону, снял трубку.

– Это ты, племянник? – Дядя был явно чем-то сильно взволнован.

– Конечно, я, дядя Петрос. Что случилось?

– Ты должен мне кого-нибудь прислать. Немедленно!

Я встревожился:

– Кого-нибудь? Ты имеешь в виду врача?

– При чем тут врач? Математика, конечно! Я ответил, подлаживаясь к его тону:

– Я математик, дядя, я сейчас выезжаю. Только обещай открыть мне дверь, чтобы я не заработал пневмонию и…

Он явно не хотел тратить время не мелочи.

– А, черт! – буркнул он и тут же добавил: – Ладно, ладно, приезжай, но привези еще одного!

– Еще одного математика?

– Да! Мне нужны два свидетеля! Быстрее!

– Зачем свидетели должны быть математиками? Я было по наивности решил, что он хочет написать завещание.

– Чтобы понять доказательство!

– Доказательство чего?

– Утверждения проблемы Гольдбаха, идиот! Чего же еще?

Я заговорил, тщательно подбирая слова:

– Дядя, послушай, я обещаю тебе приехать так быстро, как позволит моя машина. Но давай будем разумными – математики не выезжают по вызову; как я тебе его достану в два часа ночи? Ты мне сегодня расскажешь свое доказательство, а утром мы приедем вдвоем.

– Нет, нет, нет! – завопил он, не дослушав. – На это нет времени! Мне нужны два свидетеля – и сейчас же!

Вдруг он разразился всхлипываниями.

– Мальчик мой, это было так… так…

– Что – «так», дядя? Скажи мне!

– Так просто, мой милый! Как может быть, чтобы после всех этих лет, бесконечных лет я не понял, насколько это благословенно просто!

– Сейчас приеду, – не дослушал я его.

– Погоди! Постой! ПОСТОЙ!!! – заорал он в полной панике. – Поклянись, что не приедешь один! Прихвати другого свидетеля! И быстрее, быстрее, умоляю! Ищи свидетеля! Времени нет совсем!

Я попытался его успокоить:

– Дядя, ну приди в себя, не может быть такой спешки. Доказательство никуда не денется, и ты это знаешь!

Его последними словами были вот едкие:

– Милый мальчик, ты не понял – времени не осталось совсем. – Голос его упал до заговорщицкого шепота, будто он не хотел, чтобы услышал кто-то рядом с ним. – Понимаешь, девушки уже здесь. Они пришли за мной.

Когда я добрался до Экали, побив все рекорды скорости, было уже поздно. Мы с нашим семейным врачом (я заехал за ним по дороге) нашли безжизненное тело дяди Петроса на полу маленькой террасы. Он сидел, прислонившись спиной к стене, раскинув ноги, повернув к нам голову, будто приветствуя. Далекая молния выхватила из темноты его лицо, застывшее в улыбке полного, абсолютного удовлетворения – думаю, это и навело врача на немедленный диагноз инсульта. А вокруг были рассыпаны сотни бобов. Ливень размыл аккуратные прямоугольники, и они валялись, раскиданные по мокрой террасе, сверкая как драгоценности.

Дождь только что перестал, и воздух был наполнен живительными запахами мокрой земли и сосен.

Наш последний телефонный разговор остался единственным свидетельством таинственного решения проблемы Гольдбаха, найденного Петросом Папахристосом.

В отличие от знаменитой заметки Пьера Ферма вряд ли demonstratio mirabilis моего дяди подвигнет толпы начинающих математиков пытаться его воспроизвести. (Повышения цен на бобы не ожидается.) Так оно и должно быть. Здравый ум и твердая память Ферма никем не подвергались сомнению; ни у кого нет оснований полагать, что он был хоть сколько-нибудь не в своем уме, когда сформулировал свою последнюю теорему. К сожалению, о дяде Петросе нельзя сказать того же. Когда он объявил мне о своем триумфе, он, вероятно, уже был безумен, как мартовский заяц. Его последние слова были произнесены в состоянии терминального затемнения сознания, полного отказа логики – Ночь Разума затмила свет его последних мгновений. Было бы поэтому совершенно несправедливо посмертно объявлять его шарлатаном, всерьез обвиняя на основании заявления, сделанного в полубреду, когда разум его уже рушился под ударами инсульта, убившего его сразу после этого.

Итак: решил ли Петрос Папахристос проблему Гольдбаха в свой последний час? Желание защитить его память от малейших насмешек обязывает меня ответить самым прямым образом: официальным ответом должно быть «Нет». (Мое собственное мнение для истории математики значения не имеет, а потому я оставляю его при себе.)

Похороны прошли сугубо по-семейному, с единственным венком и единственным представителем от Греческого математического общества.

Эпитафия, вырезанная впоследствии на надгробии Петроса Папахристоса под датами, определившими начало и конец его земного пути, была выбрана мною, когда мне удалось преодолеть возражения старшего поколения семьи. Эти слова вносят еще один вклад в коллекцию посмертных сообщений, которые делают Первое афинское кладбище одним из самых поэтичных мест мира:

КАЖДОЕ НАТУРАЛЬНОЕ ЧИСЛО, БОЛЬШЕЕ 2, ПРЕДСТАВЛЯЕТСЯ В ВИДЕ СУММЫ ДВУХ ПРОСТЫХ ЧИСЕЛ