Согласно законам штата Нью-Йорк в те времена — а, насколько мне известно, в наши дни дела обстоят точно так же — для помещения больного в психиатрическую лечебницу, если такая госпитализация производится не по требованию родственников, необходимо обследование пациента несколькими квалифицированными врачами-психиатрами, которые подтвердили бы уместность и правильность такой госпитализации. У Сарториуса не было ни одного живого родственника. Врачи Блумингдейлской психиатрической школы рекомендовали поместить Сарториуса в Нью-Йоркский государственный институт судебной психиатрии для социально опасных душевнобольных. По этой причине создали комиссию врачей, которую сами психиатры называли очень деликатно и остроумно — coinmissio de Liifiatiko Inquirendo. Организация такой комиссии заняла всего несколько недель. Для нашей медицины это была поистине фантастическая расторопность! Заседания комиссии не приравнивались к судебным слушаниям и могли быть, по положению, закрытыми. Я был просто вне себя. Как я ни старался, я не смог попасть на заседания пресловутой комиссии по делам преступных лунатиков. Единственное, что мне удалось узнать, — это то, что члены комиссии посетили водонапорную башню, чтобы ознакомиться с оборудованием, которое использовал Сарториус в своей работе. Врачи вызвали для дачи показаний Мартина Пембертона и… преподобного Чарлза Гримшоу, которого терзала одна только мысль о том, что Сарториус может избежать суда, будучи признанным умственно неполноценным. Донн на заседания комиссии приглашен не был, впрочем, так же как и я.

Дебаты комиссии не были опубликованы, так как протоколы не велись. Доклад комиссии и ее решение были опечатаны судебным решением и не публиковались до сего дня. Но позвольте мне высказать мои соображения о способах помещения больных в упомянутый институт. Решения о госпитализации принимает некая комиссия, то есть учреждение… и какой бы представительной и уважаемой они ни была — ее разум ни в коем случае нельзя считать полностью человеческим разумом, хотя отдельные члены комиссии, несомненно, обладают таким разумом. Если бы этот коллективный разум был человеческим, он сохранил бы способность удивляться, столь присущую человеку. Если бы этот разум был человеческим, он испытывал бы побуждения, которые оказывают воздействия на решения, так как идеи, вызывающие побуждения, могут быть благородными или низкими, а в глазах разумного человека это достаточный повод для того или иного действия. Но у коллективного разума учреждения приводится в действие только одна умственная операция: такой разум отрицает истину, он ее просто ненавидит.

Главой комиссии был назначен доктор Самнер Гамильтон, один из ведущих психиатров города. Это был тучный, массивного телосложения человек, который смазывал усы бриолином и зачесывал волосы от уха до уха, чтобы скрыть лысину. Он любил хорошо поесть и крепко выпить. Я узнал это, когда много лет спустя мне пришлось оплачивать обед, на который пришлось его пригласить… Но я не жалел об этом, потому что подогретый выпивкой Гамильтон охотно развязал свой язык.

— До меня весьма часто доходили слухи о неких «научных» сиротских приютах. — У Гамильтона был глубокий, хорошо поставленный бас. — Такие приюты имелись на Ист-Ривер, в северной части Центрального парка и на Холмах… Но я так и не смог понять, что имели в виду устроители под словом «научный». С другой стороны, видимо, эти сиротские приюты строились и оборудовались для проверки самых современных теорий поведения, охраны детского здоровья и обучения. Создание таких домов в Нью-Йорке просто-таки неизбежно, потому что здесь жизнь не стоит на месте, она постоянно изменяется, стремясь постичь суть современности и законов жизни. Прогресс прежде всего.

— Вы когда-нибудь раньше встречались с Сарториусом?

— Нет.

— Вы что-либо слышали о нем?

— Никогда. Но вот что я вам скажу — с первого взгляда я понял, что перед нами настоящий хороший врач. Я имею в виду, что ему можно доверить любое дело, он не подведет и выполнит все наилучшим образом. Это не относится к его личностным чертам, я хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Это не обходительность врача, которую демонстрируют многие мои коллеги у постели больного, стремясь ублажить его психику. Нет, это состояние ума, его качество. У Сарториуса очень сильный, мощный интеллект. Он отвечает только на те вопросы, которые, по его мнению, заслуживают ответа. Кончилось тем, что нам приходилось прилагать все усилия для формулирования вопросов так, чтобы он проникся к ним уважением! Вы можете себе это представить? Я думал… думал, что, если мне удастся рассеять его безразличие к нашим вопросам, отвлечь его от чистой науки, воплощением которой он являлся, мне бы удалось выудить у него что-то ценное. Надо было расколоть его защитную оболочку, чтобы он показал, что у него внутри. Сначала я предположил, что этот врач просто продался, то есть клюнул на большие деньги и пошел служить денежным мешкам. Могу вам сказать, что таких людей не так уж мало среди нас — тех, кто практикует только и исключительно ради денег. Я был расчетливо груб с Сарториусом. Я спросил его как-то раз, не считает ли он себя своего рода медицинским лакеем.

Он ответил мне буквально следующее — я до сих пор слышу его легкий акцент и никак не могу понять, что за европейский акцент это был — то ли венгерский, то ли славянский, а может быть, и немецкий — впрочем, не в этом суть, а в том, что именно он ответил:

«Неужели вы воображаете, доктор Гамильтон, что моей единственной целью было сохранение жизни этих богачей? Что именно этот исход интересовал меня, интересовал сам по себе? Я достиг этого результата в контексте моих куда более широких интересов. Моих интересов даже не как врача, а как естествоиспытателя. Каковы бы ни были их собственные вожделения или грандиозные намерения… я предупредил каждого из них, в чем заключается цель и смысл моего исследования. Что результат может быть именно таким — каждый из них мог стать бессмертным или, во всяком случае, продлить свое бренное существование… И мне действительно удалось этого достичь… Я не знаю, на что рассчитывал каждый из них — на нормальное выздоровление, на продление существования, на долгую бодрую жизнь или жизнь вечную — не знаю, это их личное дело. Я предложил им то, что они хорошо поняли, — сделать вложения денег в мою идею. В моих глазах они имели ценность не по признаку ума или по пониманию ими важности того, что я задумал для блага человечества, меня не интересовало, насколько прониклись они важностью своей жертвы во имя благоденствия общества, меня не интересовало, насколько они добродетельны или великодушны — нет, нет и нет. Меня интересовало только одно — настолько ли они богаты, чтобы оплатить мою работу. Я не мог делать ее на голом месте, мне требовалась финансовая поддержка. Мне нужны были деньги. Для меня это были ценнейшие люди, поскольку они были богаты, кроме того, не последнюю роль сыграли их эгоизм и жадность — это самое, пожалуй, главное в моем выборе, а вовсе не поддержка порочных властителей Нью-Йорка. В дополнение могу сказать, что каждый из моих джентльменов по природе своей имел склонность к темным махинациям и секретности — все они были законченными, совершенными конспираторами и прирожденными заговорщиками — очень милый круг людей. Они просто желали того, что я им предложил, они желали этого только лично для себя».

Что я вам могу еще сказать… Попробуйте поставить себя на мое место. Речь Сарториуса произвела на меня сильное впечатление… Он провел в Блумингдейле пару недель. Костюм его износился и выглядел весьма плачевно. Ему не разрешали бриться… но все это не имело для него значения… Казалось, он не замечал никаких неудобств. Он сохранил свою безупречную кавалерийскую выправку. Не стоит говорить о том, что он ничего не требовал, он не пытался разжалобить нас тем или иным способом. Он не старался скрытно продемонстрировать нам — а знали бы вы, как умеют делать это настоящие маньяки! — что он совершенно здоров или, наоборот, абсолютно ненормален. Наша комиссия могла принять только одно из двух решений: либо Сарториус будет помещен в лечебницу, либо приговорен к повешению. Его равно не устраивали оба эти исхода, и он не прилагал ни малейших усилий склонить нас в пользу какого-то одного из них.

Однако я, хотя и совершенно безуспешно, продолжал настаивать на своем. Мое упорство не произвело на Сарториуса никакого впечатления. Он заявил, что доказательством правильности научного похода является его универсальная приложимость. Если те эксперименты, которые он проводил, имеют научную ценность, то их может повторить кто угодно, получив при этом идентичный результат. Сарториус рассказал, что во время войны он проводил уникальные операции раненым высокопоставленным офицерам… теперь эти операции стали рутинными и проводятся всем, невзирая на чины и звания. Тогда я спросил его, уж не хочет ли он сказать, что наступит день, когда его изыскания принесут пользу уличным беспризорникам? Сарториус отвечал мне с откровенной улыбкой:

«Уж не полагаете ли вы, доктор Гамильтон, что я настолько отличаюсь от вас и ваших коллег, что не признаю законов естественного отбора, которые позволяют выжить только самым сильным и приспособленным видам».

— Но как можно повторить его эксперименты, если никто не знает, проводились ли они на самом деле? Мартин Пембертон говорил мне, что Сарториус не вел никаких протоколов своих исследований, — сказал я доктору Гамильтону.

— Это не так. Он вел протоколы и делал письменные заключения о результатах опытов. Мы нашли записи — в шкафах его медицинского кабинета были стопки исписанных тетрадей.

— Какова судьба этих тетрадей? Что с ними сталось? Где они сейчас?

— Этого я вам не скажу.

— Вы читали записи Сарториуса?

— Каждое слово. Он вел свои записи по-латыни. Это было захватывающее чтение. Назначение некоторых его приборов стало нам ясно только после прочтения их описаний в его тетрадях. Я могу с полным основанием утверждать: доктор Сарториус был человеком, опередившим свое время.

— Так, значит, вы не думаете, что он в действительности был сумасшедшим?

— Нет. То есть, пожалуй, да. Поймите, моему профессионализму был брошен вызов. Во всем этом содержалось что-то… критическое для всех нас, я имею в виду врачей. Сарториус вышел из нашей среды. Его поведение в рассматриваемом нами деле являлось преступным, и это еще мягко сказано. Но… оно зиждилось на блестящих достижениях, медицинских достижениях этого человека. Сарториус был блестящий практик. Но он вышел за предначертанные ему границы! В этом-то все дело. Он вышел за пределы того мира, к которому приложимы понятия сумасшествия и здравого смысла, морали и злодейства. Все, что он совершил на этом выдающемся поприще, явилось естественным продолжением его предыдущей практики, которая не выходила за рамки здравого смысла и общепринятой морали.

Боже мой, да что там говорить!… Уж что касается оценки сумасшествия и душевного здоровья в нашей психиатрии… Я могу кое-что рассказать вам о состоянии дел в нашей науке. Дайте мне старика, который составляет завещание, — я задам ему пару вопросов и скажу вам, в своем ли он уме и способен ли адекватно выразить свою волю. Эта задача мне вполне по силам. Я могу настоять на том, чтобы в лечебницах персонал прекратил избивать ни в чем не повинных душевнобольных людей. Я могу обеспечить их сносной едой и свежим воздухом, проследить, чтобы им вовремя меняли постельное белье. Я знаю, что этих бедолаг надо загрузить посильным для них трудом — они могут вязать, прясть или рисовать картинки, внушенные им их больной фантазией. Это все. Вот уровень наших сегодняшних познаний в психиатрии. Не менее ужасно то, что я прекрасно живу, — меня очень хорошо кормит такая, с позволения сказать, профессия. Поведение Сарториуса было — если так можно выразиться — избыточным. Я внятно излагаю свои мысли? Какое бы передовое мышление ни стояло за его поведением — оно было избыточным, безумно избыточным, безумным в буквальном смысле этого слова. Была и более трудная проблема — должна ли широкая публика знать о работах Сарториуса? Смогла бы она переварить этот шок? Наш город и так за короткое время пережил несколько потрясений. Возник вопрос, сможет ли он пережить еще одно без существенного ущерба для себя. Окружной прокурор в достаточной степени посвятил нас в то, что будет после того, как мы признаем Сарториуса вменяемым. Как только дело передадут в суд, правовая машина заработает на полных оборотах… Предварительные слушания придется проводить в здании суда, куда допустят прессу… Ну, короче, вы представляете себе последствия.

— Но Сарториус находился под покровительством Твида.

— К тому времени с Твидом было покончено.

— Итак, вы знали, что Сарториус вполне в своем уме?

— Да нет же! Я как раз стараюсь объяснить вам, что его нельзя было назвать вменяемым и душевно здоровым. Мы не понимали многого в этом случае — я имею в виду случай заболевания доктора Сарториуса. Вы можете назвать вещи, которые он творил, нормальными? Нормальность — это такой же термин, как, скажем, добродетель. Вы возьметесь дать клиническое определение добродетели? Как это вино в моем стакане — прекрасное вино, добродетельное, добродетельнейшее, очень винное вино. Вы меня понимаете?

— Вы побывали в водонапорной башне?

— Да.

— Каковы ваши впечатления?

— Мои впечатления? У него там были такие приборы и машины, о которых мы не имели ни малейшего представления и никогда прежде не видели. Он сам все это изобрел. Аппарат для переливания крови. Мы только теперь приходим к пониманию того, как следует переливать кровь и какими правилами при этом руководствоваться. Мы нашли аппарат для регистрации активности головного мозга. Он использовал в диагностических целях жидкость, извлеченную из спинномозгового канала… Он оперировал этих стариков. Он удалял их пораженные органы и подключал к аппаратам, которые заменяли функции больных органов. Сарториус разработал способ определения групповой принадлежности крови, для ликвидации злокачественного заболевания крови Сарториус практиковал пересадку костного мозга. Но не все… не все было столь блестящим… Одновременно с взлетами у него были и падения… Он наделал немало откровенных глупостей, впадал в настоящий метафизический бред, занимался косметической терапией. Он испытывал так много методов на своих стариках, что подчас не мог разобраться, какие из них действуют, а какие — нет. Не все в его работе было триумфом… Судя по последним его записям, незадолго до ареста он занялся опытами на животных и пытался пересаживать сердце от одного животного другому.

— Вы сожгли его записи? Ну признайтесь, ведь вы это сделали?

— Вы спрашивали о моих впечатлениях. Я сидел на скамейке в этом его парке и думал, что, скорее всего, попади я сюда, я не меньше тех стариков подпал бы под влияние его… гения. Иметь постоянно в своем распоряжении служанку для удовлетворения всех прихотей… жить в этой пасторальной идиллии… на «научных» небесах Сарториуса, жить в тупой бездумной радости и испытывать какое-то животное счастье от уверенности в том, что меня одаривают вечной, непреходящей юностью. Когда я сидел в парке доктора Сарториуса, я думал о том, что напоминает мне это уютное помещение… Потом до меня дошло — это было так похоже на маленький уютный зал ожидания в здании какого-то европейского вокзала. Тогда мне в голову пришла страшная мысль, что, будь у меня побольше мужества, я, пожалуй, последовал примеру этих старых негодяев. Да, я сделал бы то же, что сделали они.

— Значит, доктор Сарториус забирал кровь, костный мозг, вещество желез у детей, чтобы продлить существование своих старых и больных пациентов, которые иначе неизбежно бы умерли? — спросил я.

— Да.

— Значит, эти старые негодяи, как вы выразились, вручили Сарториусу свои состояния, надеясь, что тот сделает их бессмертными?

— Да.

— Дети умирали в приюте?

— Они никогда не умирали от руки Сарториуса.

— Что вы хотите этим сказать?

— Дети никогда не умирали от тех процедур, которые выполнял доктор Сарториус. Он забирал органы у детей, погибших в какой-либо катастрофе; он забирал органы и ткани у детей, умерших в приюте от страха. От этого умирали дети, в ком был очень слаб инстинкт выживания. Физическое же здоровье детей никогда не страдало по вине доктора Сарториуса. Так он, во всяком случае, утверждал. Это же следует из его записей… Да, кроме того, все проверки и раньше показывали, что дети в Доме маленьких бродяг обеспечены отменным уходом и находятся в добром здравии.

Глаза доктора Гамильтона налились кровью, он вперился в меня очень недобрым взглядом.

— Скажите мне, Макилвейн, скажите, уж коль вы вообразили себя таким праведником. Скажите, что мы замяли это дело, не правда ли, вы хотите сказать это?

Он подался вперед всем своим мощным телом, опершись о стол мускулистыми руками, распиравшими рукава рубашки. Он прижал ладони к груди.

— Мне кажется, что в вас есть что-то от историка. Вы помните, как преследовали врачей? Вы помните, как бандиты линчевали студентов Колумбийского университета за то, что они в своих прозекторских вскрывали тела умерших?

— Но ведь это было больше ста лет тому назад, — попробовал возразить я.

— Только не говорите мне, что за это время мы ушли далеко вперед, — проговорил доктор Гамильтон.