Горицвет

Долевская Яна Васильевна

Часть вторая

 

 

I

На песчаном взгорке поднимались стройные сосны, залитые слепящими полуденными лучами. Чуть ниже — смешанный лес переплетал пестревшие от солнечных бликов вершины. Жекки видела себя внутри гигантской живой волны, сочащейся всеми оттенками зелени, разбавленной радужными потоками воздуха и солнца. Она была где-то на глубине, в приглушенных изумрудных низинах. С замиранием сердца она словно бы приподнималась, чувствуя, что снова сидит в седле, верхом на гнедом Алкиде и до тонкого покалывания в груди всматривается в блаженную даль гречишных полей, за которой мутно синеет неровная полоса бесконечного леса. Хмельной запах цветущей гречихи, мокрый блеск травы, приправленный комариным писком и блуждающие в тяжелой синиве пухлые облака навевали чувство сладкого упоения от того, что недавно прошел долгожданный летний ливень.

Даже сквозь сон, Жекки понимала, что видит и чувствует все это потому, что соскучилась по Никольскому, что ей пора возвращаться. И так же сквозь сон она торопилась вернуться к этому зыбкому щемящему счастью, которое она почему-то не могла удержать. Ее точно подгоняло какое-то неукротимое горькое предчувствие. Поэтому она очень спешила. Но чем острее в ней звучали опасения не успеть туда, где бился источник ее счастья, тем стремительнее исчезало ощущение власти над ним.

Невозвратный зеленый блеск и золотое сиянье сами собой тускнели под гнетом нависшего над ними чувства утраты. И вот лесная чаща стала похожа на ту непроходимую глушь, в которой Жекки когда-то давно заблудилась. И как тогда окружавшая ее багряная тьма, нежданно сомкнувшись, пахнула смертельным, непередаваемым ужасом. Черная кружащаяся воронка, медленно растягиваясь, повлекла ее за собой. Жекки сорвалась с места, рыдая, падая, пробуя ускользнуть от цепких ночных щупалец. Она бежала, боясь оглянуться, но не могла не оглядываться. Она смотрела и угадывала за беспросветной тьмой, кружившей ее, еще более невозвратные бездны. Казалось весь ужас мира, все зло, когда-либо рождавшееся на земле, слилось для нее в этих бездонных провалах, веявших мраком небытия, черной пустотой беспредельности. И в багровых отсветах этого мрака, как в последних вспышках сознания, высвечивалось ее ускользающее живое стремление не остаться здесь, не поддаться, не ослабеть перед лицом вечной ночи.

И она все продолжала бежать, нагоняемая своим разраставшимся страхом. Ей казалось, что спасение должно быть близко, что оно вот-вот мелькнет впереди слепящим, освобождающим светом. Что оно попросту есть. Но страх накатывал волна за волной, цепляя ее когтями, и, в конце концов, как мясник, отрывающий куски кровоточащего мяса, вырвал из ее груди сиплый, отчаянный неудержимый крик.

Она проснулась потому, что крик разбудил ее — тот самый, собственный ее крик, похожий скорее на вопль истерзанного животного. Лицо Жекки было холодно от липкого пота. Тонкие струйки стекали по спине и шее. Почувствовав озноб, она плотнее закуталась в одеяло, но тотчас вскочила. В голове гудело так, будто внутри работала кузница. Дышать было так трудно, как будто она в самом деле бежала не останавливаясь несколько часов подряд.

Павлина с выражением испуга на широкоскулом добром лице склонялась над ней, не смея растормошить, а только слегка дотрагиваясь до выпиравшего из ночной рубашки круглого плеча барыни.

— Евгенья Пална, да чтой-то с вами такое? — воскликнула она. — Напугали вы меня страсть. Нешто можно. И чтой-то такое вам наснилось, что вы так мученически кричали?

— Который час? — спросил Жекки, сбросив как вириги послесонную пелену ужаса, но понимая, что теперь весь день она будет чувствовать себя разбитой.

— Час без четверти. — ответила Павлина. Осмелев, она ниже склонилась над Жекки и заботливо обтерла салфеткой ее потный лоб.

— Я сама, спасибо. — Жекки отобрала у Павлины салфетку. Она не считала себя настолько больной, чтобы прибегать к чрезмерным заботам прислуги. — И принесите, пожалуйста, умываться.

— Слушаю-с.

«Что же это такое? — спрашивала она себя спустя пять минут, подставляя шею и плечи под теплые струи воды, которыми Павлина поливала ее из белого фаянсового кувшина. — Неужели вернулось прежнее? Но почему? Или в моей жизни снова что-то пошло не так?» Тут было над чем задуматься.

Воспоминание прошлой ночи, сводившееся почти целиком к ее позднему разговору с Грегом, вспыхивало резкими болевыми ощущениями. Да, конечно, в этом все дело. В моем и его признании. В том, что Серый стал мне еще дороже, чем был. Что теперь я окончательно разделила его, и Аболешева. Да, так. Я не могу разлюбить Аболешева, потому что он врос в меня, и не могу не любить Грега, потому что я люблю живущего в нем другого, лучшего, чем тот, которым Грег кажется. И все это как-то неправильно, мучительно. Ну как мне сказать Аболешеву? Я даже не знаю, как встретиться с ним глазами. Сегодня, сейчас это просто невозможно. Я не смогу.

А как быть с Грегом? С ним тоже что-то произошло после моего признания. Он повел себя, как чужой и именно после того, как признал, что он и Серый — это одно. А кроме того, не позволил выяснить, почему он занимается скупкой лесных участков, почему готовится разорить меня. Или Серый так искажен в человеке, что не ведает, что творит. Значит, я должна рассказать ему и об этом. Но он, кажется, все прекрасно понимает и без меня, и даже хотел воспользоваться довольно нагло своим умением торговаться. И в то же время был уверен, что я люблю его, и поэтому под конец не сдержался. А потом опять все изменилось. И я по семь раз на дню меняла о нем мнение, и сейчас голова идет кругом. Все так перепуталось, а тут еще этот кошмарный сон. У меня весь день из-за него будут глаза красные и сушь в горле. Все случается как назло некстати. Когда мне нужно быть обязательно бодрой и здоровой, нападает какая-нибудь болезненная чепуха.

Охорашиваясь перед зеркалом трюмо, уже почти одетая, Жекки поймала отражение довольно необычно смотревшей на нее Павлины. Та как всегда стояла, сложив руки поверх крахмльного фартука в ожидании распоряжений. Но сегодня в ее широкоскулом, немного приплюснутом, лице не было заметно привычного скромного лукавства. По тому, как она неуверенно переступала на месте и нервно шевелила сложенными в замок пальцами, Жекки поняла, что горничную что-то не на шутку беспокоило.

— В чем дело, Павлина? — спросила Жекки как можно спокойнее, придав вопросу всю возможную безмятежность, на какую она была способна в своем взвинченном состоянии. Павлина повела толстыми плечами и чуть не всхлипнула.

— Что случилось? — повторила Жекки. — Не мнитесь, ради бога, и говорите, потому что мне, право, некогда.

— Осподи, барыня, вот вить после того, как вы так кричали мне и говорить-то боязно. Как бы вам совсем худо не сделалось.

— Вы меня с ума скорее сведете, если не скажете толком, что произошло.

— Взаправду говорите? Не обманите? Не то я прежде к Николай Степанычу сбегаю за нервными каплями.

— Не надо мне ваших капель. Говорите прямо. Сколько можно просить.

— Ну, так, Евгенья Пална, барин от, Пал-то Всеволодыч…

Жекки почувствовала, как зеркало перед ней моментально расплылось в бесформенное пятно и сердце остановилось.

— Что? — еле выдавила она и невольно схватилась за край туалетного столика.

— Уехали они нынче в десятом часу и вас будить, чтобы значит проститься, не пожелали.

— Фу ты, господи. — У Жекки сразу отлегло от сердца. «С ним ничего не случилось. Всего лишь уехал. А эта безмозглая дура чуть дух из меня не выпустила».

— Велели вот передать. Павлина вытащила из фартучного кармашка аккуратно свернутую квадратиком записку и протянула ее Жекки.

— Хорошо. Идите, Павлина. Я закончу сама.

 

II

Павлина, вздохнув и тяжело шаркая, вышла из спальни.

Жекки развернула листок бумаги.

«Евгения Павловна, — пробегала она строчки, выведенные знакомым графически правильным почерком, — обстоятельства вынуждают меня срочно уехать. Не могу сказать, когда мы снова увидимся. От меня это ни мало не зависит. Если в связи с моим отъездом у Вас явятся дурные мысли, прошу их отставить. Впрочем, в Ваших побуждениях я не властен. Напротив, с полной готовностью предоставляю Вам совершенную свободу и право выбора в том, что касается Ваших намерений отностельно развода. Он будет оформлен тотчас, как только вам станет угодно заявить о своем решении. Итак, прощайте. С искренним пожеланием счастья и благополучия, Павел Аболешев».

Дочитав, Жекки выпустила записку из руки, и покачнулась на стуле. Она и впрямь чуть было не потеряла сознание. Аболешев писал что-то невероятное.

Во-первых, поражал сам тон его записки, холодный и официальный. Так мог писать разве что делопроизводитель из какого-нибудь казенного ведомства, в десятый раз отвечая по установленной форме надоедливому просителю. Аболешев никогда, с тех пор как они поженились, не называл Жекки Евгенией Павловной. Она всегда была для него и оставалась до сего дня просто Жекки. Никакой Евгении Павловны в домашнем обиходе она не могла бы услышать от него даже в минуту самой жестокой его хандры, даже во время спонтанно вспыхнувшей ссоры. Кроме того, в записке ни разу не упоминалось слово «любовь» или какие-либо его производные: «любимая», «люблю». Ничего, что могло бы хотя бы чуть-чуть смягчить впечатление от этого неожиданного послания. Словом, форма поразила Жекки намного сильнее содержания. По крайней мере, в первые несколько минут. Когда же первый эмоциональный чад рассеялся, и Жекки прочла записку во второй раз, уже вооружившись обычной для себя деловитостью, ей открылась картина, неприглядная и во многих других смыслах.

Судя по всему — раскручивалось у нее в сознании, — кто-то напел ему про ее появление на Вилке в обществе Грега. Возможно, и даже наверняка, с прибавлением несуществующих подробностей. Но как мог такой человек, как Аболешев слепо довериться городским сплетникам? Как мог позволить себе увлечься пустой ревностью? Как мог, не выслушав ее, даже не посмотрев ей в глаза, решить для себя вопрос о ее виновности и немедленно вынести приговор? Это было совершенно не похоже на Аболешева. Не похоже на человека, который любил ее больше всего на свете, в чем Жекки ни капельки не сомневалась. То есть…

Да, конечно, после того, как она увидела его опьяненного опиумным дурманом в подпольной курильне, в ее душе произошел тяжелый разлом. Будто что-то надорвалось внутри и зашаталось, и перестало быть прежним и нерушимым. Но это не повлияло на суть ее связи с Аболешевым. Ведь она любила его не меньше, чем всегда. И, как и раньше не мыслила себя без него. И точно так же Аболешев — Жекки была убеждена в этом — Аболешев не переставал любить ее.

Она удивилась, поймав знакомый трепет, и это удивление было необъяснимо приятно. Она чувствовала, что он любит ее и сейчас, находясь от нее, возможно, где-то за тридевять земель. Оба они связаны слишком непреодалимой связью, чтобы можно было вот так, с бухты-барахты, порвать ее. Их связь, то чувство, что соединяло их, проросло в каждом слишком глубокими, бесчетными, переплетенными друг с другом корнями, ветвями, и множеством мелких почти невидимых отростков, чтобы всю эту сложную живую поросль можно было вырвать из одного существа, не причинив при этом невыносимой боли или, даже вероятнее — смерти другому.

Испытав малую толику этой возможной боли от одного только коротенького послания Аболешева, Жекки поняла, что он сам должен был испытывать куда более мучительные страдания, отправляя ей эту записку и, вообще, решаясь покинуть ее. Значит, с ним произошло что-то действительно сереьзное. Что-то переходящее за край понимания Жекки. Скорее всего, он окончательно поддался веянью дымных грез. Другого весомого соблазнителя, способного подтолкнуть его к этому безумному шагу, просто не было. Это розовые сны, а не что-то другое увлекают его все дальше, и дальше. Это их клубящиеся волны несут его в какую-то неведомую манящую пустоту, из которой он не в силах вырваться. Очевидно, понимая это, он решился, пока у него сохранялась какая-то воля к поступкам, предоставить Жекки возможность освободиться от все более и более бесполезного брака. Для этой цели годился самый ничтожный повод, как например, ее участившееся общение с Грегом. И он воспользовался им, как ошибочной подсказкой нерадивого ученика.

В этом случае Аболешев взглянул на ее жизнь глазами людей из так называемого общества. Он озаботился ее судьбой, ее репутацией жены опиумного курильщика, промотавшегося помещика и некчемного человека. Как будто иные прочие, всеми уважаемые члены этого самого общества, не менее некчемны, чем он, чем она, чем любой другой человек на земле. Значит, Аболешев решил ее пожалеть. Ему в голову пришла счастливая идея тремя строчками на клочке бумаги разорвать неопределенность их отношений. Но он забыл при этом самое существенное, без чего его благородному самопожертовованию — грош цена. Он не подумал поинтересоваться ее чувствами и ее настроениями. Он все решил за нее. Вот что, пожалуй, вызвало у Жекки еще один сильнейший прилив горечи.

Пошатываясь, как пьяная, она заходила по комнате, пока не почувствовала, что больше не может сдерживаться. Упав ничком на тахту, она разрыдалась. Так горько, так невыносимо, ей еще никогда не было.

 

III

— Евгенья Пална, — услышала она доносящийся из-за двери голос Павлины, послечего послышалось два несмелых, требующих снисхождения, стука в дверь. — Извольте с почты конверт получить.

Жекки тотчас вскочила на ноги. Отвернувшись лицом к окну и делая вдобавок вид, что отсмаркивается в платок, она пригласила Павлину войти. Та вошла, тяжело переваливаясь. Положила конверт на туалетный столик, и из сострадания к барыне, уходя, даже не проронила ничего лишнего, кроме неизбежного комментария по поводу почты: «Вот ить принесла нелегкая, вовремя не вовремя — все одно носят».

Жекки уже была достаточно растроена, чтобы ждать от нового письма чего-то хорошего. Первым делом, она подумала, о вызове на допрос по делу о подложном поручительстве для банка. Также вполне вероятным представлялся вызов в полицейскую часть из-за пьяного скандала у Херувимова. Рано или поздно этих неприятностей с полицией было не избежать, и она решила, что лучше уж выпить весь кубок яда сегодня, чем расстягивать сомнительное удовольствие и еще неизвестно, сколько времени томиться безрадостным ожиданием.

Она разрезала конверт маникюрными ножницами и вытащила сине-бело-фиолетовый бланк. По верхней типографски отпечатанной витиеватой строке Жекки поняла, что ожидания ее обманули. Бланк был не из полиции.

«Правление Земельного банка имеет честь уведомить…» — прочитала она, подскользнувшись на мягком знаке. Далее от руки было вписано: «г-жу Аболешеву Е.П.» У Жекки потемнело в глазах. Это сообщение, как она думала, должно было прийти не раньше завтрашнего вечера. «Почему же так скоро?» — недоумевала она, с трудом заставив себя читать дальше. То, что значилось в тексте уведомления, однако, было ошеломляюще и почти фантастически неправдоподобно.

«… в том, что берет во внимание положение сельских хозяйств губерний, затронутых неурожаем… во исполнение решения общего собрания членов правления от…. число, месяц сего года… переносит сроки платежа по кредитному займу, данному под недвижимое обеспечение как то: пахотная земля, лесные, речные и прочие угодья, равно как домовладения и иные хозяйственные строения… сроком на один год с сохранением установленного процента».

Жекки раз за разом перечитывала эти волшебные слова, не веря, что такое счастье возможно. Перед ее глазами снова всплыли мокрые гречишные поля, и солнце брызнуло золотом сквозь темные верхушки сосен. Это было слишком щедрым подарком, слишком большой, как ей казалось, неслыханной уступкой со стороны банкиров, чтобы она могла безмолвно принять их по истине бесценный дар.

Прочитав еще пару раз все те же фиолетовые строчки, Жекки ощутила, как медленно, по капле, точно кровь кислородом, все ее существо пропитывается гордым спокойствием и прежней непреклонной увереностью в себе. Еще не все потеряно. Если возможен такой, совершенно непредусмотренный выход из явного тупика, то значит, и в чем-то другом подобный поворот событий вовсе не исключен. Нет, конечно, она, Жекки, не собирается опускать руки и ожидать нового чуда, но поскольку факт одного чуда ей уже явлен, он придаст ей столько силы, сколько потребуется для преодаления всех прочих напастей. В конце концов, нельзя забывать, что выплата отложена всего лишь на год, а год пройдет очень быстро.

Поэтому надо сделать все, чтобы к следующему сроку у нее имелась в наличии вся необходимая сумма. Чтобы через год не пришлось бегать как угорелой в поисках денег или доброго кредитора, или уж тем более — рисковать всем и вся, ставя последние гроши на неверную карту. А о том, чтобы нынешняя история не повторилась, нужно позаботиться уже сейчас. И все-таки известие Земельного банка было безмерно, бесподобно счастливым.

С непередаваемой на словах благодарностью Жекки прижалась губами к банковскому бланку. «Господа, какие же вы хорошие…» — мысленно проронила она. А ей-то уже стало казаться, что все беды полились на нее прямо, как из адского рога изобилия. Ну, а теперь получается, что хотя бы одной, при том очень большой бедой, стало меньше.

Жекки вышла в столовую, где Павлина накрыла завтрак, хотя по времени он соответствовал скорее обеду. Как ни странно, радостная неожиданность, подаренная Земельным банком, не сильно улучшила Жеккин аппетит. Затылок по-прежнему оттягивала тупая боль, есть совсем не хотелось. «Подумать только, чем бы был для меня сегодняшний день, если бы не весть об отсрочке выплаты. Да я бы просто умерла», — решила она про себя.

Вяло, с неохотой она намазала кусочек свежей булки яблочным джемом и отхлебнула несколько глотков чая. Теперь нужно было показать всем, да и себе не в последнюю очередь, что отъезд Аболешева не стал для нее таким уж неприятным событием. Павел Всеволодович и раньше уезжал по своим делам, причем так же неожиданно, без всякого предупреждения. Так, по крайней мере, можно говорить, если потребуется что-то говорить. В действительности без предупреждения он никогда не уезжал.

Сейчас ей непременно нужно демонстрировать душевное спокойствие и ни чем не поколебленную бодрость духа. Вот это-то и потребует известного, по сути своей, героического, волевого усилия. Нет, отсрочка по платежам была всего лишь отсрочкой, а история с Аболешевым кровоточила со всей непереносимостью смертельной раны. Ни о каком душевном покое при этом говорить не приходилось. Необходимость притворяться перед всеми так называемыми ближними, то есть двумя-тремя десятками любопытных, завистливых, ухмыляющихся, притворно понимающих, откровенно злорадствующих инских праздных членов «приличного общества» заранее выводила ее из себя.

«Я сегодня же уеду домой, — вдруг с необыкновенной ясностью прозвучало у нее в сердце, и от этого решения как-то сразу сделалось легче дышать. — Да, сегодня же. Дело с имением, так или иначе, решилось, а больше меня здесь ничего не держит. Полицейские, если уж приспичит, найдут меня и в деревне. Всего-то двадцать семь верст от города. Сбегать от них я не собираюсь».

— Павлина, — сказала Жекки с обезоруживаюей улыбкой, — уложите мой чемодан и дорожный сундук. Мы возвращаемся домой сегодня вечером.

— Слушаюсь.

Широкое лицо Павлины не могло не ответить улыбкой, но потупленный взгляд и застывшая в нем растерянность не укрылись от придирчивых глаз Жекки. «Ну и пусть, — промелькнуло у нее в голове — пусть все они думают, что хотят. Пусть считают мой отъезд бегством, малодушием или чем угодно. Я же знаю, что должна уехать потому, что мне пора домой. Я уехала бы, даже если бы Аболешев не выкидывал никаких фокусов».

Значит, решено. Жекки встала из-за стола и прошла в переднюю.

 

IV

О скором отъезде следовало оповестить Коробейниковых. К ним все равно нужно было зайти, соблюдая законы родственного расположения, хотя встречаться с ними, особенно почему-то с сестрой, совсем не хотелось. У Жекки теперь до того обострились все чувства, что малейшее неосторожное прикосновение к ее саднящим болячкам, вызывало протест и мгновенную резкую отповедь. Зная свою невыдержанность, она бессознательно опасалась, что при разговоре с родственниками чего-то подобного избежать не удасться.

Проходя через двор к большому дому, где жила семья Ляли, Жекки услышала сразу несколько разнородных аккустических зарисовок, лучше всякого телеграфа загодя оповещавших о настроении обитателей дома. Из приоткрытых окон гостиной — на улице было по-летнему тепло и солнечно — доносились фортепьянные восторги и всхлипы. Ляля мучила инструмент еще не до конца вызубренным Большим вальсом Шопена.

Из кухни вместе с запахами тушеной капусты и вареной говядины выплескивалось шкворчание разогретого на сковородке жира, стук кастрюль и переругивание кухарки с дворником Акимом, который, как следовало из обвинений, не удосужился принести третье ведро воды. На втором этаже раздавалась такая дикая беготня, толчки, и крики, прерываемые детским ревом, что было непонятно, как Ляля, слыша у себя над головой эти гладиатрские бои, умудрялась не сбиваться и оставалась способной разучить хотя бы чижика-пыжика.

Жекки предположила, что мальчишки разрезвились так потому, что их папаши нет дома, иначе Николай Степанович, отдававший обычно воскресный досуг чтению нелегальной литературы, не позволил бы детям подобной вольности. «Возможно, его вызвали в больницу, — подумала Жекки, — а Алефтина, конечно, гуляет с маленькой».

В передней, однако, ее оглушил разразившийся где-то над лестницей такой громовой окрик, что она не сразу распознала в нем голос шурина. Оказывается, Николай Степанович был дома. Просто, засев у себя в кабинете, он, очевидно, какое-то время испытывал собственное терпение. Терпения хватило ненадолго.

Шум на втором этаже сразу же стих, послышались всхлипы, потом — быстрый топот нескольких пар детских башмаков, после чего Жекки, задержавшуюся в маленьком коридорчике перед дверью гостиной, чуть не сшиб слетевший стремглав по лестничным перилам растрепанный гимназист. Разумеется, Юра. Он ловко вскочил на ноги, немного опешил, увидев Жекки, но тут же нашелся, и наспех поздоровался. Жекки едва успела ему ответить, как он вихрем проскочил мимо нее и хлопнул входной дверью. «Этот мальчишка не любит ходить пешком!» — подумала Жекки не без радостного одобрения. Как ни странно, Юра удивительным образом напоминал ей саму себя в том блаженном возрасте, когда она бегала в вечно изорванных коротеньких платьицах с вечными ссадинами на коленках, дразнила сестру, лазала по деревьям, убегала без спросу купаться, и всем прочим компаниям предпочитала ватагу крестьянских мальчишек, пользуясь у них непререкаемым авторитетом маленькой атаманши.

В гостиной все было по-прежнему, если не считать огромного букета роз, разбросавшего благоуханные бутоны над фарфоровой вазой. Ляля, увидев сестру, просияла приветливой улыбкой.

— Жекки, ну разве можно так долго спать? — воскликнула она, отрываясь от фортепьянных упражнений и по-доброму, с какой-то почти материнской заботой вглядываясь в лицо Жекки. — Право, это стыд и срам. А впрочем, не похоже, чтобы ты выспалась. Конечно же, Павел Всеволодович огорчил тебя. Я понимаю. Он заходил перед самым отъездом.

— Да, — нехотя сообщила Жекки, — голова просто раскалывается. Я пройду к Николаю Степанычу, попрошу у него что-нибудь от мигрени…

— По-моему, он сам вот-вот выйдет. А впрочем, как знаешь. Но мне надо с тобой серьезно поговорить.

Последняя фраза заставила Жекки насторожиться и за долю секунды перебрать в уме все свои прегрешения, которые сестра могла бы вменить ей в вину. Но ничего не вспомнив, она посмотрела на Лялю с возросшим замешательством.

С детских лет между ними установились отношения, почти неизбежно возникающие между сестрами с большой разницей в возрасте. Ляля привыкла смотреть на Жекки, как на шаловливую малышку. Никогда не потворстововала ей, легко извиняя мелкие проказы и всегда подчеркивая свое старшинство. Но вместе с некоторыми преимуществами старшинство возлагало на нее и целую кучу обязательств. Ляле приходилось больше прощать, больше терпеть, отдавая в пользу младшей уйму свободного времени.

В свою очередь, Жекки видела в сестре серьезную, опытную, скучноватую, но вполне законную опекуншу. Опекунша, конечно, имела право иногда наставлять ее, но уже очень давно утратила права требовать отчета в поступках. Еще задолго до замужества Жекки чувствовала себя достаточно независимой не только от сестры, но и от родителей, если не иметь в виду сугубо материальную зависимость. И все-таки, Ляля каким-то образом оставалась по сей день, уже для вполне взрослой и самостоятельной Жекки, чем-то вроде доброго, но взыскательного советчика, старшей незаменимой подруги и чуть ли не единственного проверенного судьи, чей голос в некоторых случаях имел особый, тяжелый вес. Как бы неприятно ни звучал подчас этот голос, Жекки невольно, с усвоенной детской привычкой прислушивалась к нему, даже если на словах защищала себя, отвергая все самые справедливые упреки. Бросая взглд назад, Жекки часто изумлялась сколько хлопот, бед и мелких неприятностей доставила она в свое время старшей сестре. Сколько раз, не ведая того, обходилась с ней беспечно, грубо и часто — просто жестоко. И при всем при том, каким-то образом неизменно обиды, нанесенные Ляле, быстро стушевывались, сходили на нет. Короткие ссоры, не успев перерасти во вражду, оборачивались жаркими примирениями, и их во многом странная дружба возвращалась в прежнее ровное русло. Жекки даже не приходило в голову задуматься, почему так получалось. Словно такое положение вещей было само собой разумеющимся. Словно доброта и терпение, унаследованные Лялей от матери, самым естественным образом должны были всегда окутывать ее, младшее избалованное дитя.

Она очень удивилась бы, узнав, что другие старшие сестры вовсе не так дорожат добрыми отношениями с эгоистичными и капризными младшими, что они вовсе не считают себя им чем-то обязанными, и вообще, махают на них рукой при первом удобном случае. Проще говоря, Жекки, всегда предпочитавшая держаться с сестрой на почтительном расстоянии, совершенно не догадывалась, насколько сильно привязана к ней Елена Павловна. А Елена Павловна, прекрасно зная, что настоящей глубокой привязанности со стороны младшей сестренки ей не дождаться, не могла внутренне не отдавать должное ее непобедимому обаянию.

В Жекки Елена Павловна вслед за родителями видела законченное воплощение когда-то самых ярких, а ныне почти утраченных черт, отличавших род Ельчаниновых. В ней угадывалась какая-то глубинная подлинная связь со всем тем, что жило и по сей день в душе каждого члена семьи, но почти никогда не находило проявления в повседневной жизни. В Жекки сильнее, чем в ком-то еще звучала порода, звучала живая, подчас дикая и необузданная, зато всегда подлинная жизнь. В ее жилах текла, не охлажденная веками, колдовская, горячая кровь их далеких предков. Поэтому ей многое прощали, и папа с мамой, и еще раньше обе бабушки, рано потерявшие мужей.

Один дед, Аркадий Сухомлинов, когда-то стрелявшийся со знаменитым светским волокитой Вадковским из-за своей красавицы-жены — бабушки Жекки по материнской линии, — выйдя в отставку, промотал в Петербурге и за границей два состояния — свое и приданое, доставшееся от супруги. После чего вскоре, не дожив и до тридцати лет, умер, как утверждала молва, не от болезни, а от горчайшей безнадежнейшей скуки. Другой дед, Василий Павлович Ельчанинов, прослуживший около двух лет в гвардейской артиллерии, тоже захандрил по тогдашнему обыкновению, но не имея, вероятно, ни желания, ни средств, чтобы облегчить навалившуюся на него ипохондрию безудержным мотовством, скучал тихо, безвыездно сидя в Никольском. В отличие от мужей, бабушкам скучать не приходилось, поскольку совместная жизнь с ипохондриками превращала ее и без того в непростое испытание.

Вообще же, последний хоть сколько-нибудь примечательный и, что называется, буйный представитель фамилии Ельчаниновых, если не считать полулегендарного разбойника из вовсе баснословной эпохи, — Аверьян Андреич, более известный по своему лейб-шампанскому прозвищу как «Яхонт», жил в царстовование Анны Иоанновны и Елизаветы. Совсем молодым он поддержал заговор верховников. Был сослан вместе с Долгорукими, возвращен, нашел покровительство у цесаревны. Участвовал в перевороте 1741 года, заслужил щедрое пожалование, необыкновенно скоро снова впал в немилость, встав будто бы на пути к царскому ложу у Алексея Разумовского. И, в конце-концов, оказался тоже чем-то вроде невольного разбойника только не в глуши великорусских лесов и болот, а посреди калмыцких знойных солончаков, куда сбежал впопыхах от яростного преследования.

После Яхонта, сгинувшего безвестно в дали от родного дома, древний фамильный корень словно бы надломился. Жизни его потомков уже не отличались ни авантюризмом, ни всплесками сильных страстей, а протекали мирно и однообразно, по раз и навсегда заведенному порядку, постепенно оскудевая и уравнивая всех носителей фамилии в общем им всем безропотном и стойком угасании. Последним исключением, выплеском из этого однообразия, без сомнения, стала Жекки. Подспудно это чувствовали, так или иначе, все: бабушки, дяди, тети, мама и, само собой — отец Жекки баловали, любили, ей исподволь восхищались, прощая мелкие шалости и изредка журя за большие проказы.

И вот вслед за родней, отхлынувшей в недальнее прошлое, настала очередь Ляли перенять общее им, уравновешенным и все понимающим преемникам славного имени, благодушное смирение перед лицом своевольной, бьющей через край энергии бурного сильного отростка, случайно пробившего кору на их истончившемся родовом древе. Ляля смотрела, все понимала, и не находила в себе сил не любить сестру, даже осознавая, что надежды на подлинную взаимность уже не осталось.

 

V

Намерение Ляли «серьезно поговорить», сколько помнила себя Жекки, никогда не обещало ничего хорошего. Она предполагала, что кое-какие слухи о ее проделках в городе и, особенно на Вилке, могли достигнуть Лялиных ушей, и поскольку считала, что сегодняшний день совершенно не подходит для выслушивания назиданий, попробовала отвести разговор в безопасное русло.

— Розы? Откуда они у вас? — спросила она, наклоняясь к букету и с осторожностью припадая носом к одному из пунцовых бутонов.

— Пахнут чудесно.

— Вот уж не ожидала, что тебе начнут нравиться мертвые цветы.

— Они мне вовсе не нравятся. Я только говорю, что пахнут удивительно. Почти как живые. И к тому же, должны быть очень не дешевы. Ты только посмотри, какой огромный букет. Такой нельзя купить нигде ближе, чем в Нижеславле.

— Не знаю, я как-то не подумала об этом.

— Да откуда он взялся?

— Вообрази, мне его подарили, — вынужденно, но и не без удовольствия ответила Ляля.

— В самом деле? Не похоже, чтобы это был Николай Степанович, иначе тебе не пришлось бы улыбаться такой загадочной улыбкой.

— Их принес Грег.

— Правда?

— Да, он заходил часа два назад, чтобы попращаться.

Жекки замерла, почувствовав в груди странное стеснение. Что-то похожее на ревность колыхнулось у нее внутри, и она рассердилась на себя за это непроизвольное ощущение. «Что-то они все вздумали прощаться в один день?». Но тут же новая, тревожная мысль заставила ее позабыть о ревнивой тяжести в сердце. Ведь скоро должно случиться полнолуние, и Серый, то есть Грег, наверняка вынужден был уехать потому, что ему предстоит неизбежное страшное превращение, которому он не может сопротивляться. Эта догадка отчасти примирила ее с розами, подаренными сестре, и с внезапным прощанием, которого почему-то удостоились Коробейниковы, а не она, Жекки.

— Куда же он отправился? — спросила она, кое как обуздав нахлынувшую тревогу.

— Сказал, что в Нижеславль, а потом еще куда-то, я не запомнила. Кажется, в Казань.

Я спросила, само собой, намеревается ли он вернуться, но он только засмеялся и сказал, что постарается избежать этого.

— Как странно, — с трудом выговорила Жекки. Из слов сестры она видела, что ее подозрения относительно причин отъезда Грега вполне обоснованы.

— Да, и при том как всегда шутил очень мило, и мне, право, так не хотелось, чтобы он уезжал, что я ему об этом прямо сказала. Он почему-то засмеялся, и ответил, что ни за что не оставил бы столь гостеприимный дом, но его вынуждают к отъезду какие-то важные причины. Он не сказал какие, но по его лицу я догадалась, что ему в самом деле не хочется никуда уезжать, и он точно переступает через себя.

Жекки в очередной раз поздравила себя с проницательностью и вдруг с ясной, необъяснимой, редко ее посещавшей, отчетливостью ощутила, до чего же ей самой не хотелось, чтобы Грег уезжал. Как будто она до того успела привыкнуть к его язвительному вниманию, что и отстутвие насмешек могло стать для нее непереносимой потерей. Жекки ощутила новое, необычное для себя чувство пустоты.

Когда она узнала об отъезде Аболешева, пустоты не было, потому что, несмотря на всю боль, причиненную словами его записки, в глубине души она чувствовала, что подлинного разрыва с Аболешевым быть не может, пока она сама не захочет этого разрыва. А она его не захочет, потому что не может же она желать разорвать пополам свое собственное я. Точно так же должен был чувстовать, как ей казалось, и Аболешев. И это давало ей почти несокрушимую уверенность в неизбежности встречи с ним. А вот известие об отъезде Грега никакой уверенности не давало. Кроме надежды увидеть его в качестве Серого у Жекки не оставалось никакого утешения, и потому в душе возникло какое-то холодное сосущее чувство оставленности. «Неужели я могла в самом деле привязаться к нему, человеку? — подумала она, с недоумением прислушиваясь к себе. — К этому беззастенчивому насмешнику, всегда играющему со мной, как кошка с мышкой? Возможно ли это? Или я совсем не знаю себя, или он все же не совсем такой уж разнузданный негодяй, каким я его видела».

— Не стоит о нем жалеть, — сказала она, вопреки тому, что билось у нее в сердце. — Ты же, Лялечка, в первую очередь дожна радоваться. Без него, вот уж поверь, и тебе, и Николаю Степановичу, и всем нам будет гораздо спокойнее.

— Что ты такое говоришь, — нисколько не обижаясь ее намеком, возразила Ляля, — оставь это, пожалуйста. И что за беда, что он мне понравился? Как друг понравился, понятно тебе, как друг, маленькая ты интриганка.

— Я не интриганка. А как друг он может нравиться только каким-нибудь сентиментальным простушкам.

— А ты наслушалась про него всякого вздору. Лучше вспомни, что он сделал для нашего Юры, да и потом, ты сама находила удовольствие в его обществе, если верно, что толкуют о тебе в городе. Кстати, вот об этом я и хотела с тобой поговорить.

— Не надо, прошу тебя, — взмолилась Жекки, — у меня, правда, голова как чугунная. Муж куда-то уехал, и опять этот противный сон, от которого хоть на стены кидайся, а ты со своим Грегом… Он ведь не сказал тебе ничего особенного?

— Особенного?

Ляля вскинула тонкие, слегка округленные брови и внимательно посмотрела на сестру. Что-то в вопросе Жекки показалось ей подозритльным, но она сочла за лучшее пожалеть Малышку и не выпытывать у нее никаких потайных смыслов. Состояние Жекки, бледность и странно вспыхивающие глаза, и точно, внушало сострадание.

— Нет, он не сказал ничего особенного, — произнесла Ляля, и легко пробежалась по клавишам. — Он все время шутил.

— Так уж и все?

— Все или почти все, какая разница. Нет, конечно, в самом начале он поговорил с Колей на счет… Да, Жекки, я же тебе еще не рассказывала. Это же замечательная новость.

— Что такое? — У Жекки, никогда не ждавшей ничего хорошего от замечательных новостей, опять все внутри помертвело.

— Оказывается, Грег вытребовал в земском архиве смету на строительство больницы в Новосспаском, которую составили лет десять назад, и про которую даже Коля уже забыл думать. А Грег отдал ее кому-то переделать. Ты представляешь, он собирается дать денег на строительство, и спрашивал у Коли, что потребуется, как он выразился, помимо стен. Медицинский инвентарь, инструмент, кровати, лекарства и все такое. Видела бы ты Колю! Он совсем, совсем по-другому теперь отзывается о Греге! Он говорит, что мы его по мейшей мере недооценивали, а по большей — не знали вовсе. Правда, ко мне это внезапное пробуждение не имеет отношения, потому что я одна, наперекор вам, всегда утверждала, что Грег — благороднейший человек. Мне было довольно одной истории с Юрой, чтобы понять это.

— И Грег дал денег на больницу?

— Ну уж ты слишком прыткая, сестричка. Еще остается уйма формальностей. И прежде всего, земство должно вынести одобрение на строительство, а среди гласных, между прочим, есть и наши противники. Ты, конечно, не знаешь, но у них там существует целая антипрогрессивная партия во главе с этим мерзавцем Калинским. Они утверждают, что в настоящее время народу не нужны никакие улучшения. Крестьянская рождаемость и так слишком велика, а хорошее медицинское обслуживание только еще больше увеличит численность народа, а это приведет к дальнейшему дроблению крестьянских наделов, к росту нищеты и, как следствие — приведет к бунтам, голоду и тому подобное. Но Грег твердо пообещал, что как только формальности будут улажены, он перечислит в кассу земства всю нужную сумму. А земство уже возьмет на себя дальнейшее содержание.

— Невероятно. Может, он и вправду заболел? — невольно вырвалось у Жекки.

— Извини, что ты сказала?

— Я сказала, что Николаю Степанычу следовало, как доктору, получше обследовать господина Грега. Возможно тогда, он заполучил бы вместо мнимых средств на больницу, вполне настоящего богатого пациента.

— Жекки, — голос Елены Павловны мгновенно пресекся, и ее лицо стало холодным, — изволь хотя бы иногда выбирать выражения. Я не потерплю, чтобы ты в моем присутствии так отзывалась о Греге. Прошу, иметь это в виду.

— Ну, прости — едва-едва, через силу вымолвила Жекки. — Когда у меня так адски болит голова, я совершенно не соображаю, что говорю. Хотя Грег все равно совсем не тот, за кого ты его принимаешь. Я знаю это лучше, уж поверь. Он в любую минуту способен предстать в своем истинном виде, а уж тогда твоему разочарованию, Лялечка, не будет предела. Так что постарайся не обольщаться.

— Можешь не предупреждать, я не слушаю. И напрасно ты взяла на себя роль этакой всезнайки. Она тебе не к лицу. Твои сужения о людях, сколько мне помниться, никогда не отличались меткостью.

— А твои — правдоподобием.

— Да полно…

— Разумеется, ведь, идеализируя напрополую все и вся, можно и самого прожженого мерзавца представить ангелом. А ты как раз только этим и занимаешься.

— Вот уж нет. Я и не думала никого идеализировать, тем более Грега. Я прекрасно вижу его дурные стороны, если угодно, но… Находить в людях одно дурное, как ты, я не в состоянии. К тому же, Грег… Я например уверена, что ты не замечала, а я вот все время чувствую, когда с ним встречаюсь… Как бы это сказать. Рядом с ним как будто другой воздух. Ты не замечала? Я… я в самом деле это чувствую. В этом воздухе слышиться что-то совсем другое, как будто другой мир… и вообще…

— Обычный терпкий запах. Ничего удивительного, так пахнет одеколон, вдобавок смешанный с дымом от его жутких сигар.

Жекки совсем не считала сигары Грега жуткими. Больше того, она не однажды ловила себя на ощущении, что сопровождающие Грега терпкие и горькие ароматы удивительно волнующи, и необыкновенно соответствуют всему его облику. И все высказанные сестрой чувства были ей слишком знакомы. «Так веет инобытие, — неожиданно прозвучало у нее внутри, — ведь Грег принадлежит ему». Но, не умея толком передать наплыв этих ощущений, ни не тем более, как-то объяснить их, она не захотела поддержать сестру. Жекки нравилось возражать Ляле. Кроме того, ее поднуживала все время зудящая ревность.

— Нет, это совсем не то, то есть, не только… — поторопилась возразить Ляля, — Впрочем, я так и думала, что ты не поймешь. У меня не получается донести это, и в этом, конечно, кроме себя мне винить некого. И все равно, Жекки, тебе стоит быть хоть чуточку внимательней. Ты совсем не умеешь понмать самого простого, не говоря о чем-то более тонком и не явном.

— Я это уже слышала.

— Тем более странно, что до тебя до сих пор не дошла такая простая истина.

— Это, прежде всего скучная истина, а я стараюсь избегать всего скучного. Лучше расскажи, что еще поведал наш благоуханный гость. Не собирается ли он построить в Инске каритнную галерею или оперу? Я слышала, он большой ценитель прекрасного.

— Перестань. Я же просила.

— Не буду, не буду.

— А что до прекрасного… — Ляля снова пробежалась по клавишам и бойко пробарабанила начало «Турецкого марша». Прервав его с нарочитой внезпностью, она сказала: — Грег попросил потом меня сыграть что-нибудь и сразу стал грустным. Я, мне кажется, никогда еще не видела его таким… В общем, я сыграла что-то. Мне и самой из-за него сделалось как-то грустно. И ты знаешь, я наверное не плохо играла, потому что он не усидел на месте, и подошел прямо ко мне, и встал тут, у фортепьяно. И я опять по его лицу поняла, что ему понравилось, как я играла. А он, уж поверь моему чутью, разбирается в музыке не хуже твоего Аболешева. Только опять как-то иначе… Я, наверное, не сумею выразить это понятно, но… Мне кажется, Грег очень сильно любит музыку, а то, что он любит, делает его слабым, и он, как может, старается это скрыть, потому что для него слабость постыдна, мучительна для его гордости, которую, между прочим, он тоже скрывает, как слабость. Я, по крайней мере, так думаю, да я думаю, что угадала…

Жекки пропустила мимо ушей почти всю эту психологическую тираду.

Только одна вещь, одно суждение сестры по-настоящему взволновало ее — то, что музыка была слабостью Грега.

Жекки показалось, что она сама это знала уже довольно давно и только удивлялась, почему не осознала с такой же отчетливостью, как после слов сестры. Жекки вспоминала, как менялся Грег, стоило кому-то затеять разговор о музыке, каким принужденно замкнутым при этом становилось его лицо. И как, наконец, заметно возрастало в нем, обычно таком вальяжном и раскованном, какое-то необъяснимое внутренне напряжение, когда он слушал игру музыкантов.

«Ну конечно, — поддакивала она себе, — по-другому это не объяснишь. И как это не похоже на Аболешева. Аболешев тоже словно бы проникнут музыкой, а зависим от нее даже сильнее, чуть ли не физически. Но на Аболешева музыка действует как элексир жизни. Он наполняется чем-то таким могущественным и горячим, что выходит из него почти сразу, как только он перестает играть или слышать чужую игру. На Грега музыка влияет обратным образом. Он как будто лишается какой-то части своего естественности и становиться тем, кем был, может быть, когда-то совсем-совсем давно, может, в другой жизни, или еще до того, как его душа вселилась в его теперешнее сильное и жадное тело. Да, похоже, что так оно и есть, и как это, на самом деле, странно. Очень странно».

— Ну а что же было потом? — спросила Жекки, отталкивая от себя навязавшиеся сопостовления Грега с Аболешевым. — Или после музыки он уже не захотел ни о чем разговаривать?

— Да, почти. Только заметил что-то забавное на счет мадам Беклемишевой и ее вечной приживалки Пеструхиной. Что-то вовсе на грани приличия. Впрочем как всегда. Но даже Коля едва сдерживал смех. Да, про тебя, если это тебе интересно, спросил как-то между прочим, с дежурной учтивостью, мол здорова ли ваша сестра. И все. Никакой особенной пытливости. А потом вошла Алефтина с маленькой, и Грег, знаешь, опять как-то весь засветился. Уж не знаю, что на него нашло. Мне как-то трудно привыкнуть к этому, но он, по-моему, очень любит детей.

— Кажется, он не слишком спешил с отъездом, раз так засиделся?

— Нет, он, кажется, не пробыл у нас и часа. И кстати, как раз начал прощаться, когда Алефтина засобиралась с твоей племянницей подышать свежим воздухом. Ты знаешь, Николай Степанович настаивает, чтобы с ней гуляли хотя бы полчаса в день в любую погоду. Это, как он говорит, необходимое условие для нормального развития и я, разумеется, с ним согласна. Грег тотчас встал и откланялся. Вот, вроде бы и все.

В это время в коридоре послышались тяжелые, переваливающиеся шаги и слабый, прерываемый воркующими пришептываниями, детский писк. Ляля всплеснула руками:

— Ну вот, легки на помине. Алефтина с гулянья вернулась. Ты извини, Жекки, я тебя оставлю. Мне нужно кормить. А ты, если хочешь, сходи к Николаю Степановичу. Он что-то у себя засиделся. Да, и не забудь — ты у нас обедаешь. Да, да и никаких отговорок. Я старшая сестра, и ты обязана меня слушаться. Ты еще не знаешь всего, что я вынуждена буду тебе сказать.

— Лялечка, прошу тебя… — попробовала отговориться Жекки, уже поняв, что спорить бесполезно.

Сестра сбила ее с толку. Увлеченная рассказом о прощании Грега, Жекки напрочь забыла о том, что сама пришла к Коробейниковым ровно с той же целью и ахнула, вспомнив, о том, до чего же забывчива, уже вступив в кабинет Николая Степановича.

 

VI

Доктор Коробейников вышел навстречу, издалека протягивая ей руку, сильно выпиравшую из коричневого рукава пиджака, очевидно, сделавшегося с течением времени заметно короче нужного размера. Вообще, некоторое равнодушие к внешней стороне собственной жизни, было хорошо известной чертой в характере доктора.

Он мог годами носить одни и те же костюмы, не замечая ни появляющихся на них чернильных пятен, ни вытертых локтей, ни оторванных пуговиц. Точно так же, впрочем, он не замечал подобных изъянов и на одежде других людей, что, по мнению Жекки, его ничуть не извиняло. К еде он также был весьма невзыскателен, и не замечал большой разницы между блюдами, приготовленными их старой кухаркой и подаваемыми в самом дорогом ресторане города. Скорее даже, первым, более сытным и простым, он оказал бы, при необходимости, безусловное предпочтение. Жалованье, что он получал, почти целиком переходило в руки Ляли, столь же не приспсобленные к ведению хозяйства, как и руки самого доктора. Как они умудрялись при этом довольно неплохо держать дом, более мене прилично выглядеть, одевать и кормить детей, оставалось для Жекки неразрешимой загадкой, пока она не вспомнила о существовании Алефтины.

Само собой, маломальская бытовая устроенность в безалаберном семействе Коробейниковых стала возможна лишь благодаря неусыпному попечению толстой доброй няньки. В отличие от Ляли, Алефтина как-то успевала, будто случайно, подсунуть доктору сюртук поновее. Точно извиняясь, подсказать, что на таком-то галстуке жирное пятно. Возвратившись на кухню, отругать кухарку за перерасход провизии, а проходя через гостиную, смахнуть лишний раз вместо горничной пыль с комода. Она же могла как бы вскользь, заметить Елене Павловне, что и той не мешало бы заказать к зиме новую пару обуви. Ляля, что всегда сильно удивляло Жекки, была как-то не по-женски безразлична к вещам. Ко всему, кроме книг, нотных тетрадей и музыкальных инструментов.

Глядя на обоих супругов Коробейниковых можно было подумать, что их реальная жизнь протекает где-то совсем в другом месте, а не там, где бродили и действовали их бренные тела. Доктор мог дневать и ночевать в больнице, изредка выходя оттуда, чтобы взглянуть на жену и детей. Ляля с утра до ночи проводила время за фортепьяно или на заседаниях музыкального кружка, где она, опять же, совершенствовалась в игре, или до хрипоты обсуждала с несколькими передовыми людьми города новейшие события в мире искусства. Алефтина была истиным ангелом-хранителем этого беспечного, непрактичного, шумного дома, отчего-то полюбившегося ей настолько, что она вот уже десять лет бессменно заправляла его хозяйством, не говоря об исполнении главной порученной ей миссии — попечении над всеми четырьмя отпрысками Коробейниковых.

Встретив Жекки, Николай Степанович с заметным стеснением предложил ей сесть, а сам торопливо отошел к окну. Жекки всегда откровенно забавлялась его застенчивостью в обращении с дамами. Оставаясь наедине даже с ней, родственницей, можно сказать, сестрой, Николай Степанович начинал испытывать заметную неловкость и то и дело конфузился, а сейчас к тому же был дополнительно чем-то взволнован. С пациентками он вел себя иначе. Тем забавнее было наблюдать его с дамами в приватной обстановке.

Жекки решила дать ему время прийти в себя. Она отвела взгляд от доктора и будто бы с любопытством оглядела хорошо знакомый, аскетически обставленный кабинет. Подлинную ценность в нем представлял лишь один массивный шкаф, от пола до потолка набитый книгами. Она словно бы невзначай оглядела письменный стол, с которого доктор не успел убрать недочитанную брошюру «Революционная борьба и самопожертвование». Обозрела чучело совы, томившееся над полкой, справа от книжного шкафа, после чего естественным образом перекинула пристальное внимание на скромный портрет Некрасова, отметив, что мухи, не в пример художнику, усердно потрудились над изображением классика. И под конец сосредоточилась на последнем предмете, доступном для ее вымученного любопытства — старом запылившемся барометре. Сколько себя помнила Жекки, он всегда показывал одно и то же атмосферное давление в 750 мм ртутного столба. Обстановка в кабинете, не менялась с тех пор, как Жекки в первый раз побывала здесь, а случилось это, если память ей не изменяла, почти сразу после приезда Коробейниковых в Инск, лет этак десять — одиннадцать тому назад.

— Стало быть, Елена Павловна пошла кормить Жекки? — кое-как выговорил доктор, отвлекшись от каких-то своих мыслей и совершенно забыв, что его гостью тоже зовут Жекки.

Неловкости от вопроса, впрочем, гостья не испытала. Она обрадовалась, что Николай Степанович сподобился произнести хоть что-то, и следовательно, начал понемногу приходить в себя. Жекки было до крайности нужно незаметно подвести доктора к беседе на весьма скользкую тему, поэтому она приготовилась к кропотливой работе.

— Да, — подтвердила она, — и велела мне остаться обедать.

— Конечно, конечно, тут и разговоров быть не может. Вы непременно должны отобедать с нами. Вы знаете, у нас все по-простому — старомодный воскресный обед, какие приняты в скучных буржуазных странах. Да вот, уже почти три часа. Скоро садиться за стол, а… Представляете, этот оболтус до сих пор носится где-то на улице. Впрочем, я… — доктор снова замялся и забарабанил пальцами по столу, — я накричал на него сегодня. И это так… так непонятно… так скверно. Скверно, Евгения Павловна, когда не получается найти общий язык с собственным… — Николай Степанович нахмурился и в первый раз открыто посмотрел в глаза Жекки. — Вы, по счастью еще не знаете, что это такое. Право слово, хуже не бывает, чем чувствовать себя этаким некудышным папашей.

— Вы это из-за Юры? — осторожно, с мягким предыханием, чтобы не спугнуть в докторе подходящий откровенный настрой, спросила Жекки.

Николай Степаныч кивнул и застучал костяшками по столу.

— Ну, да что там, — протянул он и заговорил спокойнее, — вам я думаю, можно это услышать. Вы умеете слушать, умеете молчать. А последнее уменее так редко встречается в женщинах… И вы знаете, вы знаете, что он на вас очень похож? Он один из всех наших детей кажется мне чужим, простите… простите, что так вырвалось, но это правда. Георгий… то есть, Юра, он один пошел в эту вашу ельчаниновскую породу и, я иногда, подозреваю, что в этом причина моего недопонимания, раздражительности и всего… всего этого неловкого, несносного положения. Ни в ком другом из детей я не чувствую этого. Напротив, во всех остальных, даже в девочке, которая вроде бы совсем еще кроха, я чувствую какую-то близость себе. Они ручные, понятные, я знаю, как себя вести с ними. С Юрой я ничго не знаю. Он все время уходит от меня, а я… он же мой сын, понимаете?

— Он чем-нибудь огорчил вас?

— Нет, то бишь, не то что бы. Это последнее, из-за чего мы даже с Лялей повздоррили — просто размолвка. Мелочь.

— А что такое? Ляля мне ничего не сказала.

— Так, ничего особенного. На этой неделе мы получили письмо от вашего папеньки, уже не первое. Он настоятельно просит, чтобы мы отправили его старшего внука к нему, в Москву. Необходимо, видите ли, чтобы Юра, подобно всем вашим предкам, служил в военной службе. Ваш батюшка уже договорился о месте для Юры в Александровском корпусе. Из деликатности он, разумеется, не уточнил, что значит «договорился», но я-то понимаю — речь идет о моем плебейском происхождении. А оно, надо полагать, сильно затрудняло дело. Но вот, изволите видеть, вашему батюшке удалось преодолеть все затруднения. Остается только приехать и выдержать экзамен. Каково?

— И что же? — Жекки с искренним недоумением уставилась на шурина. — По-моему, отец не предлагает ничего плохого, а совсем наоборот, кажется, делает разумное предложение. Юра живой подвижный мальчик, и в кадетском корпусе ему наверняка понравится.

— Да как вы не понимаете, — воскликнул доктор, сразу впадая в обычную горячность. — Я не позволю, чтобы мой сын шел на службу ко всем этим опричникам или, тем более, чтобы сам стал опричником. Я не позволю никому сделать из него слугу, раба, кого хотите, приспешника этой беззаконной власти. Этого не будет, пока я живу.

— Простите, — сказала Жекки, не поняв до конца сущности претензий Николая Степановича. Она была слишком далека от политики как таковой и политических воззрений доктора, в частности, чтобы найтись с правильным возражением. — Но ведь и вы, кажется, служите?

— Я? — Николай Степанович чуть не подпрыгнул, как будто Жекки дала ему ногой под зад. — Я, любезнейшая Евгения Павловна служу, да-с. Но не опричникам, а людям. Простите за прямоту, всегда считал и считаю, что служу только и исключительно народу, а не узурпаторам, грабящим этот народ. Я лечу людей, я врач. Прошу понять разницу.

Жекки все равно не поняла, какая тут разница, но изрекла то, в чем ее не смог бы поколебать никакой самый убежденный противник власти.

— Насколько я знаю, мои предки служили не узурпаторам, и Юра, став офицером, ничем не запятнал бы своего доброго имени.

— Ха. Не служили? А кому же, по-вашему, служили в лейб-гвардии? В Красном Селе, на Царицином лугу?

— Не забывайте, что под Севастополем, Плевной и в Туркестане они тоже служили.

— Не принимаю! К этому их вынуждал произвол и преступления той же власти, ничего более.

— А самого-то Юру вы спрашивали? — слегка переместила разговор Жекки, не желая более раздражать Николая Степановича. Доктор ей нужен был в смирном расположении. — Спрашивали, чего он сам хочет?

— Ляля намекнула ему, и, по-моему, напрасно это сделала. Юра еще слишком мал, чтобы решать такие задачи. Но он естественно сказал эту чепуху, что не хочет быть военным, а будет самым знаменитым в мире автомобильным гонщиком.

— А, ну конечно, он же бредит автомобилями.

— Как до того бредил америкнскими индейцами, а еще раньше — рыбалкой.

— Так, стало быть, для вас нет никакой причины попусту расстраиваться. Юра не хочет никуда уезжать, ну и хорошо. Хотите, я сама напишу отцу, чтобы он на время отложил свою идею с кадетским корпусом. Я сумею его убедить, мне это не будет трудно.

— Пожалуй, весьма обяжете, — как-то нехотя согласился доктор, — но вы поймите, что эта история и наша размолвка и с Юрой, и с Лялей, это все, в сущности, такие пустяки.

— А что же не пустяки?

Николай Степанович так же нехотя махнул рукой и снова подошел к окну. Было видно, что он больше не хочет говорить на эту тему.

 

VII

— Я думаю, что очень хорошо понимаю вас, Николай Степанович, — сказала Жекки, чувствуя, что более благоприятной минуты для нее не предвидится. — Понимаю даже лучше, чем вы можете надеяться. — Она сделала паузу, и вздохнув с непритворной тяжестью, продолжила: — Знаете, Аболешев сегодня утром опять куда-то уехал. Даже не простился. Это, конечно, случалось с ним и раньше, но мне от этого не легче. Уж, поверьте. И я давно хотела вас спросить, да все как-то не было случая. Хотела спросить, как доктора… Понимаете. Вы не могли не замечать в Павле… словом, вы не могли бы сказать мне о нем что-нибудь, как врач. Может быть, Аболешев обращался к вам?

Николай Степанович посмотрел на Жекки. Его глаза излучали спокойстаие. Собственные раздраженность и озабоченность, только что выводившие его из себя, незаметно сменились сочувствием и полной сосредоточенностью на другом человеке. Вернувшись к привычной роли доктора, он стал вдумчивым и строгим, без лишних оговорок сразу поняв, о чем его хотела спросить Жекки.

— Нет, он не обращался ко мне ни разу, — сказал Николай Степанович, усаживаясь напротив гостьи. — Но я не слепой, и конечно, кое-что замечал. Каюсь, что не сразу, а исподволь стал разбираться в причинах. То есть, в один какой-то день увидел у Павла все типичные симптомы опиумной зависимости, если вам угодно заговорить о ней. Я, простите, сам не осмеливался обсуждать с вами эту тему, хотя, может быть, и должен был, именно как врач. Но Павел Всеволодович человек весьма…ммм, сложный. И он не является моим пациентом, что не позволяет мне вмешиваться. Словом… я, сами видите, оставался в стороне. То есть… В какой-то ваш приезд я позволил себе один на один заговорить с ним, но натолкнулся в буквальном смысле на стену. Павел Всеволодович не пожелал меня слушать. Но, повторяю, я не слепой. — Николай Степанович мягко, но уже не смущаясь, пожал руку Жекки.

— Жекки, голубушка, вам можно лишь посочувствовать. То, что происходит с Павлом… зашло, судя по всему, уже чересчур далеко.

Сердце у Жекки застонало, как показалось, за одну секунду вобрав в себя и острую, не утихавшую до сих пор головную боль, и черные призраки минувшей ночи, и все тревожные, болезненные дневные переживания. «Зашло чересчур далеко», — повторила она про себя, без дальнейших медицинских объяснений догадываясь, что это значит.

— Могу предполагать, что употребление им опиума и, возможно, еще каких-то морфинов тянется несколько лет, — сказал Николай Степанович. Видя, как Жекки изменилась в лице, он лишь нежнее и крепче сжал ее руку. — На это указывают характерные для хронических морфинистов особенности поведения. Не сомневаюсь, что Павел Всеволодович пытался избавиться от этого. Помниться, вы говорили что-то о его медицинских визитах в Москву и в Нижеславль, но… В общем, у него остается все меньше и меньше времени. Да-с, Жекки, вы, как мне кажется, имеете право это знать. Вы очень сильная, вы сможете…

— Сколько… — Жекки с усилием разжала губы, которые начинали дрожать, — сколько это еще может продолжаться?

— Трудно сказать. Может быть, еще год, от силы — два. А может — закончится внезапно, прямо сейчас. — Николай Степанович с присущей ему неловкостью похлопал Жекки по плечу. Он снова слегка потерялся и, немного смущаясь, заглянул в ее наполнившиеся влагой глаза. — Ну, ну, Евгения Павловна. Надо перетерпеть. Я знаю по опыту, ничего другого тут не придумаешь.

— Я не хочу, — коротко сказала Жекки. Боль из сердца уже отхлынула, словно распределившись вместе с течением крови по всем внутренним органам. Жекки чувствовала теперь более слабое, но зато неутихающее давящее ощущение во всем теле. Такое с ней бывало только, когда проходил ее неизбывный страшный «сон». Ощущение, казавшееся по временам просто непереносимым.

— Э, да я вижу, вы, голубушка себя не жалеете. Вас должно быть мигрень беспокоит? — сказал доктор и поднялся.

Он подошел к стеклянному шкафу, стоявшему за его рабочим столом. Жекки знала, что в этом шкафу Николай Степанович хранил помимо лекарств разные химические реактивы и приспособления для химических опытов, которыми когда-то в молодости увлекался. Насыпав в стакан с водой какой-то порошок, и дождавшись, пока тот хорошенько растворится, Николай Степанович подал его Жекки. Она выпила, не почувствовав ни вкуса, ни запаха лекарства, хотя и тот, и другой, безусловно, присутствовали. Но все ее чувствительные способности сейчас сконцентрировались на преодолении тупой тяжести, сдавившей ее в обжигающих тисках. Она попросила еще воды, и только опустошив поданный ей второй стакан, почувствовал себя лучше.

 

VIII

«Аболешев обречен, — проносилось в ее сознании, — как кто-то говорил еще раньше, совсем недавно. Сейчас не важно, когда, не важно, кто. Важно, что я это и сама знала задолго до всех докторов и предсказателей. И я ничего не могла с этим сделать, даже если бы захотела. Аболешев не позволил бы мне вмешаться, как не позволил заговорить с собой Николаю Степановичу. Мне ли не знать, каким неприступным может быть Аболешев. Он не позволил бы вмешиваться в это никому на свете, потому что для него это… эти дымные сны — стали важнее всего. Как только я попробовала бы его остановить, он тотчас же уехал бы или… Но ведь я и попробовала, я едва-едва намекнула ему, как он стал не похож на себя, и почти сразу уехал. Я могла сделать тоже самое на год или на два раньше. Результат был бы одинаковый. И значит, я должна приготовиться к самому страшному, к тому, о чем сказал доктор — Аболешев может умереть в любую минуту…» — в эту секунду Жекки почувствовала тупой страшный толчок сердца, от которого у нее потемнело в глазах. — «Я не смогу никогда не смогу к этому приготовиться. Бессмысленно заставлять себя. Как бессмысленно останавливать эти мысли, они все равно теперь от меня не отстанут. С этими мыслями придется смириться, с ними придется жить…»

«Жить? Но разве я смогу жить?» — Вопрос, поразивший Жекки прямотой и какой-то ранее не ведомой ей предельной насущностью. — «Если скоро, может быть, очень скоро Аболешев умрет, значит и я… Что же будет со мной? Может быть, его отъезд стал неизбежным потому, что он знает — я не переживу… Ну, конечно, он все обо мне знает, он все заранее знал, предвидел, предусмотрел. И возможно, почувствовал, что развязка совсем близко, и решил избавить меня от этого зрелища, от всего этого надвигающегося кошмара, как избавлял от созерцания своей болезни. Может быть, он считает, что на расстоянии мои переживания будут слабее, и я не умру. А ведь я, кажется, так же как он, вместе с ним, иду по тому же краю… да, да, отчего я не поняла это сразу, как только мне приснился мой сон. Сон вернулся совсем неспроста. Он никогда не был случайным, и всегда значил намного больше, чем простой ночной кошмар. И он вернулся ко мне сразу, как только Аболешев оставил меня, и не отпустит, пока Аболешев не вернется. А если он не вернется, то сон… я не смогу, не выдержку, так или иначе. Это адское видение доканает меня, потому что оно живет во мне, и от него нет спасения. Значит, я умру!»

Жекки стиснула глаза, чтобы превозмочь подступившую к ним, отливающую багрянцем боль. Но тотчас что-то другое сильное колыхнулось в ее сердце, и в душе, подобно светлому блику, пресекавшему когда-то ее ночные кошмары, вспыхнуло озарение: «Серый!» Вторая часть единого, неразрывного с ней чувства, мгновенно воспротивилась обреченности, сомкнувшейся над первой его половинкой. И знакомая, безудержно-живительная волна прокатилась по всем ее кровотокам, обдав горячим пламенем. «Вот кто удержит меня, — ясно прозвучало вслед этому волнению. — Пока Серый остается во мне, остается жизнь… даже, если моя воля, и эта тоска по Аболешеву ведут к смерти, я не смогу умереть, пока есть Серый. Я же люблю его и, возможно, Аболешев тоже знал об этом». — Жекки никогда раньше не думала, что Аболешев мог догадываться о ее странной преданной дружбе с волком, а сейчас такая возможность показалась ей настолько вероятной, что она как всегда с запозданием поразилась своей душевной слепоте.

«Ну, конечно же, он знал. На то он и Аболешев, чтобы знать обо мне все и видеть на сто верст дальше, чем я. Вот почему он посчитал возможным меня оставить. Он знал — есть нечто такое, что отведет меня от общей с ним пропасти. Но раз он догадался про Серого, может быть, он узнал о волке что-то такое, что связало его с Грегом? И поэтому он позволил мне даже в случае чего затребовать развод? Ну уж это было бы слишком маловероятно. Это было бы чересчур даже для Аболешева. Откровение о волке-обротне Аболешева наверняка напугало бы, и он попробовал бы каким-то образом оградить меня и… В общем, этого он не мог знать. А вот догадаться о моей привязанности к Серому должен был — тут никакого сомнения. Он все просчитал и поступил сообразно расчету.

А я… я даже не знаю, где мне его искать, куда ехать, чтобы увидеться с ним, чтобы сказать, как он не прав. Я бы сказала, что все знаю, что меня ничего не пугает, и что я хочу только одного — быть с ним рядом все время. Быть до конца. И до чего же это обыденно, до чего просто! И как Аболешев мог не почувствовать этой простой очевидности. Или нет… Совсем не так. По-другому… Аболешев все прекрасно почувствовал, но все равно не захотел. Его непреклонность в том, что касается его личной свободы сильнее сострадания. Вот почему он… Хотя о чем это я? Он все время только и делал, что сострадал мне. Он все время любил меня, и поэтому устроил все это… Он убедил себя, что так будет лучше. Но господи, боже мой, неужели я его больше не увижу?»

Сердце Жекки вновь застонало. «Вот уж с этим я ни за что не смирюсь. Я должна его увидеть, и если он сам не объявится в ближайшие дни, то поеду его искать — в Нижеславль, в Москву, за границу… — Жекки немного перевела дух, и непроизвольно дотронулась рукой до груди — так бешено заколотилось в эту минуту ее сердце. — А пока я поеду домой, в Никольское, там будет легче, там я увижусь с Серым. Серый, Серенький — вот, кто мне сейчас нужен больше всего на свете. Если с ним что-то случиться, если Серый исчезнет для меня, также как Аболешев, ну тогда все будет кончено без всяких оговорок. Мне нужно увидеть хотя бы одного из них, или я сойду с ума».

Все эти мысли, переплетенные с болезенными ощущениями, промелькнули в голове Жекки за две-три минуты. Она все еще сидела на стуле в кабинете доктора Коробейникова, не замечая, как тот внимательно всматривается в ее лицо, видимо выжидая, не потребуется ли ей какя-нибудь более существенная помощь, чем стакан воды.

Повстречавшись с ним глазами, Жекки подумала, что неплохо было бы рассказать этому добросердечному умному человеку о своем страшном сне — кружении. Ведь Николай Степанович хороший доктор. Он мог бы посоветовать ей какие-нибудь успокаивающие капли или — снотворное. Такое лекарство было бы вовсе не лишним для нее, тем более, если она собирается уехать в древню, а оттуда, возможно, еще куда-то. И в деревне, и в дальних странствиях успокоительное снадобье очень даже пригодилось бы. Но Жекки знала, что рассказав про свой сон, она неизбежно затронет нечто такое, что ни в коем случае не должно стать известным другим людям. Она уже поняла, что «кружения» — это умирающая часть ее души, связанная неразрывной болью с Аболешевым. И сейчас осознала, что предпочитает дать этой части души умереть так, как ей предназначено естественным порядком вещей. Она приготовилась стерпеть всю предназначенную ей пытку до конца, потому что, пока в ней жило страдание, она знала, что Аболешев еще живет. Ей казалось, что она готова выдержать любые страдания и терпеть их сколь угодно долго, лишь бы знать, что вместе с ними продолжается жизнь Аболешева.

Поэтому единственное, о чем Жекки позволила себе попросить Николая Степановича, очнувшись от переживаний, был порошок от мигрени. Когда Николай Степанович протянул ей картонную коробочку с порошком, Жекки взяла ее, уже не чувствуя той давящей изнутри тяжести, что несколько минут назад едва не привела ее к болевому обмороку.

— Благодарю, — сказала она, вставая. Жекки видела в глазах доктора безмолвно звучащий вопрос: «Совладаете ли вы с тем, что на вас обрушилось?» В том, с какой упрямой волей Жекки произнесла слово благодарности, как ей показалось, она вполне выразила ответ.

И Николай Степанович, видимо, понял ее правильно, потому что, провожая Жекки в столовую, держался более чем спокойно. Он и сам не без основания считал себя неплохим доктором, отчего благополучное завершение беседы с нервной пациенткой уверенно отнес на счет своего высокого врачебного искусства.

 

IX

Из-под фаянсовой крышки супницы, расписанной голубыми цветами, уже поднимался легкий аппетитный пар. Жекки ловила на себе озабоченные взгляды сестры, занявшей за столом место хозяйки. Николай Степанович церемонно положил на колени белоснежную салфетку. Степа с Павлушей вовсю уминали хлеб, приготовившись окунуть ложки в тарелки со щами. Все томились одинаковым ожиданием. Наконец, дверь распахнулась, и запыхавшийся Юра влетел в столовую.

Он как всегда опоздал. Вспотевшие волосы двумя мокрыми колечками приклеились у него ко лбу. На щеках переливался влажный румянец. В глазах еще не погасло что-то блестящее и веселое, явно относившееся к той бурной уличной жизни, от которой он еще не вполне оторвался. Он так торопился, что мог дышать лишь через рот. Алефтина, всегда обедавшая с семьей, метнула на строптивого воспитанника суровый осуждающий взгляд. Елена Павловна потребовала, чтобы Юра немедленно шел мыть руки. Николай Степанович ничего не сказал, но по его виду можно было догадаться — никакого нового скандала и даже повышения голоса, будь то его собственный голос, или голос Ляли, он больше не допустит.

Юра явился умытый и причесанный через пять минут и, усевшись за стол, принялся с торопливой жадностью глотать куски и шумно втягивать в себя содержимое быстро заработавшей ложки. Было похоже — будь на то его воля, он предпочел бы поглощать щи прямо через край тарелки, а говяжьи битки, плававшие в сметане, есть вообще не пережевывая, дабы тем самым ускорить обеденный обряд и сэкономить свое ускользающее, разрывающееся на клочки время.

Эта жадная торопливость, вызвав замечание Елены Павловны, не помешала Юре ближе к концу трапезы дважды запустить хлебным мякишем в Степу и произвести ответное неравное столкновение под столом своих и братьиных ботинок. Подтолкнув Павлушу под локоть, он с незаметным задором спровоцировал опрокидывание на скатерть большой чашки киселя. Рев Павлуши удалось сравнительно быстро заглушить лишь благодаря заботливой сноровке Алефтины, подсунувшей младшему Коробейникову другую чашку киселя с прибавкой второго, неположенного куска яблочного пирога.

Юра был незаслуженно пощажен за свои выходки, но ему не пришлось, как того хотелось, раньше всех, вывернувшись из-под рук Алефтины, снова умыкнуть на улицу. Опытная нянька знала «негодного мальчишку» как облупленного, и прежде чем он успел проскользнуть мимо нее в дверь столовой, надежно завладела Юриной правой рукой. «Куда ж ты, голубь мой, лететь надумал? Ишь вить неугомонный. А уроки на завтра, поди, неучены, не готовлены? Ступай-ка к себе». И Юре ничего не оставалось, как подняться наверх в свою комнату, зная наверняка, что незаметно спуститься по лестнице в ближайшие два-три часа ему уж точно не удасться. Алефтина непременно будет сторожить его где-нибудь поблизости.

За обедом Жекки сказала о своем отъезде в деревню. И Николай Степнович, и Ляля встретили это известие довольно спокойно, впрочем, зная сестру, Жекки предполагала, что та, скорее всего, просто соблюдает приличия. На самом деле, Ляля, конечно, огорчилась. Выражение суровой озбоченности не покидало ее лица почти все время, пока продолжался обед. И Жекки хорошо понимала, что это выражение предназначалось отнюдь не расшалившемуся Юре, а ей, взрослой и самостоятельной женщине.

— Ты знаешь, что я обычно прекращаю любые разговоры, когда они вырождаются в банальное сплетнечанье, — холодно начала Елена Павловна, запершись вместе с Жекки в гостиной, наполненной густым приторным запахом роз.

Ярко полыхая над столом и отбрасывая на него алые лепестки отраженного пламени, розы словно бы покорили все замкнутое пространство комнаты, но в их торжестве, как в густом аромате сочных бутонов, дышала гибель. Короткая тень недолговечности уже пролегла от поселившей их хрупкой вазы к расплывающимся пунцовым отсветам, приглушенным лаковой поверхностью стола. Жекки почувствовала, что запах цветов утратил свежесть и стал отдавать трупной прелью. Она подошла к окну, со звоном растворив одну створку.

— Ну, еще бы, — сказала она, вдохнув свежего воздуха. — Я тоже не выношу ваших добрых инчан. Не понимаю, как это городская дума до сих пор не выпустила запрещения на базарные пересуды.

— Жекки, — сказала Ляля, не меняя тона и глядя на сестру воинственно блестящими глазами, — я ничего не говорила тебе вчера, хотя уже вчера мне дважды довелось слышать, как о тебе рассказывают вещи совершенно недопустимые.

— Не обращай внимания, Лялечка. Это все от безделья. Поговорят и перестанут. Ведь нашим кумушкам дай только повод. Сегодня — я, ну а завтра пропадет бочонок тухлых сельдей у Ахросимова или старая ведьма Брынкина за ужином подавится куриной косточкой. И тема разговоров тотчас переменится, вот увидишь.

— Видишь ли, на сей раз о тебе болтают не только кумушки. Это бы полбеды. Дело в том, что весьма уважаемые дамы… дошло до того, что о тебе заговорили в доме Беклемишевых и даже в нашем кружке, где уж поверь мне, пошлым сплетницам нет места. И я, как старшая сестра, я просто обязана узнать, правду ли говорят все эти люди.

— Ну что же, узнай правду.

— Жекки, ты ездила на Вилку?

Жекки поджала губы, но глаз не опустила, а наоборот устремила их с предельной прямотой на глаза сестры.

— Ну и что же? — спросила она, почувствовав, как вся скопившаяся за день раздраженность вырвется наружу.

— Ты еще спрашиваешь? — чуть не задохнулась Елена Павловна. — Да ты что, притворяешься или действительно сошла с ума? Как ты могла даже додуматься до такого! Да ты хоть понимаешь, что это пятно, это позорное пятно не только на твоем имени — до него тебе, как я понимаю, давно нет дела — этот позор ляжет на всех нас, твоих родных. Разве ты не понимаешь, что такое уездный город, и даже губернский город и его общество? Наше общество, где мне и тебе, и нашим мужьям и детям еще жить. А ты подумала о маме и папе? Как мне им теперь смотреть в глаза, как ты им будешь смотреть в глаза? Ты подумала?!

— А мне интересно, — сказала Жекки голосом, срывающимся от гнева, — почему это ты за целую неделю, пока я живу в городе, ни разу не спросила меня, как идут дела в Никольском. Между прочим, это наше родовое имение, если ты еще помнишь. Тебе почему-то не приходило в голову узнать, что там происходит. Как выгорают на корню поля, как от жары болеет и дохнет скотина, как после жатвы амбары остались полупустыми, как нечем платить не то что по векселям, но даже мужикам за сделанную работу. Тебе отчего-то не пришло в голову узнать, как я буду платить по закладной. Да, да, той самой, в Земельном банке. Или я должна подумать, что ты останешься равнодушной, если нас с Аболешевым вышвырнут на улицу. Но главное — Никольское! Ты думаешь, мне было бы легче смотреть в глаза папе, если бы наша земля ушла в чужие руки, чтобы ее продали каким-нибудь проходимцам или порвали на куски, как старую ветошь. Ты думаешь, ему будет легче простить меня за то, что я выпустила из рук имение, чем за то, что какие-то городские дуры назвали меня неприличным словом? Так вот, я предпочитаю сейчас и предпочту всегда потере Никольского — любые самые ужасные разговоры о себе. Да, я ездила на Вилку, но не для того чтобы развлечься от скуки, как некоторые могли подумать. Я ездила туда, чтобы выиграть много денег, потому что, видишь ли… В общем, я не собираюсь ни в чем и не перед кем оправдываться, и впредь, если мне вздумается, поеду и на Вилку, и хоть к черту в пекло, если только черт подскажет, где достать денег.

Елена Павловна слушала ее, не перебивая. Только ее строгое светлое лицо хмурилось, становилось все серьезнее. Когда Жекки остановилась, тяжело переводя дыхание, Ляля посмотрела на нее с какой-то внезапно вспыхнувшей гордостью. И Жекки поняла, что сестра уже готова по обыкновению перевалить на себя львиную часть вины и принять все причитающиеся ей обвинения за то, что не досмотрела, не разузнала, не поддержала. Однако, что-то самое существенное, вызвавшее ее недовольство, осталось непоколебимо. Светлые глаза Ляли по-прежнему смотрели наставительно и строго.

— Ты не должна была опускаться до всего этого, Жекки, — сказала она. — Не должна. Я уверена, что папа сказал бы тебе то же самое, и еще, возможно, скажет. И уж если действительно, ставить его, или кого-то из нас перед выбором — наша земля, или наше честное имя, не сомневаюсь, что каждый из нас выберет честь. И ты сама это прекрасно знаешь, не можешь не знать.

Жекки поняла, что проигрывает. Под влиянием мягкой и холодной убежденности сестры ее прежняя несокрушимая уверенность в своей правоте мало-помалу блекла и преобретала какие-то разрушительные свойства. Жекки уже не знала наверняка, как знала всего несколько минут назад, имела ли она право вести себя со столь вопиющей смелостью. Тут же, немедленно вспомнился разлетющийся стеклянный звон разбитого зеркала с отраженным в его осколках бледным лицом какой-то обезумевшей незнакомки — ее собственным лицом, — и Жекки почувствовала, как едкий огонь стыда подкатил к самому сердцу. И все-таки то же сердце, в то же самое время говорило ей, что тогда, в трактире Херувимова, она не в силах была бы удержаться от этого безумия. Слишком глубокая рана кровоточила в ней тогда, и слишком живая боль вырывалась наружу.

— Ты была там с Грегом? — услышала она новый, тягостный для себя, вопрос.

— Да. Но, надеюсь, ты не думаешь… он просто провел меня в игорный зал. Без него меня не пустили бы, а мне очень нужно было туда попасть.

— Жекки, — Ляля устремила на заблудшую сестру вновь засветившиеся холодным осуждением сверкающие глаза, — ты не забыла, что ты замужем?

— Нет, не забыла. Аболешев, к твоему сведению, не дает мне случая забыть об этом.

— Ты понимаешь, что Павел Всеволодович мог слышать все тоже самое, что слышала я, и что его мнение о Греге, в отличие от моего, далеко не так благоприятно, чтобы ты знала.

— Неужели?

— Ты не допускаешь, что его отъезд…

— Нет, не допускаю. И вообще, считаю, что этот разговор зашел слишком далеко, и не к чему хорошему не ведет.

— Но послушай меня, Малышка, — голос Ляли опять смягчился, словно повинуясь другому внутреннему напору чувств, волноввавшихся в ее душе, — он… Павел Всеволодович во мнении общества в любом случае будет оправдан, а ты осуждаешься всеми уже теперь.

— Аболешев не бросит меня из-за мелочных сплетен. Если ты об этом.

— Я не только об этом. Теперь тебе трудно будет появляться на людях в Инске, а возможно, и в Нижеславле, потому что слухи и суждения распространяются очень быстро. Все приличные дома тебе откажут. Ты не боишься?

— Глупости. Я сегодня же отправляюсь в город, — сказала Жекки, вскинув на сестру смело вспыхнувшие глаза.

Жекки и в самом деле не думала бояться почтенных инских граждан, которых всех знала как облупленных и никогда не считала способными тягаться с ней в благонравии. Жекки была уверена, что ее городские знакомые превосходят ее только лицемерием, и следовательно, не имеют ровно никаких прав объявлять ей обструкцию. Страха перед общественным приговором в подлинном смысле слова она не испытывала, но какая-то неприятная взволнованность не оставляла ее. Она отлично понимала, что произнести смелые слова намного проще, чем предпринять смелый поступок, и однако, не сомневалась, что сумеет побороть эту возрастающую тревогу. Теперь она видела, — Ляля открыла ей глаза, — как ни крути, а шутки с репутацией в глазах общества — скверные шутки. И значит, теперь ей снова придется выпутываться из нового дурацкого положения. Придется снова рисковать.

— Я сейчас же поеду в город, — заявила Жекки, поднявшись. — Все равно нужно нанять у Тарасова экипаж, чтобы ехать в деревню. Вот заодно и прогуляюсь по Бульвару. Ведь сегодня воскресенье, и, наверное, там соберется весь ваш бомонд.

— Стоит ли так подводить себя? — спросила Елена Павловна. — На меня, то есть, на нас с Колей, ты, само собой, можешь всегда положиться, но… Боже мой, Жекки я еще никогда так за тебя не переживала.

— Лялечка… — Жекки подошла к сестре и с неожиданной искренней нежностью обняла ее.

«Все-таки как хорошо иметь такую добрую сестру», — подумала она, впервые с некоторым осуждением оглядываясь на прошлое своих отношений с Лялей.

— Не переживай, — добавила она, улыбнувшись так, что спрятанное лукавство заискрилось в ее повеселевших глазах. — Все равно это нужно сделать. Если не сегодня, то никогда. А ведь я, согласись, не могу больше не приезжать в город, хотя бы потому, что заскучаю без твоих наставлений.

— Жекки… но подумай…

— Поэтому, нужно все уладить сегодня же до отъезда в Никольское.

— И ты хочешь непременно пройтись по Бульвару?

— Непременно. Я уверена, что господам, которые видели меня на Вилке, — а я ведь тоже их видела, — будет очень приятно обменяться со мной впечатлениями, особенно в виду их жен, детей и всех охотников до сенсаций.

— Тебе все еще не надоело дразнить гусей? Ах, Женька, какая же ты…

— Только, пожалуйста… — Жекки запнулась и опустила глаза. — Ничего не пиши папе.

 

X

В комнатах флигеля уже царил предотъездный беспорядок. В передней Жекки споткнулась о выставленный там большой дорожный сундук с самыми тяжелыми вещами. Из открытой двери в клетушку горничной выглядывал лежащий на полу пышный, но ещене до конца оформленный узел с мягким скарбом Павлины. На стульях в гостиной вздымалась груда шляпных коробок, заполненных помимо и вместо шляпок всякими посторонними мелочами. В углу стоял лакированный красный ящик с новой столовой посудой, приобретенной для Никольского, а в кресле уютно пристроилось скрученное в рулон и перевязанное стеганое одеяло, которое всегда путешествовало вместе с хозяйкой из города в деревню, и обратно. Повсюду попадались разбросанные на полу клочки оберточной бумаги и обрывки бечевки.

В своей комнате Жекки застала Павлину, укладывавшую господский чемодан. Все Жеккины платья, юбки, жакетки и блузки были либо разложены на тахте и двух сдвинутых вместе стульях, либо, будучи избранными посвоевольной прихоти Павлины, уже лежали на дне чемодана. Круглая плетенка с бельем была открыта. Жекки возблагодарила судьбу за то, что успела вовремя. Беспорядочный вид ее гардероба еще не успел обратиться ни в неуправляемый хаос, ни в запакованный чемоданный сумбур. А ведь, чтобы с вызовом пройтись по Садовому Бульвару, Жекки нужно было как следует подготовиться, и прежде всего — тщательно одеться. Ради этого, помимо всего прочего, предстояло, потратив добрых полчаса, вынести изнурительную пытку с переодеванием.

Именно пытку. Жекки давно не воспринимала процесс одевания иначе.

Если бы только она могла в порыве вещего прозрения предвидеть час своего избавления. Если бы могла питать хотя бы маленькую надежду когда-нибудь, пусть и не очень скоро — лишь бы в течение земной жизни, — избавиться от необходимости каждодневно подвергаться этой поистине мучительной, почти что хирургической процедуре, то, наверное, согласилась бы безропотно терпеть и ждать. Но поскольку такой надежды у нее не было, то она постоянно, хотя и не всегда вслух, откровенно роптала. Роптала на свою горькую долю, превратившую ее чуть ли не в добровольную, хотя и не всегда послушную, пленницу нелепого, многослойно-сложного дамского туалета.

«Ну, кому, кому это может быть нужно? — не раз говорила она себе, отшвыривая в припадке удрученной покорности хрусткий корсет. — Какое бессердечное существо это придумало? Почему оно посчитало, что мне может быть приятно тратить по два часа только на то, чтобы два раза поменять платье? Или почему забота о моей непорочности должна проявляться в виде всех этих диких сооружений из трех-четырех слоев ткани, под и над пластинками из китового уса, шнуровок, оборок и подвязок? Чем я провинилась, что должна просто ради прогулки по улице снаряжаться, как будто допотопный рыцарь на штурм вражеской крепости? Мало того, что я трачу время, которое могла бы использовать с большей пользой, трачу деньги на покупку всех этих ненужных по сути, лишних вещей, так еще и мучаюсь из-за скованности движений, терплю жуткое стеснение во всем теле и резь от впивающихся в меня оков, изнемогаю в них летом от жары, зимой — от их непомерной тяжести, и во всякое время ненавижу их из-за всей их неудобной, навязанной, гадкой бессмыслицы. Наконец, я просто лишаюсь естественного права свободно дышать. Эта одежда — самая настоящая тюрьма для любой нормальной женщины. И любая нормальная женщина не может не желать сбежать из этой тюрьмы, из этого позорного тряпичного рабства. Я, во всяком случае, уже пробую убежать и буду бежать, пока у меня останется хоть капля здравого смысла».

Первый шаг, сделанный Жекки во имя раскрепощения — отказ от корсета — стоил ей в свое время уймы потраченной энергии и душевного здоровья. Инские дамы — даже Муся Ефимова — наотрез отказались поддержать ее начинание. Мало того, многие обрушились на нее с гневными нападками, обвинив в страшном моральном преступлении. Жекки была обескуражена. Она никак не могла ожидать, что такие же как она, страдающие в рабстве создания, окажутся до такой степени прочно прикованы к своим цепям. Но тогда, во время первого столкновения с общественным мнением, Жекки была еще слишком молода. Сейчас она стала и опытнее, и взрослее. Сейчас, вопреки одержанной тогда победе, она уже знала, что идти напролом почти всегда бессмысленно, и что нужно уметь угадывать ситуации, в которых подчинение заведенному порядку — меньшее из зол. Такой ситуацией была как раз нынешняя, вызвавшая в рядах благочестивых инских обывателей очередной приступ негодования против ее чересчур откровенных поступков.

«Чтобы быть вызывающей, нужно быть безупречной», — подумала Жекки, стоя перед трюмо и внимательно разглядывая себя в зеркале.

Желтоватый послеполуденный луч, идущий от окна, во всю его ширину выхватывал роящиеся в воздухе сонные пылинки. Цеплялся за спутанные плети герани, свисавшие над сдвинутым комодом и отчетливо выделял в зеркальном сиянье тоненькую фигурку в короткой батистовой сорочке. Клетчатое бумазейное платье, в котором Жекки вернулась от Коробейниковых, только что не без усилий снятое, лежало тут же в ногах.

Жекки щурилась от прямого света и слегка отклоняла вниз голову, словно избегая своего слишком прямого взгляда. Почему-то смотреть на себя вот такую, как теперь, ясную и какую-то беспомощно-трогательную, было и любопытно, и чуточку совестно. Словно многое открывалось заново, и словно бы увиденное было слишком неуловимо для прямолинейного чувства, но будучи чувственным только по проявлению, в глубине вызывало безотчетное и сильное веянье подлинной красоты. Как тепло окрашивалась сейчас в неярком золотистом луче чистая млечная кожа ее спины, плеч и шеи, как золотисто растекался этот скованный сухой свет от ее хрупких и острых ключиц по раздвоенному высокому выступу груди, и какими нежными и сочными становились обведенные им под сорочкой розовые пятна сосков и маленький холмик живота с малиновой ямочкой над пупком. Какой узкий изгиб, несмотря на отсутствие душных утяжек, выписывала талия и как плавно и притягательно, по контрасту с ним, растекалась уходящая вниз широкая линия бедер.

И каким ровно-глубоким становилось дыхание, и как незаметная легкость вместе с радостью гибкого, свежего тела вырастала из простого соприкосновения с родственной телу средой. Может, так же легко обволакивал солнечный воздух тот же женственный стан, проникая все поры, и был так же полон и тих, только пахнул не пылью, а морем, сонной пеной прибрежной и далью безбрежно-живой, и касаясь чуть-чуть ее губ, ее матовой кожи вызывал тот же встречный, неявный, но с миром созвучный прилив. Может, чувством свободы, не тронутым даже случайно, даже всплеском волны, но рождавшимся с той синевой, что тогда охватила ее вместе с бликами горького света, со всей смесью земных и небесных, еще не прочитанных чувств, проникалась она, и свободой открыто дышала, вместе с солнцем соленым в себя окуная лазурь. Так скитаются боги, должно быть, на склонах блаженных среди миртовых рощ, под тенистой прохладой дубрав, и, вбирая в себя не нектар, не пьянящую влагу амброзий, но то пряное духом и спитое небом вино, наполняются им, и поют, и смеются, не зная, что же ищут они, и зачем суждено им искать. Так она, исполняясь лишь той же отрадой, не истраченной в линиях, красках и звуках, ей данной навек, принимая в себя, свежей дали себя возвращала, ослепленная солнцем на дальнем, как синь, берегу.

И потянувшись слегка, как кошка, разогретая и расслабленная от пробуждения, Жекки помедлила еще с полминуты.

Если бы это ее трогательное хрупкое и стройное естество можно было сохранить всего лишь под таким скромным бременем полупрозрачного батиста. Но нет, нет, ни за что. Порабощение этого не допускало. Оно требовало неизменной, обязательной жертвы.

— Ну что ж, давайте его сюда, — пробормотала Жекки, зябко переступая на месте.

Времени на раздумья больше не оставалось. Павлина, заходя к ней со спины, развернула белый хрусткий корсет с болтающимися завязками. Жекки глубоко вздохнула и покорно подставила себя под жесткое облачение. Нужно было терпеть. За корсетом, затянутым до предела ловкими руками Павлины, последовала первая нижняя юбка из легкого полотна, отделанная воланами и шелковыми лентами по подолу, льняная кофточка на корсет, вторая нижняя юбка из сурового и плотного полотна, из которого, должно быть, кроме дамских юбок выходили добротные корабельные паруса, и, наконец, верхний слой: светло-серый с жемчужным отливом корсаж с широким вырезом, наподобие жакета, под который предварительно была надета белая блузка в тонкую полоску со стоячим воротничком и дополнявшая корсаж, однотонная с ним, жемчужно-серая юбка, доходившая точь-в-точь до лодыжки.

Оглядев себя теперь, Жекки увидела, что корсет сделал ее еще стройнее и тоньше, а серый строгий костюм сразу придал ее облику необходимую, в меру приглушенную элегантность. И все же, подлинной красоты больше не было. Как бы ни украшал ее этот наряд, надев его, Жекки сразу почувствовала себя в подчинении. Отныне все движения, жесты, и даже, увы — некоторые поступки — нужно будет согласовывать со своим внешним повелителем. Отныне он, а не сама Жекки, будет во многом определять, как и куда ей идти, как и что есть, пить, говорить, словом, — как прожить текущий отрезок жизни между утомительным одеванием и желанным, но не менее утомительным, освобождением.

«По-моему это не может нравиться никому», — заключила она, плавно вытянув ногу перед Павлиной, облекшей подставленную господскую ступню в высокий потрепанный ботинок. Обуться самостоятельно было уже сложно, и потребовало бы куда больше времени. «Никому, — мысленно со вздохом прибавила Жекки, — даже мужчинам. Ну, какая им может быть радость от всего этого! Вероятно, им просто даже лень в этом разбираться и вникать во все эти сладкие начинки. И он наверняка обманул меня, когда сказал, что у него это хорошо получается. Он просто бессовестный». Угольные глаза Грега засмеялись, глядя на нее в упор, и Жекки нервно повела плечами, как будто стряхивая с себя непрошенное злое виденье.

 

XI

От конторы Тарасова с вывеской «Прокат и наем конных экипажей», где Жекки приняли очень радушно (из чего она заключила, что до здешних аборигенов никакие дурные слухи насчет ее поведения еще не дошли), коляска тронулась в сторону Дворянской улицы.

Елена Павловна, сидевшая рядом с Жекки, чувствовала себя как на вулкане. Полчаса назад совершив героическое усилие, она заставила себя отправиться вместе с сестрой на Бульвар, поскольку иное поведение считала для себя невозможным. Иное поведение выглядело бы в ее глазах просто предательским, и она заранее чувствовала, что никогда не простит себя, если бросит Жекки одну в такую трудную, как теперь, минуту. Но точно так же ясно Елена Павловна ощущала и все возрастающий страх за последствия своего решения. А еще какую-то гнетущую, рваную скованность, возраставшую по мере того, как в ее мыслях возникали картины предстоящих встреч со знакомыми на улицах, и особенно — на Бульваре.

Никогда не испытывая ни склонности ни потребности в так называемом светском общении, огрожденная от него и собственными интересами, и замкнутым характером, Елена Павловна вообще чувствовала себя на людях не важно. Даже обыденный выход на публику всегда требовал от нее известного напряжения. В том числе и потому, что в инском сообществе «культурных» людей все хоть сколько-нибудь родственное и способное на дружеские отношения с ней, соединилось в созданном ею же Музыкальном кружке, тогда как вся прочая людская среда оставалась неизведанной и враждебной. Оставленная ею без особого внимания, эта среда представляла, по мнению Елены Павловны, весьма опасного противника. Ляля знала об этом не понаслышке, а по собственному, не совсем легкому, опыту.

* * * *

Несколько отстраненное положение семьи Коробейниковых, вызванное поднадзорностью Николая Степановича, конечно, было главной причиной такого нелегкого опыта и таких, не вполне гармоничных, отношений с инчанами. Поднадзорность доктора накладывалась на личные, диковатые по местным понятиям, наклонности Елены Павловны, и все это вместе превращало ее в довольно любопытную, но по существу чуждую здесь фигуру. На нее смотрели с почтением, сожалением и некоторой стесненностью.

Елена Павловна отвечала Инску взаимностью. Она его не любила. Зная, что представляет собой инский бомонд, она не могла, конечно, жалеть о том, что для нее в нем нет места. Но не могла и не удивляться тому, насколько иначе те же самые городские верхи относятся к ее младшей сестре, и насколько иначе чувствует себя среди них Малышка.

Вряд ли можно было сказать, что Жекки любили в городе, но в отличие от Елены Павловны, она каким-то непостижимым образом принималась всеми за свою, органичную, хотя и вечно бунтующую частичку привычного окружения. Жекки осуждали, бранили, разбирали по косточкам, но она всем и всюду была интересна, ею занимались, как извечной темой для нового нескучного разговора, и, само собой, везде и всюду принимали, поскольку перемолвится парой слов с предметом общего внимания всякому было занимательно и приятно. И вот почему разнесшийся по городу слух о грозящем ей отлучении от инского «света» вызвал у Елены Павловны такую ненадуманную тревогу. Никакие прежние вольности в поведении Жекки не приводили к подобным настроениям. Никогда прежде нападки на кого-либо из «своих» не звучали в городе столь единодушно сурово. И вот почему Елена Павловна, несмотря на тоскливое покалывание в сердце, посчитала своей непременной обязанностью быть рядом с сестрой.

Вообще, инский «бомонд» был не велик и не ярок. Он четко делился на две неравные по наполнению и не всегда согласные друг с другом «партии». Словом «партия», между прочим, называли себя сами члены этих, никак не оформленных, образований.

Одно группировалось вокруг генеральши, Александры Константиновны Беклемишевой, считавшейся не без причин первой городской красавицей и самой милой и приятной хозяйкой лучшего в Инске дома. Это была партия по преимуществу дворянская, светская, легкомысленная и претендующая на первенство по причине явного преобладания в ней всякого рода высшего начальства. К ней принадлежали помимо предводителя дворянства (он же совмещал по традиции должность председателя земской управы) отставного генерала Беклемишева, председатель судебной палаты Сомнихин, городской голова Ветров, земский начальник Лядов, полицмейстер Петровский, городской прокурор Дрович то есть, все те, про кого одним словом в народе говорили «они», имея в виду нечто сильно отдаленное от остального мира. Женская часть в этой партии обладала явным преимуществом, что называется, задавала тон и определяла умонастроения.

Второе сообщество представляло собой деловую купеческую партию, которая почиталась самостоятельной единицей, и деятельная сплоченность которой способствовала тому, что Инск за короткое время стал самым заметным и богатым городом губернии. Инское купечество, староообрядческое по своему происхождению, самым непосредственным образом влияло не только на финансовый и промышленный прирост, но и на то, что называлось нравственной атмосферой. Строгое в следовании праотцовскому завету, трудолюбивое и скромное в повседневной жизни, оно с категорической неприязнью отвергало всякое отклонение от заповеданного канона. Оно было консервативно и требовательно к чистоте не только городских улиц, ради чего вносило соответствующие щедрые пожертвования в городскую казну, но и к условно принятой моральной чистоте.

Именно старообрядческий непреклонный характер этой партии вливал в инский общественный воздух мощный поток непримиримого благочестия. Именно от него исходила последовательная вражда ко всякого рода отступникам, покушавшимся на несомненно священные догматы. К этой партии принадлежали самые богатые люди уезда: текстильный фабрикант Восьмибратов, его закадычный приятель Беркутов — хозяин масляных и сырных заводов, разбросанных по разным углам губернии, судовладелец Бочкарев и еще несколько столь же сильных фигур. За каждым из них стояла большая семья, выстроенная, как крепкий дом из тщательно отесанных и скрупулезно подогнанных бревен. За каждым ощущалась непробиваемая стена прочного достатка и несокрушимой религиозной традиции.

Победить эту партию в единоборстве не представлялось возможным, потому что к ней примыкало почти все население Инска. И значит, прямого конфликта партий не могло быть по определению. Напротив, обычно наблюдалось взаимное тяготение, связанное, прежде всего с практическими соображениями. Купцам время от времени требовалась чиновничья поддержка в деловых начинаниях, а дворянская партия не могла обойтись без финансовых поступлений от представителей купечества. Но полного слияния этих двух составляющих «приличного общества» все же не наблюдалось. Одним казались неуместными праздность, зазнайство и некоторая легковесность барственных «мадамов»; вторых пугала чрезмерная суровость нравов и неоправданная претенциозность, исходившая от «бородачей».

Единственное в чем между ними наблюдалось полное согласие, так это в отношении к Вилке. По крайней мере, в формально провозглашаемом отношении к этому средоточию зла. Хотя в осуждении одной стороны при этом, безусловно, скрывалась тайная досада на упущенную огромную прибыль от веселых заведений, на которую приходилось идти вполне сознательно, повинуясь требованиям благочестивого канона. А за обличением другой пряталось стесненное рамками условностей желание как можно чаще и открыто пользоваться теми самыми удовольствиями, которые вслух приходилось клеймить и преследовать.

Примерно представляя себе весь этот характерный расклад сил и настроений, Елена Павловна могла лишь предположить, что необычно сильное раздражение в городе против Жекки на этот раз было вызвано именно единодушным неприятием всего, что касалось развлечений на Вилке. И тем не менее, у нее тлела в душе слабая надежда на не слишком печальный исход. Что-то подсказывало ей, что как энергичное вмешательство самой Жекки, так и более снисходительный настрой в одной из партий, смогут привести к относительно благоприятному результату. Впрочем, пока это были всего лишь надежды.

В действительности, по мере того, как коляска, в которой ехали сестры, продвигалась в направлении Садового Бульвара, сердце Елены Павловны поминутно замирало и падало в незримую пропасть. Со всем жаром отливающей от него крови она чувствовала холод словно бы занемевших рук, нервную периодичность пульсирующей на шее крохотной жилки и неодолимую принужденность той неживой улыбки, что застыла теперь на ее бледных губах. Говорить о чем-то она была не в состоянии, но Жекки, по счастью, и не требовала, чтобы ее развлекали разговором. Елене Павловне при этом не оставалось ничего другого, как только сквозь собственные миражи страха наблюдать за сестрой, даже не пытаясь раньше времени предсказать, чем же все это закончится.

Ясный сухой свет солнечного дня уже наполнялся густыми предвечерними тонами, сквозившими сквозь чахлую желтую, а кое-где еще и пыльно-зеленую листву деревьев, поднимающихся за фасадами домов. Вспыхивая матовым блеском на куполах Преображенского собора, он пробегал, чередуясь с фиолетовой тенью, по булыжной ряби мостовой и, проникая сквозь натянутую белизну раскрытого зонтика, охватывал ровным розоватым сиянием возбужденное лицо Жекки, оставляя Елену Павловну во власти зябкой полумглы. Приветливое радушие, сиявшее в глазах Жекки, удививляло и притягивало.

При первом же столкновении с разминувшимся с ними извозчиком, который вез старуху Беркутову, не ответившую на Жеккин поклон, Елена Павловна увидела, каким беззаботным весельем загорелись глаза сестры. Вторично такой же веселый блеск вспыхнул в них, когда, проехав Дворянскую, они чуть замешкались на повороте к Бульвару, и увидели на тротуаре перед бакалейным магазином огромного рыжебородого детину в малиновой куртке, только что вышедшего с корзиной, доверху набитой всякой провизией. Жекки остановила намеренно пристальный взгляд на его широком, усыпанном крупными веснушками, лице. Рыжий гигант почему-то осклабился дураковатой благодушной улыбкой и, пророкотав во всю силу своей луженой глотки: «Наше вам почтение», помахал мощной правой лапой, обмотанной поперек пятерни белым платком.

— Кто это? — только и вымолвила Елена Павловна, даже не рискнув оглянуться на оставшегося позади великана.

— Сом, — коротко отозвалась Жекки и почему-то по-детски смешно захихикала.

Елена Павловна не стала докучать ей расспросами, потому что они уже въехали на Садовый Бульвар. Извозчик высадил их возле кондитерской Матвеева.

 

XII

Гуляющая публика заполнила весь Бульвар. По широкой липовой аллее, упиравшейся одним концом в набережную, где под полотняным навесом играл духовой оркестр, неспешно в обоих направлениях — туда и обратно, — бродили нарядные горожане, в основном, степенные пары, разбавленные более многочисленными группами с детьми или иными выводками родственников. Всё шло чинно и благонамеренно.

Жекки, подхватив одной рукой локоть сестры, а другой, удерживая легкий, сквозящий оранжевым светом, зонтик, словно повинуясь веянью медленных «Амурских волн», потянула Елену Павловну за собой. Елена Павловна, ни жива, ни мертва, ощущая все ту же натянутую неподвижность улыбки на своих окаменевших губах, покорно повлеклась за сестрой. Когда они вошли в аллею и окунулись в толпу, у нее было такое чувство, будто она только что рухнула с обрыва вниз головой. И только горячее уверенное прикосновение Жеккиной руки, и ничем до сих пор не поколебленное радостное спокойствие, отражавшееся в каждом взгляде, в каждом движении упрямой Малышки, еще как-то удерживало Лялю от постыдного бегства. «Боже мой, боже мой», — монотонно проносилось в ее голове, словно за одну секунду превратившейся в пустой резиновый мяч. Все мысли и ощущения сосредоточились на одном — непреодолимом томительном страхе ожидания, страхе неизвестности. Оставалось только положиться на Жекки. Но что она могла?

Как только они появились на Бульваре, ряды гуляющих, вокруг них словно раздвинулись. Словно в разноцветный, испещренный белыми кружками дамских зонтиков, равномерный поток вдруг кто-то бросил с высоты тяжелый камень, от которого одномоментно начали разбегаться круги. Этого нельзя было не почувствовать. Проходившие мимо них люди ускоряли шаги, стараясь изо всех сил пройти так, чтобы не встретиться с ними глазами. Встречные в лучшем случае едва заметно кивали, некоторые в ужасе округляли глаза, а иные уж совсем демонстративно разворачивались или, остановившись, бросали злобные вгляды.

И когда Елена Павловна, теряя остатки самообладания, оценила все эти неопровержимые симптомы, ее поразило тотчас возникшее, перебежавшее от обнявшей ее под локоть сестриной руки, ощущение: как это ни ужасно, но на самом деле, радостное спокойствие Жекки, внушавшее столько надежд, пожалуй, ни чуть не менее натянуто, чем ее собственная улыбка. После этого на душе стало совсем скверно.

Выручил случайно подвернувшийся и, очевидно, недавно приехавший в город поручик Малиновский. Он был хорошо знаком, прежде всего, Жекки, по совместному летнему времяпровождению. В те жаркие месяцы (о чем никто из горожан, разумеется, еще не успел забыть) примерно в трех верстах от Инска стоял военный полевой лагерь. Проходили какие-то ученья, и офицеры, днем занятые службой, вечерами съезжались в город, где очень радушно принимались чуть ли не в каждом доме. Как раз тогда среди них выделилось сразу несколько весьма серьезно настроенных поклонников Жекки. Кокетничать с ними, по ее словам, было сущим наказанием, а впрочем, в чем-то увлекательным и забавным.

Малиновский — низенький, плотный, двадцати с небольшим лет, с круглыми, как пуговицы коричневыми глазами на миловидном младенчески-пухлом лице без малейших признаков растительности, страдающий от несильного заикания, обострявшегося только в случае особенного волнения, и при том скрытно-самолюбивый и страшно обидчивый, не принадлежал к числу активно флиртующих. По привычке тихого заики, усвоенной, очевидно, еще с детства, он держался поодаль от товарищей, был молчалив, однако, не переставал бывать во всех компаниях, где случалось появляться Жекки во время ее нечастых наездов из Никольского.

В ее присутствии Малиновский как-то особенно явно стушевывался, принимал нарочито мрачный обиженный вид, и при этом всякий раз, встречая и провожая ее длинными, немигающими взглядами, становился похож на маленького плюшевого медвежонка, донельзя милого и забавного. В том, что Малиновский не мог остаться равнодушным к ее дерзкому обаянию, Жекки нисколько не сомневалась. И теперь, повстречав ее вместе с сестрой на Бульваре, поручик повел себя ровно так, как того требовало убеждение Жекки. Едва заметив их, он задорно откозырял и подошел с решимостью самого доброго старинного приятеля.

Его плотная коренастая фигура, затянутая в образцово подогнаный темно-зеленый, казавшийся почти черным, мундир, смотрелась весьма внушительно: два ряда расходящихся кверху блестящих пуговиц, тугой стоячий воротник, обведенный тончайшей красной тесьмой и скованный четырьмя паралельными скобами золотых петлиц, мерцающий блеск погон — массивный полковой номер зажат в треугольник из трех серебряных звезд поверх светло-синего пробела, резко обводящий талию и, тоже поблескивающий на солнце, галунный пояс.

Увы, увы, дни этих игрушечных мундиров с их разноцветными полковыми отличиями, дни золотых галунов и перевитой серебром канители, дни картинного разнообразия и допотопно сложных отличий были уже сочтены. Меньше чем через год все это пышное великолепие, весь старый, славный бравурный блеск воинственных русских униформ захлестнет одной гигантской грязно-зеленой волной хакки — безликим цветом Большой войны. И тот же Малиновский — преждевременно зачерствевший пехотный штабс-капитан, стоя по колени в жидкой окопной грязи с погасшей папиросой в зубах под накрапывающим галицийским дождем, будет вспоминать, как сказочный сон тот далекий сверкающий день другой своей осени. И тот день, и ту женщину, от которой нельзя было оторвать глаз, и самого себя, тоже другого…

Что за мягкое слепящее солнце плыло тогда над головой, как умопомрачительно пахло опавшей листвой, и как все то время, пока они шли, едва касаясь друг друга, были влажны и призывны ее губы… И Боже мой, что за глупая гусарщина — выбросить почти все жалованье на новый мундир, тот самый, в который она вжималась так недолго, и что это был за мундир — просто картинка… После войны таких ни шить, не носить, конечно, не будут. Не смогут…

— Ккак я рад, что вы тоже ппришли сюда ппрогуляться, — сказал пока еще поручик, с обычной для него тревогой за свое заикание, но одаривая обеих дам одинаково довольной улыбкой. — А я-то гадал, кто же наконец ппервым появиться из моих инских друзей. Ккак хорошо, что это именно ввы.

— Мы тоже очень рады вам, Дмитрий Юрьевич, — отозвалась Жекки, незамедлительно предложив ему взять себя под руку. Малиновский, явно не рассчитывавший на подобную честь, слегка покраснел и, видимо, тотчас разозлился на себя.

«Явно, что он хоть самую чуточку, а все-таки в нее влюблен, — подумала Елена Павловна, подхватив поручика под руку с другой стороны. — И какое счастье, что мы его тут застали. Может быть, он теперь единственный во всем городе человек, который не побоится пройтись с нами».

— Нне знаю, обрадую вас или ннет, — сказал он, скашивая пуговичные глаза на обведенное розовым лучом лицо Жекки, — но в Инск на зиму ппереведут две роты обведенное розовым лучом лицо Жекки, — но в Инск на зиму ппереведут две роты нашего пполка. Я пприехал осмотреть старые казармы за пожарной каланчой. У начальства мнение, что в Инске сснова требуется ппостоянный гарнизон.

— Как интересно, — заметила Елена Павловна, и вправду заинтересовавшаяся этой новостью. — Отчего же у вашего начальства возникло такое мнение?

— Нне могу знать, — бодро по-военному отчеканил поручик. Его лицо все заметнее, с непроизвольной потребностью то и дело обращалось к Жекки, и в виду этой потребности разговоры о казармах и намерениях начальства становились для него более и более затруднительными.

— Но ведь управа решила сносить эти здания. Вы, должно быть, видели, в каком они печальном состоянии, — возразила Елена Павловна.

В противоположность двум другим участникам беседы, тема, затронутая Малиновским, не только возбудила ее любопытство, но и помогла сравнительно легко выйти из состояния полного нервного оцепенения, вследствие чего она не могла быстро переключиться на какую-нибудь другую.

— Да, — произнес Малиновский, вздыхая, — совершенно ппечальное состояние.

Возможно, он даже не вполне понял, о каком состоянии говорил а, возможно, вполне сознательно придал своему ответу ту самую двусмысленность, которую должно было разгадать понимающее сердце. Но если он рассчитывал на Жекки, то напрасно. Елена Павловна отчетливо видела, что мысли Жекки сейчас всецело заняты решением куда более серьезной задачи, чем выявление скрытых переживаний поручика. Вряд ли она вообще его слушала. Ведомая им под руку, она шла, разбрасывая налево и направо взыскующие взоры в ожидании приветственных поклонов, и всякий раз, сталкиваясь с разочарованием, предпочитала не замечать внимания Малиновского. Бедный поручик видел это не хуже Елены Павловны.

— Потребуется ссерьезный ремонт, — сказал он, обращаясь уже напрямую к более благосклонной слушательнице. — Его начали недели две назад, а я только должен был ппосмотреть и ппроверить кое-что, чтобы доложить, как поставлено дело.

— И когда же произойдет ваше переселение?

— Ппредполагается, через ттри месяца, то есть, как раз к Рождеству. — Малиновский остановился на слове «Рождеству», и снова слегка скосившись в сторону Жекки, добавил: — Ттак что ппраздник можно будет очень весело отметить, ппотому что я слышал, у вас зимой устраивают отличные вечера с музыкой, ккак впрочем, и летом. Не правда ли, Евгения Ппавловна?

— Да, летом тоже, — машинально откликнулась Жекки, проводив взглядом чету Пеструхиных. Шествуя мимо, они ответили на ее поклон вялыми натужными улыбками — все-таки не у всех инчан хватало сил открыто пренебречь правилами учтивости.

 

XIII

Возможно, поручик Малиновский был бы повержен таким откровенно механическим ответом окончательно, если бы как раз в эту минуту с набережной на аллею не вышла Елизавета Антиповна Сомнихина с мужем. В последнее время председатель судебной палаты все чаще появлялся на людях в сопровождении официальной жены, отчего в городе утвердилось мнение об их окончательном примирении. Заметив их, Жекки незамедлительно воодушевилась. Она обратила свои чудесно увлажнившиеся глаза на поручика, крепче вжалась в его слегка отведенную руку, так что остро выступающий край погона над его левым плечом, покачнувшись, на секунду отбросил ей в глаза слепящий золотой блик.

— Скажите, Малиновский, — обратилась она, одаривая его лучами той самой меланхалично-пронзительной улыбки, которой, возможно, он ждал с прошлого лета, — а вы чем-нибудь командуете?

Поручик нашелся не сразу. Это был первый вопрос, заданный ему Жекки, и в том, как он был задан и как прозвучал, слышалось столько наивности и столько несказанного очарования, что поручик сначала просто захлебнулся от переполнившей его радости.

— Ппомилуйте, я… — он запнулся, но тут же, будто снова рассердившись на собственное малодушие, сказал громко и прямо, — Я командую взводом, Евгения Ппавловна.

— А-а, — потянула Жекки, прикидывая мысленно, сколько осталось времени до сближения с Сомнихиными, — а он у вас какой-нибудь особенный или обыкновенный? Или они, то есть взводы вообще… ну, как это… какие они бывают?

— Они ссамые обыкновенные, ппехотные, — сказал Малиновский, как будто пожалев, что ничего особенного о его взводе действительно сказать невозможно.

— И ваш взвод расквартируют у нас в городе?

— Нне знаю. — Поручик пожал плечами и с трепетом отметил, как мягко вздрогнули черные ресницы мадам Аболешевой, распахнув во всю сказочную глубину заполненные прозрачной влагой и играющие на свету, серо-стальные глаза. — Я бы хотел… то есть, я знаю, что ппереведут только две роты нашего ббатольона, а какие именно ппока не известно.

— А сколько их обычно бывает?

— Кого? — удивился Малиновский.

— Ну, этих ваших… рот.

Поручик не сумел удержаться от смеха. Елена Павловна невольно присоединились к нему. Жекки, хотя и не поняла, что такого смешного она сказала, заулыбалась скорее из солидарности. Засмеялись они как раз вовремя, потому что Сомнихины подошли уже совсем близко, и Елена Павловна с удовольствием отметила испуганно-подавленное выражение на желтом лице судьи, загодя повстречавшегося с Жекки глазами.

Лицо Елизаветы Антиповны, кроме несказанного удивления выражало праведный гнев. Как только до ее слуха донеслись взрывы совершенно недопустимого смеха, на смену возмущению пришло несколько менее возвышенное раздражение. Приблизившись к Сомнихиным, Жекки остановилась, заставив сделать то же самое и своих спутников, и с видом самой невинной беззаботности, обратилась прямо к председательше:

— Добрый день, Елизавета Антиповна. — И тут же, с радостью переводя взгляд на Сомнихина, прибавила: — Александр Алексеич, как я рада опять с вами встретиться.

По оттопыренным губам Александра Алексеевича пробежало что-то вроде судорожной улыбки, а подавленность на лице за секунду сменилась такой гримасой, которая возникает во время приступа зубной боли. Елизавета Антиповна, в первую секунду потерявшаяся от неслыханной наглости Жекки, взглянув на мужа, и застав как раз то самое мгновенное искажение его лицевых мускулов, нахмурила толстые прямые брови.

— Добрый день, — кое-как выдавила она из себя.

Сомнихин кивнул и, видимо, всей ноющей утробой чувствуя, что промедление для него может обернуться неминуемой гибелью, слегка приподняв шляпу, потянул жену прочь от опасной собеседницы. Елизавета Антиповна поняла его нетерпение, как поданный ей сигнал атаки на вновь обнаруженного неприятеля, и, не сводя с Жекки налившихся подозрительностью кошачьих глаз, обратилась к ней, имея в виду Малиновского:

— Я вижу, вы повстречали нашего общего знакомого?

— Ппоручик Малиновский, — бодро отозвался офицер.

— Что за церемонии, Дмитрий Юрьич, я прекрасно вас помню.

— Я ттоже очень рад, Елизавета Антиповна. Чудесная ппогода, не правда ли?

— Какими судьбами к нам? — не без усилия втиснулся Александр Алексеевич.

При вспышках воспоминаний, в которых судья видел себя, хмельным и безрассудным, сидящим в пляшущем, поющем и беснующемся кабаре Херувимова с девицей, выхваченной прямо из кордебалета, молоденький поручик, оказавшийся на Бульваре рядом со свидетельницей его счастливого позора, представился ему чем-то вроде злосчастной соломинки: бесполезно, а все-равно волей-неволей приходилось хвататься из последних сил.

— Ддолг службы — будто отрапортовал Малиновский.

— Вот как…

Дальше в разговоре между ними повторилось примерно все то же, что звучало в бседе поручика с Еленой Павловной, лишь поручик заикался куда реже и вообще чувствовал себя намного раскованней, чем накануне. Но ни Елена Павловна, ни тем более — Жекки, и не подумали о том, чтобы торопить окончания его незатейливого рассказа.

Главная задача по привлечению на свою сторону внимания гуляющей публики была достигнута. Все проходившие мимо или сидящие поодаль на садовых скамейках не могли не отметить того, с каким благодушным видом председатель судебной палаты разговаривает с мадам Аболешевой и ее друзьями. Зрелище такой беседы в деле, касающемся репутации, значило для каждого из тех, кто ее наблюдал, гораздо больше, нежели простой мимолетный жест вежливости. Во всяком случае, для тех, чье мнение в вопросе о безоговорочном осуждении или снисхождении к Жекки колебалось в ту или другую сторону, несомненно, должен был наступить некий перелом.

Для самой Жекки перелом произошел после того, как Малиновский закончил сообщение о переводе гарнизона в Инск. Сомнихин, для которого, разумеется, не прозвучало ничего нового, терпеливо выслушав поручика, снова как-то слишком навязчиво попробовал сдвинуть супругу с места.

Елизавета Антиповна, почти не слушала Малиновского. Неизменно переводя подозрительные глаза с мужа на Жекки и обратно, она явно не чувствовала никакого удовлетворения от своей наблюдательности. Ей было слишком ясно, что встреча с Жекки почему-то очень сильно напугала недавно прощенного ею мужа. Несказанно уязвленная этим, Елизавета Антиповна никак не могла решиться на какое-либо прямое выяснение этого происшествия.

Ощущение вблизи себя спокойной и чему-то радушно улыбающейся Жекки только подхлестывало ее мнительность. Елизавета Антиповна имела совершенно неопровержимые сведения на счет того, что Жекки была замечена на Вилке в сопровождении всем известного богача по фамилии Грег, приехавшего из Петербурга, и потому сильно о себе возомнившего. Следовательно, Жекки заслуживала осуждения всеми добропорядочными людьми города. К такому единодушному мнению пришли все дамы, недавно собиравшиеся в гостиной Александры Константиновны.

И, однако же, переводя взгляд с Жекки на мужа, Елизавета Антиповна начала сомневаться, будет ли такое осуждение благотворно для нее самой и для репутации ее собственной семьи, и без того непрочной. Как бы велико ни было ее предубеждение против Вилки и всего с нею связанного, еще большим предубеждением она страдала в отношении поступков Александра Алексеевича. Недавний скандал из-за его похождений стоил ей, по ее же признанию, двадцати лет жизни. Новой подобной истории она бы уже не пережила, особенно, если вспомнить, каким мучительным, долгим и трудным стало последнее примирение.

Недосказанность, торопливость и тот первый подавленный взгляд, который Елизавета Антиповна поймала на лице мужа при первом приближении к этой дерзкой девчонке, Аболешевой, убеждали ее — и тот, и другая имеют что-то общее, связывающее их. Тем самым относительный покой, недавно воцарившийся в ее душе, был снова разрушен, и она уже не могла вести себя так, словно ничего не случилось. Ее предыдущий опыт показал полную несостоятельность покорного выжидания. Поэтому теперь, почувствовав прежнюю, не забытую и так до конца и не отодвинутую угрозу, Елизавета Антиповна, обвела Жекки с головы до пят томным кошачьим взглядом и предложила, обращаясь исключительно к Жекки, но, имея в виду всех, кто ее окружал:

— Александр Алексеич всегда сам не свой, когда обсуждают все эти городские дела. Но вы вполне могли бы наговориться с ним досыта, если б бывали у нас чаще. Мы принимаем во вторникам, а обедаем всегда после двух.

— Да, да милости просим, — торопясь, поддержал супругу Сомнихин и, с неживым облегчением дотронувшись до полей шляпы, сделал шаг в сторону. Ответные слова благодарности и прощальные улыбки достались в основном уже на долю его второй половины, не считавшей в данных обстоятельствах поспешность такой уж необходимой.

 

XIV

Жекки могла поздравить себя с полной победой. Елена Павловна, понимая, что ближайший по времени, неприятный, но необходимый, визит к Сомнихиной ей придется взвалить на себя, тем не менее, также торжествовала. Задуманное Жекки, полностью ей удалось. Стена отчуждения, хотя и устояла на месте, была сильно поколеблена. И значит, гроза общественного громогласного порицания теперь едва ли могла разразиться в полную силу. Тут было от чего ликовать.

Поручик Малиновский, не зная чему приписать столь диковинную радость, просиявшую на лицах обеих дам, сцепленных с ним в одной связке, не мог не испытывать ничего, кроме удовольствия. Он еще не был уверен, в чем состоит главная причина его удовольствия, но уже не мог спокойно видеть каштановый локон, выбившийся из прически Жекки. Правда, ее милое безразличие после расставания с Сомнихиными стало уж очень заметным. Наполненные дымчатой влагой глаза, перестав излучать прежнее магнетическое сияние, в котором ему мнилось что-то искусственное, стали смотреть просто и уверенно. Тонкая рука в лайковой перчатке, опиравшаяся о его руку, потеряла трепетную весомость. И вся ее фигура, наполнившись какой-то не ощутимой прежде легкостью, словно бы ненароком отодвинулась и обособилась от него. Если бы не благодарное тепло, расточаемое старшей из сестер, он, пожалуй, уже совсем скоро обиделся. И все же для всех троих с определенной минуты прогулка по Бульвару превратилась в обычный отдых.

Повстречавшаяся вскоре чета Пеструхиных, — теперь они шли в обратном направлении, — почтительно остановилась, и пожилой добряк Пеструхин, оглаживая пышные усы, заметил, глядя прямо на Жекки, «какой теплый выдался денек». В этом с ним все безусловно согласились. Другие гуляющие, проходившие по аллее, так же стали довольно часто останавливаться, здороваясь. На многих знакомых лицах вновь появились улыбки. Впрочем, остались и исключения.

Представители купеческой партии все до одного проявили твердую непреклонность. Даже после того, как Жекки удалось привлечь на свою сторону полковника Петровского, неспешно проходившего по аллее вместе с женой и дочерью-гимназисткой.

Полковник был еще одним из тех добропорядочных горожан, кого Жекки могла бы невзначай обрадовать общими воспоминаниями о Вилке. Она запомнила его, выходившим из заведения Жужу, как раз в тот момент, когда хотела укрыться в темном палисаднике, где позднее столкнулась с сальным господином. Но осоловевший полицмейстер был занят тогда взгромождением своего обмякшего тела в пролетку, подъехавшую прямо к крыльцу борделя. Он видел Жекки лишь мельком, как и она, но впечатление от этой встречи у них остались, очевидно, одинаковые, что и обнаружилось теперь, когда они столкнулись лицом к лицу на Бульваре.

Полицмейстер первым проявил чудеса галантности. Он почему-то наотрез отказался следовать резкому тону жены, принадлежавшей к кружку Беклемишевой, и ни на секунду не позволил ей выступить с возражениями. Он сам вел весь разговор, обращаясь попеременно то к Елене Павловне, то к Жекки, и даже с Малиновским раскланялся чуть ли не по-товарищески. Эта беседа, длилась не больше пяти минут, но произвела на инскую «знать» еще более неизгладимое впечатление, чем разговор мадам Аболешевой с председателем судебной палаты.

Вслед за полковником, благонамерение которого освещалось его должностью, бродящее по Бульвару трио — Жекки, Елена Павловна и поручик — окончательно влилось в общий поток. Холодная непримиримость «бородачей» теперь отдавала всего лишь недоразумением, хотя по-прежнему и задевала за живое обеих сестер. «Да, Малышка рассчитала все верно, — думала Елена Павловна, — я не зря на нее полагалась. Теперь ее только осуждают, и то — почти все за глаза; к этому ей не привыкать. В сущности, ее положение вернулось к тому, каким было: ни то, ни се, а это уже само по себе замечательно. Она сможет преспокойно бывать в городе, а я смогу спокойно смотреть людям в глаза».

Между тем, внешние впечатления, подавленные недавними страхами, медленно оживали. Солнечные пятна, падавшие сквозь легкие просветы зелено-золотистых липовых крон на дорожку аллеи, тонко подрагивали от коротких порывов ветра, приносившего с реки запах осеннего простора и свежести. Сонная сухая листва, шурша под ногами, благоухала и нежилась, как все живое, нагретое неугасающим щедрым теплом. И весь Бульвар с его древесно-солнечными сводами, будто бы отлитыми из мягкого янтаря, и доносимая сверху блеклая даль уходящего неба, тускло проступавшая между густыми сплетеньями липовых ветвей, и тягучая, вязкая грусть сухих листьев, неизменно падавших под ноги снова, и снова, и шуршащая этими листьями праздная толпа, и однообразно-монтонные звуки чем-то похожих, повторяемых вальсов, долетавшие с набережной, — все это становилось не то чтобы по-новому звучным, видимым, ощутимым, но каким-то первозданным, волнующим. Всем этим снова можно было дышать и почти ни о чем не беспокоиться.

 

XV

Красные ровные потоки холодного света сквозили между стволами деревьев, когда спустя день Жекки проезжала верхом через лес в поисках Серого. Вечер, неизменно ясный, как множество прошедших до него, обдавал глубокой прохладой. Проникая сквозь чащу, красные лучи обводили ярким огнем верхушки молчаливых сосен, золотили по низу их оголенные короткие ветви, и слегка подкрашивая мохнатую еловую поросль, растворялись в глухих, обдающих непроницаемой чернотой, зарослях мелкого кустарника, перепутанного с молодыми, сочно-колючими елями. По дну лесного моря, по ворохам сонной листвы и пожухлой травы, бродили лишь редкие приглушенные отсветы, резко разделявшие черную неподвижность достигнутых ими низин и высокую даль еще не погасшего алого пламени.

Было тихо и сумрачно. Только мягкий звук конских копыт, шлепающих по лиственной пухлой подстилке, да фырканье Алкида, вдруг соблазнявшегося каким-нибудь особенно острым, по-вечернему свежим запахом, вплетались в огромное, зависшее над миром, безмолвие. Жекки ежилась от прохлады, проникавшей через тонкое сукно ее платья — на этот раз пришлось ехать в платье, в дамском седле, поскольку безмозглая дворовая девчонка Прося накануне сожгла утюгом единственную пару Жеккиных брюк. Жекки чуть ее не прибила. С этой девчонкой вообще почти всегда случались какие-нибудь неприятности, и ее давно надо было выгнать вон, но сейчас, проезжая по лесу, и терпеливо перенося зябкую дрожь, Жекки думала совсем о другом.

Еще прошлым вечером, когда она вернулась в Никольское, ей передали, что Павел Всеволодович заезжал днем и, что он отправился в Нижеславль. Йоханс, само собой, уехал вместе с ним. Это известие было вместе радостно и печально. Но радости, пожалуй, в нем было все-таки больше, потому что теперь, по крайней мере, Жекки знала наверняка, где можно найти следы мужа. Печально было все остальное. Снова подступила невыносимая тягостная тоска. Снова до мучительного сжатия всех внутренностей захотелось увидеть Аболешева, прижаться к нему, почувствовать его рядом. Снова это чувство — чувство Аболешева — как Жекки его называла, напомнив о себе, заныло и перевернуло ей душу. Но приходилось терпеть.

Терпение вообще постепенно превращалось в самое постоянное из всех ее состояний. Ночью, в постели, изо всех сил оттягивая подступающий сон, она все время старалась отодвинуть тоску по Аболешеву. Только другое столь же неодолимое тяготение могло вытеснить ее. Но в тот вечер Аболешев оказался сильнее Серого. Жекки сомкнула глаза лишь под утро и провалилась в сон, как в черную яму. Ее не душил обычный кошмар, но и без него ощущения, рожденные в беспросветности мрака, не доставили ей ни минуты покоя. Возможно, впрочем, именно этот, похожий на обморок, сон привел в движение другую часть ее существа. И весь следующий день от пробуждения, до последней минуты, Жекки безудержно подмывало от тягучего, как не проходящая боль, желания повидаться с Серым. Ничто — ни история с испорченными брюками, ни короткий разговор с Федыкиным, приехавшим отчитаться о продаже зерна, ни даже услышанная от него новость об отъезде Матвеича в Мшинский уезд в помощь к тамошнему егерю, — не могли поколебать в ней этого не проходящего стремления.

«Точно все сговорились, — думала она, пережевывая внутри себя известие об отъезде Матвеича. — Все кто нужен, без кого я не могу, — все куда-то разъехались. Несносно…» Она с трудом вслушивалась в то, что говорил Федыкин, почему должен был уехать Матвеич: какие-то дымы над торфяными болотами, пожар в Дмитровской волости… все это какое-то недоразумение и чепуха по сравнению с тем, что не дает ей спокойно жить. Ее так томило нетерпеливое желание поскорей вырваться из усадьбы и отправиться в лес, что она задала Федыкину всего пару вопросов и, несказанно удивив его краткостью встречи, попрощалась. Она не стала обедать, то есть завтракать, а сразу, как только коляска Федыкина скрылась из виду, велела оседлать Алкида. Ей нужно было увидеться со своей землей и встретиться, по крайней мере, с одним из живых существ, без которых ее пребывание на свете становилось невозможным.

Выехав из Никольского уже заполдень, весь остаток дня Жекки безрезультатно проскиталась по окрестным полям и лесам. Первым делом она добралась до лесной усадьбы Поликарпа Матвеича. Ей почему-то очень хотелось увидеть хотя бы и опустевший дом старого друга. Солнце обливало мягким золотом бревенчатый сруб и сверкало в одной маленькой половинке окна, не прикрытого ставней — так Матвеич обычно подавал сигнал о том, что его нет дома.

Под окном на широкой дубовой лавке сидел в полудреме, подобрав под себя все четыре лапы, обрюзгший от лени, енотовидный Кот. Жекки взяла его на руки. В кои-то веки Кот не стал вырываться. Он был тяжелый, теплый и сонный, и, откликаясь на ее поглаживания, заворковал, как будто признал давнюю знакомую. Жекки не забыла привезти для него немного съестного: вследствие невероятной лени кот не любил охотиться и предпочитал терпеть несильный голод, чем подвергать себя кропотливому труду. На душе будто бы полегчало, словно с благодарным урчанием кота Жекки передавалось что-то доброе, надежное, отличавшее его хозяина. Но нетерпеливое томление все же не проходило. Оставив для кота привезенные припасы, Жекки снова уселась в седло.

Она изъездила все близлежащие лесные дебри, где, как она знала, мог поджидать ее Серый. С просеки, от которой шла тропа к дому Поликарпа, Жекки свернула в глухую чащу. Там спешилась и, продравшись сквозь заросли, вышла вместе с Алкидом к знакомой кромке полей. С высоты глинистого обрыва, прорезанного корнями тех самых сосен, что тут же вздымали к небу раскидистые вершины, она всмотрелась в желтую, а кое-где еще слегка зеленоватую даль полей.

Сердце ее сжалось. Это было то самое, что снилось, что томило, что жило в ней самой, а теперь снова предстало в подлинной яви. Слабый ветер едва-едва шевелил ее волосы, как всегда выбившиеся из-под прикрывшей их легкой шали, и, повисая где-то между опахалами сосновых веток, доносил густой пряный запах смолы, сухих трав и осеннего неба. Жекки всматривалась вдаль и дышала. Казалось, вместе с этими запахами, вместе с зрительным ощущением этой желтеющей дали под выжженным небесным сводом в нее проникала какая-то сладостная, знакомая полнота, для которой не было названия и которая между тем была столь же реальной, как окружающий простор, как успокоенное биение сердца, как затихшее на время, но не проходящее до конца томление.

Серого здесь тоже не было. Жекки вспомнился день перед отъездом в город, когда она в последний раз его видела. Такой же ясный, тихий, быть может, чуть более прохладный. Она ездила по полям, навещала Поликарпа, и Серый не отставал от нее ни на шаг, и всюду следовал за ней, как бывало с ним почти всегда, стоило ей пявиться в лесу или в поле. Он всегда сам находил ее, сам обнаруживал свое присутствие и сам первым делал шаг ей навстречу. И если сейчас, за несколько часов бесплодных поисков, он так и не появился, Жекки не оставалось ничего другого, как ни с чем вернуться домой, потому что, скорее всего, Серого просто-напросто не было в ближайших окрестностях, или попросту не было. То есть, он еще не стал Серым, и все еще занимался сомнительными делами в образе не слишком приятного человека.

Жекки снова стало тоскливо. Она взяла Алкида под узцы и медленно поплелась, сама не зная куда. Воспоминания недавнего прошлого, когда они с Серым так глупо и весело возились с охапками опавших листьев, вновь вызвали приутихшее было тягостное поднуживание.

Она не заметила, как опять оказалась на лесной просеке, а потом на той самой поляне, окруженной соснами, где в прошлый раз привязала Алкида. То же самое она сделала и теперь. Но Алкид, поняв, что его собираются оставить, почему-то громко заржал и яростно замотал головой. Жекки с трудом его успокоила. «Что с ним такое? — недоумевала она. — Может быть, Серый все-таки где-то поблизости? Но Алкид не особенно боится Серого. Тогда что же случилось?»

Жекки обычно всегда чутко прислушивалась к поведению животных. Ей думалось, что она не плохо их понимает. У нее всегда было какое-то обостренное чувство всех живых существ. Особенно тех, с которыми у нее устанавливалась молчаливая, взаимно ощутимая связь. И уж конечно, своего любимого коня она знала очень хорошо. Его, ничем не спровоцированное, волнение довольно сильно настораживало. Но, поразмыслив, Жекки отнесла его на счет мимолетного каприза. Алкид был очень самолюбивым конем и ему, в общем-то, никогда не нравилось, когда его обделяли вниманием.

Жекки привязала повод к расщепленному сучку сосны, Алкид разгоряченно водил шеей и нервно подергивал круглыми боками. «Ну-ну, — сказала она ему, — я скоро». И перебравшись через неглубокую ложбину, вышла на то самое место. Там она огляделась и, присев на корточки, стала подбирать в пригоршни опавшую листву. «Серый, Серенький,» — шептала она, поняв, что впервые позвала его. Но волк не появлялся. «Куда же ты пропал? Серый!» — уже громко, не стесняясь просящего голоса, повторила она. В какой-то момент ей показалось, что за ближайшими кустами послышался необычный шорох. Она привстала, вгляделась, но ничего не увидев, опять опустилась на пеструю груду листьев.

Солнце светило уже совсем тускло, становилось зябко и неуютно. И все-таки уходить не хотелось. Жекки повалилась навзничь на мягко опавшую под ней лиственную кучу и, вслушиваясь в дремотную бездонную тишину, пробовала услышать тот ровный, глухой, единственно нужный ей звук. Необходимость встречи с волком была в эту минуту столь сильна в ней, что она едва сдерживала подступившие к горлу рыданья. Но лес кругом был все тем же безмолвным и глубоким, и из его глубин не доносилось ничего, что могло бы ее утешить.

Чувствуя себя совершенно обессиленной от этой бесконечной внутренней подмывающей тоски, откинув голову на листья, как на подушку, Жекки стала смотреть в голубеющую над ней пустоту. Она не заметила, как заснула. Очнулась она как будто от конского ржания, звучавшего совсем рядом. Она открыла глаза и увидела, что проступающий между деревьев свет стал розов, а уходящая над головой даль потемнела до мутной синевы, проникнутой предзакатным розовым заревом. Значит, наступил вечер. Мелко покалывающая ознобом прохлада защекотала по спине. Жекки поднялась, отряхиваясь и удивляясь, как она умудрилась так долго проспать и так измять платье.

Алкид стоял на своем месте, нетерпеливо перебирая передними ногами. Увидев хозяйку, он радостно заржал и затряс головой. Жекки вывела его на просеку и там, усевшись в седло, позволила ему идти шагом. Теперь они продвигались между деревьев, сквозь которые сочились красные прямые лучи. Ответная, слившаяся с ними, недвижность сумерек рождала безликую фиолетовую черноту повсюду, куда уже не мог проникнуть умирающий день. Жекки ежилась от холода, но она почти не ощущала своей дрожи.

Странное чувство не покидало ее. Это чувство пронзило ее сразу после пробуждения. Оно было знакомо, но теперь почему-то вернулось с особенной, ранее не известной, почти осязательной силой. У этого чувства почти не было зрительного наполнения, лишь какое-то смутное движение неопределимых теней: далекий, все время теряющийся, проходящий как сквозь вату, неузнаваемый голос, запах ее любимых духов, ее волос, и тот быстротечный телесный запах, какой не могли одолеть никакие самые стойкие благовония. Угаданное свое мешалось с чужим и совершенно непонятным: трудным, грубым и близким. Нечто от вяжущего вкуса спелой белоники, или — вязкого послевкусия свежей крови. Была притупленная память о прикосновении чего-то нежного, гладкого, сильного, о мгновении отвращения и счастья.

Соединяясь, эти безликие, задавленные темнотой ощущения, давали Жекки то самое чувство, которое она даже не решалась признать своим, настолько оно казалось ей отдаленным и каким-то ненастоящим. Жекки могла понять, что оно, но, поняв, впадала в такой неописуемый страх, что отказывалась в него верить. В это нельзя, невозможно было верить, или нужно было свихнуться от ужаса. Это чувство напоминало о себе не слишком часто, но и не было ей в диковинку. Она всегда считала его побочным впечатлением от задавленных, а теперь вновь вернувшихся ночных кошмаров, и ничто на свете не могло бы ее заставить увидеть в нем сохранившуюся вспышку реально испытанных и пережитых чувств. Вот и теперь, проезжая по просеке, она убеждала себя, что всего лишь почувствовала прежнее, часто настигавшее ее вслед за пробуждением короткое безумие. Просто сегодня оно звучало как-то особенно навязчиво, как-то слишком живо.

 

XVI

Внезапно Жекки развернула коня и, дернув поводьями, заставила его припустить, что было мочи. Она мчалась назад. Что-то внутри за долю секунды подсказало ей, что на этот раз она не обманется. На поляне, окруженной соснами, подгоняемая все тем же безудержным внутренним зовом, она кое-как обмотала поводья вокруг толстой еловой ветки и бегом бросилась за деревья, через колючие кусты. Выбежав на то самое место, где угасающие солнечные блики еще тускло блуждали по охапке наваленных ею листьев, она увидела Серого.

Волк стоял возле лиственной груды, объятый алым сумраком, и, обернув на Жекки вытянутую светлую морду, смотрел ей прямо в глаза. Его глаза сверкали медленным зеленоватым огнем. Жекки, сразу же ослабев, сделала несколько шагов навстречу и, чувствуя какую-то непосильную радость, неловко присела. «Серый, — сказала она, упираясь руками в холодную землю, — что же ты делаешь со мной…»

Волк подошел к ней, и она, не помня себя от сразу охватившего ее неудержимого сладостного волнения, обняла его за мощную шею. Уткнувшись лицом в его густую шерсть, отливающую розовым серебром, она узнала его тягучий звериный запах, его горячее тепло, доносящееся из-под толстой шкуры. Узнала его бесстрастное спокойствие и терпеливое благодушие, с каким он подставлял ей для ласк большую голову с остро посаженными черными бархатными ушами и такой же бархатной переносицей, переходящей в плавное удлинение морды. Дотронувшись губами до прохладной мякоти его носа, Жекки, никак не могла удержаться, чтобы не поцеловать его снова, а потом, крепко прижимаясь к нему, обводила крутой загривок, приглаживая сбившуюся кое-где светло-серую шерсть.

Рядом с ним она вновь обрела радость. Его холодное бесстрастие и дикая слепая мощь завораживали. Жекки снова, может быть, впервые после того, как узнала о скупке лесных участков, испытала нечто похожее на прежнюю упоительную безмятежность. Ей даже показалось в какой-то момент, что это и есть счастье. Этот миг, когда она обняла волка, и он в ответ провел по ее щеке и губам шершавым, как наждак, языком. Так обнявшись, они молча сидели довольно долго.

Может быть, надо было просто вот так молча сидеть рядом, ведь они давно привыкли понимать друг друга без слов. Может быть, нужно было прислушаться к себе, чтобы услышать его голос, говоривший с ней в эти минуты. Так оно и было. Серый с ней говорил. Он сказал, что ждал ее, что, все время о ней думал и скучал. Жекки будто бы слышала эти признания в себе и верила им, глядя в горящие зеленоватым огнем волчьи глаза. И тут поймала себя на колючей мысли, почему этот разговор без слов стал возможен, почему они слушают и понимают друг друга, сидя в полном безмолвии, и, поймав эту потаенную мысль, вспомнила о Греге.

«Серенький, — сказала она, проводя ладонью по жесткому наружному ворсу волчьего хребта, — мы с тобой так странно расстались, и встретились тоже странно. Я думала, ты пропал. Я думала, что повела себя как-то не так, но ведь и ты тоже вел себя как-то не так. Сознайся. Я очень боялась, что это ужасное превращение, о котором я тебя предупредила, уже произошло». Услышав ее, волк резко отпрянул и поднялся в полный рост на высокие лапы. Жекки сидела перед ним на корточках. В таком положении голова Серого поднимается над ее головой, и она видела, что волк просто огромен. Он смотрел в ее обведенные розовым светом глаза, и она уже не ощущала в себе его голоса.

«Что с тобой, Серенький?» — спросила Жекки, подползая к нему. Серый не шелохнулся. «Ты что, тоже боишься этого превращения? Ты не хочешь его? Но ты же знаешь — те двое хотят застать тебя именно на том, священном для тебя месте. Ты знаешь теперь, что нужно быть острожным. Ты не позволишь каким-то негодяям помешать тебе. Если бы я знала это место, если бы ты мне позволил, я бы помогла тебе, потому что сама ужасно боюсь». Жекки снова приблизилась к Серому, но тот отступил, все так же прямо глядя на нее немигающим острым взглядом. «Ты как будто удивлен? — спросила она, немного сбитая с толку. — Или ты, став волком, забываешь все, что помнил, пока был человеком? Тогда я расскажу тебе снова…» Волк стоял как вкопанный, не отрывая от нее сверкающих глаз. Жекки подползла к нему и, охватив его шею, прижалась к нему. «Слушай, мне наплевать, какой ты бываешь, когда ты человек, хотя иногда даже как человек… когда ты меня целовал, я думала, лишусь чувств и…» Жекки не договорила, потому что Серый неожиданно издал что-то похожее на внутриутробное рычание и отдернул от ее руки свою шею. Он отошел, продолжая глухо рычать, и вместе с тем выдерживая ровное дыхание. Жекки растерянно уставилась на него. «Но мне правда очень нравилось, когда ты меня целовал, — сказала она, все сильнее теряясь от его утробного рыка. — Но только ты понимаешь — я не могла ни в чем признаться, — она попробовала улыбнуться притворно кокетливой улыбкой. — Вы, мистер Грег, ведете себя слишком откровенно, и я не могу потакать вашей наглости».

В сверкающих глазах волка промелькнуло нечто такое, что заставило Жекки прикусить язык. На минуту она совершенно потерялась. Блеск в зеленых глазах показался ей угрожающим. «Послушай меня, — еле-еле пролепетала она, не в силах преодолеть подмывающее изнутри нетерпение, благодаря которому, как ей казалось, она вот-вот избавится от всего того тягостного непонимания, что сковывало ее с Грегом, и что сейчас встало внезапной преградой между ней и Серым. — Я, наверное, очень сильно люблю тебя, люблю так, как может любить человек, и мне все равно, кто ты, Грег или Серый, точнее, мне все равно, что ты можешь быть тем, и другим. Для меня это совершенно не важно». Жекки протянула к нему руки и, обвив его лохматый загривок, еще раз уткнулась в него лицом. «Я боюсь за тебя, теперь ужасно боюсь из-за всей этой истории. Потому что… — она погладила его шерсть, поводя по ней своей щекой. — Потому что вы очень дороги мне, мистер Грег».

Она хотела что-то добавить, но не успела сказать ни слова. Стремительным рывком высвободившись из-под ее мягких объятий и, издав теперь уже по-настоящему страшное гортанное рычание, Серый опрокинул ее навзничь, и со страшной силой придавил к земле. Жекки взвизгнула от боли. Острые как бритва и длинные как ножи когти вонзились ей в тело чуть пониже плеч. Она увидела, как тотчас густые лоснящиеся пятна крови выступили под сдавившими ее лапами. Бесстрастно оскаленная, огромная морда, почти касаясь ее откинутого назад лица, обдала ее рокочущим пламенем. Сверкающие глаза, глядя в упор в ее перекошенное от страха и невыносимой боли лицо, извергали что-то похожее на презрение. Но замолчавший в ней внутренний голос, его голос, снова заговорил, если это короткое как вздох слово можно было принять за сказанное им, а не придуманное ее лихорадочным затравленным сознанием.

«Моя», — прозвучало в ней, и через долю мгновения крепкие острые когти с беззастенчивой легкостью, как будто играя, полоснули по ее туловищу от груди до бедер, разорвав на узкие клочья весь корсаж платья. Жекки только охнула, приподнимаясь на колени и глядя на Серого. Волк отпрыгнул от нее и встал неподвижно на расстоянии двух шагов. Никогда еще она не видела его таким страшным. Никогда не представала перед ним такой обескураженной и испуганной. Такой жалкой. Разорванное платье повисало истерзанными кусками, оголив тело. Раны, нанесенные волчьими когтями, больно саднили. Но главной была та тупая, неотступная боль, что пока не могла выразить себя ничем, кроме беспомощного вопроса, застывшего в ее пустых обезумевших глазах, да еще в еле слышном оклике «Серый», бессознательно прорвавшемся из-под слабо стиснутых губ.

Волк, казалось, вполне удовлетворился тем, что видел. Он смотрел внимательно и спокойно, как победитель, только что поразивший настигнутую им жертву. Сомкнутые челюсти придавали его умной морде охлажденное выражение. Он вновь казался бесстрастным, исполненным грозной, надменной силы. Спустя минуту он повернулся, и бесшумно исчез за деревьями. Жекки смотрела ему вслед, не мигая.

Она не могла ни кричать, ни стонать, ни плакать. Она поднялась, будто бы пораженная громовым ударом, и какое-то время тупо стояла так в полном оцепенении. Потом, чувствуя, что совсем окоченела, подняла с земли брошенную шаль и туго, насколько могла, перетянула ей всю верхнюю часть тела. Юбочный низ, оставшийся от платья, тоже спадал. Пришлось кое-как оторвать полоску от нижней полотняной юбки — вот когда она не показалась бы лишней — и обмотать ей талию. В таком, кое-как связанном наряде, она добралась до Алкида, распутала поводья, и взобралась на седло. Красные сумерки, заливавшие лес, густели, как запекшаяся кровь на ее ранах. Становилось темнее, и темнее с каждой минутой. Жекки безотчетно благодарила подступившую ночь. Синяя тьма должна была надежно укрыть ее от нескромных глаз.

Примерно через час ей удалось незаметно добраться до заднего крыльца дома в Никольском. Дверь в сенцы была не заперта — очевидно, ее еще ждали. Жекки тихонько, ступая на цыпочках, прошла коридором и благополучно, никем не встреченная, вошла в свою комнату, закрыв за собой дверь. Она успела стянуть изодранное платье и отпихнуть его в темный угол, прежде чем под дверью послышался осторожный скрип половиц. Жекки впустила Павлину и, сообщив, что заблудилась в лесу, очень устала и хочет спать, попросила только, чтобы Дорофеев позаботился об Алкиде. Павлина, сильно встревоженная видом барыни, все же не нашла предлога навязаться ей со своими заботами. Оставив ее одну, она поспешила через двор, где в людском флигеле жила почти вся прислуга.

 

XVII

Ночной отдых снова был похож на обморок, и весь следующий день, с утра и почти до самого вечера, Жекки не могла найти себе места. Очнувшись и еще лежа в постели, она к удивлению не обнаружила на груди ожидаемых страшных рубцов, которые должны были, как она опасалась, надолго обезобразить ее. Никакой боли она тоже не чувствовала. Осмотрев себя, она увидела пониже ключиц ровную чистую молочно-розовую кожу и лишь с левой стороны над грудью, где, видимо, удар волчьей лапы был особенно силен, оставался маленький красноватый след, похожий на родимое пятно.

Сознание почему-то стало необыкновенно ясным. Прежнее смутное чувство, представлявшееся отголоском ночных кошмаров, со всеми его неопределенными звуками, запахами и прикосновениями, сделалось необыкновенно четким, как будто бы до сих пор она смотрела через запотевшее мутное стекло, а теперь неожиданно протерла его рукой и увидела тот же самый, скрытый за ним далекий пейзаж, совершенно отчетливо. Правда, пейзаж все равно был слишком удален от взгляда, чтобы можно было удовлетвориться им вполне. И все-таки Жеккки вдруг не с того, не с сего, отдала себе полный отчет в тех своих неопределенных ощущениях, а, отдав его, похолодела от ужаса.

Кроме того, ее поразила необыкновенная необъяснимая приподнятость, овладевшая всем ее существом, какой-то новый не испытанный прежде, несущий ее поток энергии, необычное, несравнимое ни с чем прежним, кипение сил и желаний. И вместе с тем ее будто бы лихорадило. Голова, не смотря на необыкновенную ясность всех мыслей, словно бы наполнялась изнутри пламенем, тогда как лоб поминутно покрывала влажная испарина; пальцы рук были мертвенно холодны, по спине то и дело пробегали колючие мурашки озноба.

Она взглянула на себя в зеркало и обмерла. Никогда прежде она не казалась себе такой бесподобной красавицей, потому что собственно, никогда не считала свою миловидную внешность чем-то особенно выдающимся. Жекки вспомнила, как в осколках разбитого зеркала в трактире Херувимова промелькнуло лицо, показавшееся чужим из-за неоправданной, и как будто бы не ее красоты. Но тогда, как она поняла, эта красота была отражением сильнейшего внутреннего порыва, вызванного к жизни неразрешимостью внешних бед. Теперь же несравнимая прелесть исходила как будто бы из нее самой, как будто бы светилась внутренним светом и поэтому не могла быть внезапной и легко преходящей.

Жекки смотрела на себя и видела то же самое лицо с его округлыми, мягко очерченными контурами, молочно-розовую матовость кожи с легким румянцем, проступающим над скулами, видела наполненные синеватой дымкой расширенные влажно-воловьи глаза под немигающими черными ресницами. Отнимала от плеч упавшие на них тяжелые груды каштановых волос, и, удивляясь зрелищу собственной неумеренной привлекательности, думала почему-то вовсе не о ней, как будто бы эта завораживающая прелесть давно ее не касалась. Жекки думала о том, что за все долгие годы знакомства с Серым она так и не удосужилась понять его, вдуматься в сущность его природы, и если не узнать, то хотя бы догадаться о том, что он совсем не обычный, совсем не похожий на остальных волк. Новая ослепляющая ясность ее взгляда теперь казалась ей почему-то запоздалой и вовсе не нужной. Жекки поняла, что за обретение этой ясности она заплатила слишком высокую цену, потеряв Серого.

Чувство невосполнимой утраты изгоняло все иные чувства и мысли. Ее знобило, внутренний жар охватывал ее поминутно. То вдруг накатывала немыслимая по напору, беспорядочная энергия, и при этом она не могла ничего делать, не могла сосредоточиться ни на каком занятии, не была в состоянии даже толком остановиться на одном каком-нибудь предмете. Ей хотелось поминутно то плакать, то бежать вон из дома, то ее охватывал вчерашний неизъяснимый страх перед волком, и она с содроганием думала о том, что ей все равно придется когда-нибудь снова проезжать по знакомым лесным дорогам. То, через минуту, подступала тягчайшая тоска, и она почти готова была кататься по полу от отчаянья. И ни в чем, что бы она ни видела теперь, что бы ни окружало ее в родном, бесконечно любимом доме, усадьбе, во дворе, в саду она не находила успокоения, и ничто, казалось, больше не могло утишить ее лихорадочного состояния. Ее новый взгляд неумолимо разрушал привычную жизнь. Все вокруг стало казаться ненужным, скучным и пустым.

Павлина, как обычно с утра явившаяся в ее комнату, чтобы помочь умыться, с придирчивой заботливостью оглядев барыню, по неизжитой привычке говорить все, что бы ни пришло в голову, не удержалась, заметив: «Вы Евгенья Пална сегодня ужасть, как хороши. Должно быть, выспались и отдохнули всласть. И то правда, в деревне-то оно вам несравненно лучше, чем в городе. Там-то вы и бледнели и похудали даже. Ну, а уж в родительском доме все не то. Здесь-то вы, знамо дело, враз похорошеете и поздоровеете еще пуще. Авдотья вот уже и сливок самых свежайших к столу принесла, и булок только что напекла. Извольте-ка откушать». Жекки что-то отвечала, в том духе, что все это глупости, что позавтракает позже, и велела ей прибираться.

 

XVIII

Яркое солнце билось во все окна, окатывало сверкающим огнем комнаты, подчеркивая каждую трещинку на крашеном дощатом полу, каждый завиток в обойных узорах, каждое застарелое пятнышко на обивке мебели. Серый налет пыли на стеклах, зеркалах и лаковых дверцах старого книжного шкапа в кабинете, к которому давно не прикасалась ничья рука, проявлялся в этом сверкающем свете с неизбежной откровенностью к укору нерадивой прислуги. Уборкой комнат занималась Павлина да изредка помогавшая ей десятилетняя девчонка Прося, та, что накануне сожгла Жеккины брюки. Их обеих вполне можно было бы пожурить, но Жекки даже не вспомнила об этом. Она безотчетно бродила по дому, переходя из комнаты в комнату, оглядывала все, что их наполняло, находила знакомые предметы и ни на чем не могла надолго остановиться.

Девчонка Прося попалась ей на кухне, куда Жекки зашла просто потому что обходила вдоль и поперек все, что бы ни встречалось ей на пути. Кухня была самым любимым местом девчонки. Там она находила все, в чем испытывала потребность: еду, тепло и придирчивое внимание кухарки Авдотьи, которая рассыпала на нее то благодушные замечания, то злобные попреки, чередовавшиеся с тычками и подзатыльниками.

Прося сидела у приоткрытого окна и ела огромное красное яблоко. Перед ней стояла небольшая корзина, предназначенная для отсортированной крупной картошки. Корзина побольше, наполненная землистыми разновеликими картофелинами находилась здесь же, но, судя по тому, что первая корзинка пустовала, Прося до сих пор к работе не приступала. Второе увесистое яблоко лежало у нее на коленях и, очевидно нельзя было ожидать, что сортировка картофеля начнется прежде, чем оба яблока исчезнут в ее желудке.

Прося была, что называется, приблудной сиротой, брошенной лет пять тому назад на крыльце служебного флигеля какой-то нищенкой. Девочку оставили жить при господской кухне на попечении Авдотьи как-то так, без особой нужды. Она понравилась при первом знакомстве. Когда малютку окружила прислуга: как всегда пьяненький Дорофеев, его жена Авдотья, их сын, здоровяк Авдюшка, бывший главной мужской опорой усадебного хозяйства, забежавшая во флигель Павлина, — и поинтересовались, как ее зовут, та, нисколько не смущаясь присутствием множества больших людей, ответила очень серьезно: «Прасковья Ивановна». Все дружно захохотали.

Возможно, повлияло то, что старая Жеккина нянька и по совместительству экономка, Настасья, в ту пору была еще жива, но уже сильно прихварывала, и находилась в каком-то особенно сострадательном ко всему расположении. Она уговорила Жекки пожалеть бедного подкидыша, призвав к христианскому милосердию и напомнив, что в доме всегда при господах жили какие-нибудь приблудные.

Это была истинная правда. Жекки и сама помнила каких-то двух странных теток-старух, живших в усадьбе еще со времен ее бабушки. Помнила глухонемого дурачка, летом исполнявшего должность надсмотрщика над господскими утками и гусями, а зимой вечно спавшего на полатях во флигеле; помнила и много кого из старых слуг, доживавших свой век на тех же полатях в полном бездеятельном довольстве. И, разумеется, полагаясь на силу этой с незапамятных времен укоренившейся традиции, не стала возражать против очередной ненужной ей приживалки.

Как показало время, хозяйственные навыки Проси развивались слишком медленно по сравнению с полезной отдачей от них, а вот причиняемый ею то и дело ущерб в купе с расходами на содержание, по мере ее роста, становились все ощутимей. Жекки ума не могла приложить, что с ней делать.

Сидя перед окном на кухне и вяло пережевывая куски яблока, Прося блаженно щурилась от солнца. Все ее маленькое костистое тельце с остро выпиравшими лопатками, одетое в ситцевое платье, перетянутое под мышками грязным передником, вызывало у Жекки смутное неприятие. Редкие белесые волосики, заплетенные в жидкую косичку, висевшую вдоль спины наподобие крысиного хвостика поблескивали, потому что Прося вечно смазывала их каким-то скверным маслом. Белесые ресницы были так редки и коротки, что почти не выделялись, и оттого блестевшие под ними маленькие мышиные глазки казались бесцветно-пустыми. Отроду в них не выражалось ничего, кроме равнодушной покорности или утробного удовольствия. Толстые губы, почти всегда полуоткрытые буквой «о», неприятно лоснились, смоченные постоянно текущей слюной. «Опять расселась, полоротая», — было обычным обращением Авдотьи, возвращавшейся на кухню. Прося не обижалась, не находя, видимо, для обиды достаточных причин, и продолжала сидеть как ни в чем не бывало, пока ее не прогоняла доходчивая затрещина.

Чтобы добиться от нее исполнения какой-либо работы, требовался неотступный догляд и непременная ругань, без которой девчонка вообще отказывалась шевелиться. Приучить ее к аккуратности, внимательности и какой-либо полезной деятельности оказалось невозможно, а выдерживать ее вечное нытье, ябеды на слуг и ленивое бесчувствие, становилось тяжелее день ото дня. По окну кухни, разогретому солнцем, ползла заспанная муха. Другая, вяло жужжа, вилась над Просей. Девчонка, сонно поковыряв в носу, запустила в рот вслед за козявкой очередной огромный ломоть яблока. Жекки посмотрела и пошла прочь, так ничего и не сказав. Сама Прося даже не взглянула на барыню.

Продолжив бесцельные хождения по дому, Жекки снова вошла в кабинет. Здесь мало что изменилось с отцовских времен. Аболешев оказался на редкость чутким преемником. Старое расположение ореховой мебели сохранилось неизменным. Старые вещи остались на своих местах. К ним прибавилось совсем немного новых. Прежде всего, маленький поясной портрет Жекки, набросанный карандашом на плотном картоне.

Портрет сделал уличный художник в том маленьком итальянском городке, куда Аболешевы выходили довольно часто пока снимали виллу неподалеку. Жекки помнила, как неохотно она согласилась позировать, как ей было жарко, как слепило утреннее, чистое солнце. Художник был, должно быть, какой-нибудь самоучка, бродяга. Жекки посчитала сделанное им изображение неловкой поделкой, но Аболешеву оно почему-то понравилось. Художник получил от него щедрую плату. Аболешев, несмотря на протесты Жекки, забрал портрет себе, велел сделать для него приличную раму, а после в Никольском поместил у себя в кабинете. Грубый карандашный набросок имел для него какой-то невысказанный прочный смысл. Жекки становилось не по себе от того значения, которое муж придавал рисунку. Когда она пыталась доказать ему, что на этом итальянском шарже она предстает какой-то разнузданной девчонкой и предлагала взамен строгую фотографическую карточку, на которой она казалась самой себе куда более настоящей, Аболешев только смеялся, и задвигал предложенную фотографию в ящик письменного стола.

Еще в кабинете появилось много нотных тетрадей, каких-то старинных партитур, и совсем немного новых книг. Кажется, Аболешева вполне удовлетворяло библиотечное собрание, доставшееся от тестя. Новейшие авторы только что забавляли его. Кое-какие мелкие личные вещи Аболешева, как раньше не потревоженные, лежали на привычных местах — он ничего не забрал. На столе Жекки заметила небольшой том в коричневом переплете. Аболешев что-то читал, может быть, перед самым отъездом. Жекки открыла обложку — стихотворения Баратынского. Да, это из его любимых. Павел Всеволодович отличался оригинальностью литературных пристрастий, тем более, что все его пристрастия можно было пересчитать по пальцам. От вида прочитанной им книги Жекки содрогнулась. Если бы она могла сейчас заплакать, может быть, ей стало бы легче. Но слезы не шли из глаз.

Из кабинета она торопливо перебралась в гостиную. Здесь на низком столике перед диваном со вчерашнего дня лежали газеты, доставленные из города. Жекки поискала между ними какой-нибудь конверт, — может быть, вызов из полиции, а может еще что-то, впрочем, на вести от Аболешева она почти не надеялась, — и, не обнаружив ничего похожего, в рассеянье развернула «Инский листок». Ее внимания хватило только на две короткие заметки, произвольно выхваченные из общего ряда.

Состоявшееся в воскресенье……октября гулянье на главном городском Бульваре прошло оживленно. Нарядно одетые дамы и сопровождавшие их кавалеры отличались как всегда отменной предупредительностью. Праздничному настроению гуляющих способствовали редкая для этого времени года теплая солнечная погода. Легкие музыкальные вещицы, исполненные духовым оркестром Инской пожарной части, заслужили всеобщее одобрение.

…. в части Каюшинского угодья, к северу от деревни Бараново, продолжается горение торфянников. Не смотря на усилия лесной охраны и пожарных, присланных из Мшинска, остановить продвижения огня пока не удается. При всем при том, опасения на счет распространения пожара по всему Каюшинскому лесу, которые все чаще звучат из уст неумеренно беспокойных обывателей, представляются нам совершенно надуманными.

«Хоть бы Матвеич вернулся поскорей, — подумала Жекки, отбросив газету, — а то я совершенно не знаю, как мне быть…» Она вышла из гостиной, прошла соседнюю комнату, столовую, вышла в переднюю, а оттуда через сени на парадное крыльцо. Справа и слева от нее поднимались, белея облупившейся известкой, фасадные колонны. Спустилась на удобно вытоптанную тропинку.

Походив по двору, точно не замечая теплоты разогретого воздуха, зябко укутываясь в теплую шаль и, чувствуя, что ее лихорадка не проходит, бессознательно побрела в сад. Там две нанятые деревенские бабы снимали с деревьев желто-белые яблоки, похожие на маленькие, сочащиеся спелостью, солнца. Авдюшка Дорофеев вместе с внуком Филофея, вихрастым мальчишкой лет четырнадцати, таскал наполненные яблоками корзины из сада в сарайную клеть, расположенную в дальнем углу двора, рядом с конюшней. Сейчас он как раз оттаскивали тяжелую корзину, нагибаясь под корявыми, низко висящими ветками большой яблони, а его помощник в ожидании работы грыз яблоко. Одна из баб бросила вслед Авдюшке какое-то веселое напутствие, и Авдюшка, прыснув от смеха, и выбравшись из-под яблони на открытое место встретил Жекки дурацкой улыбкой. Крупные здоровые зубы его сочно блестели, рукава потной рубахи, закатанные по локоть, обнажали крепкие смуглые руки. Жекки поздоровалась с ним и с работницами. Авдюшка, не переставая улыбаться, подхватил за ручку наполненную корзину и, громко с намерением крякнув, подзадорил внука Филофея, приподнявшего корзину с другой стороны. Видно было, что работа Авдюшке по душе: управляться с тяжелыми, яблочно благоухающими корзинами, да еще задиристо балагурить с бабами, — чего же может быть лучше.

Глядя на Авдюшку, Жекки первый раз вспомнила, что за весь сегодняшний день не сделала ни одного распоряжения по хозяйству, что вообще забыла поинтересоваться течением самых насущных, самых неотложных дел в имении. Но, вспомнив об этом, тут же отмахнулась от всяких напоминаний. Стремительный прилив сил, замкнувшихся внутри нее, молниеносно распадался на ватные хлопья совершенной апатии. Жекки все еще никак не могла прийти к какому-то равновесию. Ей ничего не хотелось. То, что она узнала о себе, и Сером, будто внезапный удар, напрочь выбило почву у нее из-под ног. Она не знала, как теперь жить.

Подобрав без всякой цели выкатившееся из корзины яблоко, она пошла куда-то влубь сада. Его дальние заросли, где за годы оскудения почти не осталось ухоженных деревьев, незаметно сливались со столь же заброшенным старинным парком. Оконечности парка, в свою очередь, уже не имели никакой видимой границы, разделявшей их с Каюшинским лесом. Жекки брела наобум по песчаной тропинке, петляющей между высоких сосен. Правильные парковые посадки остались давно позади, начиналось постепенное смешение с природным бором.

 

XIX

Медовое солнце медленно и тягуче растекалось благодатными лучами между стройно розовеющих стволов, осененных темными мохнатыми шапками. Над ними светло и тонко восходило в сияющую даль бездонно-голубое небо. Горькой медоточивой волной накатывало благоухание хвои вместе с расплавленным ароматом сосновой смолы и пропитанной им коры деревьев.

Взобравшись по крутому склону, усеянному сухими колкими иглами и обросшему мелкими кустиками боярышника, Жекки оказалась на вершине, резко обрывавшейся глинистым глубоким провалом. Там внизу когда-то протекал небольшой ручей, а теперь, в темной сырости росла сочная острая трава. За провалом, по другую его сторону, насколько хватало глаз, тянулась покатая долгая равнина, рассеченная надвое голубым сверканием маленькой речки-Пестрянки. Оба ее пологих берега, поросших легкими деревцами, казались окутанными полупрозрачным, едва колеблемым золотисто-розовым и зеленым лиственным пухом. За ними желтый уклон равнины сливался с мутно-сиреневой дымкой, обозначавшей слияние с чем-то незримым и необъятным. И над всем этим плыла сквозь видимую бесконечность, повинуясь какому-то своему неизменному закону, все та же бездонно-высокая, переменчивая, как ветер, синева.

Волчий Лог начинался с пропасти. Здесь, поднимаясь одним своим хребтом, он выписывал самый живописный изгиб, открывая для глаза, привыкшего к непролазности лесной чащи, ослепляющую даль и высоту необъятного света, глубину и свежесть земного простора, соединенного с простором надмирным и бесконечным. Красота была дикая, сказочная, отдающая чем-то древним и неизменным, чем-то влекущим и тягостным, связавшим воедино и угрюмую крепость дремучего бора, и сияющую пестроту двух смежных, но не соединимых, равнин. Другого подобного места в ближайших окрестностях не было.

Дальше Лог мельчал, темнел, поворачивал и, в конце концов, уравнивался с земной плоскостью. Но здесь, и, наверное, больше нигде, он представал во всей свой дремучей нетронутой силе, во всем разбойном буйстве и неохватном размахе. Сюда Жекки приходила всякий раз, когда выбиралась на прогулку по ближайшим владениям, и подолгу стояла над осыпающейся кромкой ложьего хребта. Ей казалось невероятной удачей, что это место ее собственное, что дарованные им сила и красота, принадлежат ей по праву, и не смогут быть отняты во веки веков. Ей это казалось чрезвычайно важным, как будто от возможности во всякое время выходить на край глинистого провала зависела ее способность дышать.

Вдоволь набравшись здешнего сияния, напившись свежестью древнего бора, она обычно не успокаивалась, а проходила еще вдоль высокого склона, а потом, заметно отклонившись в глубину леса, задерживалась на другом излюбленном месте. Отсюда тоже открывалась дикая синеющая надо всем даль, но площадка для обзора была более узкой, а окружающие ее деревья стояли намного плотнее. Поэтому здесь не возникало того ликующего ощущения бесконечности и высокого простора. Напротив, глухая мрачная чернота надвинутых с трех сторон дебрей будто бы побеждала светлую даль и набрасывала на все впечатления необъяснимо волнующую горечь. Зато здесь можно было удобно присесть на поросших мягким волнистым мхом остатках старинного дома, по слухам — княжьего терема, построенного древними хозяевами этой земли в какие-то баснословно-глухие, чуть ли не былинные, времена — задолго до того, как она перешла к Ельчаниновым.

Терем и все окружающие его службы когда-то, очевидно, занимали намного больше пространства, чем осталось теперь свободным от лесных зарослей, но положение на местности для них было выбрано действительно великолепное: на самой угрюмой крутизне, открытое всем стихиям и всем силам окрестных равнин, как бы говорящее о торжестве и владычестве над ними и вместе защищенное от непрошенных глаз непролазными хвойными лесами, разбросанными вокруг на многие сотни верст. Чем был этот когда-то, безусловно, величественный дом, срубленный, само собой, из вековых деревьев, кем и для чего был построен в те былинные времена, когда в этих местах еще укрывались языческие капища, а людская нога ступала так редко, что дикие звери могли чувствовать себя здесь единственными полноправными хозяевами, что стало с ним, и почему людская память не сохранила ничего о его прежней жизни, кроме полуявных, похожих на смутное эхо, слухов и темных сказаний, — ничего этого Жекки не знала, да и никто другой из ныне живущих людей, очевидно, не знал, и уже не слишком стремился узнать.

Все, что сохранило время — это ушедшую под землю, а кое-где наоборот выступившую наружу каменную кладку фундамента, неровно протянувшуюся на несколько ломаных саженей. Дикий шиповник — странный сосед многих кладбищенских стен — разбрасывал алые цветы над одной особенно заметной оконечностью развалин, и его молодые кустики уже проникали дальше, за очерченный фундаментом контур. Алый цвет жизни и тихий аромат, доносимый им, производили впечатление случайности, правда, притягательной и сильной. В заметном отдалении от ярких цветов, будто в тенистом алькове, окруженном еловыми лапами, поднималось еще одно уцелевшее напоминание о былом, а впрочем, вполне возможно, и не имевшее ничего общего с кладбищем здешних руин.

Это был большой базальтовый валун, глубоко вросший в землю и тоже, как и остатки фундамента покрытый мхом и поросший лишайником. Своим видом он напоминал теперь грозного языческого идола. Две глубокие впадины на его, не тронутой мхами, каменистой голове были подобны мертвым глазницам, а ползущий по низу мох, кое-где проникший даже во внутренность глубокой расщелины, пересекавшей камень вдоль от середины до подножия, соответствовал густой окладистой бороде согбенного старца. У Жекки почему-то не получалось подолгу смотреть на него. Валун точно отталкивал от себя пристальный взгляд, тогда как сам не сводил мертвых впадин с любого, кто оказывался в его власти. И вид его, и это ощущение неотступности чужого тяжелого взгляда было вообще томительно и заметно подтачивало удовольствие от пребывания среди реликтовых развалин. Но Жекки неизменно тянуло сюда снова и снова: чувствуя всякий раз себя не слишком желанным гостем, теряясь от подступавшей к сердцу необъяснимой тревоги и таинственной робости перед неотступностью каменных глаз, перед томящими тоскливыми ощущениями, она все равно не могла удержаться от того, чтобы не приходить сюда.

Ее притягивали и эта невнятная таинственность, и черная глубина здешней чащи, так резко слитая с потоками ясного света, идущим навстречу руинам со стороны обрыва, и самое главное — не с чем не сравнимая, глубокая ненарушимая тишина, выбравшая, должно быть, этот край земли своим постоянным обиталищем. Здесь никогда не было слышно живых голосов — пения птиц, звериных криков или чьих-то шагов, ни даже вообще отголосков жизни. Только ветер, иногда налетая, шумел верхушками огромных елей, да еще дождь время от времени плескался, стекая с раскидистых хвойных лап, или протяжно, гулко капал, стуча по мокрым листьям лиловых папоротников. Безмолвие было беспробудным, неправдоподобным по загробной отчетливости и чистоте. Погружаясь в него, Жекки словно бы прикасалась к чему-то неизменному первобытному и ужасному. Становилось и страшно, и неимоверно благостно, и пронзительно сладко. И хотя здесь невозможно было высидеть долго — живая душа не выдерживала присутствияв себе чего-то потустороннего, Жекки очень хорошо чувствовала свою сопричастность этому глухому заповедному уголку. Присев на мшистую подстилку каменных выступов, она любила смотреть в безмятежную даль, наплывающую с обрыва, и думать о чем-нибудь, пока не замечала идущего изнутри побуждения встать и немедленно уйти отсюда.

На этот раз ее привело сюда то же, знакомое, и вместе какое-то новое чувство. Оно буквально толкало ее в сторону Волчьего Лога, и Жекки, покорная, шла вдоль кромки обрыва, а когда, наконец, добралась до заветных мшистых останков, устало с каким-то странным облегчением опустилась на согретый солнцем податливый мох. Только теперь ей показалось, что лихорадка немного утихла, что обморочное опустошение слегка отступило. Каменный взгляд тяжело и вкрадчиво следил за ней.

Жекки тотчас приписала наступившее невесомое облегчение тому, что здесь она почти наверняка не могла столкнуться ни с одним живым существом, а значит и с Серым. Подобно всем другим лесным тварям, волк никогда не появлялся вблизи забытых руин. Жекки была уверена, что не появится он и сегодня. Со вчерашнего вечера Серый стал ей ненавистен, и не столько тем, что показал, каким может быть в ярости, сколько тем, что вонзилось в нее вместе с его когтями, что проникло в кровь вместе с отчаянной болью. Теперь она знала, что волк набросился на нее намеренно, с расчетливой целью, что так он открыл нечто, находившееся до сих пор под строжайшим запретом. И он мог быть доволен содеянным. Жекки чувствовала — случилось непоправимое. Она больше никогда не будет прежней, счастливой Жекки, ее жизнь разрушена раз и навсегда.

«Мне придется развестись с Аболешевым, я не смогу скрывать… даже если ничего не скажу, он догадается, почувствует перемену во мне и потребует объяснений. Но ни один человеческий язык, конечно, не в силах произнести ничего подобного моей правде: волк-оборотень, десять лет тайной привязанности, любовь и весь ее ужас. Аболешеву придется просто принять, как данность мое желание развестись. Как сказать ему, как смотреть на него? Разве я смогу это выдержать? Порвать с Аболешевым все равно, что разорвать собственную жизнь, если бы она и так не была порвана, точно платье, в котором я была вчера. Вот в чем дело. Лгать, тянуть время? Бесполезно, все равно я не смогу выдержать, не смогу ни лгать, ни оскорблять его и себя всей этой страшной подноготной, всем этим кошмаром, потому что он будет неотступно изводить меня. И все же, как хорошо, как ни ужасно в этом признаться, что Аболешев куда-то уехал, и как странно, что он сам, словно предчувствовал возможность такого исхода, что он сам предложил мне развод.

Но что же будет дальше? Как мы расстанемся, ведь это самое настоящее безумие расставаться с тем, без кого не можешь дышать. Неужели возможно, чтобы я собственными руками уничтожила саму себя? Да, это чистейшее самоубийство, но ничего другого нет, и уже не предвидится. И может быть, самоубийство…»

Жекки вздрогнула и тотчас отшатнулась от настигшей ее мысли. Нет, самоубийство в реальном, а не в фигуральном смысле показалось ей еще слишком неисполнимым, хотя… хотя она уже не боялась ни думать, ни представлять его воплощение. Она вообще больше ничего не боялась. Но что-то еще томило подспудно и удерживало в нависшей, как смерть, тишине. Жекки стала вслушиваться в едва уловимые, пульсирующие колебания своих очнувшихся чувств, и с изумлением увидела, что в глубине все ее самые сокровенные чувства остались теми же, только потерявшими прежнюю цельность. Они были зыбкими, размытыми, но такими же, как раньше — настоящими. Даже Серый…

Сознаться в этом было труднее всего, ненависть к нему переплеталась с неугасимой неутихающей болью прежней любви. — «Да, я все еще его люблю, что же мне делать, если это правда, что же делать, если я не могу сказать себе: не смей, не вздумай, он чудовище, он околдовал, овладел тобой, он готов был убить тебя, ты не можешь его любить. Но я могу. Как же мне быть, кто сможет этому воспротивиться? Аболешев? Да, Аболешев мог бы меня спасти, если б не был таким слабым, уничтоженным своей собственной болью, если бы я не должна была, вопреки своему „я“, отказаться от него, как от самой себя. Серый, Серый, что же ты натворил… Сейчас я умерла бы на месте, если б только увидела тебя, могла бы убить, если бы ты вздумал приблизиться, но что это меняет? Ровным счетом ничего. Ни мое „я“, ни твоя воля мне не подвластны, и ничего нельзя исправить. Все уже случилось, все кончено».

 

XX

Жекки поднялась с камня, на котором сидела. Красно-лиловые лучи, протяжно рдея между черной зеленью еловых лап, напомнили ей вчерашний вечер. Неприятный холодок снова пробежал по спине. Что-то похожее на вчерашнее раздирающее безумие окатило ее темным ужасом. Медленно, стараясь сдержать озноб, она побрела обратно.

Темная синева вечера еще не вполне загустела, когда она поднялась по ступенькам дома в Никольском. Павлина вышла ей навстречу с зажженной лампой и проводила через темную переднюю. Жекки прошлась по всему дому, посидела в гостиной, что-то ответила Павлине, потом пошла в столовую. Принесли ужин. Она не могла есть. Выпила две чашки чая и кое-как затолкала в рот один бутерброд с сыром. Чувствуя себя, как человек, заболевающий гриппом, с горячечно пылающей головой и спутанными мыслями она вошла в спальню. Павлина догнала ее на пороге.

— Евгенья Пална, уж простите меня, — всплеснула она руками. По ее широкоскулому лицу расплылась виноватая улыбка. — Запамятовала, да и не знала, как к вам подступиться. Ей-ей, не знаю, видно, вы не здоровы, так я мигом пошлю за доктором, только прикажите. А уж как я забыла сказать вам про этого нарочного, и ума не приложу, просто-таки из головы выскочил. Да по правде-то сказать, уж он часа три как тут был, а я и замешкалась предупредить вас сразу.

— Что-что? Какой нарочный? — с трудом проговорила Жекки, ничего не поняв из тарабарщины Павлины. — Вы так много сказали Павлина, что я ничего не запомнила.

— Так, я же вот и говорю, — Павлина опять виновато потупилась. — Пока вас не было, приезжал нарочный из города, привез посылку. Я ее в вашу комнату снесла.

— Какая чепуха. Не понимаю, из-за чего вы переживаете. — Жекки подошла к окну, перед которым на столе стояла фарфоровая лампа с шелковым абажуром и, засветив ее, увидела водруженную на стол широкую плоскую коробку, обернутую роскошной розовой атласной бумагой и красиво перевязанную толстой тесьмой, свитой из золотого и красного шнура. Гладкая атласная бумага при прикосновении ласково и нежно зашуршала, как конфетная обертка.

— Кто этот нарочный? — спросила Жекки, оборачиваясь к Павлине и делая строгое лицо.

— Да, кто ж его знает, сударыня, мужик как мужик, бородатый, а одет по — городскому. Лошадка, правда, ладная такая, бокастая, и тележка веселая.

— При чем здесь его тележка? Скажите, кто его прислал, и что он вам говорил.

— Да он ничего такого не говорил, вот вам истинный крест, ни словечком лишним не обмолвился. Спросил сразу, дома ли барыня, то есть, вы, и имя ваше, отчество и фамилию, все в точности назвал, а как услыхал, что вас дома нету, отдал коробку и велел передать всенепременно из рук в руки.

— Ну а вы, Павлина, вы, что же не догадались узнать, кто он таков, и кто его прислал?

— Да ить, Евгенья Пална, я и опомниться не успела, только глаза в сторону, а его уж и след простыл.

Жекки махнула рукой. «Все равно никакого толку не добьешься». Потом, безрезультатно провозившись с узлом на тесемке, и потеряв терпение, разрезала его перочинным ножиком. Шелестя, развернула розовую бумагу и обнаружила под ней коробку из толстого алого картона. На узорной этикетке, приклеенной к крышке значилось:

Модный дом Элеоноры Сибиловой

Дамское платье

Лучшее готовое и на заказ

Забалканский пр. N 32. телефонъ: 264-79

Марка мадам Сибиловой была хорошо известна не только в Нижеславле и губернии, но даже в обеих столицах. Это была лучшая и баснословно дорогая по местным меркам мастерская женской одежды. Почувствовав, что ее обдает жаром, Жекки сняла крышку, откинула по сторонам нежно-белую полупрозрачную, как дым, бумагу, скрывающую внутри себя что-то золотисто-блестящее, и, наконец, увидела то, что лежало в бархатной алой глубине.

Это была ее мечта — неподражаемое бальное платье лимонного шелка. Почувствовав в руках его обжигающий гладкий огонь, Жекки опустилась на кровать и еще не вполне понимая, что с ней происходит, поднесла это нечто золотистое и трепетное к своим губам. «Аболешев…» — вырвалось у нее вместе с дыханием, — «я знала…» С минуту, продолжая неподвижно сидеть с этим скользящим в ее руках, словно золотой ручеек, чудом, и не слыша собственного потустороннего голоса, она спросила Павлину:

— Который нынче день?

— Среда, — послышался ей ответ. Похоже, Павлина, не меньше барыни была загипнотизирована странным подарком.

— А который теперь час?

— Должно быть, уже с четверть девятого.

— Бегите к Дорофееву и скажите, чтоб, не мешкая, закладывал коляску. Я еду в Инск на бал; вы тоже собирайтесь. Поедете вместе со мной.

Павлина слабо охнула, разворачиваясь толстой спиной. Жекки слышала, как в коридре дробно и бодро застучали ее ботинки.

Стремительная примерка, учиненная перед отъездом, показала, что платье сшито будто бы на заказ. Оно было именно таким, как представлялось Жекки — дерзким, умопомрачительным безумством. Бледный золотисто-зеленый текучий блеск охватывал то мягкой прохладой, то мятежным пламенем. Складки пониже талии текли, подобные скупым лучам осеннего солнца.

Оправляя рукой широкую, приспадающую с плеча бретель, Жекки зажмуривала глаза, будто ослепленная другим солнцем. Как будто сверкающая лазурь безбрежного моря шумно накатывала на высокий берег, и пропитанный морем воздух обвевал ее раскаленным дыханьем, и от близости ветра, что рвался все время навстречу, и вздымался волнами, и пеной дробился морской, от палящего солнца, со всем его горестным даром, с жаром мира, к которому лик обращала звезда, с терпким вкусом вина из дорических розовых амфор, что когда-то поили забвением первой весны и пьянили как сад, полыхающий белым цветеньем, темнокудрую нимфу под сводами лавровых рощ, — становилось легко, или может быть, зыбко блаженно, ненасытностью сини и прелью гудящей морской, и как хрупкий кристал разносимого вдребезги полдня, истончаемый бликами радужно звонких лучей, распадалась, звеня, и ликуя, и пенясь, и плача, по покатым плечам, по течению смуглому рук светозарная радость, добытая жадно у моря, разноцветно играя, с крупинками соли капель.

«Аболешев, милый мой, — звучало в ожившем сердце, — ты же знаешь, я тоже не могу без тебя, ты уверишься в этом совсем скоро. Я буду танцевать весь вечер только с тобой. И больше мы никогда не расстанемся».

Через полчаса коляска, в которой сидели Жекки и Павлина, а на облучке правил по обыкновению слегка хмельной Дорофеев, поскрипывая на ухабах, выехала из Никольского.

 

XХI

Бал уже начался, когда Жекки, подбирая подол и осторожно ступая по крутым ступеням на тоненьких каблучках, поднялась на крыльцо Благородного собрания. Вестибюль, внутренняя широкая лестница, покрытая красным ковром, лестничная площадка, казавшаяся много просторнее из-за сияния двух огромных зеркал, по бокам от двери, распахнутой в шумную залу, — все была ярко освещено и полно народом. Из залы доносилась бравурная музыка, которая легко одолевала разнородный говор и шарканье многолюдной толпы.

Вновь приезжающих были уже единицы, и Жекки с неожиданной радостью почувствовала, что сейчас, когда она скинет на руки рослому лакею в синей ливрее свою бархатную накидку и шаль, покрывавшую ее высокую бальную прическу, и останется совершенно одна перед этой мраморной лестницей с красным ковром, и свежая ночная прохлада идущая от входа охватит ее освободившееся, тонкое и легкое тело — обнаженные руки, плечи, прямую спину в низком вырезе и молочно-розовеющую грудь, ничем не стесненную и подрагивающую под мягко нависшим шелком, — ей не придется по крайней мере услышать слишком много возгласов, пораженных ее нескромностью.

Всей неумеренностью своего торжества ей предстояло, как она думала, упиться уже в зале, а там ей не будет так страшно, потому что к тому времени, как она пройдет сквозь гущу вечерних платьев, фраков и военных мундиров, ее рука уже будет покоиться на ласково обнимающей ее руке Аболешева. Да, так оно и будет. Жекки не сомневалась нисколько. С того момента, как она открыла алую коробку и увидела в ней то самое платье, тайные грезы о котором передала всего лишь двум людям на свете — Аболешеву и Мусе, ее не покидала уверенность — Аболешев, овеществляя ее мечту, вот-вот возвратится к ней. Посылка не могла быть ничем иным, как его горделивой просьбой о снисхождении и вместе — приглашением на бал. Здесь, в этой праздничной сверкающей тесноте, среди шума и радостного блеска, они должны были встретиться, чтобы уже не расставаться. Совсем недавнее решительное намерение порвать с Аболешевым, согласиться на развод, ужас от открывшейся правды ее отношений с Серым, казалось, угасли в ней, как миражи больного сознания. И от этой упрямой убежденности, от неугомонного жаркого предчувствия встречи с Аболешевым, Жекки окатывала такая непередаваемая восторженная волна, что вся беспросветная тяжесть прошедшего дня с ее тупой безутешностью и бессилием отодвинулись куда-то далеко-далеко, в область неосязаемого.

И сразу же вслед за уверенным чувством подступающего счастья Жекки вновь ощутила тот самый, необычный для себя, прилив странной энергии, что мгновенными приступами напоминал о себе в первые минуты после столкновения с Серым. До сих пор этот энергетический вдохновенный порыв бурлил в ней, не находя выхода, и вот теперь устремился со всей силой в одном единственном направлении — навстречу самому дорогому для нее человеку. Стоя сейчас на пороге какой-то необыкновенной радости, Жекки испытывала щемящее волнение. И еще не видя себя в зеркале, она знала, что недавно открытая ею, поднимющаяся изнутри колдовская прелесть, снова источается с каждым ее вздохом.

Как только она отбросила накидку, на нее начали оглядываться. Жекки поднималась медленно и прямо. Встречая знакомые лица, улыбалась им самой приветливой улыбкой и, глядя поверх голов идущих впереди, в то же время пыталась рассмотреть на площадке возле двери тонкую и как всегда холодно отстраненную фигуру Аболешева. Но почему-то не находила ее.

Добравшись до площадки, она оглядела со всей возможной тщательностью столпившихся гостей, и уже с нарастающей тревогой убедилась, что Аболешева здесь нет. Между тем, ее вопиюще открытое тело, свободно проступающее под тканью с не скованной первобытной естесвенностью, обращало на себя все более, и более пронзительные, осуждающие взгляды. Возмущенные женщины отворачивались с негодованием, мужчины поедали ее долго и мучительно. И те, и другие отходили подальше, не находя пока что никакого другого способа выразить неприязнь. Понимая, что она восхитительно, невыразимо привлекательна в своем псевдоантичном наряде, Жекки чувствовала, как неизбежно нарастает вокруг нее холодная пустота. А Аболешева все еще нигде не было видно.

В белой зале, сияющей мраморным и хрустальным блеском, отражавшим свет множества ярких огней, льющихся с потолка от двух огромных люстр и ламп, висящих в простенках между высокими окнами, уже кружилось до двух десятков вальсирующих пар. Жекки рассмотрела между ними Елизавету Антиповну с прокурором Дровичем, полковника Петровского, послушно влекомого напыщенной женой, Мусю Ефмову, мило улыбавшуюся своему долговязому кавалеру.

Среди танцующих было несколько офицеров. Жекки обвела их глазами, пробуя различить коренастую плотную фигуру Малиновского, но безуспешно. Зато при взгляде на роящихся вдоль стен она довольно быстро его обнаружила. Поручик стоял далеко у противоположной стены рядом с другим молоденьким офицером. «Неужели, я ищу его опять, как палочку-выручалочку? Это стыд. Не буду туда смотреть». Жекки решила не уходить далеко от входа.

Ее еще не покидала надежда увидеть виновного во всем Аболешева. Она встала у колонны, образовав вокруг себя нечто вроде кольца отторжения. Приятельские улыбки, дружеские приветствия, милая болтовня не проникали сквозь этот круг. В какую-то минуту Жекки показалась, что ей буквально нечем дышать. По сравнению с отчуждением на Бульваре здешняя пустота отсасывала из себя весь воздух. Жекки спасала природная склонность к противоречию. Воля, собранная в комок, управляла ей сейчас больше, чем оскорбленные чувства. Она держалась прямо, время от времени обводя толпу вызывающе равнодушными взглядами. «Никогда ему этого не прощу, — стучало у нее где-то в горле. — Никогда».

Хозяйка бала, генеральша Александра Константиновна принимала поздравления от вице-губернатора — высокого, сухощавого господина с седой тонкой бородкой и маленькими глазками, потерянными за стеклами очков. Рядом почтительно и несколько развязно пританцовывал сам уездный предводитель. В его голом темени то и дело вспыхивали отблески, идущие от настенной лампы. Жекки, как и всякой вновь вступившей в зал гостье, следовало подойти к ним, чтобы сказать несколько приличиствующих слов. Но, поймав на себе холодный немигающий взгляд Александры Константиновны, она безошибочно поняла, что с проявлением светской любезности придется повременить.

Оркестр выдохнул последний такт вальса. Пары начали расходиться, мешаться с толпой и тут же образовывать новые. Для Жекки наступило несколько непередаваемых минут, застывших как пустота вокруг, как качающаяся бездна под ногами приговоренного, бесконечных, как сам ужас. Она держалась прямо и даже не находила нужным изображать замешательство. Ей упорно казалось, что сейчас должно все решиться. Вице-губернатор и вместе с ним господин Беклемишев, очевидно, подстрекаемые к тому неслышимой речью своей богини, почти одновременно оглянулись на Жекки. В глазах обоих выразилось обидное любопытство. Жекки сделала вид, что увлечена созерцанием проходившей мимо пожилой четы, которую видела впервые. Она не могла заставить себя хоть чем-то проявить заискивание, ни приветливым взглядом, ни пресной улыбкой. Все что ей оставалось — это видимая непринужденность.

Но вот возле Беклемишевых нарисовался излишне прилизанный Саша Сомнихин с белой повязкой распорядителя на рукаве и нагнулся одним ухом к лицу генеральши. Жекки поняла, что такого публичного унижения, как принудительное выдворение из зала, она не перенесет. Ее могло спасти только чье-нибудь приглашение на предстоящий танец или немедленное бегство.

Дирежер на хорах, стоя вполоборота к музыкантам, уже взмахнул рукой, и плавные мягкие перекаты очередного вальса зазвучали под сводчатым потолком. Мысленно мешая проклятья с мольбами, Жекки пробежалась глазами по лицам в толпе. Елизавета Антиповна едва заметно кивнула ей издали, полковник Петровский спрятался за спину жены. Муся Ефимова, уже подхваченная новым кавалером, заметила ее только сию минуту и успела лишь возвести на нее глаза, полные восхищения и страха.

«Где же этот чертов Малиновский? Неужели не догадается, как мне нужно его приглашение. Неужели стесняется, не верит, что я могу согласиться? Да пригласи меня сейчас хоть сам дъявол, я не отказала бы ему». Ей думалось, что, встретившись с ней глазами, поручик покраснеет, надуется, станет похож на милого плюшевого медвежонка и тотчас броситься к ней со всех ног. Но Малиновский, отлично видевший одиноко стоявшую возле колонны, погибающую Жекки, всего лишь переминался с ноги на ногу. Жекки видела, как он обтирает платком вспотевший лоб.

Вальс увлекал новые, и новые пары. Саша Сомнихин с каим-то раздавленным лицом протискивалася сквозь толпу. Еще мгновение, и Жекки готова была развернуться и выбежать прочь.

 

XXII

— Я, кажется, немного опоздал, — послышался над ней приятный грудной голос. Жекки узнала его и помертвела. — Прошу извинить, если мое опоздание, Евгения Павловна, стало для вас неприятным сюрпризом.

Это был Грег, будто рухнувший с неба во всем великолепии бального щегольского фрака ослепительно сверкавшего беломраморного жилета и высокого белого воротничка, перехваченного белокрылой бабочкой. С надменной раскованностью завсегдатая всех подобных и даже куда более чопорных собраний он навис над ней как черный утес, заслонив широкими плечами от всего остального мира.

— Смею ли я просить вас в качестве искупления подарить мне этот вальс? — спросил он, видя, как по ее лицу блуждает какое-то необъяснимое болезненное волнение.

Жекки не могла отвечать. Молча она протянула ему свою похолодевшую руку, не помня, как другая ее рука опустилась через долю секунды на черное, как камень, плечо. Одновременный легкий пламень просочился сквозь шелк над ее талией — Грег обвил ее, приблизив к себе с уверенной силой. Мелкая жемчужинка — жилетная пуговица больно впилась ей в грудь и тотчас отдалилась. Темный алчный огонь, падая сверху вниз и вспыхивая сдержанным блеском из-под полуопущенных век, обжигал ее всю с головы до пят адским жаром. Жекки подозревала, что покраснели не только ее лицо и шея, но даже обнаженная кожа спины.

Грег вел ее в вальсе. Музыка гремела и рвалась в высоту, как нагретый движением воздух. Перед глазами кружился пестрый поток лиц, фраков, колонн и огней. Жекки не могла перевести дух. Ответить на пронзающий взгляд Грега было выше ее сил. В голове проскальзывали разорванные клочки мыслей, несоединимых ни друг с другом, ни с речевым навыком. «Неужели это он… а не Аболешев? Как же так? Почему так, а не… ничего не понимаю, где же Аболешев?.. Как такое возможно, как он мог, и как я могла позволить не ему танцевать с собой?.. А месье отлично вальсирует… все смотрят… пусть… как же мне страшно, и какая воздушная легкость вдруг, будто он уносит меня на крыльях… даже в глазах потемнело».

— Дорогая моя, — сказал Грег, отводя ее после танца, — я не узнаю вас. Трудно поверить, что столь сильные перемены произошли с женщиной за столь короткое время. Меня не было с вами всего три дня. Что с вами?

«Он еще спрашивает! — возмутилась мысленно Жекки. — Это я должна спрашивать, почему он ведет себя так, будто между ним и мной ничего не случилось, будто бы весь этот ужас в лесу произошел не по его воле, и он не внушил мне этого откровения о наших… словом, о нас. Как он вообще осмелился. Хотя о чем это я? Боюсь, у меня сердце вот-вот лопнет от того, что он тут со мной, а он, видите ли вздумал разыгрывать этакого великосветского нахала. Невозможно, немыслимо… Может быть, это все-таки сон?»

— Не знаю, — выдавила она, обжигаясь его угольным взглядом, и чувствуя, что этот беснующийся вовне пламень врезается в ее покореженную действительность с неумолимостью грозового шторма. — Я ничего не знаю.

— Мы поговорим после, — небрежно ответил Грег и снова взял ее за руку. — А пока я намерен снова вальсировать с вами, и судя по вашему взгляду, вы не можете мне возразить ни единым словом. Само собой, это как раз то, что мне нужно.

И снова их подобрал волнующий разлив старинного вальса. Снова они кружились, отданные на волю наполнившей их бестелесности. Легкое неосязаемое волнение плыло и млело, и пенилось, возносясь наподобие бурно встающей волны. И плавное, беззаботное скольжение, подчиненное только размеренности трехсложного ритма, только спадам и подъемам его высот, было неутолимее самого гибельного порыва, неугасимее самого жаркого пламени, пленительней самого выстраданного переживания.

Жекки опомнилась только когда Грег снова отвел ее на обочину зала. Она не могла разобраться, что такое с ней происходит. По ощущениям было похоже на давешнюю лихарадку только с щедрой примесью дурного предчувствия.

— Вы похожи сейчас на заколдованную царевну из сказки, — заметил Грег, придав голосу обычную для него насмешливость. — Или, пожалуй, на самую колдунью. Признайтесь, вы закалдованы или колдуете? От вас трудно оторвать глаза.

Жекки не ответила. К ней один за другим подходили фраки и мундиры, предлагая отдать им следующие танцы. Кажется, круг отчужденности расстаял вместе с разливом музыкальных волн. Жекки милостиво соглашалась, несмотря на колкие замечания Грега, произносимые в полголоса за ее спиной.

Он наблюдал ее теперь с придирчивостью стороннего знатока. В выражении надменного лица появилось отстранение. Нахальные усики приподнимались с насмешливой злостью при приближении к Жекки всякого нового лица. Без нее Грег протанцевал всего один польский, и Жекки не успела заметить с кем. Александра Константиновна, судя по ее преувеличенно громкому разговору, чувствовала себя не совсем уверенно. Саша Сомнихин куда-то пропал. Вице-губернатор близоруко щурился сквозь очки. Малиновский, сделав несколько окольнх кругов, так и не решился подойти к Жекки. На бедного увольня было жалко смотреть.

Вся бальня зала преобразилась для Жекки. Она сделала поочередно несколько туров с четырьмя фраками и тремя мундирами. От мужчин нельзя было укрыться. Они обступали ее после каждого танца, требуя на все лады подарить следующую кадриль, вальс, польку. Она отбивалась как могла, пока не почувствовала совершенную разбитость. Несмотря на головокружительное признание, она не чувствовала ничего из того о чем мечтала, вступая в зал. Поэтическая прелесть, подлинность красоты… кому это нужно? Тоска по Аболешеву саднила, не переставая.

Грег подошел, бесцеремонно оттеснив нескольких дожидающихся своей очереди господ, и Жекки безропотно согласилась вальсировать с ним. Это было похоже уже на безразличие усталости. Вдобавок неожиданно подступила мучительная голодная слабость. Жекки вспомнила, что весь прошедший день почти ничего не ела. Можно было пройти в буфет, расположенный в смежном зале, но от этой мысли отвращала необходимость выдерживать на себе жадное внимание посторонних. Популярность, какой бы она ни была по сути, дурной или доброй, на самом деле, оказалась вовсе не занимательной. Вальс, стремительный и легкий, снова кружил, взмывал и падал, и уносил словно бы навсегда в какую-то туманную даль.

— Я устала — проронила Жекки очень тихо, когда Грег вывел ее из круга танцующих. Он умел поддерживать невесомо и твердо. Иногда с ним было так замечательно хорошо, что Жекки терялась.

— Хотите, я отвезу вас? — спросил он.

— Да, пожалуйста, — бессмысленно согласилась она.

— Здешнее общество почувствует, что я обокрал его.

— Не говорите чепухи, Грег. Что за охота.

— А что вы скажете по поводу бала? Не правда ли, вы его не забудете? Жекки захотелось отбрыкнуться какой-нибудь едкой остротой, но она только пожала плечами:

— А вы?

 

XXIII

После жаркой бальной тесноты на улице показалось очень холодно. Два фонаря перед ступеньками Собрания светили дремлющим желтым светом. Жекки ежилась под бархатной пелериной и точно умирающая ненасытно вбирала свежий воздух, острый и холодный, как снег. Грег поддерживал ее под локоть, пока они спускались с крыльца.

— Послушайте, Грег, — не выдержала Жекки и чуть ли не впервые за вечер прямо посмотрела ему в глаза, — я до сих пор не могу опомниться, не могу поверить. Неужели это вы прислали мне платье?

— Но посудите сами, — отозвался Грег, небрежно растягивая слова, — ваш выбор показался мне таким неподражаемым, таким… гм, как бы это сказать… В общем, я не смог удержаться, чтобы не испытать вас.

— Откуда же вы узнали?

— Вот видите ли… — Грег остановил ее у схода на тротуар, неожиданно крепко придержав за руку, — в этом городе у меня не мало друзей и подруг — да, да, можете не отворачиваться с этой вашей презрительной миной, — подруг тоже хватает, и заметьте, дорогая моя, хватает без вас. Ну, так вот, среди них совершенно случайно оказалась одна ваша близкая приятельница.

— Муся?

— Для таких как она болтливость могла бы превратиться в весьма прибыльное занятие, вы не находите?

— Я нахожу, что вы, месье Грег, повели себя вызывающе.

— Так же как и вы, мадам Аболешева. Хотя согласен, в том, что я воспользовался чужой откровенностью, да еще вдобавок и снятыми с вас мерками, есть нечто сомнительное. Но, я, между прочим, до самой последней минуты не верил, что у вас хватит смелости осуществить эту авантюру. На какое-то время я даже вовсе забыл о том, что отдал мадам Сибиловой заказ на ваше платье. С делами здесь было покончено, и я собирался уехать, исчезнуть, словом… Нижеславль мне быстро наскучил.

— Что же вам помешало?

— Вы будете удивлены, но когда все мои вещи были уложены, в кармане лежал билет на вечерний поезд, а сам я расплачивался по счетам в Дворянской гостинице, мне принесли сверток от мадам Сибиловой. И это тотчас с такой живостью напомнило мне о… в общем, мне вдруг захотелось во что бы то ни стало довести свой замысел до конца. Проверить, останетесь ли вы верны себе.

— Господи, ну почему, — прошептала Жекки в отчаяньи, — почему все так, а не иначе?

— А вы, дорогая моя, похоже, чем-то разочарованы? Неужели ваша мечта не была до конца исполнена? По-моему, так она воплотилась даже сверх возможного. Вы угадали и с платьем из лимонного шелка, и с вашим появлением на балу и… не знаю, должен ли я говорить об этом, потому что вы и так прекрасно знаете…

Грег отпустил ее руку и, отделившись, сделал несколько шагов по тортуару.

— Что же? — спросила Жекки, поспешив за ним.

— Ваша колдовская прелесть, — ответил Грег, коротко обернувшись на ходу и давая понять возвращенной насмешливостью, что с откровенностью он покончил, — ваша, я бы сказал неотразимая привлекательность, ваше очарование, и так далее, и тому подобное, и все это вместе взятое сразило на повал даже вице-губернатора, этого старого дряблого ханжу.

— И только-то? — Жекки вдруг и вправду почувствовала легкое разочарование от его слов, вопреки тому, что с какого-то момента ей стало по большому счету безразлично все произошедшее на балу, все, за исключением несостоявшей встречи с Аболешевым.

— Разве вам мало? — спросил Грег, взметнув на нее острый взгляд.

Жекки даже удивилась тому, что он спрашивает. Ну, конечно, само собой, ей неимоверно, непередаваемо мало того нескромного любопытства, которое она вызывала на бале. Мало потому, что, в сущности, это нелепое торжество оказалось ей вовсе не нужным. Она с самого начала понимала, что своим успехом целиком обязана Грегу, что среди всех, кто видел ее, он один по-настоящему не был слеп, не говоря о том, что только он один был по-настоящему смел. Но ее это не удивляло, потому что она знала Серого, и ей не хотелось благодарить его.

Возможную признательность охлаждали неостывшие воспоминания о последней встрече с волком. К тому же, Жекки сильно смущало странное спокойствие, с которым Грег рассказывал о своих недавних житейских намерениях. А как же полнолуние? И как быть с их последней встречей в лесу? Может быть, он нарочно избегает напоминать о своей жестокости? Или, став человеком, действительно напрочь забыл обо всем, что с ним происходило в волчьем обличье? Может быть, наконец, он ждал случая заговорить с ней об этом, а пока всего лишь по своему обыкновению предавался мелкому подтруниванию? И хотя узнать истину не помешало бы, Жекки была слишком обескровлена тем настоящим разочарованием, которое терзало ее, чтобы пытаться сейчас разбираться в странностях Грега.

Долгое время она не догадывалась, что вся ее кипучая радость, продолжавшаяся от вскрытия посылки до входа в бальную залу, на самом деле связывалась не столько с балом, сколько с ожиданием Аболешева. И как только эта радость, — пусть и вызванная самообманом, взлелеянная самовнушением, но от того не менее подлинная, — была уничтожена, вместе с ней исчезло все очарование торжества, все надежды на возвращение душевного покоя и, в конечном счете — все потаенные надежды на прежнюю жизнь. Появление Грега-Серого утешало, успокаивало, но уже не могло заменить исчезнувшей радости, потому что и сам Серый был уже не тот милый сокровенный друг, каким она его знала с детства. И возможно, именно поэтому Жекки так нуждалась теперь именно в Аболешеве, так требовательно искала среди множества лиц его потускневшие аквамариновые глаза, так стремилась именно сейчас вернуть его утраченную близость. Без него, как оказалось, радости для нее не существовало уже ни в чем и ни с кем.

— Мало, — словно бы повторила Жекки вслед за Грегом, прервав продолжительную задумчивость.

— Я должен был догадаться. — В глазах Грега вспыхнул и быстро погас тяжелый, знакомый блеск, по губам пробежала холодная усмешка, коротко вздернув тонкую щетину усов. — Правда, от завышенных ожиданий всегда мало толка. И вы, дорогая моя, теперь всего-навсего пожинаете их плоды.

Жекки нечего было возразить. «А может, он обманывал меня, когда говорил, что собирался уехать, что забыл о своем заказе и прочее, а на самом деле все время помнил и хотел только одного — нежданным подарком загладить вину, не забывая о ней ни на минуту? Да еще наверняка и ждал немалой награды за эту участливость».

Жекки зябко повела плечами, невольно улыбнувшись. Эта догадка показалась ей самой обоснованной и почему-то самой приятной. «И ведь, дурашка такой, ни за что не сознается, потому что… как говорил про него Матвеич, „горд как шотландец“. Ну что же, будь по-вашему, мистер гордец. Пусть моя холодность послужит вам добрым уроком».

— Не удивляйтесь мне, Грег, — добавила она, чувствуя, как непроизвольно смягчается ее голос и влажная поволока окутывает дымкой глаза, — я ужасно проголодалась, и естественно не могу думать ни о чем на свете кроме еды. Поэтому мне всего мало. Полагаю, вы лучше меня знакомы с чувством голода, если только ваша лесная жизнь остается у вас в памяти.

— Дорогая Жекки, — сказал он, небрежно распахнув перед ней дверцу автомобиля, — к сожалению, в моей памяти остается чересчур много лишнего.

Он усадил ее почему-то на заднем сиденье, отошел к капоту машины, снимая на ходу фрак. Жекки уставилась во все глаза. Грег методично переодевался. Поверх сияющей белоснежной рубашки и отливающего перламутром жилета он надел жесткую кожаную куртку, на голову натянул кожаный круглый шлем, на руки приладил толстые перчатки с крагами. И уже сев за руль, и обернувшись все с той же обидной небрежностью, бросил ей на колени свернутый толстый плед.

— Вот, укройтесь получше. Мы поедем ужинать в такое место, куда уже много лет не ступала нога ни одной женщины.

— Лишь бы нас не оставили там голодными, — заметила она, чуть-чуть насторожившись по поводу его полной шоферской экипировки.

— Ручаюсь, что не оставят, — успокоил ее Грег.

Жекки с наслаждением закутала себя пледом и расслабленно откинулась на кожаную спинку. Грэф и штифт зарычал, вспыхнул фарами и размашисто тронулся с места. Вот мимо замелькали подсвеченные фонарями фасады каменных домов, витрина трактира «Лондон», ряд присуттсвенных мест. Вот вытянулась и скрылась косая тень от пожарной каланчи, вот потянулись по сторонам маленькие деревянные домики окраин. Когда машина, издавая равномерный рокот, уже переехала скрипучий мост через загородный ручей, Жекки сквозь полудрему подумала: «Должно быть, мы едем в слободу, в какой-нибудь тамошний рестораан. Он их знает все наперечет». И почему-то совершенно успокоившись, снова с наслаждением почувствовала накопленное под пледом уютное тепло, холод проносящейся мимо ночи, вихрем обжигавший ей лицо, и липкую паутину дремы перед глазами, которая все темнела, темнела, постепенно смешиваясь с окрестным мраком и наконец совсем исчезла, как и все ненужные, досужие домыслы, нелепые обиды, бессмысленные слова.

 

XXIV

— Жекки, проснитесь, Жекки, — прозвучало где-то далеко над ней, и она почувствовала, как кто-то настойчиво трясет ее за плечо. Она открыла глаза и увидела склоненное над ней бронзовое лицо Грега. При сильном приближении к ней кварцевая чернота его глаз казалась зловещей. По сдержанному лицу бродили дрожащие красные отсветы, то выделяя его из тьмы, то погружавшие обратно в ночь.

— Держи ровнее, — послышалась просьба, обращенная к кому-то невидимомому.

Грег помог ей выбраться из машины. На нем снова красовался бальный фрак. Черные смоляные волосы, недавно примятые плотным шлемом, опять были аккуратно расчесаны и отбрасывали живой естественный блеск. Жекки оглянулась и испуганно уставилась на своего гида. Она не узнавала того места, где очутилась по его милости.

В ночной темноте, огражденной неровными красноватыми всполохами, идущими от фонаря в руке приземистого старика, просматривались только стволы высоких деревьев, мелкая розоватая щебенка под ногами, да вздымающаяся темная громада дома — ступени с выбитой кладкой, огромные колонны с множеством трещин и осыпающейся штукатуркой, изъденный зеленой плесенью белокаменный лев, справа от лестницы, поднимавшейся к подножию фасадных колонн.

— Грег, — Жекки заставила себя сдержать срывающийся голос, — могу я узнать, что это значит?

Ей тут же вспомнилось — нечто весьма похожее уже происходило не так давно, и состав участников мизансцены, кстати говоря, был тот же, если не считать почтенного старца с фонарем.

— Не бойтесь, Евгения Павловна, и ради всего святого, не пытайтесь обвинить меня сразу во всех смертных грехах. Мы всего-навсего посетим старую уездную достопримечательность.

— Грег, я прошу вас, — сдерживать себя становилось трудней, и труднее с каждой секундой, — объясните без этих ваших штучек. Я хочу знать, куда вы меня привезли?

— Осподи, боже мой, — зашамкал старческий слабый голос. — Да как же, ваше сиятельство…

— Молчи, Фаддеич, — оборвал старика Грег и тут же добавил, весело сверкнув белозубой улыбкой. — Евгения Павловна, я уверен, что посещение моих родных пенатов не вызвало бы у вас протеста. Право, в этом нет ничего предосудительного, к тому же, я давно обещал проведать вот этого доброго бессменного хранителя здешних стен. — Грег чуть приобнял старика, у которого немедленно заслезились глаза и началось шмыганье носом. — Прошу любить и жаловать — Никита Фаддеич, мой добрый друг и некогда дядька, а еще прежде камердинер отца. — Фаддеич шумно шмыгнул, и фонарь в его руке резко качнулся.

— Ну, полно, старина, полно.

— Приятно познакомиться, — сказала Жекки, вежливо кивнув старцу, и тут же прибавила, ошеломленно переводя глаза на Грега: — Мы что же… то есть, вы что же привезли меня… — пораженная догадкой о своем теперешнем местонахождении Жекки с трудом подбирала слова. — Ваши родные пенаты, это что же, дворец Ратмировых? Мы в Старом Устюгово?

— Совершенно верно, — весело откликнулся Грег.

— Помилуйте, сколько же времени мы сюда добирались, ведь это в ста верстах от Инска?

— В восьмидясяти девяти, если быть точнее, а ехали мы окло двух часов и то только потому, что ночью я не рискую разгоняться на полную мощь мотора, чтобы не слететь в какую-нибудь пропасть. Так что, вы сами видите, Жекки, как сильно сокращает пространство новейший шпиц.

Жекки опустила руки. Выходит, она проспала больше часа и за это время переехала с одного конца уезда на противоположный. Было от чего потерять душевное спокойствие. Но как бы там ни было, а ничего другого кроме принятия свершившегося факта, ей в ее положении не оставалось.

После крепкого сна она чувствовала необыкновеную приподнятость, тяжелые мысли, казалось, отхлынули, а общество Грега-Серого, несмотря на мучительные воспоминания о лесном происшествии или, может быть, даже благодаря им, сделалось скорее притягательным и по-новому захватывающим. Воспоминания пробуждали уже не страх, а скорее, неодалимое, пусть далеко и не безопасное, любопытство: «Каков-то он будет теперь со мной один на один, он — человек?» Жекки посмотрела на весело усмехающегося Грега и снова с нечаянной грустью почувствовала горячий ток нежности, приливший к сердцу, той его отзывчивой половинке, что была навеки отдана волку. К тому же, возможность увидеть своими глазами, по слухам, действительно замечательный дом, в котором прошло детство Грега, странно подумать — теперешнего князя Ратмирова, — дом, в который когда-то приходил с хозяйственными докладами управляющий Поликарп Матвеевич, который не одно поколение служил самому родовитому семейству губернии и являл собой, вероятно, нечто вроде тайного логова оборотней, и теперь, несмотря на защиту магических сил, медленно разрушался, подобно всем прочим большим домам, оставленным своими хозяевами, — да, возможность побывать в таком загадочном месте, по представлению Жекки, и в самом деле, дорогого стоила.

— Ну, что же, — она в свою очередь бросила на Грега задорный, вспыхнувший плутовским огнем, взгляд, — должна признать, вы Грег, мастер устраивать сюрпризы. Но я не в претензии.

— Я так и думал, — сказал Грег, взяв ее под руку. — Надеюсь, на сей раз я сумею избавить вас от разочарований. — Фаддеич, — он обернулся к старику с фонарем, — веди нас, сделай милость. Без тебя, боюсь, теперь даже я стану плутать там как в лабиринте.

— Никак не может того быть, вашсияство, — зашамкал Фаддеич, продвигаясь в раскачивающемся красном свете, — потому как ваша милость тут сызмальства произрастать изволилли и, стало быть, природный здешний хозяин и всякому месту указчик.

— Ну, полно тебе, старина. — Жекки заметила, как неприязненные складки исказили до того возбужденно-веселое, отливающее бронзой лицо Грега. — Ступай себе молча.

— Слушаюсь, — донеслось откуда-то сверху из красноватой полутьмы.

— Не обращайте внимания, — сказал Грег, едва ощутимо подпирая Жекки сзади и сбоку, и одновременно крепко держа ее за руку, — старина Фаддеич — фигура добрая, но архаическая. Если не слишком вслушиваться в его проповеди, то с ним вполне можно ужиться. — Прошу, — он распахнул тяжелую остекленную дверь, и Жекки медленно, и почему-то слегка волнуясь, переступила через порог.

 

XXV

Сразу пахнуло сыростью, покинутостью огромного пустого пространства. Фаддеич шел впереди через распахнутые двери длинной анфилады комнат, указывая дорогу. Дрожащий свет проползал узкой полоской сквозь густые скопления темноты и безмолвия. И хотя продвижение шло неторопливо, ибо и сам провожатый не мог по своим летам отличиться особым проворством, Жекки не успевала, как ей того хотелось, хотя бы в малых подробностях рассмотреть залы и комнаты. Она только замечала их заброшенность и пустынность. Мебели почти не было. Да и темнота слишком быстро отвоевывала у красного луча свои громадные владения. Повернув в какую-то боковую дверь, Фаддеич остановился, тяжело опустив фонарь на придвинутую к стене скамейку.

— Ну, вот пажалте, вашесияство, извольте вот они, ваши покои, — объявил он и раскрыл бесшумно распахнувшуюся створку двери.

— Спасибо, старина, ты пока ступай к Спиридону, — заметил ему Грег. — Предупреди его, что можно подавать.

Фаддеич поклонился, снова взял фонарь и, шаркая, отправился обратно тем же путем.

Жекки и Грег вошли в открытую комнату.

Жекки чуть не ахнула. Большой зал, освещенный свечными люстрами, сиял белизной стен, отделанных золотыми орнаментами и украшенных картинами в роскошных рамах. На картинах, отдающих по манере эпохой аркадских пастухов и пастушек и глубокими, ясными далями в стиле Клода Лорена, изображались великолепные пейзажи: традиционные закаты, летние полдни и идилические деревеньки на склонах живописных холмов, выполненные с отменным мастерством старой школы. Зал был великолепно обставлен новой мебелью, сделанной строго в соответствии с традицией восемнадцатого столетия, отчего, несмотря на видимость свежей отделки и блеск новой позолоты, вызывал полную иллюзию отошедших в небытие екатерининских времен.

— Вам нравиться? — спросил Грег, обращаясь к Жекки с притворно равнодушным видом.

— Неужели все это удалось сохранить в таком превосходном состоянии? — ответила Жекки, продолжая с хозяйственной пытливостью рассматривать обстановку зала.

— Увы, сохранить все было невозможно, — сказал Грег. — Этот дом начал ветшать еще задолго до отцовского разорения. — Насмешливо наблюдая за Жекки, которая расхаживала по залу в разных направлениях и внимательно разглядывала все, что ни попадалось ей на глаза, он почти не сходил с места, цедил слова на английский манер, точно сквозь зубы, с видимой неохотой. — После смерти отца вся мебель, посуда, картины, скульптуры, словом, все, что представляло какую-то ценность, включая огромную библиотеку, — все было продано за долги. Дом перешел в казну. После этого его пробовали продать, но покупатели видели, что ремонт и содержание потребуют средств не меньше, чем сама покупка, поэтому желающих долго не находилось.

Я выкупил усадьбу пару лет назад довольно дешево, но даже моего немалого состояния не хватит, чтобы в ближайшее время восстановить весь дворец в прежнем виде. Пока отделано только три помещения: вот эта гостиная зала, кабинет и спальня. То есть, комнаты более всего необходимые мне для жизни, хотя я и не злоупотребляю частыми визитами в здешние края. Но ведь все может перемениться, не правда ли? — Он задержал настороженно-выжидательный взгляд на лице Жекки, и тут же быстро отвел его. — Иные перемены подчас не менее не подвластны нам, чем природные стихии.

Жекки слушала вполуха. Мысленные прикидки того, в какую сумму могла обойтись одна позолоченная отделка стен, временно отвлекли ее от рассуждений Грега. Когда же розовый разлив неба, плывущий с полотна, поблескивающего темным лаком, перехлестнул через ее мелкий практицизм, то услышала уже последние прибавления:

— До прочего не доходят руки, да и потом, три этажа комнат, залов, галерей, коридоров, всевозможных служб — это вам не шутка. По большей части они остаются заколоченными, и я, право же, пока не решил, как быть со всем этим дальше.

— А Фаддеич живет в доме? — спросила Жекки с обострившейся заинтересованностью.

— Он живет в служебном флигеле, но каждый день обходит залы, присматривает, отмечает, как растет паутина по углам, и по-стариковски ворчит. Ну что, — Грег вопросительно посмотрел на гостью, — пойдем дальше? — Не дождавшись ответа, он приблизился к входной двери. Возле нее стояла мраморная лепная тумба, украшенная бронзовым шандалом. Грег вынул из шандала две свечи, при чем, зажег одну от другой, и подозвал к себе Жекки.

— Возьмите, — сказал он, вложив свечу в ее руку. — Нужно будет пройти темным коридором. Не хочу, чтоб вы испугались здешнего привидения.

— Я не боюсь привидений, — ответила Жекки, как всегда задетая не столько словами, сколько преднамеренной насмешливостью его тона.

— Посмотрим, — сказал он, и как-то особенно пристально заглянул в ее влажно-серые глаза.

Потом открыл дверь и, пропустив в нее Жекки, последовал за ней. Они очутились в широком сыром коридоре. Два световых пятна с озаренными в них человеческими фигурами поплыли по нему, как по реке, наполненной черными водами. По стенам вздрагивали легкие тени, шаги раздавались гулко и протяжно. Очевидно, своды над ними были высоки, но непроницаемы для слишком слабых огней.

Идти пришлось довольно долго, и это удивило Жекки, посчитавшую неблагоразумным отделывать комнаты, расположенные на таком большом удалении друг от друга. Однако, высказывать какие бы то ни было замечания ей не хотелось. Она чувствовала, что ее любопытсво, находя для себя все новую, и новую пищу, до сих пор не насытилось. О своем естественном голоде, который все еще тоскливо сжимал желудок, она предпочитала пока не думать. В конце концов, ужин никуда не уйдет, а вот возможность хорошенько рассмотреть знаменитые ратмировские хоромы может больше никогда не представиться. Идущий немного впереди Грег остановился и толкнул перед собой какую-то боковую дверцу. Они вошли в нее.

Комната была невелика, стены по бокам оплывали от колебаний чередующихся теней. В освещенных участках проступала серая штукатурка, темная плесень, мутные разводы. Зато впереди между двух, невнятно белеющих, колон находилось некое углубление — малозаметная ниша — с красновато светящейся по середине крохотной точкой. При приближении Жекки сразу поняла, что это такое. В нише на передней стене висели три темных образа с тускло мерцающей перед ними лампадкой. В центре с тяжелой почерневшей доски смотрели глубокие глаза Спасителя.

— При жизни бабушки здесь была домовая церковь, — пояснил Грег, движением руки задержав Жекки перед образами. — Меня водили сюда ребенком, а эти иконы — чуть ли не единственное достояние, что осталось после распродажи всей обстановки. — Голос его сделался странно осипшим. — Это фамильные образы Спаса, Николы Чудотворца и Божьей Матери. Им без малого пятьсот лет.

Жекки недоверчиво повернула голову, но глаза Грега, устремленные к иконам, не ответили ей. Он замолчал. Жекки почувствовала, что его охватило какое-то томительное внутреннее напряжение, и невольно поддавшись ему, не решилась прервать молчание. Необъяснимая взволнованность зазвучала в ней учащенным биением сердца, откликнулась зыбким холодом и слабой дрожью в руках, особенно той, что сжимала тоненький стебелек с пляшущим трепетным лепестком огня.

Грег и она стояли молча, рядом, держа свечи, и смотрели на выхваченные из темноты древние почерневшие лики. Какое-то благостное необъяснимое чувство снизошло на них в эти несколько минут, не имевших ничего общего, как казалось, с тем суетным преходящим временем, что текло за пределами видимых голых стен, но словно бы причастных чему-то другому, неизменному и недосягаемому, что отражалось в божественной глубине господних очей и веяло с высоты не видимого над головой свода. Жекки показалось, что губы Грега шевелятся, как будто он шептал что-то про себя. Неужели молитву? Это показалось Жекки удивительным.

Она была уверена, что Грег, как и она, как и большинство знакомых ей людей, по меньшей мере, равнодушен к религии, но сейчас, стоя вместе с ним в безмолвной полутьме, окутанной трепетными тенями и встречая тихий глубокий взгляд, идущий от почерневшего смуглого лика, ей казалось, что она присутствует при каком-то неназванном обряде, освещенном древностью и всепрощением небесных заступников, ненарушимой крепостью здешних сводов, и особенно — розовым трепетом слабых лепестков, упорно горящих посреди необъятной окрестной тьмы.

— Теперь мы можем идти, — глухо произнес Грег.

Он бегло перекрестился и с коротким поклоном отошел в темноту. Жекки во всем последовала его примеру, хотя происходившее чем-то неопределенно смущало ее. Они вышли из молельной, и по той же черной реке коридора проплыли обратно в «екатерининский» зал, он же «гостиная».

 

XXVI

— Полагаю, ужин нас подождет еще немного, — спокойно обронил Грег, задув свечу. — Ваша вам тоже больше не потребуется, — сказал он, и тут же вызывающе небрежно избавил Жекки от ее еще высокого огарка. — Я вообще думаю со временем построить здесь небольшую электростанцию, чтобы снабжать электричеством все Старое Устюгово, и может, две-три ближайших деревни. Не из соображений благотворительности — избави Боже. Просто при электрической подсветке местных дорог мне будет легче путешествовать на автомобиле. Да и смешно, в самом деле, в наши дни использовать допотопные средства, которым давно придумана превосходная замена.

Последнюю фразу Грег произносил уже в кабинете, оказавшемся прямо по соседству с гостиной. «Стало быть, он специально водил меня в эту бабушкину церковь, чтобы показать древние родовые иконы, — подумала Жекки. — Выходит, он и вправду серьезно относится к своему происхождению, ко всей этой древности, доставшейся от предков. Не очень-то это вяжется со всем, что я о нем знаю».

— Дорогая моя, — услышала она меж тем повеселевший голос Грега, и, подняв голову, увидела рядом с ним упитанного господина с большой круглой лысиной, обрамленной светло-русыми густыми волосами, на редкость красиво соединявшимися с такими же светлыми и пышными банкенбардами, — я с вашего разрешения не на долго оставлю вас. Спиридон покажет вам комнату, где вы также сможете немного прийти в себя. — Обладатель пышных бакенбардов услужливо поклонился. — Возвращайтесь сюда, как только будете готовы.

Грег слегка кивнул и вышел за дверь. Жекки последовала за обладателем пышных бакенбардов через огромный кабинет, часть которого была предусмотрительно выделена под столовую. Там уже соблазнительно белел и слепил хрустально-серебряным сверканием посуды накрытый к ужину стол. Жекки была заметно тронута предупредительностью Грега. Она чувствовала, что томительное стеснение во второй половине ее сердца нарастает все неотступнее. Последние капли ненависти, казалось, были выжаты из нее и до конца испиты.

Полчаса спустя, когда Жекки снова вошла в кабинет, Грег встретил ее добродушно, без тени обычного ехидства. Только черный пламень в его глазах, нечаянно прорываясь из неподвижных зрачков, словно бы предупреждал о затаенной под спудом, неотвратимой опасности. Увидев его словно бы посвежевшим, переодевшимся — теперь он был в смокинге, из-под которого круто выпирала тугая крахмальная манишка, а над левым лацканом снежно сиял тонкий уголок платка, — Жекки пожалела, что ей пришлось ограничиться только слегка обновленной прической.

Безумное лимонное платье до последней минуты вызывало сплошной восторг, но сейчас показалось неумеренно откровенным, почти неприемлемым, тем более, что шаль, прирывавшую до сих пор грудь и плечи, пришлось оставить в той маленькой умывальной комнате, куда ее накануне проводил Спиридон. Хотя можно отметить без лишней скромности — от взгляда на себя в зеркало, брошенного напоследок, все еще сохранялось довольно благоприятное впечатление: тоненькая, гибкая, в мягко ниспадающем, текущем шелке, перехваченном лентой вокруг узкой талии, присмиревшая, как будто слегка поникшая и какая-то бледно-лилейная с этой своей невесть отчего подступившей нежностью и погрустневшими, влажно переливающимися воловьими глазами.

Сейчас впрочем, Жекки пожалела о том, что оставила волосы высоко приподнятыми и тщательно зачесала все выбивающиеся упрямые прядки. Это придало ей еще больше уязвимости, поскольку совершенно открыло розово-прозрачные уши и такую же полупрозрачную, нервно вздрагивающую всеми заключенными в ней жилками, тонкую шею. Жекки чувствовала, что сочетание непроизвольной нежности и подспудного смущения с внешней хрупкостью и неустранимой телесной наготой губительно для нее. Она отлично помнила страшный, рвущийся, как самая ярость, взгляд волка, помнила беснующиеся черным огнем глаза Грега, и знала, что устоять против этих сил, будучи заранее ослабленной, ей будет непросто.

— Я заказал семгу, — сообщил Грег, усевшись напротив нее. Их разделял белый, сервированный стол. Прислуживал добросовестный Спиридон. — Не знаю, насколько вам будет угоден такой выбор, потому что я не знаю вашего отношения к рыбным кушаньям.

— Благодарю, — отозвалась Жекки, развертывая салфетку, — ваш выбор меня устраивает. Я ведь почти не ем мяса.

— Правда? — Грег изобразил удивление. — Нет, не подумайте, я не отказываю вам в праве иметь свои гастрономические пристрастия. Просто я считаю вегетарианство чем-то вроде разновидности монашеского послушания. А ведь вы, дорогая моя, прямо скажем, далеко не монашка, совсем нет.

Он сделал паузу и как-то неопределенно посмотрел на опущенную голову Жекки. Она подняла на него влажные глаза: сказать что-нибудь или нет? Нет, не хочется. Глотнула воды из бокала. Он стиснул зубы, черный пламень в глазах стал тусклым. Оказывается, как просто его обезоружить. Достаточно быть покладистой. Нечувствительность сорванного цветка охлаждает вернее встречного натиска. Как мило, он такой славный, этот Серый-человек.

Грег отвел взгляд.

— Этот вид помешательства, — продолжил он таким тоном, что Жекки сразу поняла свою правоту, — популяризированный благодаря графу Толстому, кажется мне надуманным и, пожалуй что, вредным. Ведь, насколько я слышал, до сих пор не известны точные последствия такого рода диет для организма, плотоядного от природы. А человек, как бы вам того ни хотелось — хищник, при том самый кровожадный из всех живущих на земле.

— В ваших устах такое суждение вполне естественно.

Кажется, она все-таки съязвила, но вовремя вспомнила про Спиридона. Тот разливал вино, аккуратно переходя по полукругу между стульями. Грег кивнул ему. Спиридон поклонился, и величественно, как боевой флагман, пересекая наискосок паркетные волны, пошел к выходу. Шел долго, потому что дверь была далеко, а закрыл ее старательно-бесшумно, так что новая явь оповестила о себе совсем тихо. Жекки решила навязать себе спокойствие, а, навязав, почти уверилась, что на самом деле спокойна.

Семга была превосходна, закуски, вино… Время от времени она начала отрываться от тарелки и посматривать на стены, темную драпировку, за которой было не то огромное окно, не то дверь с выходом на террасу. В камине потрескивало и изредка шипело, выделяя кипящий сок, сосновое полено, должно быть, слегка сырое. Справа, в затемненной части кабинета, просматривались тяжелые книжные шкафы. Оттуда доходил запах добротной новой мебели и медный стук часов.

— За вас моя дорогая, — Грег приподнял бокал. Жекки улыбнулась своей новой улыбкой, исполненной нежности ко всему, что могло связать ее с ним, вновь обретенным Серым. Без него груз ее отчаянья стал бы слишком тяжел, и все прочее совершенно несносным.

— Грег, послушайте… — сказала она, стараясь распространить новизну своих ощущений и на выражение глаз.

Ей казалось, что пора заговорить о самом главном, то есть, об отношении с Серым. Но Грег, еще не слыша заготовленного ею признания, посмотрел на нее так, что Жекки остолбенела. Было похоже, что примиряющая нежность ее облика в эти минуты не доставляла ему ничего, кроме безотчетного страдания. Казалось, что, выдерживая вблизи себя ее нежность, он переступает через невыносимое внутреннее сопротивление, как раненный спартанец, безжалостно сжимая зубы, и страшным усилием воли подавляя рвущийся из груди стон.

Пламенеющие уголья его глаз потухли. В лице появилось что-то жесткое и отталкивающее. Жекки поняла, что перевести разговор на поведение волка будет совсем не просто. «Бедный Серый, он, конечно, не может себе простить того, что сделал, и ему невыносимо само напоминание об этом. И он ни в коем случае не может заговорить первым. Ему слишком тяжело, но продлевать в себе эту тяжесть еще больнее. Мне придется начать самой». Жекки собралась с силами и вопреки красноречивому молчанию Грега, перешагнула некий рубеж. В отличие от него, она больше не могла держать в себе жалящую змею.

 

XXVII

— Вообразите, — произнесла она, будто бы собравшись с мыслями, — позавчера мне пришло уведомление из Земельного банка. — Жекки была уверена, что начинать нужно с чего-нибудь одинаково приятного им обоим. — Там говорится об отсрочке по выплате на целый год, представляете?

— Если вы хотели тем самым узнать, является ли это для меня новостью, — сдержанно проронил Грег, — то скажу откровенно: нет, не является.

— Я подумала о… — ее голос зазвенел. — Я даже вполне уверена, — поправилась она, — что вы повлияли на решение банка.

— Тут нет никакой загадки. Решение приняло правление, а до него учетно-ссудный комитет по торгово-промышленным кредитам. Ваш покорный слуга состоит в обоих этих собраниях, так что, сами видите, мое участие — обычная формальность.

— Я уверена, что отнюдь не обычная.

Сказав это, Жекки подумала, что если она, безмозглая идиотка, не умолкнет сию же секунду, то пенять за последствия будет поздно. Но терзания на счет заинтересованности Грега-Серого в истории с Земельным банком, гнали ее неудержимо вперед, подобно шторму, бросающему корабль на рифы.

— Когда я подслушивала разговор двух странных людей в трактире, тот второй, главный, что вечно кашлял, говорил о неслучайности вашего участия в деле со строительством железной дороги. Я склонна думать то же самое, и неожиданное решение банка, в правлении которого вы состоите, лишь подтверждает мое мнение. Конечно, вы в любом случае должны были найти какой-то способ приостановить строительство, для того чтобы спасти лес, ваш и мой — наш общий, и сейчас… Понимаете, я бы очень желала увериться в том, что вы в действительности на моей стороне, что вы, Грег, с самого начала меня разыгрывали, убеждая в обратном. И еще признаться — в глубине души я была в вас уверена всегда, потому что вы… вы лучший из моих друзей.

Жекки уставилась в потухшие антрацитовые глаза, смотревшие сквозь прозрачное винное золото в тонком бокале. Ледяное отстранение этого взгляда вновь подействовало на нее как парализующий яд. Ей стало жарко, и вместо уже готовых примирительных слов она выпалила, словно застигнутый врасплох забияка, огрызаясь совершенно в духе всех прошлых пререканий с Грегом:

— Непонятно только, зачем нужно было разыгрывать весь этот пошлый спектакль со скупкой земли.

— Дорогая моя, — протянул Грег с обычной небрежностью, — вы и вправду хотите говорить сейчас о таких скучных вещах? Кстати, как вам показался ужин? Повар и я, мы очень старались. — Он пригубил из бокала и, удовлетворенно откинувшись на стуле, продолжил медленно и внятно. — Видите ли, Жекки, дорогая моя, бесценная Жекки, ваши подозрения на счет моего участия в деле о строительстве дороги верны только отчасти. Откровенно говоря, угроза для Каюшинского леса с самого начала нашего предприятия была ничтожной. А что до моего участия… Эта история, вероятно, покажется вам довольно скверной. Ну, да что там, была не была, расскажу.

Грег сделал еще один глоток. Жекки поняла, что он медлит, чтобы совладать с каким-то неприятным ему, но очень настырным ощущением, чем-то напоминавшим презрение или ту нервную брезгливость, которую она часто наблюдала у Аболешева. Впрочем, момент совпадения был мимолетным. Заговорив, Грег сразу вернул себе свое неповторимое «я».

— Года два тому назад, — сказал он, — мы… ну, чтобы не затемнять суть, обойдемся без имен и фамилий, — скажем так, некое анонимное товарищество, учредило некое акционерное общество — концессию по строительству некоей железной дороги, которую предполагалось пустить через ваш богоспасаемый лес. Товарищество имело немалый капитал и знало о серьезной заинтересованности казны в этой дороге. Мы полагали, что одобрение последует очень быстро благодаря щедрому подкупу. При этом поданный на утверждение инженерный проект никем толком не прорабатывался, да и рассматривался в министерском комитете не слишком придирчиво по причине того же свойства, то бишь, благодаря взятке.

Разрешение на строительство было получено. Общество на законных основаниях выпустило акции. При размещении на бирже они сразу пошли в рост. Признаюсь, я вложил в эти акции очень крупный капитал. Ну вот. Акции росли, капитал общества умножался, однако чтобы держать дело на плаву, нужно же было начинать хотя бы приготовительные работы. Работы провели и выяснили, что утвержденный проект железной дороги составлен безграмотно. В соответствии с ним железнодорожная ветка проходила не только по казенным землям, но и пересекала частновладельческие. Об этом стало известно в Петербурге.

План повис в воздухе, акции на бирже пошли вниз. Переделывать проект, значило затягивать время и подвергать себя неизвестности, что неизбежно для людей, имевших глупость связать себя с правительством. Нужно было срочно принимать меры иного рода. И они были приняты. По всей Нижеславскской губернии запустили слухи о предстоящем железнодорожном буме, об участии казны, о неизбежности выкупных операций, словом, необходимую полуправду. Однако, скупать частные земли, по крайней мере, какие-то куски пришлось на самом деле, иначе сановники в Петербурге отказывали в дальнейшей поддержке. Скупка пошла своим чередом. Вы можете догадываться, что не обошлось и без обмана, а кое-где — принуждения. Сведения о наших успехах пошли наверх, и вот подтверждение на строительство снова получено, по-видимому, бесповоротно, и свершилось то, ради чего затевалась вся операция: акции на Бирже взлетели до небес. Можете представить, они выросли вдесятеро против первоначальной цены. Я рассудил, что от добра добра не ищут, и телеграфировал своему питерскому брокеру, чтобы он немедленно сбыл с рук всю мою партию. Я нажил на этом деле состояние, моя дорогая.

— А что же дорога?

— Возможно, когда-нибудь ее все-таки построят, ибо заинтересованность Петербурга никуда не делась, но строительством, без сомнения, займется другая компания. Потому что наше акционерное общество — обыкновенная фикция, мираж, исчезающе малая величина. Почти такая же, как все мы, грешные. А вот биржевая прибыль вполне долговечна, если, конечно, перевести ее в надежный банк где-нибудь в Ревеле.

Грег отпил вина, давая понять, что его история закончена. Жекки была обескуражена. Нет, она конечно, и раньше слышала о разных мошеннических выходках со стороны всяких сомнительных дельцов, и даже сама имела некоторый опыт по этой части. Она прекрасно помнила, что Грег принадлежал по своему роду занятий как раз к той самой категории отпетых типов, от которых честным людям следовало держаться подальше. Но она и представить себе не могла, что о самом явном бесчестном поступке — грабеже сотен, а то и тысяч ничего не подозревающих людей — можно говорить вот так прямо, с такой откровенностью и таким безразличием. Крепость ее морального здоровья была еще слишком прочна, чтобы не откликаться на вирус чумы самым стойким непримиримым сопротивлением.

И уж если она не могла вообразить себ подобную разновидность болезни, существующей где-то на расстоянии, то тем более не легко было поверить, что заболеть ею мог кто-то из близких знакомых или друзей. Во всяком случае, после того как Серый и Грег стали в ее глазах единым целым, и она незаметно для себя перенесла свое отношение к волку на человека, ей стало довольно трудно сосредоточиться на явно дурных, шокирующих сторонах его личности. Она не примирилась с ними, а скорее просто перестала давать им оценку. И вот сейчас Грег снова напомнил ей о том, кем он был на самом деле, и Жекки снова со всей силой здравомыслия поняла, как велика пропасть между ее любимым существом и этим, в сущности, совершенно чужим человеком.

Она в два глотка осушила бокал вина. Сейчас ее чувства были заодно с мыслями, а мысли заодно с языком.

— По-моему, вы хорошо делаете, что отказываетесь от титула ваших предков, — сказала она, ни мало не заботясь о сдержанности. — Вы его не заслуживаете. Ваши предки сгорели бы со стыда, узнай, кем стал их наследник.

— А кто вам сказал, что я отказываюсь? — возразил Грег, обжигая ее засветившимися из глубины черными угольями. Утихший пламень начал опять понемногу разгораться. — С формальной стороны у меня нет никаких препятствий для того, чтобы носить титул и фамилию отца.

— Ну конечно, ваши доблести как раз к этому располагают.

— Я бы предпочел более скромное определение для моих занятий, это — моя работа.

— Вы до такой степени свободны от человеческих представлений о дозволенном?

Жекки поднялась, резко отодвинув от себя стул.

— А вы разве не знали об этом? — последовал невозмутимый вопрос. — От вас у меня нет секретов. Ведь я лучший из ваших друзей, разве нет?

— Больше не уверена в этом.

Жекки отошла к камину и раздраженно уставилась на ревущее пламя.

Человеческое воплощение Серого снова поставило ее в тупик, и надо полагать, сделало это вполне сознательно.

«Ну, как такое может быть, как может существо распадаться на два совершенно не совместимых субъекта, различных не только физически, но и по самой сути, которую нельзя же подделать. Нет, просто принять это, как данность, нельзя. Я не хочу, чтобы лучшее, что во мне есть, растрачивало себя на мошенника, на отпетого негодяя, умеющего ловко прикидываться своим. А ведь я почти примирилась с ним из-за той истории в лесу, и главное — с собой. А он, вот полюбуйтесь, он по-прежнему как ни в чем не бывало играет. Ему все, как с гуся вода. Играл, когда предлагал карточную авантюру у Херувимова, когда пугал разорением, когда… ну, нет, лимонное платье не может быть обманом, оно есть, я могу до него дотронуться».

— Послушайте, — сказала Жекки, обернувшись и, не найдя Грега за столом, осеклась в нерешительности.

Она почувствовала его кожей спустя мгновение, еще не видя, а только ощутив горячий ток крови, пробежавший от сердца и холодную зыбь вдоль позвоночника. Вздрогнув, она повернулась. Грег стоял в двух шагах от нее, размеренно перекатывая в руках бокал с недопитым вином. Он смотрел как-то рассеянно, бесстрастно, переводя сумрачный взгляд с ее лица на огонь в камине. В сердце Жекки снова что-то перевернулось. Этот взгляд… он так напомнил ей Серого, того другого, прежнего, каким она всегда его знала.

— Послушайте, Грег, — повторила она, возмущаясь мягкости своей интонации, — я знаю вас совсем другим, и не могу думать о вас отдельно от того, кем я вас знала много лет. Тот другой… ну если не считать этого вашего бешеного приступа…

— Какого приступа?

— День назад в лесу, или вы не помните, что с вами бывает, когда вы… словом, когда вы…

— Ах, это… — он глотнул вина и, покрутив фужер, понаблюдал за янтарными всплесками на его стенках. — Нет, помню.

— Вы не могли это оставить как есть, Серый не смог бы, не правда ли? Я не могу ошибаться, по крайней мере, в одном из вас. Скажите же, наконец…

Он посмотрел на нее с какой-то смущающей неопределенностью, поставил бокал на каминную полку, взял ее за руку.

— Вы хотите, чтобы я раскаялся? — спросил он, и с беспечной легкостью притянул ее к себе. — Жекки, мое раскаянье уже с вами.

 

XXVIII

Его поцелуй, сначала небрежно-ленивый и немножко насмешливый, насыщаясь беспомощной мягкостью ее губ незаметно превратился в неукротимый беснующийся пламень. Тот внутренний жар, что лишь иногда выдавал его во внезапных вспышках, отражавшихся в его черных глазах, теперь беззастенчиво вырвался на свободу, и запылал со всем бешенством разъяренного зверя, охваченного дикой, ликующей, безотчетной страстью.

И Жекки почти с той же безотчетностью пробужденной стихии ответила этой страсти своим, родственным ей, сначала робким, а потом таким же разрастающимся, как пожар, неудержимым, радостным и страстным порывом. «Серенький» — прошептали ее губы первый и единственный раз, после чего остались только кипящий ток ощущений, да надрывные взвихрения чувств. «Я знала… знала, что это случиться, знала когда только вошла сюда, нет раньше, даже прежде, чем согласилась ехать вместе с ним. Я узнала что, так будет когда… как только услышала его голос, как только он подошел ко мне на бале. Да, уже тогда все решилось. Сейчас я всего лишь повинуюсь тому, что давно владело душой и просилось на волю. И все, все это не могло быть иначе… уже не могло. Потому что все это только повторение уже случившегося, пройденного, того, о чем молча сказал Серый, когда набросился на меня в лесу. Тогда это было ужасно. Но не для того ли он открыл мне глаза, чтобы сейчас я могла быть вместе с ним, как всегда этого хотела? Чтобы быть с ним осознанно и свободно, как с равным себе, как только человек может позволить себе быть с другим человеком, любимым вопреки всему злу, которое в нем есть, любимым бесконечно, безначально…»

Вихрь был похож на вальс. На тот плавный и легкий горячечный поток, что увлекал до головокружения еще на балу. Так же волнообразно лилась, падая и вздымаясь, беззвучная сила, соединившая их тогда. Так же рвалось и замирало дыхание, так же отчаянно билось сердце, с тем же сладостным волнением откликаясь на созвучные ему, бьющиеся где-то совсем рядом, удары другого сердца, уже не разъединимого по сути. В вихре сплетались руки, дрожали огни свечей, стекало золотистое платье, плясали красные всполохи каминного пламени, отражаясь в играющих под распахнутой рубашкой рельефных мускулах, и оседая случайными бликами то на черной родинке под ключицей, то каштановом завитке рассыпавшихся волос, то вцепленных в предплечье закаменевших пальцах. А то наплывала пляшущая, как пламя густая тень, и мгновенно скрывала в рубиновых складках и высокую фигуру с бронзовеющими острыми углами, и млечно-изнеженный тонкий стан, будто надломленный, и оттого похожий в своем изломе на белую лилию.

А потом, как сквозь зыбкую тень, проступала земная плоть, раскаленная солнцем. Бурая сухая кора в переплетении знойных трещин с разбросанными по ней плешинами выгоревшей белой травы. Бурая плоть рассыпалась, раскалывалась, мертвела. Она умирала, но будто бы все еще смутно ждала. Под ее истертой в пыль кожей все еще билась надежда, и этой надеждой стала гроза. Гроза взошла и закрыла тьмой небо. Свежий ветер зашелестел в безжизненных всходах, и, взвивая блеклую пыль над полем, весело умчался в застывшую даль.

Первые капли упали в пыль, расплываясь черными точками. За ними последовали другие, еще и еще, и вот уже резкие, острые, холодные струи забились, запрыгали и застучали все разом, пробивая заскорузлую кору, сочась в помертвевшую мякоть. И вот уже хлынул целый поток долгожданной, отмеренной небом влаги, щедрой, льющейся и живой. И за сизой ее стеной мятно пахнули высокая зелень и бирюза. И вот уже бурая плоть разбухла, расползлась, точно заквашенное тесто, и выпростала из себя мокрые пласты, пахучие от влажного сквозящего дыма, мягкие и послушные в плывущем маятном томлении. И щедрый ливень с шумом обрушился на них, проходя через податливую сырость, впитывая в себя иссохшие и все еще жадные низины. И где-то в блеклых высотах гудели раскаты, и молнии, вспыхнув, рассекали надмирную пропасть. И вот вслед за дальним гулом, словно побеждающий меч в увлаженную глубину, сладкую и сочную как малиновый студень, обрушился всем своим тяжким напором последний неистовый поток, горячий, острый, неотвратимый.

И земля, насыщенная им уже до предела, замерла, расправилась всей своей полной раздобревшей утробой, и оплыла живородной рыхлой синевой, словно почуяв в себе томную тяжесть. Последние капли уже бились в лужицах, в текущих мутных ручьях, дрожали прозрачными ожерельями в траве и на листьях. Запахло земной тяжестью, прелью, мокрой гречихой. Жекки опять узнала этот запах. Она почти что проснулась.

Сквозь широкую щель между портьерами втекало солнце. В шелковом китайском орнаменте на светлой стене резвились два солнечных зайчика. Жекки запуталась ногами в простыне, будто в своей полудреме, и перевернулась на бок. Не открывая глаз, она пошарила рукой. Рука уткнулась во что-то твердое и горячее.

Жекки разлепила веки и увидела Грега. Он лежал рядом, бронзовый, голый и смеялся раскрытыми во всю ширь глазами. Жекки не думала, что его глаза могут быть светлыми. Он повернулся к ней, заметив ее возню, и тотчас прибрал ее всю к себе, мгновенно сдавив своей развеселившейся тяжестью. Жекки была полусонная, заторможенная и слабая, как только что рожденный детеныш. Новые ощущения, мешаясь со старыми, были едва отличимы. Острые колючки жесткой щетины поползли, по ее губам, шее, часто задерживаясь и прерываясь коротким жаром, спустились ниже, больно царапая оттопыренные соски и весело щекоча прохладный низ живота. Потом дрема как будто уводила ее за собой, но что-то сильное настойчиво размыкало губы и обволакивало рот нежнейшей мукой, одновременной с тем острым и горячим, что непрерывно взрывалось внизу внутри, не переставая толкаться то с яростным ожесточением, то с ласково-сладкой ленью. Грудь, оцарапанная колючей щетиной, ныла, рот заполненный мукой, мешал вздохнуть, железная тяжесть с упрямой силой, вжимала, и стискивала, и лепила из нее нужные ей формы, и тяжко саднило в занемевших от долгого сжатия запястьях и напруженных голенях, и все это уже было, было, все это было продолжением не то прерванного ночного сна, не то возвращением позапрошлого вечера. И снова расходящаяся откуда-то изнутри тягучая томительная услада, идущая вслед за острым пламенем, оставляла по себе расслабленную полноту и блаженную легкость, и снова в сонном мареве поднималось зеленое поле, обрызганное радужными лучами, и снова пахло мокрой гречихой и густой свежей сыростью, сочащейся из земли.

Когда Жекки проснулась, портьеры на окне были раздвинуты, и проходящий снаружи свет был нежно розов. Она потянулась рукой, нашла смятую рубашку, естественно, не свою. Рубашкой можно было запахиваться не хуже, чем китайским халатом. Но подняться с постели она не успела. Грег снова обволок ее собою, как будто удав, вбирающий добычу. Жекки уже пробовала оказать отпор, упиралась детскими кулачками в его твердокаменную грудь, отворачивалась и брыкалась, а он словно бы не имел силы смотреть на нее. Словно не мог отлепить ее от себя, выпустить, отпустить. Как будто бы сделав один, отдаляющий от него шаг, она уже никогда не должна была вернуться в его объятья. И он принял ее сопротивление с веселостью, неиссякаемой, как и та бьющая через край ликующая сила, что вновь распалила в нем жадную острую плоть. Выпростал Жекки из рубашки, откинул навзничь, впиваясь в ее раскрытые губы, собравшиеся заявить возмущение, и снова смирил их безжалостным поцелуем и непреклонной, стремительной твердостью, от которой не было иной защиты кроме податливости растопленного воска.

Потом они уже не спали. Грег взял Жекки к себе на руки и сел вместе с ней в кресле. Нежный окрас неба отбрасывал на их лица рдеющий сонный след.

— Ты теперь моя жена, — сказал Грег, проводя рукой по ее растрепанным густым волосам. — Я сделал тебя своей женой, и ты больше не можешь быть ничьей, кроме меня.

— Вы забыли кое-что, — проронила Жекки. Ее влажные глаза, возведенные на него, смотрели с воловьей грустью. Говорить ему «ты» она почему-то боялась.

— Я не забыл, — спокойно возразил Грег. — Я помню об этом и именно поэтому говорю — ты моя жена.

— Не надо, Грег, прошу вас. Я замужем.

Жесткий мускул на его правой скуле вздрогнул, и черные уголья глаз вспыхнули угрожающе.

— Неужели? — насмешливо усомнился он и, вздернув кверху ее подбородок, обжег глазами. — Ты все еще не поняла меня, Жекки. Ты все еще не поняла себя. Ты не можешь больше делить себя надвое. Я этого тебе не позволю.

Жекки не понравился его тон, его внезапная жесткость. Ей почему-то впервые со страхом подумалось о его власти над ней, и от этой мысли она еще больше напряглась и похолодела.

— Ну, зачем вы так, Грег? Пустите, я хочу одеться.

Она почувствовала, как охватившие ее руки налились тяжестью. Грег словно окаменел, продолжая сжимать ее со страшной силой. Жекки не вырывалась, давно поняв, что это бесполезно. Она смотрела снизу вверх на его замкнувшееся бронзовое лицо, и вдруг сама потянулась к его щетинистому подбородку и сомкнула губы вокруг его жесткого рта. Ее тонкие пальцы с короткими детскими ноготками несмело взъерошили его смоляные волосы, мягко коснулись щеки, обвили мощную жилистую шею. Он ответил на ее поцелуй исступленно, так что ей опять сделалось страшно, на этот раз от чувства его полнокровной, не осознанной ею вполне, неотступной страсти.

 

XXIX

Так они просидели еще несколько минут. Грег растягивал время, как мог, как завзятый винный гурман, смакующий по капле вкус драгоценного напитка, обрывая каждый глоток длинными паузами и с тоской ожидая того момента, когда дно его бокала наконец совсем опустеет. Для Грега такой момент уже наступил. Сегодняшняя чаша была испита до дна. Бог весть, наполниться ли когда-нибудь снова. Он разжал объятья, спустив Жекки на пол.

После он смотрел, как она одевалась все в то же единственное неповторимое лимонное платье. Подобрав золотистый пояс, он прижался к нему губами.

— Ты позволишь, я возьму себе этот шелковый лоскуток? — спросил он не то насмешливо, не то чересчур серьезно. — Твое платье и так прекрасно сидит.

— Не правда, пояс мне очень нужен, — заволновалась Жекки. — Платье без него просто упадет.

— Я сам буду его поддерживать все время, и тогда ты не позволишь мне от себя отлучаться, — Грег как будто смеялся.

— Перестаньте, Грег, сейчас же отдайте, — не унималась Жекки.

Он обидно смеялся, прятал пояс у себя за спиной, заставляя Жекки крутиться и прыгать вокруг, и, конечно, в конце концов, отдал.

Они пообедали за тем же круглым столом в кабинете, и им снова прислуживал добросовестный Спиридон, молчаливо и важно. И они сами почему-то все больше молчали, в их примиряющем согласии угадывалась тоска. Что-то незаметное и тягостное повисло над ними и уже опутало вязкой невидимой паутиной.

— Жекки, — сказал Грег, отпустив Спиридона, — мы должны решить, как быть дальше. Я уверен, ты, как и я, не хочешь неизвестности.

— Конечно, я не хочу, но, послушайте, Грег…

— Мне нужно услышать от тебя кое-что, и тогда я буду знать, что делать. Скажи мне это, и со всем прежним будет покончено, потому что для себя я уже все решил.

— Что же вы хотели бы, чтоб я вам сказала?

— Что ты не вернешься к… — он запнулся. Имя Аболешева ему не далось. — К нему.

— Если вы имеете в виду Павла Всеволодовича, то он куда-то уехал, вы знаете, и к тому же, сам освободил меня от всяких обязательств. Но это ничего не меняет, Грег.

— Почему же?

— Потому, что я не могу взять и… и перестать любить. Это не в моей власти. Аболешев мне дорог, и я не могу… словом, не могу обойтись с ним, как вы предлагаете.

— Значит, вы не можете? — снова перейдя на «вы», Грег как будто усилием воли возводил между ними преграду. — Он дорог и все прочее, ну, а чем же я провинился, что не удостоился вашего признания в той же мере?

— Но… Грег, я думала, что нам с вами не нужны слова. Вы же знаете, как мы умеем говорить друг с другом одними чувствами. Я вас чувствую почти как его, иногда даже сильнее, и у меня в жизни не было, кажется, ничего лучше, чем прошлая ночь и… В общем, считайте, что я еще раз призналась вам в любви, о которой вы, конечно, и так давным-давно знаете.

— Вы моя жена, Жекки, — повторил Грег с упрямой отчетливостью, — вы уже стали ей, поэтому ваше положение не может остаться прежним.

— Но я хочу как раз, чтобы пока все осталось по-прежнему. Мне надо увидеться с Аболешевым, я не могу решать за его спиной.

— Зато он всегда и все решал за вашей спиной, и при этом не был, судя по всему, обременен особенной щепетильностью относительно ваших глубоких чувств.

Жекки увидела, как вновь разгораются, мрачно поблескивая, буравящие ее черные уголья. Лицо Грега при этом оставалось абсолютно бесстрастным, и от этого его общее выражение любому другому человеку на месте Жекки показалось бы крайне опасным. Но ее уже не занимало ни это выражение, ни угрожающий кварцевый блеск в его глазах. После того, как Грег произнес нечто, затронувшее Аболешева, внутри Жекки словно бы что-то оборвалось. Она не почувствовала ни особенной боли, ни даже мимолетного укола совести или чего-то подобного, просто жизнь всего ее существа за это мгновение сразу переключилась, перешла из одной половины сердца в другую. И теперь весь ее интерес, вся сосредоточенность ума и души обратились на Аболешева. Грег что-то знает про Аболешева, он дает понять, что знает о нем что-то такое, что ей не известно. Что же? Она сама еще не дала себе отчет в произошедшей с ней перемене, еще не вполне осознала новизну собственных ощущений, а Грег уже принял подчеркнуто отчужденный вид.

— Откуда вам это известно? — выдавила из себя Жекки, делая спасительный глоток воды.

— Самое забавное состоит в том, — произнес Грег, как всегда, в обычной для него манере легкого небрежения происходящим, лениво процеживая слова, — что вас интересует вовсе не то, откуда я мог узнать это, а то, что я узнал. Не так ли, моя дорогая?

— Да, да, конечно, Грег. Все так. Я иногда думаю, что про Аболешева вообще все вокруг знают что-то такое, чего не знаю я. Нелепо, да, понимаю, но…

— Возможно, так оно и есть.

— И что же такое узнали о нем вы?

— Знаете, что меня поражает в вас больше всего? — Ваше слепое упрямство или упрямая слепота, тут я не вижу, честно говоря, большой, разницы. Это качество не порок, не добродетель, и уж, само собой, не каприз или издержка дурного воспитания. Оно ваш природный стержень, первооснова натуры, если угодно, и, следовательно, я не смогу ему противостоять, не могу исправить, ни воспользоваться к выгоде для себя.

— При чем здесь моя натура, пожалуйста… — Жекки не понравилось, что голос зазвучал просительно, но «чувство Аболешева» делало свое дело, и она уже не могла не подчиняться ему. — Пожалуйста, поговорим, как вы хотели, серьезно и без этих ваших туманных отступлений.

— Вот-вот, не говорите после этого, что я не прав. Ну что же…

Грег поднялся, подошел к Жекки, и, потянув ее за руку, бережно заставил встать рядом с собой. Руки его снова обвились вокруг ее талии, и она снова оказалась так близко прижата к его твердокаменной гурди, что слышала тяжелый гул от ударов его большого сердца. И он снова вбирал ее всю своим долгим тягучим взглядом, но палящие черные угли больше не раскалялись. Не было ничего прежнего, что отличало его. Насмешливость, холодное небрежение, тайная озлобленность словно ушли куда-то вместе с тем веселящимся огнем, что так радовал Жекки еще совсем недавно. Грег смотрел совсем по-особенному. Он весь стал каким-то другим — не слишком уверенным, но спокойным.

— Если уж я угодил в капкан, — произнес он хрипло, — то так мне и надо.

У Жекки тотчас возникла мысль о настоящем железном капкане, в который попал ее любимый волк, о страшном полнолунии, что вот-вот наступит, и ее обновленное восприятие окружающего на секунду остановилось. Она подняла на Грега взволнованные глаза. Он ответил ей необычной грустной улыбкой.

— Жекки вы… вы даже не представляете, до чего вы занятны. — Сказав это, Грег коснулся одними губами ее волос. — Вы можете любить существо, сама мысль о котором у любой нормальной женщины вызвала бы истерическое помешательство. Вам не приходило в голову задуматься об этом, ведь нет?

— Нет, — Жекки покачала головой. Она поняла, что ей нужно проявить терпение. Грег что-то решил.

— А как, по-вашему, должен вести себя обычный мужчина, узнав о том, что любимая женщина, принадлежит чудовищу?

Мурашки пробежали по спине Жекки. Неужели он хочет рассказать об их отношениях Аболешеву? С учетом того, что Грег — человек, лишенный общепринятых представлений о добре и зле, исключать подобное развитие событий не приходилось. Если вы любите негодяя, не рассчитывайте на его безупречное поведение. Рано или поздно подгнившее содержимое выйдет наружу, и вполне возможно — отравит вас.

— Я… я думаю, что такой мужчина, — Жекки лихорадочно подыскивала нужные слова, — он, прежде всего, должен подумать о чувствах женщины, а не о своем… как это, ну, страхе, удивлении и тому подобное. Да, он должен будет подумать о ней.

— Безусловно, кто бы спорил. Но продолжите ваши рассуждения, и вы, моя дорогая, увидите, что мужчина не сможет ограничиться простым сочувствием. Он неизбежно должен будет испытать вместе с ужасом, вместе с дикой ревностью, обидой и состраданием к женщине еще и непреодолимый, неистребимый, необъятный страх за ее жизнь и за ее судьбу.

Жекки не понимала, к чему он клонит, но, вспомнив письмо Аболешева и свои размышления, связанные с его отъездом, невольно отдала должное проницательности Грега, да и своей собственной. Да, мужчина, любящий женщину, должен испытывать именно такие чувства. Но ведь Аболешев, уезжая, не мог знать ничего об истинной природе ее отношений с Грегом-Серым, он испугался за ее судьбу потому, что почувствовал свою обреченность. Его прогнали от нее розовые дымы, опиумное наваждение, греза и боль ожидания чего-то худшего, неотвратимого. Если бы он узнал об оборотне, то не уехал бы. Аболешев остался бы с ней, и не отпускал бы от себя ни на минуту. Это соображение было столь приятно, столь желанно ей, что Жекки засветилась внутренней радостью, не замечая пробежавшей по губам блаженной улыбки.

— Вот видите, — услышала она внезапно осипший голос Грега, — он должен был бы сделать все что угодно, лишь бы защитить ее.

— Да, да, конечно, — согласилась она с радостью и уже прикидывая, можно ли будет устроить так, чтобы Аболешев как-нибудь невзначай узнал о Греге-Сером.

— Ну а что он может сделать, по-вашему?

— Ну, как, я не знаю… — замялась Жекки, представляя себе апатично-слабого Аболешева, по обыкновению лежащим на диване, — достаточно того, что он просто не отпускал бы ее от себя, и все.

Грег тоже был почему-то удовлетворен ее ответом, но, посмотрев на нее, веско заметил:

— Вы забыли, что женщина любит своего странного друга, и ей невозможно отказаться от встреч с ним.

— Ах, ну все, в конце концов, можно было бы устроить как-нибудь.

— Евгения Павловна, а вы не находите, что выразились сейчас несколько предосудительно. Тем более, что «как-нибудь» устроить уже не получится. Ну, вот вообразите себе обычную, банальнейшую историю — муж узнает об измене жены. Как он поступает в этом случае, если приходится иметь дело не с монстром, а с человеком? Он либо затевает развод, либо стреляется с соперником. Кстати, любопытно узнать, какой вариант предпочли бы лично вы?

— Не знаю… — Жекки до того смутилась, что не смогла добавить ничего другого. Выбор Аболешева в пользу развода снова показался ей каким-то скороспелым.

— Если же перед ним оказался не человек, а… не совсем обычный, скажем так, человек, то придумать выход из подобного положения еще труднее, поверьте.

— К чему все эти разговоры, Грег, — Жекки умоляюще посмотрела на него и опять подосадовала на себя за эту невольную приниженность. — Я уверена, что нам не нужно ломать себе голову над тем, как кто бы повел себя в такой истории, потому что, повторяю вам, я не хочу ничего менять в моем положении.

— Но вам придется его изменить, моя дорогая. Кроме вас в истории, как вы выразились, действуют и другие лица, и вам следовало бы иметь в виду, что их воля далеко не всегда совпадает с вашей. Всего лишь один предварительный вопрос и вы… вам придется кое-что узнать, моя дорогая. Скажите мне… — голос Грега сделался сдавленным и вместе проникновенным, требовательным и полным такого напряженного ожидания, что Жекки невольно задержала взгляд на его глазах, черно-бездонных, как ночь. — Ваше чувство ко мне, то есть ваше чувство к этому существу, человековолку, оно… Вы могли бы выделить из него ту часть, что относится только к человеку? Я хочу сказать, могли бы вы любить не волка, а одного человека, если бы он смог оставаться им всегда?

— Думаю… что…

Жекки представила себе, что Серый больше никогда не встретит ее с выезда у Волчьего Лога, не проводит по лесной просеке, не ляжет возле ее ног, доверчиво уткнув морду в колени, и почувствовала саднящую ноющую тоску. Но вспомнив прошедшую ночь, бал, припомнив широкоплечую темную фигуру Грега, склоненную над капотом машины, когда она впервые увидела его в розовых сумерках на лесной дороге, ей показалось, что эта тоска не такая уж безнадежная и горькая. Она почувствовала вдруг, что без Грега ей стало так же трудно представить свою жизнь, как раньше трудно было представить ее без Серого.

— Думаю, да, — проговорила она наконец, — скорее всего, смогла бы, хотя, Серый мне тоже очень-очень важен. Мне важен любой из вас, а нужен хотя бы один.

— Значит, еще не все безнадежно, — сказал Грег, выдохнув воздух с таким облегчением, как будто он только что услышал об отмене смертного приговора. — В таком случае, пойдемте, — он потянул ее за руку, уверенно направляя за собой. — Я покажу вам свою галерею.

— Что? Куда вы хотите меня вести? — Жекки не упиралась, но решимость Грега ее отнюдь не вдохновляла.

— Потерпите совсем немного, — успокоил ее Грег. Проходя через «екатерининскую» гостиную, он захватил подсвечник с двумя свечами. — На всякий случай, может быть, пригодится, — пояснил он на ходу. — Уже темнеет. Ну, идемте, и ничего не бойтесь. Я обещал вам показать привидение? Нет? Ну, так и не покажу, вы сами его увидите.

Грег говорил загадками. В его облике появилось что-то стремительное, не терпящее возражений, требующее немедленного действия. Внешнее спокойствие прерывалось проблесками какой-то необычной веселой озлобленности, а на Жекки он снова то и дело бросал попеременно то горячечно-обжигающие, то выжидательно насмешливые взгляды. Ей это не нравилось, и если бы интуиция и весь только что состоявшийся разговор не подсказывали ей, что решимость Грега как-то связана с его желанием объявить нечто важное об Аболешеве, она вполне могла бы задавить в себе любопытство, и обойтись более привычным времяпрепровождением. Честно говоря, она уже не раз задумывалась, как попросить Грега отвести себя обратно в Инск или прямо в Никольское. Но сейчас о такой просьбе не могло быть и речи. «Чувство Аболешева» вернувшись, снова прочно завладело ее существом и, не успокоив его, Жекки теперь не могла бы ничего предпринять.

 

XXX

Они снова прошли анфиладу из нескольких высоких обшарпанных залов, свернули в какой-то темный коридор, не тот, что выводил к домовой церкви накануне, а в другой, более просторный, скрипящий крепкими дубовыми половицами. В конце этого коридора начиналась лестница. Грег повел по ней Жекки, поддерживая ее одной рукой, а в другой сжимая подсвечник с пылающими свечами. Не будь он таким предусмотрительным, и пробраться сквозь густые скопления сумрака, образовавшиеся в пустотах дома, было бы невозможно. Хорошо еще, что на втором этаже им не пришлось долго блуждать в потемках. Они почти сразу вошли в расположенную там узкую проходную залу, одна сторона которой состояла из разделенных узкими простенками, больших полукруглых окон, а вторая глухая, очевидно, когда-то была вся сплошь увешена картинами. На выщербленной серой штукатурке темнели последним напоминанием о былом убранстве квадратные, прямоугольные, овальные отметины. Теперь стену украшало всего с полдюжины полотен, замечательно хорошо освещенных предвечерним розовым светом, льющимся из окон.

— Ну вот, — сказал Грег, задув свечи, — это и есть моя галерея. Все, что я сумел выкупить из бывшего собрания отца. Остальное, надо полагать, кануло в Лету, то бишь, растворилось в неведомых мне пределах.

— Как здесь хорошо, — невольно вырвалось у Жекки.

Ей и в самом деле очень понравился вид этой узкой аскетичной залы, пронизанной дымно розовеющими лучами. В ней было что-то напоминающее высоту и прозрачность гулких готических соборов, только вместо радужных витражей обычные стекла сверкали однородно ровным закатным пламенем. Голоса и звуки шагов, отражаясь от пустых стен, отдавались здесь долгим тлеющим эхом, что тоже сближало впечатление от галереи с самыми светлыми воспоминаниями Жекки об Италии и ее средневековых соборах.

Жекки подошла поближе к стене с картинами. Она догадывалась, что именно сюда должно быть обращено ее пристальное внимание, поскольку навряд-ли Грег стал бы затевать вылазку за границы комфортных, отделанных помещений ради того, чтоб полюбоваться прекрасным розовым сумраком. Из семи картин, имевшихся в галерее, шесть висели на своих местах, заняв меньше половины предназначенной для них стены, а седьмая, которая при ближайшем рассмотрении оказалась не картиной в привычном смысле, а всего лишь добротно выполненным рисунком, изображающим фамильное древо, стояла прямо на полу, прижатая углом узорной рамы к стенной плоскости. Все картины, без сомнения, были написаны очень давно. Чтобы увериться в этом, Жекки было достаточно нескольких внешних признаков: темный потрескавшийся лак, вытертая позолота рам, белые парики, старинные наряды дам и зеленые мундиры мужчин поверх красных камзолов, — словом, все характерные приметы той самой эпохи, которая вызвала к жизни не только запечатленных на портретах людей, но и самый дом — дворец Ратмировых. Впрочем, Жекки не долго занимали исторические подробности.

Среди портретов она безошибочно выделила один, очевидно, имевший наиболее позднее происхождение. Раз взглянув на него, она словно приросла к тому месту, где ее застал момент соприкосновения с картиной. Жекки застыла, пораженная и онемевшая.

На поясном портрете, оборот в три четверти, был изображен молодой человек в белом конногвардейском мундире, выступающем из-под тускло отсвечивающей черной кирасы. Одной, чуть отведенной, согнутой в локте рукой, одетой в перчатку с широким раструбом, он сжимал эфес кирасирского палаша, а другой придерживал черную каску с щетинистым гребнем из конского волоса и восьмиугольной серебряной звездой Андрея Первозванного на высокой кожаной тулье. Жекки не слишком хорошо разбиралась в военных мундирах, но этот должен был относиться к началу или, в крайнем случае, к первой половине прошлого века. Больше всего он соответствовал, как ей подумалось, эпохе Александра Благословенного. На это указывали не столько детали мундира, сколько возвышенно романтическая манера портрета. За молодым конногвардейцем дымилось хмурое, разорванное ветром северное небо, но уходящая даль была светла, как бывают светлы нечаянные, взывающие о весне, бирюзовые просветы на унылом, слоящемся серыми тучами, февральском мареве. Поражала даже не добротность выписанных художником деталей и не высокий романтизм его манеры. Поражало лицо изображенного человека. В чеканных, самоуверенных, отливающих бронзой, чертах, в смоляных слегка вьющихся волосах, в резко очерченных твердо стиснутых губах, и особенно в неподражаемом едком блеске угольно-черных глаз, замечательно схваченном мастерской кистью, нельзя было не узнать самого нынешнего обладателя портрета. Вот только каким образом Грег, никогда не служивший в гвардии, более того, вообще никогда не состоявший на какой-либо службе, мог быть запечатлен в кирасирских доспехах, да еще, по меньшей мере, столетней давности?

«Вот оно привидение», — словно подсказало ей что-то. И в воображении Жекки немедленно возникли сцены из каких-то смутно памятных ей романов с оживающими портретами-призраками, которые должны были время от времени обращаться в кровожадных вурдалаков, или, на худой конец, просто прикрывать истинный, неприглядный вид отпетого подонка или преступника. То, что Грег, полуволк, мог быть выходцем из потустороннего мира, и вступать в здешний мир посредством полотна, расписанного масляными красками, как это, должно быть, делали до него все прочие носители их страшной наследственной болезни, показалось Жекки до того чудовищно ужасным и до того правдоподобным, что она побоялась в сию же секунду лишиться рассудка.

До сих пор она совершенно не задумывалась о том, каким способом Грег превращался в Серого, и потом возвращал себе человеческий облик, то есть, ей не приходилось задумываться о реальных бытийных сторонах этого превращения. Только сейчас, перед портретом кирасирского офицера, она впервые со всей отчетливостью осознала, до чего же немыслимо, страшно, непереносимо для сознания и чувства обычного человеческого существа та нездешняя явь, что вполне отчетливо заявляла о себе, соединяясь с повседневной действительностью, и походя втягивая в себя заурядные жизни застигнутых ею людей.

Жекки крепко-крепко стиснула глаза, как бывало не раз в детстве, когда ей хотелось спрятаться от какого-нибудь страшного зрелища, обычно не реального, а рождавшегося в ее же испуганном воображении. С закрытыми глазами портретное видение стало расплываться, расти, клубясь мрачно-серыми тучами, оттенявшими сверкающие рыцарские латы, горностаевую опушку пурпурной мантии, перевитые в обруч трилистники короны над бледным лицом, проступающим сквозь колеблющиеся наплывы теней. Жекки вспомнила, что это видение — темный князь, пиковый король — являвшееся к ней в обморочном полузабытьи после рокового проигрыша в блэкджек, было каким-то образом связано с Грегом, с колким прикосновением его коротко стриженых усов, терпким запахом одеколона, зиянием черной бездны его глаз. Но при этом она ясно чувствовала, что видение жило само по себе, жило внутри нее еще до всякого забытья и карточного фиаско, жило, перекликаясь с каким-то еще более ранним, затерянным в душевных потемках, но светлым, сияющим оберегом. И при всем при том, оберег и этот, окутанный темными вихрями и тенями призрак, совпадая в чем-то существенном, по видимости все-таки не могли быть одним и тем же.

Зато, с портретом александровского конногвардейца темный князь совпадал почти идеально, а тот имел безусловное сходство с Грегом, который теперь, стоя довольно далеко за спиной у Жекки, наблюдал за ней с обычным для него насмешливым любопытством. «Получается, будто я сама придумала его, — проносилось в голове Жекки, — или не придумала, а узнала? Может быть, наша судьба, как многие думают, дается нам еще до рождения, дается в подспудном тайном знании нашей души. Душа все помнит до тех пор, пока не поселяется в смертном теле, вместе с которым должна свершить назначенный путь. И это знание, моя судьба, как некий свиток… „безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток“ — это ведь, кажется, из Пушкина о чем-то похожем… Да, и вот судьба, поминутно раскручиваясь, повелевает совершаться лишь тому, что отмечено в свитке, а я просто взяла и как-то так, невзначай подсмотрела еще не раскрученный для жизни рисунок, и увидела это темное, реющее во мгле, лицо. А теперь узнала его, и потому так люблю, или так люблю, потому, что узнала? Даже понимая, кто он, и что он, даже вопреки собственной воле, даже не задумываясь толком, куда это меня заведет. Потому что, когда развивается свиток, душа и воля бессильны. А еще, может быть…»

— Правда, занятная вещица? — услышала она прервавший ее голос. — Говорил я вам, что вы не будете разочарованы. То-то же. Я и сам подчас, глядя на него, удивляюсь насмешкам природы. — Грег остановился перед портретом, заложив руки за спину. Он больше не пытался приблизиться к Жекки, строго соблюдая охлаждающую дистанцию, и лишь изредка бросал на нее беглые острые взгляды. Заметив ее непомерно расширившиеся глаза с часто вздрагивающими над ними ресницами, он тихо засмеялся. — А вы, верно, полагаете, что я заказал собственное изображение у Рокотова или Брюллова? Было бы лестно, но, увы. Да перестаньте вы так смотреть на него, Жекки.

— Господи, Грег… — Жекки наконец обернулась к нему, — как такое может быть? Ведь вас тогда еще не было на свете?

— О чем признаться, я ни единожды пожалел. Да-да. Ведь я вполне мог бы носить точно такой же мундир. В Конной гвардии служили все Ратмировы, начиная с прпапрадеда, и я ни в коем случае не должен был стать исключением. Отец не хотел и слышать ни о какой другой карьере. Я должен был во что бы то ни стало наследовать его имя в полковом списке. И если б вы знали, моя дорогая, как я сам вожделенно желал этого, как готовил себя. Когда мальчишкой разглядывал этот портрет, то представлял себе, что скоро буду, в буквальном смысле, не отличим от него, стоит мне надеть такой же парадный колет с эполетами и такую же точно кирасу. Но, увы, детские мечты остались мечтами. — Грег отвернулся от портрета. Лицо его было холодно и спокойно. — Я и сейчас все еще иногда ловлю себя на странном и, признаться, довольно утомительном ощущении, что проживаю чужую жизнь, что моя собственная, предназначенная мне закончилась ровно в тот день и час, когда за мной захлопнулись двери Пажеского корпуса.

Он замолчал и прошелся вдоль линии портретов. Жекки провожала его глазами, впервые ощутив в его словах настоящую, живую правду, касавшуюся его самого, его ни перед кем прежде не раскрывавшегося подлинного «я». Это было ново и совсем не обычно для Грега. Он заговорил с ней, как… ну, в общем, как с самым близким, возможно, единственно близким, человеком. «Видно, его безмолвный свиток однажды порвался, как перетянутая бумага. Другой, может быть, такой же непрочный, стал разматываться по-новому, а душа, будто все еще тоскует по прерванному, изначальному, к которому и предназначалась, да ничего не может поделать — такая судьба. Недаром он — фаталист».

— Значит это все-таки не вы? — спросила Жекки, осторожно возвращаясь глазами к портрету.

— Конечно, нет, — отрезал Грег, резко меняя человечно-подлинную тональность разговора на холодную и в чем-то враждебную. — Это портрет прадеда, князя Андрея Федоровича Ратмирова. Вам, должно быть, знакомо его имя, если шпионские воспоминания все еще не выветрились из вашей памяти.

— Вы имеете в виду подслушанный разговор?

— Да.

— И ту записную книжку, которую они… те двое читали? Стало быть, ее писал вот этот самый… ваш прадед?

Жекки с недоверием уставилась на Грега, а потом на портрет. Значит, они все-таки связаны, Грег с портретом. Князь Андрей прямо признавался в своей болезни, описывая вызванные ею симптомы. Он был волком, и Грег тоже, и поэтому…

— И поэтому они так невероятно похожи, — произнесла она, не сразу сообразив, что продолжила вслух размышления, начатые про себя.

— Мы с князем Андреем действительно очень похожи, но не потому, о чем вы могли подумать. А потому, что мы с ним родственники, а родственная кровь иногда играет вот в такие забавные игры, производя на свет близнецов не в одно время, а через многие поколения. Видимо, нам суждено повторяться, чтобы не забывать о том, кто мы такие. Так что, считайте это сходство всего лишь уникальной случайностью. Пусть оно будет таковым, по крайней мере, для вас, но не для меня. — Грег снова прошелся вдоль портретной стены, потом развернулся и отошел довольно далеко в противоположную сторону, откуда вернулся, держа в руках потертый стул с выцветшей шелковой обивкой.

— Садитесь, — повелительно предложил он Жекки, и та послушно уселась, немного смущаясь своим привилегированным положением. — Вам предстоит выслушать весьма длинное повествование. Я просил бы слушать внимательно и перебивать меня лишь в самых крайних случаях. Надеюсь, просьба не окажется слишком тяжела вам, поскольку вы умеете слушать. Кстати, шпионская история — лишнее тому подтверждение.

 

XXXI

Он приблизился к стене, на которой висели картины, и преспокойно навалившись на нее широкими плечами, неторопливо потянулся рукой к приподнятой правой ступне в черном ботинке, чиркнув спичкой по вывернутой кверху подошве. Тонкая сигара в его руке задымилась, и густой горький запах поплыл вместе с сизыми клочьями дыма, путаясь в розовом полумраке. Погасшие обездвиженные глаза Грега, время от времени задерживаясь на лице Жекки, проходили как будто бы сквозь него, не оставляя по себе никаких следов. И сам Грег сделался весь будто бы непроницаемым для любого внешнего чувства. Его спокойствие отдавало равнодушием постороннего. И от этого сердце Жекки, сжатое в тревожном ожидании, заныло больнее.

— Вы, моя дорогая, — начал он голосом, в котором звучало спокойное знание своей правоты, — подслушали, стоя за дверью отдельного кабинета в дрянном трактиришке, весьма любопытнй разговор. Он любопытен по многим причинам, в том числе и по характеру собеседников. В одном из них, как вы помните, мы опознали беднягу Шприха, а что до другого, то он так и остался для нас инкогнито. Этакая упрямая ищейка, одержимая одной страстью. Я мог бы предложить кое-какие догадки на счет его личности, но, полагаю, они вам не к чему. Какая разница, в конце концов, кто он такой, и почему с таким неотвязным упрямством отыскивает свою добычу. И вам, и мне важен лишь ход его рассуждений и, конечно же, кое-какие промелькнувшие подробности. Для удобства восприятия можете даже считать, что я сейчас выступлю, как мне и положено в соответствии с назначенной ролью, от лица той самой добычи, за которой безуспешно много лет гонялся господин Охотник. Согласитесь, что добыча имеет никак не меньше прав, чем ее преследователь. Голос добычи, каким бы он ни был, даже необходим для полноты картины. В общем, считайте, что сегодня взяла слово другая сторона в этом странном процессе. Ну вот…

Жекки взглянула в замороженные черные глаза Грега и вместе с разочарованием почувствовала облегчение — похоже, если он и собирался объяснить ей что-то важное, то это важное должно касаться вовсе не Аболешева. Как и любой мужчина, Грег всем прочим разговорам, предпочитает разговор о самом себе. Ну что же, придется послушать. Не совсем то, на что она рассчитывала, но тоже по-своему не плохо. Ведь и в его истории, как в истории Серого, по-прежнему столько смутного и не разгаданного. И может быть, даже хорошо, что он оставит в покое Аболешева, ибо из всех живущих на свете Грег — последний человек, от которого ей хотелось бы выслушивать нападки на Павла Всеволодовича.

— Чтобы не затягивать, — продолжил Грег, — я начну с самого главного, с того, с чего собственно, и стоило начинать. Вы помните, конечно, что господин Охотник, зачитывая отрывки из некоего дневника, обнаруженного в этом доме, упомянул Мышецкого князя Федора Юрьевича. От него, собственно говоря, и пошел род Ратмировых.

— Князь спрятался, уходя от погони, в каком-то лесном схроне и там исчез, — подтвердила свою осведомленность Жекки.

— Вот-вот. Он укрылся в лесу, где, как следует из записи в дневнике, не только излечился от ран, но приобрел вместе с могущественной силой загадочную болезнь, заразившую кровь всех его потомков. Господин Охотник, опираясь на эту запись, сделал вывод о том, что князю Федору наследовал его сын, поскольку в том же дневнике говорилось об обязательности кровного родства при передаче власти над бывшим Мышецким княжеством. И надобно отдать должное господину Охотнику, генеалогию княжеского рода, идущего по прямой нисходяшей от Федора Юрьевича, он изучил вполне основательно. Беда его была лишь в том, что он мог опираться в своих исследованиях исключительно на свидетельства из новейших книг по истории дворянских родов, а книги эти, в свою очередь, могли передать ему только те сведения, что сохранились в официальных исторических архивах.

А надо ли говорить, что архивные материалы могут быть далеко не полны, обрывочны. Могут быть, в конце концов, просто не правильно истолкованы позднейшими учеными мужами. И эта не правильная трактовка, раз появившись, может после преспокойно кочевать из одного многотомного труда в другой, никем не замеченная или затерянная в обилии словесной руды. Не говоря о том, что памятники древности очень долго находились у нас в полном небрежении. Архивы московских приказов, к примеру, не раз горели в пожарах, отсыревали в подвалах, где должны были храниться, или просто терялись. А разрядные книги, где можно было бы черпать богатейший материал по генеалогии русского дворянства, верноподданнически сожгли по приказу об отмене местничества еще при царе Федоре Алексеевиче. Так что основание, на котором господин Охотник выстроил здание своего поиска, изначально было весьма и весьма шатко.

Мало способствовало крепости его фундамента и то, что, экономя время, как вы обмолвились, он не стал зарываться в слишком удаленных эпохах и взял своей отправной точкой тысяча семьсот какой-то год. Вы, само собой, не запомнили какой именно. Ну да это уже и не столь важно. А важно проследить, каким образом рассуждал мой безымянный преследователь.

Он тщательно просмотрел в губернском архиве все, что сумел найти относительно помещичьего землевладения, начиная… ну, допустим даже, с самого начала 18 столетия, и к радости своей уверился: да, Ратмировы владели землей в двух уездах нынешней Нижеславской губернии. В документах добросовестно перечислялись десятины пахотных полей, сенокосных, речных и лесных угодий. Его это вполне удовлетворило, поскольку целиком укладывалось в начальный посыл о том, что князю Федору наследовал его сын, Юрий и все его позднейшие потомки, носившие уже фамилию Ратмировых. И Охотник был по-своему прав. Он твердо усвоил, что лесная бестия приобретала свое могущество по наследству, с кровью отца, но могла властвовать только в том случае, если ее человеческие корни уходили в родную почву. Без обладания хотя бы одним квадратным аршином бывшей мышецкой земли, веления отравленной плоти делались для нее бессмысленными.

Но если бы господин Охотник был чуть менее нетерпелив, чуть более хладнокровен в своем стремлении, и позволил себе углубиться хотя бы на пятьдесят лет назад, то увидел бы, что никакой земельной собственности, точнее говоря — вотчинного или поместного держания, у князей Ратмировых до конца семнадцатого века в этих краях просто-напросто не было.

Жекки удивленно приподнялась на стуле. От сердца расходился какой-то напряженный медленный жар. Он казался ей всего лишь отголоском угасающего «чувства Аболешева», а отнюдь не предвестником какого-нибудь нового сокрушительного пламени. Слова Грега звучали размеренно, и смысл сказанного им не внушал ничего кроме умеренного любопытства. До тех, пор пока в нем не забрезжило двойное дно.

— Первую жалованную от царя вотчину с сельцом Грязная Сошня, это теперешние Сошки, — сказал Грег, выпуская очередное сизое облачко от сигары, — князь Гаврила Федорович получил в 1679 году. Стольник Лихачев, царский любимец, приятельствовал князю, да и тот почитал награду заслуженной одним уж тем, что держался строго за Милославских, против Нарышкиных. Вторую деревеньку вблизи Мшинска выкупил у тамошнего монастыря уже сын Гаврилы Федоровича, а Старое Устюгово вообще перешло к нам только при Елизавете Петровне после того, как прежний его владелец отправился в Пелым, вслед за графом Минихом, будучи его ближайшим клевретом.

— Как же так, — не вытерпела Жекки, — вы говорите, что владения князей Ратмировых появились на землях бывшего Мышецкого княжества не раньше семнадцатого века, и…

— Если быть точнее не раньше второй трети семнадцатого века, — наставительно заметил Грег.

— И в то же время только что сказали, что владение землей, хотя бы самым небольшим клочком земли, лежавшим в пределах княжества, — это необходимейшее условие для поддержания вашей наследственной власти над этими землями. Как же могло сохраниться ваше владычество без земли, ведь князь Федор Юрьевич — последний Мышецкий князь жил, кажется, во времена Ивана Третьего?

— Совершенно верно.

— Но он же должен был умереть лет за двести до этого вашего первого пожалования и при этом передать кому-то свое наследство?

— Ну, во-первых, вовсе не моего пожалования, — снова педантично, но довольно мягко уточнил Грег. — Первое земельное владение в этих местах, о котором сохранились достоверные сведения, получил, как я и сказал, князь Гаврила Федорович.

Во-вторых, князь Федор Юрьевич действительно должен был умереть никак не позже 1540 года, поскольку дата его рождения точно известна — 1440, а согласитесь, что даже в наши дни мало кто из смертных рассчитывает прожить более ста лет, что уж говорить о пятнадцатом веке. Если же вы подумали о магической силе, дающей оборотню бессмертие, то вынужден сразу опровергнуть эту догадку. Ликантропия не обеспечивает бессмертие своему избраннику. Наоборот, она превращает существование зараженного ею человека, по сути, в невыносимое бремя, а вся ее прелесть, весь ее соблазн, если угодно, состоит в том, что, умаляя одно состояние, она возмещает сторицей в другом, и это другое — состояние зверя, который и получает недоступные человеку способности. Зверь может практически все, человек — практически ничего. И при этом век оборотня отмерен так же, как век любого человека. Он умирает, как правило, человеком, а если смерть застает его в образе волка, то труп все равно приобретает вид человеческого тела, потому что человек при всей его слабости — первичная суть оборотня. Так, по крайней мере, описывается оборотничество, передающееся, как болезнь, в одном малоизвестном средневековом трактате под названием «О пользе истинного знания и вреде отвержения». Я читал его во французском переводе с варварской латыни, хотя вы наверняка подумали, что я тут делюсь с вами практическим опытом и знанием, завещанным от предков. Ну, так вот, к предкам, пожалуй, и вернемся.

Как вы правильно заметили, князь Федор Юрьевич должен был перед смертью кому-то передать власть над отнятыми у него землями. Этот момент первого перехода его владений — самый важный пункт нашего расследования. Кстати говоря, господин Охотник, отдадим ему должное, также понимал важность этого перехода. Как он его истолковал? А так как понял, прочитав запись в старом дневнике. Там было сказано, что власть оборотня наследственна, как и его болезнь и передается по мужской линии. И Охотник убедил себя, что князю Федору Юрьевичу наследовал его сын Юрий — единственный из княжеских отпрысков, доживших, как бы мы сказали, до совершеннолетнего возраста. И в этом-то состоит главная ошибка господина Охотника. Помимо того, что он не удосужился заглянуть в более ранние источники по землевладению. Вы спросите, почему ошибка? Потому, отвечу я вам, что Юрий не мог стать наследником своего отца.

 

XXXII

Жекки больше не могла пошевелиться, боясь пропустить хоть слово. Власть Грега над ней с этой минуты стала не только несомненной, но и неустранимой, извечной, как данная им обоим судьба. Но недавнего нежного смирения перед этой властью больше не было. Разгоравшийся подспудно внутри огонь уже рвался наперекор всему, что было способно его удержать.

— Еще до того, как великий московский князь, — продолжил Грег, — направил немалую рать походом на непокорного мышецкого князя, Юрий, к тому времени уже вполне взрослый человек, рассорился с отцом и бежал от него под покровительство Москвы, видимо, рассчитывая со временем получить отцовское владение в счет измены, с помощью сильного покровителя. Его час пришел, когда князь Федор решительно выступил против московского государя. Тогда Юрий двинулся на приступ Мышецка вместе с московитами Данилы Щени, и дрался в их рядах против бывших соплеменников, как писал летописец, «с зверинской лютостью». Это событие общеизвестно. О нем знает и господин Охотник, добросовестно следуя по стопам древнего историка, сообщившего о злой сече за Мышецк, о том, что князь Юрий после падения города вместе со всеми своими боярами получил щедрые милости от великого князя, и что само княжество после этого прочно приросло к московскому государству, наравне с другими присоединенными к Москве землями.

Из всего этого господин Охотник почему-то сделал вывод, что Юрий сохранил за собой отцовские вотчины, то есть, получил все, ради чего дрался на стенах Мышецка. Но надо очень плохо представлять себе характер московских правителей, чтобы поверить в подобный исход всей этой истории.

Завоевывая, покупая, выкрадывая соседние территории, московские князья всегда и непременно выкорчевывали тамошнюю княжескую и боярскую верхушку, если не в прямом физическом смысле истребляя ее, то, во всяком случае, выводя ее за пределы принадлежавших им владений. Князей, княжат, со всеми их боярами, с их семьями, домочадцами и холопами исправно выселяли на более менее удаленные земли, где они получали в пользование иногда довольно большие и богатые вотчины, в свою очередь отобранные у каких-нибудь покоренных или опальных изгнанников. Это была, если угодно, альфа и омега московской политики. Чтобы удержать за собой новые территории, их нужно было разлучить с прежними хозяевами, и не давать новым пользователям укорениться чересчур крепко, дабы те, боже сохрани, не успели почувствовать вкус к собственности. Едва кто-то из поместных начинал приживаться на каком-нибудь пожалованном ему клочке земли, как следовало повеление сняться немедленно с насиженного места и отправляться за тридевять земель на новое поселение.

При выражении малейшего недовольства, земля немедленно отбиралась и отдавалась в более покладистые руки. Ни один крупный держатель московских земель ни под каким видом не должен был даже на минуту почувствовать себя чем-то вроде удельного князька. Его держание либо дробилось уже через поколение, либо отнималось, либо менялось на два-три более мелких, расположенных за сотни верст друг от друга. Напоминание об удельном периоде было сущим проклятием всего московского служилого люда. Не было худшего зла для сохранности самодержавного могущества, чем самое ничтожное напоминание о существовавшем некогда сословии полновластных князей. Поэтому все мы, русские дворяне, бедные кочевники, а отнюдь не аристократы в западном понимании. Деспотия царей разделила и обессилила нас, а петербургская муштра превратила в послушных солдат империи. Так что, лично я считаю князя Федора Юрьевича последним из моих предков, который вполне соответствовал княжескому имени и по образу жизни, и по духу. А что до его сына Юрия, то великокняжеская милость со всей очевидностью потребовала от него скорого переезда.

Точных сведений о всех его прижизненных держаниях не сохранилось, самое большое из них находилось под Коломной, но можно не сомневаться, что князья и цари московские при прочих ужасных пороках и изъянах характера счастливо избегали провалов памяти. Они очень хорошо помнили, кто и когда был хозяином на той или другой части земли, захваченной, растоптанной или сломленной ими, и предпринимали все от них зависящее, чтобы прежний владелец и его потомки не появлялись там как можно дольше.

Князь Юрий был, безусловно, покорен московскому суверену. Мы не только не находим никаких следов его пребывания в бывшем Мышецком княжестве, но и обнаруживаем, что, дабы не напоминать великому князю о нечестивом родителе и своем непокорном княжестве, он предпочел по-новому именовать себя перед великим князем: «…и осподарь мои князь велики меня, своего холопа, Юшку, пожаловал».

Это князю Юшко наш род должен быть по-настоящему обязан своей фамилией, потому что, отрекаясь от Мышецкого княжества, он вспомнил о давнем пращуре, еще киевской поры, храбром Ратмире Изяславиче, происходившем от одной из боковых веток древней варяжской династии — черниговских князей. От него-то Юшко и предпочел вести отчет всех следующих поколений. Так исчезли князья Мышецкие, а им вслед явились Ратмировы, за двести лет не получившие ни разу ни одной крохи от своих бывших вотчин.

— Значит, ваша власть над бывшими землями княжества все-таки прервалась вопреки обещанию, которое дал странный спаситель князя Федора? — Жекки обратила на Грега вопросительный взгляд, заметив, что затушенный окурок сигары он не бросил на пол, а спрятал в карман пиджака.

— Нет, Жекки, на этот раз вы не угадали. Неведомый спаситель не обманул князя.

— Но вы же сказали, что его наследников здесь не было целых двести лет.

— Опять мимо, моя дорогая. Я сказал, что двести лет здесь ни ступала нога моих непосредственных предшественников, потомков Юшки Ратмирова. Я и словом ни обмолвился на счет того, что они были наследниками князя Федора. Наследниками были совсем другие люди.

Жекки почувствовала, что у нее остановилось дыхание. Сердце запрыгало так, что рука невольно прижалась к груди, чтобы унять сотрясающие ее удары. Грег сделал вид, что не заметил это невольное движение Жекки. Его взгляд нисколько не изменился, и свой рассказ он продолжил с той же холодной непринужденностью.

— Да, другие люди, которые, впрочем, все же состояли с ним в кровном родстве. Надо отметить, что сама ссора князя Федора с Юрием произошла из-за споров о наследстве. В те времена обычай передавать земли и власть от отца сыну уже вполне утвердился. Но все же пережитки древнего лествичного права были еще очень сильны. Они будут сильны еще ни одно столетие и в виде слабых отголосков дойдут чуть ли не до нашего времени. Ну, а в 15 веке, когда удельный порядок был едва сломлен, сила древнего права и память о старом законе жила не только в преданиях, но и в реальном употреблении.

У князя Федора был младший брат Андрей, дядя Юшки, по возрасту всего лишь несколькими годами старше племянника. Судя по всему, князь Федор сильно благоволил брату и в нем, а не в сыне, видел более достойного продолжателя династии. Юрию это, понятное дело, не нравилось. Отношения с отцом день ото дня ожесточались, и, наконец, вылились в яростную ссору, а потом — настоящую войну. Андрей был вместе с князем Федором все время, пока продолжалась борьба с Москвой. Вместе они участвовали в вылазке из-за укрепленных стен города, вместе бежали в лес от преследователей, вместе скрывались в потаенном схроне. И хотя не существует никаких точных указаний на этот счет, можно не сомневаться, что, умирая, князь Федор сделал лишь то, что собирался сделать еще при жизни, а именно завещал княжество в соответствии с древним родовым законом следующему по старшинству брату, тем более, что сын к этому времени уже обесчестил себя изменой. Во всех известных родословиях князь Андрей Юрьевич упоминается мельком. На нашем фамильном дереве — можете посмотреть — для него нашлась всего лишь маленькая веточка без каких-либо расходящихся от нее отростков. Вот, взгляните.

Грег подошел к поставленному на пол изображению родословной Ратмировых, развернув его так, чтобы Жекки было удобнее видеть. Его указательный палец после недолгого блуждания уткнулся в какую-то точку в правом нижнем углу рисунка.

Жекки почему-то все еще держалась за сердце. Расходящийся от него жар не только не утихал, но становился безудержней. Внутри словно бы нарастала тяжелая, накатывающая из каких-то укромных недр клокочущая волна, и Жекки, смутно подозревая, что эту волну ей не удержать, никак не могла разобраться с сумбуром растревоженных ощущений. Сердце мешало ей сосредоточиться. Мысли путались, шатались, как пьяные. И Жекки не успевала поймать главную, ту, что зацепила ее горящим крюком и потянула вслед за собой все темное, неодолимое, закипевшее глубоко внутри.

«Зачем он перевел на этого Андрея Юрьевича, при чем здесь Андрей? — гудело у нее в ушах, — ведь Грег потомок Юшки Ратмирова. Если не Юшка унаследовал болезнь и власть, то значит, значит… Как мог получить ее Грег или… Нет, здесь что-то не то, а он, вместо того, чтобы сказать толком опять уходит в какие-то дебри. Про что он там говорит? Про то, что только в самых ранних и редких генеалогических описаниях можно найти упоминание об Андрее. Какое мне может быть до него дело? Какое имеет для меня значение этот потерянный отросток. Так, надо вернуться к той, моей зацепке. Первое — князь Юрий не мог наследовать отцу; второе — земельные владения Ратмировых появляются здесь только в семнадцатом веке, и, стало быть… стало быть. Каким же образом Грег или хотя бы его близнец-прадед унаследовали свою власть? Его прадед сам указывал, что… Да, конечно, дневник, его прадеда — вот о чем надо заговорить, вот что может вывести из этого сумбура».

— … но по счастью кроме отечественной генеалогии существует зарубежная, — продолжал звучать ровный уверенный голос. — В Европе намного раньше, чем у нас, начали на научной основе изучать родословия знатнейших фамилий, при том делали это со скрупулезными разъяснениями, и вот к ним-то и следовало обратиться…

— Послушайте, Грег, — нетерпеливо прервала его Жекки, — мне кажется, вы сейчас не о том говорите. Вы ушли куда-то в сторону от ваших прямых предков, а я… Возможно, мне это только показалось, или я опять что-то не так поняла, но, следуя вашей логике, можно подумать, что вы не… словом, что не вы, и не ваш прадед… — У Жекки пересохло в горле. Она с удовольствием проглотила бы сейчас залпом целую кружку холодной воды. Жар от сердца уже подступал к глазам и оплетал видимые предметы расплавленными розоватыми тенями. — Ваш прадед Андрей Федорович, кажется, оставил дневник, на него ссылался господин Охотник. Вы тоже сегодня упоминали о нем. В дневнике Андрей Федорович признается в своей болезни. Он писал о ней, как о своем проклятье.

 

XXXIV

— Дорогая моя, вы — безнадежная торопыжка. — Грег отошел от фамильного древа и посмотрел на Жекки с настороженным вниманием. — Я обязательно добрался бы до этого дневника, и в своем месте рассказал вам о нем. Но уж ничего не поделаешь. Вы, похоже, не в состоянии непрерывно следовать по моим стопам. Вам обязательно нужно, чтобы я отзывался на ваши собственные домыслы и волнения. Ну, извольте. Пожалуй, я расскажу вам о своем куда более близком родственнике, князе Андрее Федоровиче Ратмирове. Как вы можете судить по его портрету, он служил в гвардии, вышел в отставку незадолго до войны двенадцатого года и, поселившись в деревне, от скуки занялся, можете себе представить, изучением собственной родословной. И так как, история семьи была тесно связана с местом, где она, в конце концов, прочно обосновалась, то попутно увлекся и историей всего нашего нижеславского края.

Он изъездил всю губернию, разыскивая по монастырям и дворянским библиотекам случайно сохранившиеся там, неизвестные, как тогда говорили, «древности» — старинные рукописи или книги. Его поиски не прошли даром. Помимо никому прежде не известных обрывков местных летописей, найденных в губернском и уездном архивах, он разыскал множество любопытнейших памятников. Запасы накопленных сведений стали, наконец, так велики, что князь Андрей вздумал обобщить их в книге. Так что его значение в нашей фамильной истории вполне понятно.

Что касается его заслуг в исследовании нижеславской истории, то эти заслуги признаю не я, а профессионалы из московского университета. Сам я, рассказывая о предках, тоже беззастенчиво пользуюсь трудом князя Андрея, иначе, как вы понимаете, мне пришлось бы похоронить себя в архивной пыли, и на годы забросить свое собственное дело. Под трудом князя Андрея я подразумеваю, однако, не книгу и даже не собранный им богатый архив древних рукописей, о чем вы, может быть, подумали. Книгу князь Андрей так и не написал, а весь его архив сгорел во время необычного во всех смыслах пожара.

Пожар произошел летом, когда печей не растапливали, сильной жары не было, то и дело шли дожди, и как думалось, ничто не предвещало подобного бедствия. Выгорело именно то крыло здания на втором этаже, где была библиотека и кабинет князя. Другую часть дворца огонь почти не затронул. Прадед не верил в случайность этого пожара, и не раз откровенно высказывал свои подозрения. Все, что осталось от его редкостного собрания — это начальная рукопись задуманной книги, четыре коротенькие статьи, напечатанные в губернском альманахе, и та самая странная книжица в кожаном переплете с позолоченным вензелем на обложке в виде перевитых букв А и Р и с крохотными латинскими буковками l, c, s, r по краям обложки, которые по расположению напоминали указатели сторон света на географической карте — тот самый дневник.

Я видел его всего пару раз в детстве, и, конечно же, не читал. Бабушка преподносила эту вензельную книжицу, как бесценную семейную реликвию, напоминание о знаменитом свекре, сохранившееся чудом. Чудо, впрочем, было довольно обыкновенно — в тот день, когда случился пожар, прадед работал над рукописью книги в саду, в павильоне, который мы в просторечии называли «фонарь». Туда он забрал с собой то, что было ему нужно для текущей работы, включая пресловутый дневник. Вообще, пожар надломил прадеда, но он, я думаю, все равно сумел бы равно или поздно оправиться, дописал бы книгу, возобновил бы поиски и исследования. Но еще до пожара о князе Андрее по губернии стали расползаться всевозможные слухи, один нелепее другого. Его частые поездки по отдаленным усадьбам, монастырям, селам и городкам губернии, пешие прогулки по окрестным лесам, заметно способствовали таким сплетням. О князе заговорили, будто никто иной, как он есть тот таинственный Зверь, что испокон века держит в страхе и покорности Каюшинский лес. Прадед пробовал отнекиваться, отшучивался — безуспешно. Слухи только множились и обрастали новыми, еще более дикими. Даже пожар в его доме, из-за которого сгорел бесценный архив, приписывали злой ворожбе самого князя. Соседи один за другим отказывали ему от дома, с его женой и детьми не желали знаться. В Нижеславле и в Инске, где совсем недавно его принимали как губернскую знаменитость, на него начали смотреть косо и избегали продолжать знакомства.

Положение князя Андрея, в конце концов, стало невыносимо, и он вместе с семьей уехал из Старого Устюгова сначала в Москву, а оттуда — за границу. Он прожил в Европе около семи лет, о возвращении на родину запрещал даже думать, преспокойно пережил вдалеке от России наполеоновское вторжение, и умер в Италии на тридцать девятом году жизни.

— А что же его дневник? — спросила Жекки, чувствуя, как знойная тяжесть бросилась ей в лицо. — Разве собственное признание князя Андрея в его дневнике не подтверждает верности тех самых слухов, от которых он сбежал?

— Да кто вам сказал, что это был его дневник? — бесстрастно возразил Грег.

— Как кто? Да вы же…

— Не правда. Вы, моя дорогая, что-то напутали. Ни разу ничего подобного вы от меня не слышали и не могли услышать.

— Но… но вы же говорили… нет, ну хорошо, что вы говорили, я не совсем точно помню. Ну, а тот из трактира, господин Охотник, уж он-то точно признавал эту книжку дневником князя Ратмирова, и вы, вы Грег, ни разу не подумали его оспорить, и я естественно подумала, что и вы… что вы. Господи, Грег да скажите же, в чем дело, почему вы…

— Жекки, моя дорогая, — протянул Грег и слегка усмехнулся, — по-моему, вы достаточно умны, чтобы знать — никогда не следует слепо доверять тому, что говорят малознакомые личности, даже если в их словах многое похоже на правду.

Тяжелый жар захлестнул глаза Жекки красным маревом. Она видела, как оттуда выступает темная широкоплечая фигура, и слышала доносящиеся сквозь багровеющий флер ровные уверенные слова.

— Вы послушно пошли на поводу у господина Охотника, а это непростительно, моя дорогая, для такого скептика, как вы. Хотя на месте господина Охотника я, пожалуй, тоже чувствовал бы себя убежденным обладателем дневника князя Ратмирова. Ну еще бы, вы находите в доме, безусловным хозяином которого является его внук, в потайном ящике секретера книжицу с вензелем из букв А и Р. Находите на ее страницах отмеченные даты, сверяете с этими датами время жизни представителей соответствующей фамилии и к своему восторгу находите, что как раз в нужное вам время жил обладатель нужных инициалов — Андрей Ратмиров.

Какие еще требуются совпадения, чтобы вы поверили? Ну вот, и господин Охотник тоже поверил, тем более, что предубеждение против Ратмировых сохранялось многие годы. Оно не выветрилось после отъезда князя Андрея за границу и неизменно переносилось на всех его потомков, включая вашего покорного слугу. Вслед за прадедом я придерживаюсь мнения, что и пожар, и вакханалию слухов нельзя приписать простой случайности. И то, и другое удивительным образом совпало с розысками князя Андрея, касавшимися лесного чудовища. Он занялся ими не преднамеренно, а просто потому, что в накопленных им материалах упоминания и разного рода свидетельства о странных событиях и удивительных встречах с оборотнем попадались довольно часто. Сначала он должен был относиться к ним, как и всякий разумный человек, с недоверием, потом с недоумением, потом с любопытством, пока не решил обобщить все, что ему стало известно. Но, как только он вплотную приблизился к разгадке, произошел знаменитый пожар, и началась, в своем роде, общественная травля. А между тем, я убежден, что мой прадед еще сто лет тому назад мог бы назвать имя Зверя.

 

XXXV

— Так это не вы? — выдавила Жекки, поднимаясь со стула, — Вы — не Серый? Вы обманули меня, вы… — она захлебывалась в багровеющем мареве. Ее ноги подкашивались. Сухой язык царапал горячее нёбо и с трудом производил те звуки, что стремилась вытолкнуть из себя раздавленная душа.

— Конечно, не я. Конечно, обманул. Тут уж ничего не поделаешь. Женщину, которая сама обманывается, обвести вокруг пальца ничего не стоит. — Грег говорил все еще бесстрастно, но его остывшие глаза уже выражали неподдельную тревогу. — Или по-вашему, я способен отказаться от того, что само дается мне в руки?

— Да вы… вы…

Жекки не могла совладать с собой. Со всей силой неистовой ярости она обрушила на его широкую, твердую как камень, грудь свои детские кулачки и, безудержно колотя ими, принялась выбрасывать из себя, как будто куски собственного растерзанного сердца — бессильную ненависть, бессильную муку и безнадежную боль. Рот ее захлебывался от бессвязного плачущего вопля, и слезы не текли, а разбрызгивались из глаз, как слепящие искры от крутящейся огненной карусели. Грег стоял, опустив руки, с покорностью крепостной стены, выдерживая горох вражеских ударов, и с каким-то тоскливым страданием смотрел сверху вниз на растрепавшиеся каштановые волосы.

— О, как же вы-ы-ы… ы-ы, — всхлипывало и выло где-то в стороне от этого взгляда. — По-о-чему-у-у…

— Жекки…

Грег, наконец, отстранил от себя взмах ее руки, перехватив запястье. Она взвизгнула, отталкиваясь от его прикосновения, но он так крепко стиснул ее в объятьях, что она затряслась в них, сдавленная и подвывающая, как испуганный зверек в тесной ловушке. Его подавляющего превосходства было довольно, чтобы одной рукой обеспечить нерасторжимое сжатие. Другой он ласково приглаживал разбросанные пряди каштановых волос. Низко склоняясь над Жекки, Грег принялся целовать ее взъерошенную макушку, виски, лоб, мокрые от слез веки, и, наконец, втиснулся губами в ее, полураскрытые, обкусанные в слезном безумии, губы. Подвывания стихли. Жекки не могла дышать. Все ее тело сводила судорога. Как только Грег отклонил от нее свое лицо, она почувствовала втиснутую между губами холодное узкое горлышко.

— Пейте, — прозвучало над самым ухом, — и в рот потекла ледяная горечь, пахнувшая мятой.

Спустя минуту воздуху стало как будто больше, и красное марево перед глазами начало растворяться. Грег, сам сделав пару глотков, опустил в карман плоскую стальную фляжку.

— Вам лучше? — Он заглянул ей в глаза, и Жекки пошатнулась от вспыхнувшего перед ней черного пламени.

Грег уже не был спокоен. Он снова усадил Жекки на стул, и она, превозмогая бьющую изнутри дрожь, заставила себя остаться на этом месте. Грег отпоил ее поликарповкой, волшебным снадобьем доброго лесника, которого тоже предал. Ее он обманул с целью вполне заурядной, и с легкостью достиг ее. Сейчас Жекки чувствовала в себе ледяной проблеск той безусловной ясности, что подступает после внезапного помутнения рассудка.

Грег никогда не имел ничего общего с Серым. Грег — обычный мерзавец, обставивший ее, как шулер младенца. В нем никогда, ничто не указывало на сходство с человековолком, и если бы она не подслушала дурацкий разговор в трактире, если бы не убедила себя, что Серый и Грег — это одно и то же, то ничего бы вообще не было. По временам смущало какое-то знакомое выражение на его лице, беснующийся огонь в глазах, похожий по ощущению на огонь в глазах Серого, но это только потому, что Грег умел прикидываться таким, каким его хотели видеть окружающие. Иногда он был мил и весел, он подарил ей сказочную бальную ночь и такое же незабываемое продолжение, но это только потому, что он всегда заботился об исключительности своих удовольствий. Не его вина, что минувшее удовольствие оказалось взаимным. А теперь все кончено, она оскорблена и растоптана, и Аболешев… При мысли об Аболешеве из ее глаз закапали слезы.

«Что же я натворила, боже мой, как позволила втянуть себя во все это, как разрешила Грегу увлечь себя, что сделал со мной этот бессовестный человек, что теперь будет?..»

— Жекки… — Грег стоял совсем рядом, глядя сверху на ее безжизненную фигурку с опущенной головой и маленькими руками, по-детски прилежно уложенным на коленках. Лицевой мускул на его правой скуле подрагивал и твердые пальцы, одолевая напряжение, то и дело сжимались.

— Что вам еще от меня нужно? — спросила она тихо, испугавшись потусторонности собственного голоса.

С ней что-то случилось. Внутри сделалось так же пусто и гулко как в пустынной галерее пустого заброшенного дворца. Только сжатый до точки жаркий комок сердца все еще бился посреди огромной вселенной, и его жар и трепет упрямо не давали пустоте окончательно переступить хрупкую телесную границу, дабы слиться с внешней беспредельностью.

— Вы так потрясены моей откровенностью, что не сможете мне ее простить? — спросил Грег натянуто спокойно. — Поверьте, она была необходима нам обоим.

— Не хочу вас слышать, — пролепетал чей-то чужой тихий голос.

— Что ж. — Он замолчал, и прибавил с усмешкой: — А я-то думал, вам непременно захочется узнать, кто же такой ваш Серый. — Едкий антрацитовый блеск пробежал по его загоревшимся глазам. Жекки услышала в этих словах что-то такое, от чего жаркий комок внутри нее больно дернулся, ударившись с размаху о грудную клетку.

— Говорите, — снова пролепетал чужой потусторонний голосок.

— Это не так легко. — Грег снова разжег спичку о подошву ботинка и с принужденной расслабленностью навалился на стену, раскуривая сигару.

Терпкое благоухание опять расползлось по сумрачному пространству галереи, и у Жекки от остроты и резкости этого запаха, будто от нахлынувшего вместе с ним чувства только что утраченного счастья к глазам подступила горячая слезная муть.

 

XXXVI

— Говорите, — повторил не ее голос.

— Как хотите, — продолжая разыгрывать непринужденность, отозвался Грег. — Никак не ожидал, что моя честность произведет такое… в общем, я думал, что наш разговор пройдет как-то иначе. Но Жекки, дорогая моя, вам действительно лучше узнать об этом, потому что оставлять все, как есть, невозможно. Я не могу оставить вас, Жекки, неужели не ясно? Так что… в общем, слушайте.

Возвращаюсь к тому месту, на котором вы меня прервали вопросом про дневник с инициалами А и Р. Я говорил о младшем брате последнего Мышецкого князя, Андрее Юрьевиче, получившим в наследство ту самую подлинную власть над землями предков, которая стала неразрывна с чудовищным искажением человеческого естества для всех его потомков. Хочу подчеркнуть — именно потомков князя Андрея Юрьевича Мышецкого, а не потомков его старшего брата. То, что потомки у князя Андрея имелись, вопреки данным большинства генеалогических справочников, выпущенных у нас в отечестве, первым, возможно, догадался как раз мой ученый прадед.

Из летописей было известно, что Андрей был женат на дочери литовского магната из рода Гедемина, Ядвиге Изольдовне. Отсюда прадед предполложил, что следы детей Андрея и Ядвиги, если таковые имелись, следовало бы искать в западнорусских или прибалтийских исторических хрониках, поскольку вполне вероятно, что Андрей Юрьевич, предчувствуя печальную участь Мышецка, отправил свою семью под опеку тестя. И это предположение вполне подтвердилось. В коротенькой заметке от 1816 г, подготовленной прадедом для нижеславского альманаха, но так и не отправленной из Флоренции, где он тогда жил, князь Андрей Федорович рассказывал, как подчас удивительно складывалась судьба невольных русских беженцев конца пятнадцатого века.

Дети князя Андрея Мышецкого — двое маленьких сыновей — воспитывались в замке их литовского деда, князя Глинского. Тот постоянно воевал с соседями — московитами и немецкими баронами, ленниками бранденбургского курфюрста, и однажды по мировому соглашению с таким вот бароном вынужден был передать тому в качестве заложников обоих внуков. Дальше их судьбу можно было прослеживать с полным удобством, поскольку немецкий педантизм и точность исторических данных не подлежат сомнению.

Один внук-заложник вскоре умер во время чумы, поразившей владения барона, а вот второй… второй выжил и, мало того, получил воспитание наравне с детьми своего, если можно так сказать, поработителя. Ни мать, ни дед так и не дождались его возвращения домой. Они умерли, и мальчик остался на чужбине совсем один. Но надо признать, ностальгические муки были ему чужды. Будучи пятнадцатилетним мальчишкой, он поучаствовал в каком-то мелком сражении на границе с Польшей, после чего получил прекрасную возможность продолжить военную практику в качестве оруженосца в армии бранденбургского курфюрста.

Видимо, военная доблесть молодого воина настолько выходила за рамки предписанной нормы, что в двадцать один год он удостоился посвящения в рыцари по всем канонам древней европейской традиции. Вновь посвященный рыцарь, рыцарь в одном щите, то есть, не имевший своих вассалов, получил герб. Его описание мы находим в Дрезденском гербовнике 1501 года: «Щит разделен пламениевидно на две части. Верхяя — диамантовая, нижняя — червленая, а по середине — серебряный цветок, заходящий на оба поля. Намет на щите червленый, подоложенный серебром». Для наших целей особенно занимателен девиз: Lumen Caeli, Sancta Rosa. — Грег остановился и пристально посмотрел на Жекки.

— Дорогая моя, может быть, вам что-нибудь говорит это описание и этот поэтический латинский возглас?

— Нет. — Жекки покачала головой и подняла на Грега взгляд, подернутый влажной синевой. Грег тяжело вздохнул. Докуривая сигару, он растягивал молчание, как будто что-то прикидывая в уме, или все еще не зная наверняка, стоит ли доводить начатый рассказ до конца.

— Надеюсь, перевод вам не требуется? — проговорил он, и снова взметнул на Жекки испытующий взгляд.

— Нет. — Смысл девиза был ей понятен.

Она, не отрываясь, следила за Грегом, но его медлительность и чем-то настораживающий вопрос ни на гран не прибавляли спокойствия, а наоборот приводили сжатый комок сердца в пульсирующую жаровню. Рассудочного понимания Жекки не хватало, чтобы сообразить, куда он клонит. Но жаровня обжигающая ее внутреннюю пустыню гудела призывней и, повинуясь этому призыву, она готова была слушать его еще сколь угодно долго. Кажется, само сердце уже что-то прочувствовало.

— Молодой рыцарь был известен в германских землях под именем Иоганна Андреса фон Гегенсгольма, — продолжил Грег. — Еще примерно в течение двух лет после посвящения он возникает то там, то сям, отмечаясь участием в сражениях, которые периодически вели наемные армии немецких князей, пока в одном из сообщений магистра Ливонского ордена не появляется сожаление о том, что недавно покинувший Ревель молодой фон Гегенсгольм, отказался послужить Ордену и отправился вопреки предостережениям и уговорам дальше, в Московию.

Согласитесь, довольно странная перемена участи для удачливого онемеченного парня. Точно некая неодолимая сила вдруг повлекла его на родину, и ничто на свете уже не могло остановить на этом пути. Подготовленная для печати заметка прадеда завершается тем, что следы молодого рыцаря в Московии считаются потерянными. Но на деле прадед не остановил поисков и был готов, во что бы то ни стало, распутать клубок до конца. Собственно, к моменту написания заметки он уже твердо знал имя своего обидчика, того, кто вызвал пожар в его усадьбе и, оклеветав, заставил покинуть Россию. Вероятно, Андрей Федорович написал эту крохотную статейку, помышляя о мщении. Что остановило его, мы никогда не узнаем.

Вы, может быть, спросите, каким образом я получил все эти сведения, если архив прадеда сгорел, а все позднейшие бумаги — письма, документы, включая те, что семья Андрея Федоровича доставила из Италии по возвращении в Россию, все было описано наряду с другим имуществом и вывезено из дома? Могу объяснить.

Скажу честно, я очень долго был далек от злоключений прадеда и его исторических поисков. Мои жизненные обстоятельства складывались так, что я вынужден был заниматься иными вещами. Мой интерес пробудился только после того, как я выкупил назад усадьбу и задался целью вернуть домой по возможности как можно больше ценностей, когда-то принадлежавших моей семье. Странный, немотивированный отказ полиции на просьбу вернуть мне бумаги, изъятые при описи дворцового имущества, стал первым сильным побудительным толчком. Затем я выкупил несколько картин из фамильного собрания. В их числе оказался вот этот самый портрет родословной — ветвистое толстое дерево.

Грег подошел к полотну в массивной раме, прислоненному к стене, и провел по нему рукой.

— Занимательна была, однако, не его наружная сторона, а то, что имелось на обороте.

Грег ловко перехватил раму, развернув ее, и Жекки увидела какую-то белеющую полоску поверх более темного деревянного каркаса, на котором было закреплено полотно. Она поднялась со стула и медленно подошла к картине. Сумрак в галерее уже загустел, скоро должно было совсем стемнеть. Какое-то смутное полустертое изображение, имевшееся на тыльной стороне родословной Ратмировых, нужно было рассматривать, приблизившись к нему вплотную, да и то требовалось известное напряжение глаз. Грег вовремя вспомнил о захваченном с собой подсвечнике.

Засветив свечу, он приблизил огонь к лицу Жекки. Она увидела вблизи его пламенеющие черные уголья, и, не выдержав их мрака, поспешила обратить взгляд на рисунок. Это был выполненный, очевидно, карандашом любительский набросок продолжения фамильного древа. Кто-то начертил как раз ту недостающую, потерянную во времени ветвь, что шла от князя Андрея Юрьевича. Рядом с его именем значилось имя его жены Ядвиги, а чуть пониже шла нисходящая линия с именами их сыновей — Федора и Ивана. От Ивана, рыцаря Иоганна фон Гегенгсгольма, опускалась длинная вертикальная черта с множеством расставленных на ней поперечин, которые должны были означать оставленное им многочисленное потомство в виде нескольких последующих поколений. Тем не менее, ни одного имени рядом с поперечинами обозначено не было. Справа от нисходящей черты имелось только одно изображение, сделанное будто бы впопыхах: кое-как нарисованный контур гербового щита, разделенного по горизонтали неровными зубцами, очевидно намекавшими на геральдический пламень, и неровным кружком по середине. Внизу имелась латинская фраза, повторявшая девиз, который недавно произносил Грег: Lumen Caeli, Sancta Rosa.

— Судя по всему, — сказал Грег, продолжая освещать потайной рисунок, — прадед хотел заказать новую картину своей родословной, более полную и сделанную на основании его собственных изысканий. Он даже набросал приблизительный эскиз того места, которое следовало обязательно добавить, и был так озабочен необходимостью этого добавления, что прикрепил его прямо к уже имевшемуся холсту. Таким образом, он сохранил для нас самый главный результат своей работы — целую ветвь потерянных родственников. Здесь нет их фамилии, прадед держал ее в голове, но есть герб, закрывший их общим щитом.

Мне потребовалось совсем немного времени, чтобы довести до конца мысль, которую не успел, или не захотел обнародовать князь Андрей Федорович. Недоступность наших семейных бумаг, запертых под замком полиции, загадочный рисунок на обороте моей родословной, вся та же странная предубежденность, которую я встречал, приезжая в Нижеславль и Инск от людей, знавших о моем происхождении, — все это побудило меня вспомнить рассказы о нашей семье. Бабушка очень любила подолгу услаждать себя воспоминаниями, а в слушатели обыкновенно выбирала кого-нибудь из детей, поскольку взрослые находили удобные способы избегать ее рассказов. Признаюсь, я не был прилежным слушателем, но меня отличала превосходная память. Даже то, что мне не казалось особенно интересным тогда, спустя много лет отчетливо выступило на свет.

В придачу к этим бабушкиным воспоминаниям сохранились заметки, опубликованные еще при жизни прадеда в Губернском альманахе. Я обратился в Нижеславскую публичную библиотеку и помимо тех самых печатных статей, нашел несколько рукописных черновиков по истории Нижеславского края, переданных на хранение в библотеку наследниками Андрея Федоровича, очевидно, с надеждой увидеть их когда-нибудь тоже напечатанными. Среди черновиков оказалась и заметка 1816 года, написанная во Флоренции. В общем, всего этого мне вполне хватило для довершения прадедовского замысла. Без особого труда я понял, каким образом он связал потомков рыцаря фон Гегенсгольма с автором странного дневника.

Кстати, этот дневник, как передавала мне бабушка, князь Андрей Федорович просто-напросто нашел оброненным под каким-то деревом во время одной из пеших прогулок в лесу. Я не успел подробно ознакомиться с этой реликвией, но могу себе представить, что должен был чувствовать прадед, перелистывая его страницы. Чтение дневника было само по себе увлекательно, но поскольку его происхождение было до крайности сомнительно, а сам себя Андрей Федорович, конечно же, ни на секунду не мог подозревать в авторстве, то он принялся отыскивать владельца инициалов А и Р, прибегнув к другим средствам, нежели господин Охотник.

Поскольку даты, проставленные в дневниковых записях, были относительно недавние, а слог и упоминание о родстве с потомками храброго Ратмира, сами собой наводили на высокий статус писавшего, князь Андрей Федорович перебрал по очереди все дворянские фамилии, записанные в Нижеславской губернии. Но число подходящих кандидатов было довольно значительно. Пришлось отвлечься на латинские литеры, вытесненные на обложке дневника. Что они могли значить? Да все что угодно, от начальных слов какого-нибудь стиха из Горация, до зашифрованного масонского символа.

Наконец, после многих попыток и опровержений, ему улыбнулась счастливая идея связать литеры с начальными словами рыцарского девиза. Он снова бросился к гербовникам и родословным книгам Нижеславской губернии — в его времена вышло только три тома, — но ему несказанно повезло, среди опубликованных описаний он нашел герб с девизом, состоящим из четырех слов, начальные буквы которых полностью совпали с теми, что были выдавлены на кожаной обложке дневника.

Герб, хотя и несколько измененный, напоминал известную ему уже по прежним изысканиям запись в Дрезденском гербовнике. Потомки рыцаря сохранили главный родовой символ — белый, или серебряный, цветок. А это уже само по себе многое значит. Нужно иметь в виду, что рыцарская традиция была чужда русскому служилому сословию, и к обладанию гербами оно было принуждено так же, как к пострижению бород и европейскому костюму по высочайшему соизволению Петра. Отсюда следует, что, наследники рыцаря фон Гегенсгольма, вероятнее всего, передавали друг другу память о своем рыцарском происхождении с помощью родовых печатей. Печати с особыми индивидуальными отметинами, в отличие от бесполезных гербов, весьма широко применялись на Руси задолго до петровских реформ. Иметь свою личную печать было не столько престижно, сколько удобно при совершении всяких коммерческих сделок, поскольку даже среди дворян грамотных людей попадалось немного, и дворянину гораздо легче было ставить на какой-нибудь купчей не закорючку подписи, а оттиск с родовым символом. Вот таким символом долгие века оставалась для потомков рыцаря его роза и латинские слова, не имевшие для большинства из них ровно никакого смысла. Так, обнаружив в нижеславском гербовнике конца восемнадцатого столетия герб и девиз, которые были известны с начала шестнадцатого века в Германии, мой прадед сомкнул кольцо генеалогических изысканий и поставил точку в деле оборотня.

Князь Андрей Федорович конечно, с любопытством прочитал и то, что было написано в родословной книге о происхождении его отдаленных родственников. Можете себе представить, их родословная начиналась типовой фразой о том, что родоначальником фамилии является некий Иоганус «выезжий из Прус», что применительно к большинству других дворянских фамилий означало либо новгородское, либо литовское происхождение предков. Но вот каким образом этот самый Иоганус получил свою русскую фамилию, узнать было небезынтересно, поскольку его немецкое прозвание совершенно нигде больше не упоминается.

Скорее всего, оно было просто-напросто слишком тяжело для русского уха. Так вот, Иоганус вышедший из Прус, поступил на службу к Московскому великому князю и был пожалован государем Василием Ивановичем — Василием Третьим — деревенькою Займищи с землями в окрестностях Нижеславля. А ближайшим покровителем, и самым ближайшим товарищем Иогануса стал, кто бы вы думали? — князь Иван Федрович Репня-Оболенский — один из ближних бояр великого князя и впоследствии фаворит великой княгини, Елены Глинской. Надо ли вам напоминать, что Глинские были в близком родстве с нашим героем. Неразлучное верное приятельство с Оболенским не прошло для него даром. Друзья были так хороши друг с другом, что одного из них, не имевшего к тому же своего русского прозвища, стали называть уменьшительным производным от княжеской фамилии. Вы, может быть, уже догадываетесь каким?

Грег замолчал, обратив на Жекки немигающий темный взгляд, и она почувствовала, что ноги ее не держат. Она покачнулась и, наверное, упала бы, если бы сильная рука Грега не поддержала ее.

— Не надо… — кое-как выдохнула она, уже не нуждаясь ни в каких пояснениях.

— Оболеша, — громко произнес Грег, будто бы не расслышав ее просьбы.

Жекки сидела ни жива ни мертва.

— Ну, а дети Иогануса, — продолжил он с тем же вызывающим спокойствием, — уже на правах самобытности назывались Левошка сын Оболешев, да Мишук Иванов сын Оболешев. В общем, русская, стихия приняла их с подобающим безразличием, и они укоренились в ней уже вполне основательно, на века. Земельные владения их, что для нас с вами должно быть показательно, во все последующие годы не уходили за пределы бывшего Мышецкого княжества, хотя у иных представителей фамилии помимо нижеславских, были держания и в других областях Московии.

Что до дневника, то его писал, как не трудно догадаться, дед вашего ненаглядного Аболешева — рассеянный мечтатель Роман Павлович, пожелавший, вероятно, представить, как мог бы писать и говорить образованный человек его эпохи, знающий, что он поражен неким страшным недугом. На самом деле, думаю, в его дневнике изложена далеко не вся правда. И скорее всего, самое существенное для нас так и останется тайной. Но в любом случае, иммитация откровенности, предпринятая Романом Аболешевым — тогдашним деспотом Каюшинского заповедника, — помогла нам пролить свет на его сверхъестественную природу. А это уже, согласитесь, не мало.

 

XXXVII

Подсвечник с горящей свечой стоял прямо на полу чуть поодаль от стула, на который Грег снова усадил Жекки. Она слушала не шевелясь, не сводя глаз с маленького трепетного огонька, пробивающегося сквозь окрестный морок. Ей казалось, что это светящийся лепесток — выпавшая частичка ее кровоточащего сердца. Сердце вдруг сделалось невероятно огромным, настолько огромным и тяжелым, что заполнило собой все внутри. Оно билось где-то в ребрах, в горле, в висках, отдаваясь вздрагивающими толчками в кончиках пальцев, сводило болью коленные суставы и врезалось тупыми ударами в спину. Ему было тесно. Ослабевшее тонкое тело Жекки с трудом удерживало его в себе. И вот маленький кусочек внутреннего жара как будто бы выплеснулся через хрупкий край и засветился отдельным светом, освободив для Жекки крохотный простор для дыхания.

— Я полагаю, — сказал Грег, приблизившись к Жекки и заслонив собой огонек свечи, — из моего объяснения вы увидели, насколько далеко от истины ушел господин Охотник. Единственное, в чем я, пожалуй, готов признать за ним преимущество, так это в свирепом упорстве и настойчивости, с которыми он преследовал Зверя.

Очевидно, благодаря этому своему фанатизму ему действительно удалось обнаружить некое тайное место, где совершается обязательное ритуальное обращение в волка. Я, к сожалению, не могу похвастаться знаниями на сей счет. Могу лишь уверить, что это место находится не здесь. За Старое Устюгово я вам ручаюсь.

— Не беспокойтесь, я знаю, где это место, — тихо ответила Жекки и поднялась со стула.

Она плотнее обтянула шаль, прикрывавшую плечи, обвела глазами тускло поблескивающие лаком и почти неразличимые уже портреты и, словно не замечая присутствия Грега, медленно пошла мимо него, вдоль стены.

— Жекки, — крикнул Грег. Она впервые услышала его крик, впервые его голос сорвался. — Куда вы?

Она не ответила, продолжая идти. Он настиг ее в два прыжка, схватил за руку, заслонив собой от красноватой сумеречной темноты, наполнявшей галерею.

— Куда вы? — повторил он, больно стискивая ее предплечье.

— На станцию, — сказала она тем же странным, не своим голосом, какой появился у нее после слезного приступа. Сейчас ей совсем не хотелось плакать, но прежний голос не возвращался. — Мне нужно домой, — добавила она и подняла на Грега повитые влагой глаза. По его лицу пробежала тень, как будто то, что он увидел в ее изменившемся взгляде, нанесло ему смертельный удар.

— Жекки, — сдавленно прошептал Грег, — вы не можете туда вернуться, я не отпущу вас к нему.

— Я должна ехать, — возразила она тихо и непреклонно.

— Но вы не можете, — превозмогая себя, повторил Грег. — Подумайте, что вас ждет с ним, вы погибнете.

— Я должна.

— Жекки, вы… ты что сумасшедшая? Ты слышишь, что я тебе сказал? — прорычал он, встряхивая ее, как будто бы в его руках была тряпичная кукла.

— Пустите, — ничуть не меняя интонации, проронила она. — Если в вас осталась хоть капелька… — какую-то долю мгновенья Жекки подыскивала точное слово. — Капелька чести…

И снова густая тень скользнула по лицу Грега. Его словно бы передернуло от нового сокрушительного удара, и рука, больно сжимавшая предплечье Жекки, сразу ослабела. Он отпустил ее, сделав шаг в сторону.

— Уже поздно, — сказал он, помедлив, прерывая тягостную тишину, — позвольте, я отвезу вас?

Жекки пожала плечами и, больше не обращая на него внимания, пошла туда, где чернел дверной провал.

Из коридоров первого этажа на крыльцо их провожал седобородый Никита Фаддеич. В его дрожащей, чуть приподнятой руке покачивался все тот же тусклый фонарь, светивший красноватым прыгающим светом. Вокруг фонаря теснились, переплетаясь между собой, черные громады теней.

— Куда ж это, васияство, — кряхтел старик, оборачиваясь на идущих за ним следом Грега и Жекки, — вить уж ночь на дворе, батюшки светы, вить ночь. — И шел вперед, сокрушенно поводя головой, и не слыша ни единого слова возражения на свой услужливый ропот.

Грег сам усадил Жекки на заднее сиденье машины, старательно укутав ее давешним толстым пледом. Она безропотно позволяла ухаживать за собой.

— Когда ж теперь, изволите пожаловать, вашсияство? — прошепелявил Никита Фаддеич, подсвечивая фонарем ближний борт автомобиля. — Мраморные львы на парапетах крыльца выхватывались внезапными колебаниями розовых отсветов. — Ить я жду-то вас почитай каждый божий день, и все не нарадуюсь, что сподобил господь дожить до вашего, то исть, к нам возвращения. Так ить как же, батюшка?

— Не знаю, Фаддеич, — отвечал ему Грег, натягивая кожаную куртку. — Не знаю. Ты ступай-ка спать, старый, утро вечера мудренее.

Никита Фаддеич немедленно зашмыгал носом, но с места не сдвинулся до тех пор, пока грэф и штифт не зарокотал, разнося гулкий рев проснувшегося мотора по притихшей округе, и не вырулил, хрустя мелким гравием, с подъездной просеки на мягкую сельскую дорогу. Бывший камердинер еще какое-то время подслеповато вглядывался в яркие блики от далеко умчавшихся автомобильных фар, и, продолжая похлипывать, несколько раз перекрестил вслед отъехавшему «сиятельству» пустой черный воздух.

 

XXXVIII

Грэф и штифт летел со страшной скоростью. Жекки знала, что ей следовало бы заснуть. Плотно закутанная шерстяным пледом, согревшаяся и внешне совершенно успокоенная монотонным ворчанием мотора, она понимала, что сон стал бы для нее лучшим лекарством. Но не могла сомкнуть глаз ни на минуту. Огромное сердце, совсем недавно сотрясавшее ее громовыми ударами, как будто затихло, но растеклось по всему телу жалящей сладостной болью. Оно больше не сдерживало дыханья, но каждый вдох теперь сам по себе вливал в кровь новую порцию блаженного недуга. И то и дело всплывали такие томительные боли, пронизанность «чувством Аболешева», такая вяжущая пряная жажда встречи с ним, что Жекки готова была выпрыгнуть из авто и бежать сломя голову по дороге в Никольское, настолько неповоротливым казался ей бешено мчащийся автомобиль.

Она была переполнена своим вдвое разросшимся внутренним существом. Внешняя, рвущаяся по сторонам, чернота ночи очень долго вовсе не задевала ее. Холодные глыбы мрака валились справа и слева по бортам автомобиля, как будто океанские волны, накатывающиеся на крохотный корабль, заброшенный в самое средоточие необъятной пучины. Что там скрывалось за этими неотступными черными валами: придорожный кустарник, лесная чаща, круто вздымающийся на подъеме берег оврага, с которого выбрасывала их дорога, — Жекки не различала. Правда, ее взгляд цеплял иногда и встревоженные вспышками фар кривые травянистые обочины, и резко пересекающие им путь безгласные тени, и бледно мерцающие вдали острые осколки надмирного света — крупицы звезд, рассеянных по зыбкой поверхности темноты.

Она видела перед собой широкую глянцевито отливавшую шоколадным лоском кожаную спину Грега, бессознательно принимая ее за стойкую противоположность той ледяной черной зыби, вопреки которой они уносились куда-то все дальше, и дальше. Рев двигателя тоже каким-то образом вплетался в эту уверенную противоположность ночи, и потому звучал горячо и почти благодушно.

Других звуков Жекки не слышала довольно долго, пока не увидела внезапно ринувшуюся от обочины узкую тень, показавшуюся ей живой, подвижной. Вслед за тем, другая такая же тень промелькнула прямо наперерез белой полосе света, идущей от автомобильных фар. И тогда Жекки услышала очень ясный, хотя и разрываемый непрерывным гудением мотора, повторяющийся звук. Он был неплохо знаком Жекки, жительнице лесного края, но, не смотря на его узнаваемость и почти совершенную отчетливость, показался ей до противоестественности недостоверным. Звук слишком не вязался со всем тем, что переполняло ее, с тем, на что до сих пор отзывались ее по-новому обостренные чувства, чтобы она могла незамедлительно опознать его. И только, когда очередная тень встала на пересечении тьмы и подрагивающей световой полосы, и Грег, впервые за все время в пути обернувшись, перекрикивая машинный рев, обрушил сиплый возглас: «Волки!», Жекки поняла, что слух и сознание ее не обманули. Она слышала волчий вой, а прыгающие по сторонам тени были вытянутыми в прыжках телами диких зверей.

Мгновенный ледяной ожог ужаса пронзил ее насквозь, как будто бы она была подтаявшим комком снега. Жекки изо всех сил попыталась удержаться под плавящим напором, но сразу поняла, что сделать это будет совсем не просто. Нападение волков, сколько бы она ни слышала о таких случаях, представлялось ей настолько неправдоподобным в отношении самой себя, что ее сопротивляемость чему-то подобному была ничтожно мала. И все-таки она попыталась взять себя в руки.

По усиленному, почти надрывному, шуму двигателя, она поняла, что Грег запустил предельную скорость. Грэф и штифт мчался, взбрасывая вокруг себя штормовые волны. Ночь глухо и вязко переворачивалась пластами, поддаваясь неугомонному стремлению механической силы, и холодные черные глыбы, переваливаясь через вороненые автомобильные борта, раскалывались на куски, стекали в свою черноту, незримые и нестрашные. Но мятущиеся по сторонам тени не пропадали. Они вскидывались то там, то сям, и даже напротив, как казалось, все чаще пересекали заповедную черту, отделявшую белую электрическую полосу от всего окрестного непроглядного морока. Когда же равномерное натужное рычание мотора внезапно сорвалось на какое-то совиное уханье, а в железных внутренностях под капотом что-то жалобно затрещало, стало понятно, что неуклонному машинному стремлению сквозь тьму воспротивилось уже что-то по-настоящему серьезное.

Автомобиль обескуражено онемел, продолжая нестись, срываясь с накатанной колеи всеми четырьмя колесами. Грег с молниеносной реакцией круто вывернул руль, так что машина, еще несколько секунд летевшая по инерции, с трудом избежала смертельного пике. Оставив за собой вздыбленный тормозной след, и глухо провалившись левым передним колесом в сухую канаву, грэф и штифт замер всего в пяти вершках от огромного древесного ствола, заслонившего собой мертвую обочину.

Высоко подпрыгнув на сиденье и повалившись на него в момент, когда колесо автомобиля неожиданно рухнуло вниз, Жекки ощутила, как быстрая тень тотчас скользнула прямо поверх ее упавшего тела. Это было так непередаваемо страшно, что она вскрикнула.

— Вы целы? — обратился к ней Грег, перегибаясь через спинку своего сиденья.

— Да, да… я… не беспокойтесь, — путаясь, ответила Жекки. Как она ни старалась, но скрыть омерзительную дрожь в голосе ей не удалось.

— Сидите тихо и ничего не бойтесь, — сказал Грег. В его глазах плясало веселое неистовство, а от всей его широкоплечей фигуры, скрипящей кожей новенькой куртки, исходила та же неприступная горячая мощь, что всякий раз обдавала Жекки угрожающе томительным жаром. — Похоже, моя дорогая, мы с вами попали на званый ужин, — с ленивой насмешливостью заметил он.

— Что? — Жекки недоуменно уставилась на его, обведенное бронзой, смеющееся лицо.

— Ужин, на котором есть будем не мы, а нас. Как это было когда-то замечательно сказано, правда?

«Что сказано, когда?» — проносилось в голове Жекки. О чем он говорит, и как он может вообще что-то говорить, когда у нее зуб на зуб не попадает от леденящего безумного страха?

— И похоже, приглашение на этот ужин нам выдал ваш бесценный супруг, — издевательски спокойно заключил Грег.

— Грег, — возмутилась Жекки, уязвленная необъяснимой нападкой на Аболешева, — что вы себе позволяете? — Ей даже показалось, что ее страх смирился перед лицом такого неслыханного нахальства.

— Не бойтесь, — весело повторил Грег, — я не допущу, чтоб мы закончили свои дни в волчьих желудках. По-моему, это было бы верхом неприличия, а дурной тон в смерти не менее отвратителен, чем в жизни. Впрочем, охотно допускаю, что, в отличие от меня, вы, моя дорогая, могли бы стать кое для кого весьма лакомым кусочком.

— Да что вы несете, в самом деле? — снова огрызнулась Жекки, к своему удивлению чувствуя, как лихорадочные спазмы страха, сотрясавшие ее последние несколько минут, мало помалу проходят.

— Обойдемся без сцен, — отрезал Грег, быстро срывая шарф, замотанный вокруг его шеи и, полуобернувшись к Жекки, добавил: — Отложим до лучших времен. Мы опередили их совсем не на много. И как назло, я не взял с собой револьвер. Так что, надо поторапливаться. Там у вас в ногах, в правом углу должна быть большая жестянка. Живо давайте ее сюда.

Жекки на секунду остолбенела — он никогда не разговаривал с ней таким повелительным, грубым тоном, в котором при всем при том проскальзывали издевательски колкие нотки. В любых других обстоятельствах она посчитала бы такое обращение оскорбительным, и обязательно подыскала бы верный способ унять нахала, но сейчас было не до того. Одолев замешательство, она уже сползла вниз с сиденья, отыскивая под ним закатившуюся в угол жестянку, как что-то тяжелое с силой ударилось в правый бок автомобиля. Жекки приподняла голову и увидела, как над ней взметнулась знакомая узкая тень, а Грег, вставший в полный рост, мощным боксерским ударом откинул от себя взвизгнувшего и перекувырнувшегося через голову темного зверя. Одновременно с противоположного борта наскакивал уже другой разъяренный волк с свирепо оскаленной, черной пастью. Мгновенно развернувшись, Грег, вооружившийся какой-то увесистой железякой, вероятно, гаечным ключом, опрокинул волка, и тот, издав пронзительный вопль, рухнул в забортную тьму.

— Что вы там возитесь, черт возьми! — гаркнул Грег, оборачивая на Жекки лицо, ощеренное, как ей показалось, тем же свирепым оскалом, что и морды нападавших волков. — Где банка?

Жекки молча перевалила на его сиденье довольно увесистую жестянку с булькающей в ней жидкостью. По запаху можно было догадаться, что в банке был бензин. Но Грег не успел предпринять ничего из задуманного, потому что прямо над его головой, перескочив через кузов машины, прошла зловещая тень. Грег снова вытянулся с зажатой в руке железкой и, не глядя на Жекки, крикнул:

— Откройте ее и смочите шарф!

Жекки, сидевшая на полу, не смея от беспредельного ужаса высунуть нос над краем кузова, приблизилась к спинке водительского сиденья и, нащупав в темноте поверх мягкой обивки стальной холод, начала дрожащими пальцами откручивать винтовую крышку.

В борт машины снова ударилось что-то грузное, после чего послышался царапающий скрежет когтей. Боковое зрение Жекки помимо ее желания успевало отметить черные промельки теней, резко отточенные выпады рук Грега, а слух улавливал его прерывающееся хриплое дыхание, волчьи взвизги и перемежавшееся с ними угрюмое яростное рычание. Вскоре ей удалось, приложив к откупоренному отверстию в банке смятый комком шарф, пропитать его остро пахучей жидкостью. Жекки уже поняла, что задумал Грег, и что осуществить часть задуманного придется ей самой, поскольку отвлечение Грега на постороннюю работу могло бы привести к непредсказуемым последствиям.

Жекки пошарила руками по прорезиненной поверхности пола, стараясь отыскать что-нибудь длинное, напоминающее палку. На ее счастье между передними сиденьями она нащупала деревянную округлую ручку, в которой признала черенок маленькой лопаты. Ничего лучшего не находилось, а затягивать с поисками было себе дороже. Не долго думая, она притянула лопату и начала так скоро, как только позволяли ее трясущиеся руки, наматывать прокеросиненный шарф на деревянную ручку.

Когда она чуть приподнялась над сиденьем, вытягивая перед собой почти готовое оружие, то в глаза ей бросилась широкая спина Грега, совсем недавно лоснившаяся шоколадным великолепием кожаной куртки, а теперь болтавшаяся рваными коричневыми лохмотьями, между которыми отсвечивали белые прорехи рубашки, а кое-где и пятна голого тела.

— Грег, — жалобно позвала Жекки.

Он пригнулся, пропуская над собой перелетающего через автомобиль огромного волка, и ничуть не отвлекаясь на зов, молча выбросил из кармана спичечную коробку. Жекки нашла ее на своем сиденье. Через мгновенье она уже держала в руках багрово пылающий факел. Грег тотчас выхватил его, грозно и широко взмахнув им перед мордой вовремя отпрыгнувшего зверя. Факел протяжно загудел, разрезая в движении густые скопления мрака и отбрасывая на высокую фигуру Грега в обвисших кожаных лохмотьях, полыхающие багровой медью, огненные блики. Только сейчас, объятые блуждающими вспышками пламени, из черных потемок, окутавших автомобиль, со всей отчетливостью выступили около десятка звериных фигур, опасливо озирающихся на огонь и медленно, поджимая лапы, обходящих кругами машину. Жекки оцепенела, ужаснувшись увиденным.

— Рвите шаль, — громко выкрикнул Грег, выхватывая из темноты скомканную фигурку Жекки, — мой шарф скоро сгорит!

Жекки поспешно, кое-как справляясь с лихорадкой во всем теле и, особенно, в поледеневших как у покойницы пальцах, стянула с головы шаль, и принялась рвать ее, что было силы. Но плотная ткань не поддавалась. Тогда Жекки врезалась в нее зубами. С невероятным усилием ей удалось надорвать упругое полотно.

Спустя минуту она уже прижимала смятый кусок шали к отверстию в банке. Острый запах бензина въелся в воздух. Пламенеющие отсветы проносились то справа, то слева, и в их молниевидных свечениях Жекки зорко различала рычащие в бессильной злобе отступившие вспять скопления волков, рваную спину Грега, летящие огненные взмахи, рыхлый кустарник перед капотом машины, и по правую сторону от обочины широко расстилающийся неподвижный ночной простор. В осветленной, мрачно синеющей дали четко вырисовывался покатый иссиня-черный склон холма.

Вглядевшись в его ровно очерченный контур и выделив в клубах нависшей над ним синевы знакомые очерки двух близко растущих берез, Жекки узнала это место. Оказывается, беда застала их у дальней оконечности Волчьего Лога, там, где его склоны уже почти не выдавались над плоским рельефом, и только один протяжный выступ холма заявлял о принадлежности последнему, замирающему отрогу возвышенности. Глубокая чернильная тьма над холмом, посыпанная крупно-соленым серебром звезд, заметно бледнела, касаясь его вершины. Там, высоко, под спудом легкого наплыва из разрозненных облачков и густой ночной сини светилось мутное голубое сиянье — полуприкрытая мглой луна. Возле нее, чуть ниже слюдяного наплыва, пробиваясь сквозь облачный покров, вздрагивали острыми иглами две белые мерцающие звезды, словно вставшие на страже лунного покоя.

Ровный матовый свет проливался оттуда на мягкие отлогости холма, выделяя их из мрака. Жекки даже почудилось, что на самой возвышенности, опутанной голубоватой дымкой, происходит какое-то движение, словно бы кто-то живой проник сквозь мутную пелену и встал под прямой поток лунного марева. Но слабый ветер, повеяв холодом, надвинул плотнее облака, и матовое свечение почти погасло. И тут же гулкий, далеко разносимый в ночной пустоте, пронзительный волчий вой заставил Жекки содрогнуться. Бордовые колебания факела между тем стали заметно реже и глуше. Пламя его угасало, а отодвинутые в темноту скопления волков, будто бы услышав властный призыв вожака, сдвинулись со своих мест, и один за другим стали подбираться к автомобильным пленникам.

— Давайте же мне ее, — воскликнул Грег, имея в виду Жеккину шаль, — Видите, наши друзья остыли и снова нуждаются в поджарке. Да ну же, Жекки!

Не сразу опомнившись, Жекки бросила ему пропитанную бензином тряпку, бывшую когда-то ее праздничной шалью. Грег перехватил ее на лету и начал быстро обматывать обугленный конец лопатного черенка.

 

XXXIX

Сразу два волка, зайдя с противоположных сторон, почти одновременно бросились на него, не ожидая, что двуногий успеет ответить на их сдвоенный бросок. Но Грег ловко увернулся спиной от одного из нападавших. Зверь, перевалившись через край кузова, рухнул на землю головой вниз. Другой волк почти одновременно попал под обжигающий встречный удар лопаты. Душераздирающий псиный визг вырвался из распоротой пасти. У Жекки перевернулось сердце, как будто приняв в себя половину той боли, что досталась несчастному хищнику. Грег выпрямился, став в полный рост, и вновь взмахнул обновленным, ярко заполыхавшим факелом.

В черной недвижной тишине взмаху его огненного меча отозвался повторный гулкий и сильный вой, от которого у Жекки остановилось дыхание. В этом протяжном настойчивом звуке, проходящем сквозь мутную пелену лунного сияния, сквозь холодные громады беспросветного мрака, она узнала знакомый, родной ей голос. Он зазвучал в ее сбившемся с ритма сердце, и зазвучал тем самым словом, что она услышала недавно в лесу, когда Серый разорвал ее платье. «Моя», — как и тогда, вонзилось в нее и вырвало из души болезненное смятение. Узнав его, Жекки почувствовала, что ее страх перед рвущимися на приступ волками — смешная выдумка покалеченного сознания. Волки пришли за ней, но не для того чтобы убить, они хотят… нет, этого хочет он. Она должна послушаться своего нового чувства. И она, конечно, послушается его, она не может поступить иначе, потому что звучащий в ней голос самое живое и сильное, что она когда-либо слышала. Он зовет, и она не имеет воли не повиноваться ему.

А волков, как казалось, становилось все больше, и больше. Грег, яростно отбрасывал по сторонам гудящий огненный вихрь. Его бронзовое лицо попеременно окрашивалось то кровавыми, то мрачно чернеющими отсветами. В угольных глазах плясал беснующийся мятежный огонь. Мечущиеся вокруг него, подпрыгивающие и отлетающие вспять черные тени клубились, переплетаясь с окрестной тьмой. И Грег, будто бы вылитый из одной с ними ночи, устремляя во мрак разящие багровые выпады, казался неуязвим для атаки призраков.

Волки были призраками, как призрачной была сама окрестная мгла, ночная бездна, разверстая вокруг на тысячи неоглядных верст. Вглядываясь в нее и в то, с какой несокрушимой силой противостал ей Грег, Жекки невольно представила на его месте, князя Юшку Ратмирова, его дальнего пращура, который, должно быть, точно также упрямо и неистово отбивался в лесной чаще от полчищ неведомых диких тварей.

Да, это был он, князь Юрий, бросившийся через лесные дебри в погоню за остатками Мышецкой рати, восставший против отца, мятежный князь-изменник. Отверженный и ожесточившийся, он рубился наравне с простыми войнами, и все же избежал страшной участи, постигшей большинство его ратных людей. Ему помогла та же беснующаяся страстная отвага, неутолимая жажда и грозная мощь, что превозмогала призрачный морок. Недаром Грег произошел от того же темного, жилистого корня, что, прорастая сквозь долгие века, точно сквозь толщу бурой лесной земли Мышецкого княжества, в назначенный час закольцевал упрямое время. И вот уже Грег дрался один на один с целой армией, как пращур, не зная жалости, не помышляя о поражении, не чувствуя заведомой обреченности. Призраки наседали на него теснее. Пламя факела меркло, и его горение должно было вот-вот оборваться. Жекки не могла долее выдерживать ни кровавых отсветов на оскаленном лице Грега, ни нежащего внутреннего томления. Протяжная волчья песня звала ее.

— Оставьте это, Грег, — воскликнула она, встав за его спиной. — Они пришли за мной. Вас одного они не тронут. Я пойду к ним.

Грег повернул к ней бронзовое лицо, оскаленное страшной улыбкой. От переносицы по его левой щеке извивалась тонкая струйка пота. На лбу тоже поблескивали влажные крупинки. В горящих глазах прыгали красные отражения гнева.

— А вы не находите, что ваше прозрение несколько запоздало? — спросил он, сдерживая бешенство и что-то еще, столь же сильное и живое.

— Я пойду к ним, — упрямо повторила Жекки, перебрасывая ногу через борт автомобиля.

— Черта с два, — последовало в ответ вместе с еле уловимым толчком, от которого Жекки, точно пушинка, отлетела, упав спиной на заднее сиденье. — Я же сказал, что вы к нему не вернетесь.

— Я сама решу, что мне делать, — закричала Жекки, снова поднимаясь и чувствуя, что еще никогда прежде она не испытывала такой мучительной ненависти. — Я лучше вас знаю, чего хочу.

— Не уверен в этом, моя дорогая, — возразил Грег, смягчая непреклонность ответа обычной насмешливостью.

В эту минуту снова повеяло неземным холодом, голубая дымка над вершиной холма прояснилась, и большая луна показалась из-за растрепанной облачной пелены. Жекки окунула взгляд в поток белого сияния, пролившийся с осветленного неба, и увидела в прозрачном, матовом свечении над синим склоном холма четко обрисованную, черную фигуру волка. Ей показалось, что она узнала бы его, даже если бы он не был обведен лунным лучом с такой рельефной отчетливостью. Даже если бы его огромная тень не протянулась от холма по близлежащей равнине, и не пересекла со зловещей неподвижностью голубые колеи лесного проселка, на котором застрял грэф и штифт. Скопления черных теней, перестав взметаться рваными клочьями мрака, начали пропадать в придорожных зарослях, точно исполняя достигшее их повеление, и окрестная тьма принимая их, поглощала всех без остатка. Грег, так же, не отрывая глаз от холма, опустил тлеющий факел.

— Серый! — вырвалось из груди Жекки, и тотчас, не помня себя, она перескочила через борт автомобиля, присела, упав на землю, выпрямилась, и со всех ног, не видя перед собой ничего, кроме черного силуэта волка, пустилась в сторону пологой возвышенности.

Если бы не досадная случайность, если бы Жекки не оступилась, провалившись ногой в какую-то канаву, скрытую в сухой траве, то, возможно, долгожданная и уже совсем новая, неповторимая встреча с Серым стала бы явью.

А может быть, ничто, никакая заминка, не помешала бы Грегу без особых усилий догнать ее. Может быть, его минутная медлительность была всего лишь положенной данью самолюбию или непродолжительным колебанием перед лицом необъяснимого внутреннего стеснения. Так или иначе, Жекки поднялась на ноги, уже подхваченная сильной рукой. В объятиях Грега ее сдавило удушье. Она пробовала еще раз позвать Серого, но вместо звуков голоса из груди вырвался слабый прерывистый стон.

Внезапная слабость охватила все ее тело, особенно, ноги, которые почему-то вздумали подгибаться, а манящее белое сияние впереди медленно потекло вспять, в окрестную темноту, где только что потонули черные клочья призраков, и где сейчас на ее глазах безвозвратно растаял, исчезнув вместе со зловещей тенью, черный силуэт волка.

— Серый, — все-таки прошептала она, проваливаясь в ту же спасительную темноту, что за минуту перед тем приняла в себя настоящую Жекки — ее воссоединенное цельное сердце.

 

XL

Она открыла глаза в темноте. Черная ночь, обрызганная крупной серебряной солью, летела навстречу. Грэф и штифт снова монотонно рычал, прорезая вязкие глыбы мрака подрагивающими световыми воронками. Их узкие основания исходили из стеклянных автомобильных глаз, а широкие раструбы упадали на убегающую дорогу. Было очень холодно. Видимо, толстый плед, укутавший ее, сбился, и она, какое-то время оставаясь без сознания, не могла подоткнуть его под себя. Голова оставалась непокрытой, и встречный ветер яростно трепал ее густые распустившиеся волосы.

Приподнявшись, Жекки остановилась взглядом на изорванной широкой спине водителя, и сразу же отвернулась от нее. Не то чтобы мысль о Греге вызвала прилив ненависти или какого-то другого сильного отторгающего чувства, скорее наоборот, Жекки показалось удивительным, что эта мысль не оставила по себе никакого сильного ощущения. Грег сделался для нее чем-то настолько посторонним, что она могла не замечать его присутствия, как будто он был прозрачным. Все, что было живого и настоящего в Жекки, существовало теперь помимо Грега. Его жадная животворная мощь, скользя по поверхности, больше не могла проникнуть в то огромное, существо, сочащееся горячим током подлинной жизни, что наполняло ее теперь всю целиком. Эта полнота была так всеохватна, что не оставляла места даже для ненависти, даже для мгновенной неприязненной вспышки, относящейся к кому-то чужому. Жекки смотрела в израненную спину Грега, отворачивалась, как будто не понимая, что же такое она увидела, и с возрастающим нетерпением принималась вглядываться в летящие по сторонам ночные дали.

Они ехали еще довольно долго. Мотор рычал с прерывистым покряхтыванием, словно был простужен, и вероятно, поэтому автомобиль не мог прибавить в скорости. Во всяком случае, Грег больше не предпринимал попыток разогнаться. Жекки всматривалась в темноту обвыкшими глазами и находила мелькающие то там, то сям примечательные особенности знакомых мест. Грэф и штифт давно миновал съезд на большую дорогу, ведущую к Инску, и теперь прокладывал себе путь по лесному проселку, удаляясь от города.

Жекки была довольна тем, что Грег предпочел без всякого понуждения с ее стороны, везти ее прямо домой — в усадьбу. Вот они миновали перекресток с Аннинским, где Жекки недавно повстречала нищих и где всегда, даже ночью, попадались бредущие из кабака пьяные мужики. Вот снова вьехали в лес, окруживший их со всех сторон сплошной черной стеной. Вот огромная старая ель проводила их взмахом отброшенной тени, обозначив выезд на ту тропу, по которой Жекки обычно напрямик через Волчий Лог проезжала по своим делам. Но машина, не сворачивая, зарокотала дальше по наезженной колее. И вот, наконец, из темноты показалось несколько вздрагивающих огоньков, разбросанных по откосу довольно крутого пригорка. Это было Никольское. Жекки вздохнула с облегчением. Не заезжая в спящее село, автомобиль остановился в нескольких саженях от подъездной аллеи. Жекки хотела что-то сказать, но не успела, потому что Грег снова запустил двигатель и круто завернул в аллею. Он подогнал машину прямо к крыльцу. Круглый фонарь, висевший справа над входной дверью, обводил желтеющим полукругом дощатый настил, две верхние ступеньки крыльца и колонны фасада. На дворе было темно и пусто.

— Жекки, — сказал Грег, подавая ей руку, — вы все еще…

— Прошу вас, Грег, — прервала его Жекки, спокойно встретив его угольный взгляд. Это ровное уверенное спокойствие, звучавшее в ее голосе, и мерцающее тихим светом в ее глазах, подействовало на него сильнее самих слов. Грег отступил, наигранно небрежно, запрятав руки в карманы.

— Я прикажу постелить вам в диванной, идемте, — проговорила она, приглашая его следовать за собой.

Кроткая непреклонность и вежливое равнодушие ее тона звучало отчетливее, чем самое грубое оскорбление. Грег принужденно засмеялся.

— Благодарю покорно, — сказал он, отступая все дальше в темноту, — ваше гостеприимство делает вам честь, но боюсь, я не способен воспользоваться этой милостью. Предпочитаю кормить клопов на постоялом дворе.

— Как хотите, — кротко ответила Жекки, остановившись на ступеньках крыльца.

Она посмотрела на Грега, пытаясь убедиться в серьезности его намерения, но его лица не было видно. — Тогда, желаю вам доброго пути, — добавила она, поднявшись на одну ступеньку.

— Полагаю, вы позволите иногда навещать вас? — послышалось из темноты.

— Это ни к чему не поведет, Грег, ни к чему. — Жекки немного помедлила, словно пытаясь понять, все ли необходимое она сказала, и, подумав, прибавила гораздо суше: — Извините, я устала и хочу спать.

Она отвернулась и пошла, не оглядываясь, к двери, которая закрылась за ней через пару секунд. Спустя еще минуту за стеной раздалось покряхтывающее урчание мотора, и вскоре во дворе усадьбы снова воцарилась сонная тишина.

 

XLI

Весь следующий день Жекки не покидало какое-то странное беспокойство. Внутренняя полнота отягчала и томила. Она словно бы требовала от Жекки чего-то нового, непонятного, чего-то такого, что позволило бы горячему внутреннему существу своевольно заявить о себе, но Жекки не знала, что именно она может сделать. Непонятная слабость сковала ее. Ей снова, как после рокового столкновения с Серым, ровным счетом ничего не хотелось. Все было ничтожно и плоско, все, кроме неутолимого желания видеть Аболешева или Серого, что, как стало понятно, означало бы одно и то же. Жекки снова чувствовала себя заболевающей гриппом или какой-то тяжелой лихорадкой. Так отзывались в ней прежде только отголоски кошмарного сна, но и сон больше не тревожил ее. Она проваливалась в темноту, как будто в черную пропасть, и просыпалась так, будто вовсе не спала, а всего лишь лежала несколько часов подряд с закрытыми глазами. Все тело ее ломило, и горячее внутреннее томление то и дело приливало изнутри к глазам, расплываясь красными кругами. И снова непобедимый жар сушил ей горло, и Жекки чувствовала, что эта болезненная жажда не иссякнет, пока ее не утолит хотя бы короткое известие от Павла Всеволодовича.

Отослав с утра Авдюшку в город за Павлиной и Дорофеевым, которые оставались в Инске, Жекки тотчас отправилась пешком в лес. Стены родного дома сделались ей так же тяжелы, как присутствие людей, как вид их повседневной суеты, как любое свидетельство обыденности. Жекки чувствовала, что она больше не принадлежит этой жизни, и что вернуться к ней сможет, только затушив изнуряющее зноем внутреннее солнце.

Она долго бродила по знакомым лесным тропам, пока не вышла к высокому провалу, откуда начинался Волчий Лог. Жекки не отдавала себе в том отчет, но знала, что, не встретив Серого, сможет немного успокоиться только там, на обрывистой вершине, откуда видна безбрежная синяя даль ее земли. И только там, где, скрытые столетними елями и поросшие мхом, встают каменные руины древнего терема. Теперь она знала, что это его место, и значит там, даже не видя его, она сможет незримо приблизиться к нему, вдохнув полной грудью тот же напитанный запахом хвои острый призрачный воздух, что наполнял и его дыхание. Присев на один из каменных выступов, особенно пышно обросший кустами дикого шиповника, Жекки стала смотреть в сторону провала, в синеющую холодную пустоту. Ее сердце и вправду как будто слегка успокоилось. Нужно было подумать о чем-то важном, но никакие связные мысли не задерживались в голове. Она могла только чувствовать, и чувствовала, что, если не увидится с Аболешевым в ближайшее время, то просто не выдержит этого палящего зноя, что неотступно жег ее под ослабленной плотью.

Что-то изнутри подмывало идти не медля назад, домой, но она упорно сопротивлялась этому наитию. Оно казалось ей странным, неверным. Дома не было того воздуха и того синеющего свода над головой, что так влажно охлаждал ее дыхание, и она боялась просто захлебнуться от удушья вдали от знакомой лесной чащи. А задохнуться, не повидав Аболешева, не сказав ему всего того, что само просилось на волю, представлялось слишком нелепым. Поэтому Жекки медлила у Волчьего Лога.

Она встала и побрела назад лишь когда стало смеркаться. Вышла к никольскому дому из темных садовых зарослей, обступавших его кругом, и невольно вздохнув, словно приготовившись к худшему, вошла с заднего крыльца в приоткрытую дверь. Только переступила порог, она поняла, почему ей так хотелось сюда вернуться.

В коридоре ярко светила лампа. Дверь в ближнюю комнату была распахнута, и через нее виднелся озарявшийся каминным пламенем отцовский кабинет. Там раздавались частые шаги и слышались короткие обрывки невнятных слов. Жекки чуть пошатнулась, двинувшись навстречу этим шагам и этому неясному говору. Солнце внутри ослепительно вспыхнуло.

Она подошла к двери кабинета медленно и тихо, сама того не желая. Безмерная слабость томила, и ей казалось, что сейчас гораздо легче было бы стать сгустком света, неуловимо проникающим пространство, чем нести бремя своей ватно отяжелевшей плоти через бесконечный душный коридор, необъятную диванную, да еще при этом сдерживать из последних сил бурлящий внутри, больно жалящий огонь. Жекки приблизилась к раскрытой двери и остановилась, привалившись спиной к дверному проему. Ей снова потребовалось передохнуть, захватив внутрь побольше спертого и томно пахнущего яблоками воздуха — яблоки лежали по всему дому, и благостный яблочный дух, казалось, пропитывал насквозь его стены.

 

XLII

Она увидела Аболешева со спины. Он стоял, тяжело опираясь о край стола, долго и пристально разглядывая что-то невидимое, застывшее перед его глазами. Йоханс малошумно, как он умел, вытаскивал какие-то бумаги из ящиков стола и целыми грудами бросал их в камин. Пламя оживало, вспыхивая, и быстро пожирало добычу. Порывы ветра, изредка долетая через широкую трубу, вздымали рвущиеся языки огня, пробуждая в нем то же короткое нетерпение и протяжный гул.

— Сожги это, — донеслось до Жекки, и она вдруг увидела, как в руке Аболешева быстро промелькнул ее знаменитый портрет, написанный итальянским бродягой — будто прощальное напоминание об их недолгом счастье.

Странная полуулыбка проползла по губам Йоханса. Он тотчас перехватил картонную рамку и, не медля, как бы боясь услышать некое новое повеление Аболешева, перебросил ее через чугунную решетку камина. В ту же секунду огонь обжег полотно по сторонам и, прорезав черное отверстие прямо по середине рисунка, стал быстро расползаться к углам по всей поверхности. Йоханс посматривал на догорающий портрет без обычной невозмутимости. Что-то похожее на успокоение изобразилось на его сухом тусклом лице, когда он поднял свои блекло-голубые глаза на Аболешева, желая очевидно, убедиться в намерении герр Пауля теперь, когда дело было сделано.

Но Аболешева уже не было рядом. Павел Всеволодович медленно, опираясь на трость, и не глядя на камердинера, вышел из кабинета в смежную гостиную, куда в прежние, лучшие времена его исподволь заманивало присутствие там старинного, приятно расположенного к нему, рояля. Йоханс посмотрел вслед Павлу Всеволодовичу настороженно, и уже без недавней убежденности обернулся на пламя. Остатки некогда столь пленительного для его барина изображения догорели. От них уже ничего не осталось, кроме легкого черного пепла.

Жекки показалось, что, ослепленная своим солнцем, она окунулась в какой-то жаркий мираж, гудящий порывами ветра, но не снаружи, а внутри нее. Настолько невозможным было увиденное. Она хотела броситься тотчас вслед за Аболешевым, схватить его за руку и тряхнуть хорошенько изо всей силы. «Что с ним? Что это? Что происходит? — как ветер, порывисто проносилось у нее в голове. — Или это мираж, и я не могу из него вырваться?»

Ее привело в чувство начало знакомой мелодии Шуберта, долетевшее из гостиной. Совсем недавно, или может быть, бесконечно давно она слышала эту музыку и, обуздывая ее глубокие волны, сливалась с ней своим голосом, своим чувством безжалостной и неустранимой тоски. Это была та самая, чуть ли не единственная музыкальная вещь, которую Жекки смогла услышать по-настоящему, вопреки своему обыденному эстетическому бесчувствию. Аболешев знал эту мелодию как что-то особенное. Может быть, угадывая в ней неизменный наплыв той же нежной и горькой тоски, что был так созвучен с его собственным постоянным внутренним гнетом, и так удивительно совпадал с ощущеньями Жекки, а ведь ее впечатления были когда-то так важны, так значимы для него. Жекки знала это, и знала, что, играя или слушая эту вещицу, он всегда думал о ней, а она, услышав ее, наполнялась до краев мучительным «чувством Аболешева». Так было и теперь. Аболешев не мог в два счета, как, может быть, сам полагал, измениться в главном, в том, что до сих пор привязывало его к этому миру. Жекки замерла. Незатихающее внутри солнце палило нещадно. Правда, теперь от него исходила пронзительная боль, которую могла унять разве что эта по-новому зазвучавшая музыка. По крайней мере, так думалось Жекки, когда она словно бы очнулась, услышав сквозь порывы горячего ветра разлив пряной и влажной сказки — воспоминания.

Влажная дремотная зелень, словно бы дремотная мгла окутывала все вокруг: медленно текущую вспять мутно-зеленую воду, покачивание дощатой лодки с опущенными веслами, мягкую тень от нее, пробегающую по воде, сизо-зеленый дым склоненных над ней густых зарослей. Во всей этой влажной текущей зелени было так легко и так тихо, что только редкие всплески воды нарушали сладостное необъяснимое ожидание чего-то, что вот-вот должно было случиться. Их в лодке было только двое, странное, каждую секунду возрастающее напряжение, разделяло их. И каждый ждал в каждое протекающее мгновение блаженства, когда напряжение распадется, и в то же время боялся нарушить его вяжущую неизменность. И вот, переплетенные над ними дымно-зеленые заросли склонились еще ниже. Вода, закачавшаяся под днищем лодки, сделалась темной до черноты, и уже нельзя было не сделать встречного движения, и не нагнуться, чтобы не задеть нависший зеленый свод. Жекки запомнила, как сладчайший миг, когда споткнулась о первое прикосновение к щетинистому подбородку Аболешева. Это был именно миг, еще до того, как он нашел ее губы, и уже не мог от них оторваться, пока влажная темная зелень не расплылась над ними в высоким солнечном проблеске.

Жекки не заметила, как прошла через кабинет мимо слегка оторопевшего Йоханса и вошла в полутемную гостиную. На рояле стоял железный подсвечник с горящей свечой. Музыка оборвалась на полуфразе, раньше, чем Жекки переступила порог этой большой гулкой комнаты, прежде, чем оборвалось попятное течение дымно-зеленой реки.

Аболешев, отодвинувшись от рояля, с отрешенным видом сидел на стуле, положив ногу на ногу, и неподвижно смотрел из полутьмы. Жекки остановилась, подавленная его тягостным взглядом. Она поняла, что он перестал играть не потому, что услышал ее шаги. Вольно или невольно, но он почему-то не смог продолжить мелодию, вызывавшую слишком живых призраков из их общего прошлого. Повисшее между ними безмолвие зазвучало отчетливо и зловеще, а выражение на лице Аболешева, оставаясь неизменным, мешало разорвать эту глухую убивающую пустоту. Жекки никогда прежде не видела Аболешева таким…

Она и по сей день не привыкла к рыцарственной и скорбной красоте всего его существа, особенно, лица, которое, конечно, всегда первым приковывало поверхностные взгляды. Но Жекки уже умела смотреть по-иному. Она очень хорошо помнила это лицо в минуты радостного просветления, когда светящиеся на нем большие сине-зеленые глаза наполнялись искрящимся мягким сиянием, словно пронизанные солнцем осколки морской дали. Знала его бледным, желчным и изможденным после долгого приступа боли. Помнила его похожим на застывшую посмертную маску с полуприкрытыми веками, словно бы нарочно скрывающими что-то темное и страшное, запрятанное в глубине его потухшего взгляда. И всегда, во всяком его проявлении, Жекки не могла побороть своей нежности при виде этого лица, не могла прервать своей мучительной слабости к этой неопределимой мужественной скорби, все время уходящей и, все время влекущей в какую-то блаженную пропасть. Но Жекки никогда еще до сих пор не приходилось видеть вместо лица Аболешева грозного неподвижного и словно бы высвеченного в неясном вечернем сумраке каменного изваяния. Сейчас при взгляде на него она будто столкнулась с чем-то немыслимым и неподвластным. И столкнувшись, сама точно окаменела. Ей показалось, что она увидела… нет, скорее, почувствовала и сразу узнала в совершенной неподвижности открывшихся ей черт того мертвого языческого идола из лесного урочища, что столько раз упирался в нее пустыми глазницами, когда она усаживалась в стороне от него на поросших мхами развалинах. Мертвый взгляд идола был точно такой же, холодный и неприступный. Жекки не могла его выдержать, у нее подкосились ноги.

Аболешев не двинулся с места, когда она, еле дыша, повалилась на диван в углу комнаты. Не отвел зловещего взгляда, а продолжил неподвижно и безжизненно смотреть на нее. Жекки даже почудилось в первое мгновение, что он ее попросту не узнал. Но вскоре она отвергла это подозрение. До того ясно ей стало, что сидящее напротив нее существо не только прекрасно представляет, кто она, но и с намерением выжидало ее появления в этой гостиной, в это самое время.

— Павел, ты… Что случилось? — выдавила она из себя, как только гнетущее ощущение гипноза от устремленного на нее каменного взгляда слегка притупилось.

Ей вдруг стало так страшно, так пусто, так невыносимо одиноко, как еще никогда не было в жизни. Нечто, прежде несовместимое с присутствием Аболешева, исходило теперь от него. На какую-то долю мгновения она опять усомнилась: «Да уж точно ли это он?» Но и это чувство будто под давлением того же каменного взгляда, имевшего над ней какую-то непостижимую власть, незаметно исчезло, ушло в темноту. Очевидно, Аболешеву нужно было, чтобы сейчас Жекки могла говорить с ним и, что особенно важно, могла его слышать. Он внушал ей необходимый покой, и Жекки поняла, что покой этот именно внушенный, вызванный какой-то сверхъестественной силой, которой раньше она не знала, или не отдавала себе отчет в том, что испытывает ее на себе.

— Вы скоро узнаете, — как всегда словно бы через силу выдавил Павел Всеволодович. Членораздельная речь давалась ему с трудом и, вероятно, стоила еще более напряженных усилий, чем обычные телодвижения, вызывавшие боль в каждом мускуле.

— Я все это время искала тебя… — Жекки запнулась, и, пересилив себя, и чувствуя, что иначе говорить уже не получится, поправилась, — то есть, я хотела сказать — вас. Я искала вас.

— Что ж, вы видите, я вернулся, хотя не должен был.

— Но мы же не могли просто взять и расстаться из-за какой-то вздорной нелепости.

— Разве?

В этом вымученном вопросе Жекки впервые послышалось что-то похожее на проблеск прежнего интереса. В каменном лице Аболешева произошла еле заметная перемена: из абсолютно мертвого оно сделалось неподвижно-холодным.

— Ну, хорошо, пусть не нелепости, — покорно согласилась Жекки, — я обманулась и это целиком моя вина, и она же — мое наказание. Вы можете понять. Я приняла тебя… я приняла вас за другого, точнее увидела в другом то, что с незапамятных пор было для меня самым дорогим, самым…

— Ну, довольно, — хрипло остановил ее Павел Всеволодович.

— Вы прекрасно знаете, что я вас не обманывала расчетливо, что это для меня было бы невозможно, что все, что произошло — всего лишь моя… мне, право, невозможно говорить теперь с вами об этом. Вы нынче, мне кажется, не расположены меня понимать.

— Да, верно, — так же хрипло произнес Аболешев. — Я не за тем здесь.

 

XLIII

В эту минуту дверь, соединявшая гостиную с кабинетом, приотворилась, и в комнату неторопливо вошел Йоханс, держа перед собой поднос, на котором стояли неизменный графин с красным вином и почему-то два пустых, перевернутых верхом вниз, стеклянных фужера. Камердинер почти бесшумно приблизился к Аболешеву и, поставив поднос прямо на крышку рояля, с важным видом принялся наполнять фужеры. Жекки казалось, что он очень развязен и медлителен, этот белобрысый болван, но прогнать его прочь не было никакой возможности — Йоханс повиновался только Аболешеву.

Отпив из бокала, Павел Всеволодович бросил короткий взгляд поверх сжатого в его пальцах темно рдеющего стекла. Чтобы понять этот взгляд Йохансу не потребовались слова. Он тотчас решительно и важно покинул гостиную, плотно прикрыв за собой обе дверные створки, но в выражении его тусклого лица Жекки опять прочитала успокоение. Аболешев еще пригубил из бокала. Жекки могла бы подумать, что вино оживляет ток его застывающей крови, если бы не видела перед собой все той же ледяной идолической плоти, которая стала способна разве что чуточку чаще переводить с места на место мертвые впадины черных глазниц, да изредка исподволь двигать рукой, сжимавшей винный фужер.

— Зачем же, зачем вы здесь?

Жекки чувствовала, как угасает, то медленно источаясь по капле, то рассыпаясь с каким-то невнятным обжигающим порывом, ее внутреннее сияние — бедное солнце надежды. Ее начинало знобить, и она догадывалась, что дальше, после того как «все это кончится» будет еще хуже, много хуже и много больнее.

— Вам нужно уехать отсюда, — без всяких дальних предисловий объявил Аболешев. — Здесь становится слишком опасно.

— Не понимаю… — начала было она и остановилась.

Что-то тяжелое, медленное успокаивающее обволакивало ее изнутри изнуряющей слабостью. Гипнотическая зыбь затормаживала мысли, притупляла явственность происходящего. И как не хотелось Жекки прорваться сквозь этот навязчивый мутный плен, как ни старалась она вернуться к своему настоящему видению и чувствованию окружающего, у нее ничего не получалось. А ведь ей нужно было так о многом сказать Аболешеву, столь многое объяснить в себе, что требовалось непременно остаться собой, настоящей Жекки, какой она была до сих пор.

Но мягкая обволакивающая волна с неизменной настойчивостью захлестывала ее сознание снова, и снова. Сознание становилось податливым, необыкновенно ясным, отчетливым и совсем другим. Она вдруг поняла, что слышит не только бесшумные шаги Йоханса в соседнем кабинете, но и сонное ворчанье Павлины в маленькой комнатке в другом конце дома, и даже монотонный стук рублевых ходиков над ее деревянной кроватью, и быстрый перебор крохотных мышиных лапок, пробегающих от печки к посудному шкафу у стены на кухне, и трепет пробужденного на миг, и тут же потухшего пламени среди углей, дремлющих там же за печной заслонкой. На мгновенье она ощутила с непроизвольной, сказочной пронзительностью всю глубину простирающейся за окном холодной дали. Глубокую незримую синь окружающего пространства, молчаливый покой деревьев, окутанных мглой, воздушные пустоты и осунувшуюся поросль осенних полей, остывающий морок в извилистых ложбинах, кое-где обрывающих неспешную протяжность равнин, и вздымающуюся надо всем этим бесконечно далеко и гулко, звенящую потоками бесчисленных космических излучений, бескрайнюю восходящую высь.

— Не понимаю, — повторила она, стараясь оборвать эту громовую пронзительность, и не зная, хочет ли она возразить Аболешеву или просит его объяснить, почему и зачем ей надо уехать. «Антивитальные свойства системы неподконтрольны внешним воздействиям», — услышала она в себе, и чуть не задохнулась от неожиданности. Это были не ее слова и не ее мысли. Они были слишком непонятны. Это даже не были слова Аболешева, по крайней мере того Аболешева, каким она его знала. И все-таки это не могло быть ничем другим, кроме его ответа.

— Вы должны быть наслышаны о пожарах, — прозвучал с какой-то внезапной поспешностью уже вполне узнаваемый голос Аболешева. — Каюшинский лес горит.

Огонь угрожает всем ближайшим деревням и идет на Никольское. Поэтому вам необходимо скорее уехать отсюда, Жекки. Лучше всего будет, если вы отправитесь к вашим родителям в Москву.

— Мы поедем вместе, — немного придя в себя, почти утвердительно произнесла Жекки.

— Нет, вы поедете одна. Я оставлю вам деньги. Банковский чек. Вам вполне хватит на долгую безбедную жизнь.

«Откуда?» — хотело уже сорваться с ее языка. Откуда у него могут быть деньги, тем более много, и почему он отказывается ехать вместе с ней, если опасность для Никольского действительно серьезна, и куда он собирается тогда отправиться сам, и что вообще происходит с ним, и что он сделал с ней, из-за чего она не может чувствовать себя прежней Жекки? Но вместо всех этих вопросов она смогла только безотчетно замереть, ожидая новых пояснений, которые, очевидно, и должны были все расставить по своим местам.

— Еще, я вынужден предупредить вас, — словно немедленно отзываясь на ее ожидания сказал Аболешев. — Вы стали слишком настойчивы в своих желаниях. Волку это не нужно. Это не нужно мне, — прибавил он с особой весомостью. «Ах вот он о чем, — промелькнуло в голове Жекки с каким-то прежним, ее собственным, оттенком мысли. — Он не хочет, чтобы я искала встреч с Серым, то есть — с ним».

— Почему? — спросила она, холодея от дурного предчувствия.

— Потому что скоро все кончится, и я не хочу, чтобы вы мешались в то, что до вас больше не относится.

— Почему? — повторила Жекки, сознавая в этом попугайстве то же безотчетное упрямство и ту же болезненную неспособность примириться с чем-то неминуемым и беспощадным, что неудержимо гнало ее из дома, бросало в ночные притоны Инска, уводило во тьму, заключало в объятия Грега, наконец, столько времени подначивало безуспешно искать волка и вопреки всему упрямо, бессмысленно ждать Аболешева.

— Потому, что мы более не связаны, Евгения Павловна, — бесстрастно произнес он. И помедлив, словно бы что-то припоминая, сказал, как отрезал: — Если не считать прошлого.

Жекки чуть было в третий раз подряд не повторила тот же вопрос, самый безответный из всех человеческих. Но подползающая изнутри вязкая мгла — истощение остывающего внутри пламени, вдруг охватила ее резким холодом. «Этот холод скоро совсем заберет меня», — подумалось ей как бы между делом. Она перевела дыхание и тупо уставилась в пустые, проходящие мимо нее идольские глазницы. Уже не верилось, что на их месте когда-то были живые глаза, тем более, глаза, которые она так долго любила, которые столько лет не замечали никого из живущих, кроме нее.

— Мы должны с вами расстаться, — донеслось до нее, и Жекки не узнала голоса.

В его звучании не было больше даже подобия тех нот, к которым она привыкла. Но разве и он сам тот, кому когда-то принадлежал этот голос, был все еще рядом, все еще с ней? Жекки больше не могла быть в этом уверена. Ее уже не отпускала мысль, что ни ее собственная воля, ни ее подлинные чувства не участвуют ни в чем, что творится с ней в этой гулкой комнате, старомодной музыкальной шкатулке — гостиной, ставшей похожей на склеп. Что все, что она переживает теперь, внушается ей безликой и бесчувственной силой.

— Вам нужно, чтобы я вас оставила? — выдохнула она словно бы, оторвав от себя самый жгучий кусок замирающего в ней сиянья.

— Да, — подтвердил Павел Всеволодович.

Этот ответ, очевидно, показался ему вполне исчерпывающим, и он слегка отклонил свой мертвящий взгляд. И в ту же секунду в Жекки что-то словно бы прояснилось, и она с негодованием и какой-то невероятной для загипнотизированной куклы страстностью вскочила с дивана и, подбежав к Аболешеву, жестко вцепилась в него обеими руками.

— Что ты такое говоришь, Павел, что ты говоришь, очнись! Как ты можешь, как смеешь говорить мне такое, — и она с яростью и вновь закипевшей обидой несколько раз судорожно встряхнула Аболешева, ухватив его за обвисшие плечи. — Ты же так ничего не добьешься. Ты не заставишь меня… не заставишь поверить, что ты идешь на это сам, ты не можешь этого. Неужели это все из-за того, что я сделала? Но этого не может быть. Ты же понимаешь, что Грег — это всего лишь… Когда ты узнал о нем в лесу, когда я проговорилась, и ты чуть не разорвал меня, и после… ночью, когда ты преследовал нас, а после стоял на холме и все прекратил. Ты даже тогда был великодушен, а Грег мог бы убить тебя…

— Он бы не мог, — заметил Аболешев, медленно отрывая от себя пальцы Жекки. — Странно, что вы не поняли.

Слегка обескураженная, Жекки подалась назад и ужаснулась тому, что она действительно так долго не понимала. В который раз она изумилась своей слепоте, своему неумению разгадать то, что в сущности, всегда лежало на поверхности. Как она могла так долго не видеть, не осознавать, до чего несоразмерны силы обычного человека, пусть даже такого смелого и сильного, как Грег, и оборотня — тайного властителя, не подвластного никому из людей. Только сейчас, за какую-то страшную долю секунды она наконец поняла, кем на самом деле был ее муж. Потрсенная, она не могла выдавить из себя ни звука. Затем, ослабев и поддавшись тонкой гипнотической зыби, вновь опутавшей ее сознание, опустила руки и с кукольным послушанием вернулась на место. Она вновь стала как-то чересчур спокойна.

 

XLIV

Было видно, что Аболешев устал. Устал настолько, что уже не мог обходиться без помощи сверхъестественной способности. Ему было больно двигаться, трудно говорить и, тягостно продолжать, в сущности, ненужное объяснение. Выходка Жекки его окончательно утомила. Обо всем этом Жекки догадалась подспудно, уже после того, как «все это кончилось». И все же что-то мешало ему удовлетворится сказанным. Что-то словно бы исподволь заставило снова заговорить. И вот Жекки с тоской и прежней неодолимой нежностью уловила, как зазвучал в ней его прежний живой голос. И она снова будто впала в легкое забытье, и услышала, как сквозь зыбкую дрему в нее вливается другая, близкая, горькая и родная душа. Так разговаривал с ней в былые дни Серый. Так безмолвно они понимали друг друга.

«Что ж, как хотите, вернее… — говорящий поток его мыслей проникал, казалось, в самую глубину сознания. — Вот видите ли, еще совсем недавно я полагал, что этот разговор совершенно невозможен, и однако же, только что сам затеял его. Вы знаете, кто я, и это знание не отвращает вас. Когда-то я думал, что мы будем неразлучны, а сегодня требую, чтоб мы навсегда расстались. Если бы я мог предвидеть что-то похожее, то, вероятно, сумел бы не допустить такой грубой откровенности. Она чужда мне и будет тяжела для вас. Но вы имеете право знать, что побудило меня объясниться. Я скажу лишь самое необходимое. Слушайте.

Это началось давно, в тот самый день когда вы заблудились в моем лесу. Веселая девочка Жекки, вы и подумать не могли, на что я вас обрекаю. А я… Конечно, все понимал. Полагаю, я просто поддался собственной слабости и, спасая вас, совершил непоправимую ошибку. Не подумайте, что я жалею. Нет. То есть, в отношении к себе, у меня никогда не было сожалений. Сам я скорее приобрел, нежели потерял. Но вы, Жекки… Вы, разумеется, тогда могли умереть, но ведь могли и выжить. Что, если бы вы сумели каким-то чудом найти дорогу и выбраться из леса без моего вмешательства? Вся ваша жизнь пошла бы по-другому. Вот о чем я, признаться, стал задумываться все чаще, по мере того, как узнавал вас. И чем больше мы сближались, тем сильнее становились мои сомнения и мое… да, почти раскаянье.

Сначала, пока вы были ребенком, я заставлял вас быть подле себя. Вас нельзя было оставлять наедине с собой. Помните темноту, ночь, кружение в бесконечности лабиринтов?.. Эти видения — отблески инобытия, многомерного онтоса, искажавшие человеческое естество, могли вас убить. Я снимал боль от столкновения с ними, но больше я ничего не мог. И вы… вы начинали нравились мне такой, какой были. Во мне начиналось что-то такое, чего я не ожидал. Этого не должно было быть. Но… оно появилось. И тогда я захотел, чтобы вы ни в коем случае вы не сломались, остались настоящей. В том действительном мире, что я с трудом переносил, вы были одной единственной. Другой просто не могло быть. Разуверьтесь.

Короткое время мне думалось, что вы — мое спасение. Что благодаря вам я вырвусь из плена и обрету то, чего до меня не имел никто из моих проклятых предков — подлинной человеческой радости. Иной раз я позволял себе думать, что из-за вас и ради вас превозмогу собственную природу, изменю целый мир. Да мало ли еще о чем мечтают безумцы. Я торопился. Я не мог допустить, чтобы кто-то другой даже случайно опередил меня. И потому сделал вам предложение сразу, при первой возможности. Я и не подозревал, что тем самым только умножу безысходность. Разумеется, если бы вы отказали, я все равно не перестал бы, как прежде, опекать вас, но наши отношения, конечно, пошли бы совсем по-другому. К несчастью, ваша привязанность к волку зашла уже достаточно далеко. Вы согласились стать моей женой, и это стало… вашей ошибкой.

Что до моих надежд, то они оказались совершенно ложными. Возможно, с кем-то любовь и творит чудеса, но в случае с нами обыденность победила.

Неприглядная истна открылась мне в Италии. Вы конечно, хорошо помните тот приступ, который чуть не стоил мне жизни. Это был знак. Тогда я понял, что отделить себя от другого, данного мне естества, невозможно. Что попробовав быть только человеком, со всеми данными ему страстями, я рискую неминуемо исчезнуть для этого мира. А я не мог, не имел права исчезнуть. И не потому, что как-то особенно дорожил своей жизнью, а потому, что моя жизнь никогда не принадлежала мне всецело. Я был рожден пленником, рабом служения и должен был всегда повиноваться своему высшему назначению. И, может быть, потому так отчаянно мечтал сбежать от всего этого. Освободиться… — Здесь Жекки смутно припомнилось что-то похожее, уже бывшее с нею когда-то. Почти та же интонация, почти те же слова: „Сбежать от всего этого… стать свободным“. Когда и кто говорил ей все это? Она не могла сейчас вспомнить, сосредоточиться. Голос Аболешева мешал ей отвлечься.

— Как вами, я бредил этой невозможной свободой, — вновь зазвучало в ней, — и мечтал обрести ее через вас. Но мой долг, бремя ответственности за наследственные владения, за множество жизней, населявших мои леса, всегда превозмогали. Свобода быть человеком только поманила, но так и не далась мне вполне. Как, впрочем, и вы, Жекки…

Про себя я отлично понимал — раздвоенность губит меня. Будучи человеком я не мог ничем навредить волчьему естеству. Зато, оставаясь волком, не помышлял о выгодах человека, ибо только звериная жизнь наполняла меня силой и наслаждением, неслыханными, беспредельными, немыслимыми среди людей. Но ничего этого нельзя было открыть никому, и вам — особенно. Я все время таился. Я был раздвоен и связан. Сознавая, что погубил вас, что гибну сам, я не мог оторвать вас от себя, потому что иначе вас бы не стало.

После того, как мы поженились, меня ждало еще одно неприятное открытие — наша физическая связь могла быть только тайной. Само собой, тайной для вас, а не для меня. Мучительные физические страдания, по-видимому, должны были оградить вас от близости с представителем иного, нечеловеческого вида. Ваша физиология защищала вас, но я… Для меня это не имело значения, поскольку я по своему произволу менял ваше сознание, управлял памятью, контролировал боль. И, разумеется, постоянно пользовался своим преимуществом. Человек пробовал сопротивляться, и ничто, пока я был человеком, не заставило бы меня нарушить данное вам слово. Но человек был слаб и слишком второстепенен, а тот, другой, кто наполнял его, был всевластен. Ничто не могло ему помешать. Так, когда-то, помимо воли, овладев вашей душой, в другое время уже расчетливо я овладел вашим телом. На меня не действовали соображения вашей морали. Отношения взрослых людей и вообще, по-моему, далеки от понятий о должном или запретном. Для меня же ваших людских табу просто не существовало. Я избрал вас, и значит, вы должны были соединиться со мной, чтобы дать жизнь моему наследнику. Я не мог думать иначе. Так до меня поступали все мои предки, и я ни в чем не собирался им уступать».

Жекки глотнула ртом воздух. Ей очень хотелось пить, и если бы не вязкая паутина транса, связавшая ее по рукам и ногам, то, наверное, не сдержала бы накатившего на нее возмущения. В ее сердце впервые отчетливо повеяло жалящим холодком, нет, все еще не ненависти, но первым приступом нелюбви. Это ощущение, так же, как осознание наступившей когда-то влюбленности, было поистине оглушительно. Взглянув на себя глазами Аболешева, она ясно почувствовала, что он и впрямь совсем другой, совсем не тот, каким она видела его многие годы. Она увидела, что на самом деле могла быть для него — такого невозмутимого снаружи и такого яростно страстного внутри — могла быть всего лишь безответной игрушкой, какой он только что изобразил ее. Жекки стало противно и неловко, за него, за себя ли — уже не имело значения.

«Ну, и наконец, — разлилось у нее в мозгу ясным током врастающего чужого сознания, — вот вам еще правда, от которой не отмахнуться. Всякий раз, возвращаясь к человеческому „я“, я ежеминутно испытывал… Это было как непрерывная дурнота, как неудержимая рвота. Вы уже знаете, какое я нашел лекарство. В курильне Белибердеева вы увидели все своими глазами. Но и об этом спасительном зле следовало молчать, и его нужно было скрывать, ибо и оно считалось в вашем обществе предосудительным.

Эти признания должны представить вашим глазам картину довольно безобразную. Надеюсь, что так оно и есть. Вы теперь видите, что человек, который жил вместе с вами, все время боялся и, посему, вряд ли достоин уважения. Он был обречен на постоянный унизительный страх нечаянного или преднамеренного разоблачения. А страх, как известно, всегда сопровождается ложью. Вот и мне приходилось лгать. Помниться, я так боялся, что вы как-нибудь невзначай раскроете мой тайный порок, мою опиумную страсть, что предпочитал попросту сбегать, скрываясь неделями, лишь бы потом снова видеть вас подле себя прежней, простившей, что-то подозревающей, но совершенно постороннее. И само собой, я ни за что не отказался бы от этой страсти, потому что она хотя бы не на долго помогала забыться. Не говорю уж о том, что моя двойственная природа и без того всегда требовала известной свободы в распоряжении временем и местом, и я просто не мог избегать весьма частых, беспричинных на ваш взгляд, отлучек из дома.

Совершенное ваше неведение я долгое время полагал надежной защитой, и опять же просчитался. Я полагал, что вы все-таки одна из них, хотя и самая необыкновенная. Я думал, что, узнав хотя бы толику правды, вы сойдете с ума от ужаса, возненавидите меня, не сможете простить ложь, и само собой, немедленно совершите какую-нибудь глупость. Я неплохо знаю людей, и мне было трудно рассчитывать на что-то другое. Но вы Жекки… вы, конечно, всегда были исключением. Жаль, что мера этой исключительности открылась мне слишком поздно, да и для вас открытие правды уже ничего не изменит. Повторяю, я с самого начала предполагал для вас самое худшее. Я знал, что любое сближение со мной губительно для человека, и это не остановило меня. Я вполне предвидел уготованную вам судьбу, но жажда собственного спасения, самая возможность такого спасения через связь с человеком, была сильнее моего сожаления к вам. Ну, а потом, со временем, когда о спасении уже думать не приходилось, когда надежд не осталось, вы сделались просто необходимой частью моего другого, безнадежного „я“. Так что можете считать зло, причиненное вам, преднамеренным, и судить о нем, как и полагается, по всей строгости здешней морали».

 

XLV

То медленное угасание солнца, что охватывало изнутри зловещей пустотой все внешнее, видимое, слышимое, осязаемое, становилось для Жекки столь же ощутимым и страшным, как осознание своей оставленности. Даже в живом голосе Аболешева, доносившемся до нее, она больше не находила ничего, что некогда было в нем самым значимым. Он говорил с ней без чувств, в нем больше не было ничего связывающего, ничего роднящего. Он был отстранен, хотя и невероятно близок, и если бы не гипнотический транс, который надежно притуплял все ее теперешние переживания, то вероятно показался бы ей чем-то непереносимым. Как немыслимым показался бы в свое время идущий от Аболешева пустой каменный взгляд. Жекки по-прежнему ощущала его неуловимое тягостное бездушие, и при всем желании, не могла представить другое, подлинное лицо Аболешева — живое и ясное.

Она вполне отчетливо понимала каждое звучащее в ней слово, стараясь усиленно разгадать за ним какой-нибудь утешающий второй, может быть, непреднамеренно скрытый смысл, но не находила, и, не смотря на то, что ни однажды порывалась прервать вымученный монолог Павла Всеволодовича, довольно долго не могла преодолеть в себе какого-то давящего ощущения, не позволявшего ей заговорить. Видимо, Аболешев старался как мог, поддерживая ее безмолвную покорность. Но как только его речь показалась ему исчерпанной, гипнотическая пелена вокруг Жекки стала рассеиваться, и она с удивлением поняла, что ненавистные нотки в ее сердце исчезли. Саднило и выводило из себя лишь одно — то, что она так и не услышала от него слов любви.

«Подумать только, признается как в каком-то злодеянии, что выбрал меня, — словно бы убеждала себя Жекки, — как будто не понимает, что настоящее зло причиняет совсем другим. И ведь не может не понимать, значит идет на это с какою-то осознанной целью. Может быть, он сказал все это для того, чтобы я начала его бояться, чтобы возненавидела, потому что он не находит другого способа уйти от меня, а он непременно хочет уйти или отвести меня за какой-то предел, от какой-то очень важной мысли, как от последней черты, от чего-то такого главного, что пока мне не дается. Он все время думает об этом и боится за меня, и, кажется, страшно не хочет, чтобы я сама догадалась. Вот в чем дело.

Конечно, он все мог бы устроить и пробовал, но слишком устал. Он даже не в силах поддерживать во мне это зыбкое гипнотическое внушение. И оно, должно быть, ему в тягость, но он прибегнул к нему, как к последнему средству. И если бы у него было побольше сил, если бы ему не было даже и это невыносимо скучно, и отвратительно, то сделал бы все, как задумал… Вот только от чего он меня предостерегает, от чего уводит с такой настойчивостью? И почему? Неужели страх полнолуния?» — Жекки быстро задумалась, ни на секунду не переставая ощущать каменное давление безжизненного вгляда, проникавшее из красного сумрака.

Аболешев, вероятно, тоже о чем-то задумался, потому что его молчаливая неподвижность приобрела свойства какого-то томительного напряжения. «Так что там о полнолунии. — Жекки попыталась вновь ухвать нить ускользающей от нее мысли. — Конечно, причину его поведения нужно искать не во мне, не во всей этой истории с Грегом или, напротив… Неужели он просто отклоняет меня от всяческих ревнивых сомнений. Неужели всего лишь самолюбие, эта его адская гордость заставляет его порвать со мной, да еще таким образом, чтобы я ни за что не догадалась об истинной причине? Конечно он горд, и уязвлен, должно быть, безмерно, и все-таки трудно поверить, что с его понятиями о человеке, с его знанием о том, что может помимо желания иной раз выкинуть человек, наконец, с той его бесподобной проницательностью на счет всего, что касается лично меня, неужели он мог оскорбиться до такой степени?» Жекки помедлила в нерешительности, и зябко передернув плечами, как будто стряхивая неприятное подозрение, приподняла глаза. Каменный лик встретил ее взгляд неподвижным холодом.

— Так это не из-за Грега? — спросила она, одолев нежданно подступившую робость и зная заранее, что Аболешеву не привыкать к ее внешней непоследовательности и видимой простоте.

— Нет, — произнес он с той же холодностью, с какой смотрел на нее.

Ему снова пришлось говорить вслух, а это было всего труднее. И если уж слова начали пробиваться из-под привычной ему немой брони, то это значило только одно — Аболешев почувствовал в них некую живую потребность, их первоначальную подлинность, которая уничтожалась в обыденной жизни.

— И вы… вы простили меня? — спросила Жекки, все более слабея под его взглядом.

— Нет, — ответил он холодно и внятно так, что Жекки содрогнулась от пронзившего ее смысла. — Кстати, я узнал вашего Грега много раньше, чем вы думаете. Петр Александрович был моим прикрытием, весьма надежным и достойным, надо сказать.

«Петр Александрович?» — Жекки чуть было не спросила, кто это, но быстро спохватилась. В ее мыслях Грег никогда не связывался с его полным русским именем, а в устах Аболешева оно и подавно звучало как что-то фантастическое. Ощущение нереальности происходящего снова отозвалось в ней на это открытие какой-то болезненной вспышкой.

— И это не удивительно, — снова заговорил Аболешев, — поскольку мы хоть и очень дальние, но все-таки родственники, почти братья. Странно, правда? К тому же, Ратмировым не привыкать к этой, навязанной им, роли, хотя бы сами они и не подозревали об ее истинном назначении. Так, Грег довольно исправно отвлекал от меня внимание некоего Охотника, личности тоже по-своему занимательной, хотя и в отрицательном смысле. С ним у меня были кое-какие счеты… — При этих словах каменное лицо Аболешева потемнело. Видимо, воспоминания о том, как он поквитался с Охотником были не слишком ему приятны, и он не без усилий оттолкнул их от себя. — Это было давно, — сказал он, меняя тон. — Да, потом господин Охотник не сильно беспокоил меня — он занялся Грегом.

Для вас, Жекки, все это уже не совсем ново, верно? — Аболешев снова замолчал, пригубив багровой влаги из медленно опустошаемого бокала. — Судите сами, что я мог испытывать к Грегу? Да почти ничего, разве немного благодарности. Но встретив вас, он… как бы сказать? — забылся, пожалуй. Перешел за известную грань, и я не мог позволить ему… словом, я принял это как вызов. Что было делать? Ответить, как у вас принято? Стреляться? — Нелепо. Я не хотел… убивать, меня же убить — не в его силах. Поэтому не оставалось ничего другого, как предоставить вас самой себе, и — вашему выбору.

Тогда я-человек уехал. Оставил смешную записку, по всей видимости, еще на что-то надеясь. Ну, а я-настоящий, тот, кто жил и живет во мне, обретая волчье естество, давно лишился иллюзий. Он был взбешен. Помните тогда, в лесу… Я в самом деле был готов разорвать вас на куски. Я не владел собой. Зато вы узнали почти все, от чего я вас безуспешно пытался оградить многие годы. Так получилось само собой. Я хотел отвратить вас от волка и вместе — от Грега, а вышло, что выдал себя.

Жекки зашевелилась, поджав под себя одну ногу. Так стало удобней. «Значит он все-таки любит меня, и любит так сильно, что не может ни сносить кого-то другого рядом со мной, ни простить меня», — радостно затрепетало сердце. Но один взгляд на окаменевшее лицо Аболешева — и от этого секундного трепета не осталось следа.

— Да, к тому времени, — продолжил Павел Всеволодович, — я уже знал, что Грег добрался до разгадки фамильной тайны. За сто лет до него ее открыл князь Андрей Ратмиров, умнейший, надо признать, достойнейший, человек. Грег тогда стал проявлять неумеренноое внимание к моей особе. Он и нанятый им человек негласно следили за мной, пока не нашли нужных ему подтверждений. Я не сомневался, что рано или поздно он поделиться своим открытием с вами. Вычислить момент, когда это случится, было нетрудно, и я с намерением позволил вам узнать все до конца, потому что для этого пришло время. Мне уже не было смысла прятаться. Я ничего не терял. И вот, в ту ночь, когда вы выехали из Старого Устюгова… что ж, с моей стороны это было, если угодно, демонстрацией истинного положения вещей. Тот, кем я являюсь в главном своем существе, не хотел отказать себе в скромной привилегии быть первым. Я не собирался ни мстить, ни запугивать, а всего лишь не хотел усупить ему. Надеюсь, ваш Грег это понял. Как и то, что легко отделался. В конце концов, мне стало не до него.

— Почему вы все время называете его моим. Грег вовсе не мой, и вы прекрасно знаете это.

— Да? А право, не знаю, что для вас было бы лучше. Он, конечно, весьма далек от нравственного идеала. Но мерзавцы — как правило, люди, умеющие жить. У них невероятно обстрен вкус к жизни, и оттого их можно считать человеческим типом, идеально приспособленным для здешней среды. Не случайно они почти всегда преуспевают. Например, Грег…

Аболешев остановил пристальный взгляд на лице Жекки и, задержав его почему-то особенно долго на ее полураскрытых губах, тяжело перевел дыхание. Жекки обомлела, почувствовав в этот миг то сдавленное желание, которое промелькнуло в его затемненных глазах. Но Павел Всеволодович тотчас оборвал возникшее в ней ощущение и продолжил прежним ничего не выражающим тоном:

— Мне иной раз приходило на ум, что именно с ним вам повезло бы куда больше. Ведь вы мечтали о счастье, а со мной счастья не было. Кстати, помните тот бал у губернатора, после которого я предложил вам руку и сердце? — От вспыхнувшего волнения вместо ответа Жекки едва-едва кивнула. — Так вот, — напомнил Аболешев, — тогда я имел все основания спешить. Ведь Грег тоже был на том бале. Возможно даже, еще не зная, искал вас глазами. И вы могли встретить его. Он просто немного опоздал — на час или, может быть, полтора, — явившись уже после того, как вы подарили мне первый танец. В этом произволе судьбы я всегда находил откровенную злонамеренность, жестокий вывих, очень кстати характерный для вашего мира. И тем более жестокий оттого, что я, и Грег очень похожи, даже внешне. Мы братья, мы с ним одной крови. Только он настоящий, ваш, человеческий, а я всего лишь на половину. Вам не повезло Жекки, что я опередил его. Вы разминулись с ним всего на один шаг, но этого оказалось довольно, чтобы погибнуть.

— По-моему, вы говорите вздор, и говорите его нарочно, чтобы раздразнить меня. Но вам, Аболешев, это не удастся. Я лучше вас знаю, с кем я была бы счастлива и не только была, но еще непременно буду.

— Вот как? — опять будто бы усмехнулся Павел Всеволодович.

— Это, во-первых, — продолжила Жекки, не обращая внимания на его мнимую усмешку. — А во-вторых, что это вы все время толкуете о какой-то моей гибели? Что она такое, прошу объяснитесь, а то мне, право, становиться не по себе. Только не рассчитывайте меня запугать. Я вам не поддамся.

— Полноте, Евгения Павловна, вперед вам не к чему храбриться. Ваша беда уже случилась, в тот самый день, когда вы впервые откликнулись на зов Серого. Здесь нет вашей вины, и я не преувеличу, если скажу, что на вашем месте никто бы не устоял. Но дело в том, что, связав вас с собой, я уже ничего не мог исправить, а вы — изменить.

— И эти мои сны, эти жуткие ночные кружения, вы сказали, что они…

— Часть платы, которую вы несете за мои надежды. Вы больны, Жекки, больны неизлечимо. Для поддержания жизни вам, как вода — ваше сладчайшее лекарство, — нужна постоянная близость со мной. Только не приплетайте сюда любовь. Это как раз тот случай, когда очень удобно выдать нужду за добродетель. Но лучше не пытайтесь. Вы попросту угодили в жестокие силки. Я отравил вас, я сделал вас в чем-то подобием себя, я превратил вас в игрушку неведомых вам сил и явлений иного, не доступного вашему знанию порядка вещей. Я обрек вас на сосуществование с собой, нимало не заботясь о вашей участи, а еще вернее: искусственно растянул вашу гибель. Я — чудовище, Жекки.

— Это не правда, — тихо, но с какой-то спокойной уверенностью оборвала она его, — и вы ни на что меня не обрекали. Никто бы не мог обречь меня на что-то подобное, помимо моей воли. Я любила вас, люблю, а все прочее — не важно. Понимаете ли, что в сравнении с этим не важно ничто, даже смертельная болезнь, даже ужас потустороннего? Меня вам не испугать. Это так же невозможно, как заставить любить или разлюбить. И главное бессмысленно. Во всяком случае, я не нахожу смысла в ваших словах и вижу только, что вы с намерением преувеличиваете власть надо мной.

— Скорее — приуменьшаю, — с какой-то внезапно проступившей тоской заметил Павел Всеволодович.

— Что это значит? — удивилась Жекки.

— Вы испытаете жестокую боль, когда останетесь одна.

— За что же вы меня на нее обрекаете?

Аболешев замолчал на минуту, а потом, будто бы повинуясь какому-то неизменному в нем побуждению произнес со все той же безликой бесстрастностью.

— Наверное, потому, что мне больше нет до вас дела. Хотя и раньше, в сущности говоря — всегда, я думал прежде всего о себе. Неужели вы этого не видели?

— Но вы же отравили меня, Аболешев, и очевидно, постарались, чтобы я не замечала в вас ничего дурного.

Жекки не совсем понимала, пытается ли она отшутиться или всерьез упрекает его. Он еще никогда не был с нею так жесток, и растерявшись, она не находила других, более веских слов для ответа.

 

XLVI

— Правда… я очень старался, — немедленно согласился Аболешев и со странной интонацией, сосредоточенной на чем-то отдаленном и пока неощутимом, продолжил:

— Вот видите ли, я никак не думал довести наш разговор до этой самой степени откровенности. Казалось бы, к чему она нам теперь? Я не привык ничего объяснять. И все-таки… говорю о ненужном. К примеру, вы не хуже меня знаете, что всему живому свойственно желание жить, и у всего живого есть данный ему от природы порог жизненной воли или, если угодно, стремления продолжить существование вопреки неизбежным тяготам жизни. Порог этих сил у каждого свой, как скажем, порог переносимой боли, переступив который вы теряете сознание, рассудок или погибаете. Так вот, мой человеческий порог жизневоли был от природы ослаблен.

Не буду сейчас распространяться о том, почему это так. Вам, я думаю, важно знать лишь, что для меня всегда пребывание среди людей, в этом устроенном ими мире, давалось с невероятным трудом и стоило огромного напряжения. Может быть, тут и нечему удивляться. Ведь я не вполне человек, и, однако же, ровно настолько человек, чтобы видеть и понимать весь бред, ужас и мерзость человеческого. И при этом чувствовать всю невероятную прелесть остального мира, мира вне людей: все его дикие пространства, неповторимую мощь всего в нем живого и полнокровного, грозный соблазн его вызовов и бездонность его смертельной вражды, всю жестокую и неповторимую красоту и непреодолимое стремление к своему продолжению, и трагическую мимолетность всего прекрасного. И все это почти одновременно и с такой губительной остротой и пронзительностью, что я с трудом выносил это знание.

Ясность сознания воообще была во мне смертоносной. И что ужасней всего — я не находил вокруг ничего, чтобы могло ее умерить. Кроме, пожалуй, одного, одной вещи… да, музыка… — Аболешев закрыл глаза. По его бесчувственному лицу прошло что-то вроде презрительной судороги. Но он быстро оправился и продолжил. — Я больше не слышу ее. Совсем. Какое-то время она давалась мне будто бы в утешение. Утешала, но не могла… никогда не могла насытить. Совершенная, абсолютная, как высшая гармония и неисполнимое чудо. А потом стала уходить и гаснуть. И как-то вдруг сделалась мне отвратительно тяжела, как до того было тяжело всё людское и заурядное.

— Но… как же я, — проронила Жекки, не желая замечать того, каким жалким и беспомощным стал ее голос. — Я не могу без вас, вы сами признались, что мы связаны неразрывно, смертельно, и вы… вы Аболешев тоже любите, чтобы вы там ни говорили, я знаю, что любите, иначе вы не… Все было бы по-другому. Как же вы можете…

Аболешев пожал плечами.

— Я долго не мог. Вы держали меня, и я хватался за вас как за последнюю надежду. Но и ее становилось все меньше. И в конце концов, это не вы, а я стал другим, и надежды не стало.

— Нет, не правда, — с наивным приливом отчаянья загорелась Жекки, — я знаю совсем не то. То есть, я вижу, вижу, конечно… Но все еще чувствую вас прежним. Да и разве может быть иначе? Я же только-только, буквально вчера поняла, кто вы на самом деле, узнала, что всю жизнь любила одно и то же непостижимое существо. Я знаю, что не могу его не любить, как бы и кто бы не старался уверить меня в обратном. Только-только я перестала делить себя надвое и оттого почувствовала в себе жизнь почти необъятную. И вот теперь вы пришли, чтобы отобрать у меня всю мою необъятность, доставшуюся с такой мукой. Я не могу в это поверить. Здесь что-то не так.

Павел Всеволодович поставил пустой бокал и замолчал надолго. Каменная потусторонность его идолической отстраненной фигуры обдавала все вокруг непередаваемым ровным, бессвязным мраком. В этом веянии, идущего от него угасания не было ни холода, ни ужаса, ни угнетения беспричинной тоски, ничего, что можно было бы выразить на языке знакомого человеку чувства. Это ощущение нельзя было бы связать ни даже с предвидением неминуемого конца или чего-то неизбежного и темного, подспудно надвигающегося из дрожащего красноватого мрака.

Может быть, гораздо легче было бы смириться со всем этим, будь Аболешев менее реальным, более призрачным. Но окаменевшая вещественность его темной фигуры была слишком очевидна, и потому ощущение совершенного, неустранимого отчуждения, заброшенности и пустоты вблизи чего-то беспредельного и могущественного доводило Жекки почти до потери чувства, почти до безумия.

Озноб ее не проходил, и она с трудом уже могла подавлять приступы леденящего холода, сменявшиеся жаром. Она все плотнее обтягивала плечи и грудь шерстяной шалью, но ее лихорадило только сильнее. Пить хотелось мучительно, но она не могла пошевелиться, чтобы достать предложенный ей бокал вина. До того скована она была ожиданием чего-то самого главного, предельного, что должно было сейчас произойти с ней.

— По-своему вы правы, — произнес, наконец, Аболешев, и снова устремил на Жекки заполненные пустотой, безжалостные глазницы. — Возможно, я мог бы тянуть человечье бремя дольше, будь я от природы чуть терпеливее и податливей. Но человеческое во мне жило вопреки сиянию…

— Сиянию?

— Или синиве, как угодно… Эта она, а вовсе не лунная мгла, всегда и всюду зовет меня, и я, в конце концов, покорился ей, потому что устал.

— Вы устали, потому что прятались от меня. Но теперь прятаться не нужно. Я все знаю и мы можем быть вместе открыто. Вместе нас не одолеет никакая лунная гниль.

— Я покорился не гнили, но сиянию и не потому, что отдалился от вас. Напротив, стал отдаляться затем, чтобы скорее предаться притяжению этого ясного чистого света. Он давал мне силы, смысл, а мне всегда нужно было много сил и много смысла. Может быть, слишком много. Ничто другое не было бы способно склонить меня.

— А как же наша…

— О, нет, Жекки, это совсем не то. Наша любовь… — Он почему-то неприязненно усмехнулся. — Она не спасла. И не могла… Зря я надеялся. Хотя казалось бы, все могло получиться, все могло быть иначе. И почему же нет, почему? — Здесь голос Аболешева прервался, как будто вздрагивающая полутьма вот-вот могла отозваться желанным ему ответом. Но проходили секунды, мгновенья, и ничего не менялось. — Оттого что я всегда знал другое, — услышала Жекки, вздрогнув от нового прилива какой-то живой боли. — Синий мир, синий, безбрежный. Синий… — зазвучало в ней, раня и странным образом родня с чем-то донельзя знакомым, отзывчивым, саднящим где-то в самом укромном уголке сердца. — Если б вы знали, до чего это… — Жекки услышала не вздох, а что-то похожее на безмолвный отталкивающий хрип, и не удивилась, а скорее обрадовалась, когда Аболешев продолжил уже с обычным бесчувствием:

— Но я готов был сносить, повторяю, я еще мог бы терпеть какое-то время, если бы…

— Если бы я не встретила Грега?

 

XLVII

— Что? — Павел Всеволодович выразил как бы недоумение, и замолчал, словно что-то обдумывая, — Ах это. — И он тотчас опомнился. — Нет, конечно, нет. Тут другое. — Аболешев опять помолчал, отдыхая и будто бы собираясь с мыслями для решающего, последнего объяснения. — С месяц назад… помните тот солнечный день, вашу лесную прогулку, ваши слова, что счастливее вы уже никогда не будете. Вы меня опередили тогда совсем не на много. Буквально накануне я узнал кое-что. Мне открылось, что моя земля, мой наследственный край, мои родовые владения, мне более не подвластны. Земля отторгла мое покровительство. Доставшееся как проклятие и как священный долг, служение стало бессмыслицей. Бессмыслицей стало всё.

— Но отчего это случилось? — удивленно и слегка подавленно спросила Жекки.

— Почему отторгла, из-за чего?

— Не знаю, — нисколько не меняя тона совершенного безразличия ответил Аболешев. — Земля, как все живое, свободна. Без меня она неизбежно погибнет. И никто и ничто, не сможет ей помешать, потому что дух, наполнявший ее, свободен, и он по своему хотению вступил на темную сторону мироздания. Все будет кончено очень скоро.

Сначала здешний край охватит кровавое пламя, потом он будет погребен под толщей мертвой воды. Люди переселяться в другие места. Редкий заповедный лес, вековая дубрава, пойменные луга, десятки, сотни растений, птиц и животных погибнут. Мой долг спасти тех, кого я успею спасти. Я уведу их далеко, в северные леса, за Урал, где мы останемся, — заключил он и немного подвинулся на стуле. Было видно, что он уже едва перемогает себя.

— А вы уверены, что сияние вас не обманывает, — попробовала спросить Жекки, — что оно не заведет вас в ловушку?

Аболешев ответил не сразу, то ли потому, что посчитал ее вопрос избыточным, то ли оттого, что долго не мог преодолеть навалившейся слабости. Он долго пристально всматривался в какую-то одну точку на стене, где на самом деле ничего не было, и заговорил, переводя взгляд, будто бы отвечая на собственные тяжелые раздумья, нежели на возражение Жекки.

— Теперь вы видите, что мы не можем быть вместе.

— Послушайте, Аболешев, вы не должны так говорить. Я возненавижу и никогда не прощу вас, если вы… — начала было Жекки, но мелькнувшая в его глазах вспышка живого огня остановила ее на полуслове.

Все, что она могла бы сейчас выплеснуть как сиюминутное и самое искреннее чувство, вероятно, должно было показаться Аболешеву ненужным и довольно пошлым. А он и в лучшее время не переносил ничего подобного. Так что все самые естественные для Жекки восклицания, упреки и, вполне вероятно — слезы, не вызвали бы у него ничего, кроме обычной брезгливости. Почувствовав это, Жекки вовремя спохватилась, и, не зная, где найти правильные слова, способные выразить ее нынешнее кричащее отчаянье, ее жалкую беззащитность перед тем, что охватывало ее ледяным ужасом, подавленно замолчала. Ей почему-то сразу представилось, на что в действительности обрекает себя Аболешев, какую тяжкую по меркам любого сознательного существа участь он уготовил себе. Эта участь виделось Жекки настолько безысходной и страшной, что она даже не могла долго задержаться на содержательной стороне пророчества Аболешева. Возможно, оно в ту минуту представлялось ей совершенно неправдоподобным.

«Ну, хорошо пусть, он обманулся, лунная тоска заманила его и окончательно отвела от реальности. Но что это меняет? Что? Ведь он все равно уходит, и я не смогу его удержать. Я ничего не могу. И то, что его ждет там… об этом лучше не стоит… Как больно сдавило сердце, господи, как будто по нему кто-то сапогом ударил. И, значит, он уходит. Уходил всегда, а вот теперь — безвозвратно. Полнолуние близко и совсем не пугает его. Напротив, он жаждет его как избавления. Сияние столь желанно ему, что он превозмог себя и вернулся, чтобы уговорить меня больше ни во что не вмешиваться, как будто я могла бы… Или что, что бы я могла? Почему он не хочет, чтобы я преследовала его именно теперь? Неужели потому, что могла бы нарушить ход его безвозвратного обращения? Да ведь и те двое, в трактире, тот странный Охотник, который почти все переврал и напутал, нашел же, однако, какое-то средство помешать ему, то есть средство, уничтожающее оборотня. И хотя мне нужно совсем другое, может быть, если бы я только знала, в чем состоит это средство, то… но нет. Все вздор, самообман. Просто я не хочу его потерять, а он все равно уходит… А я остаюсь, и он говорит мне о страшной боли, как будто я не знаю, заранее не знаю, что это такое. И как же он решился, как может повиноваться какому-то вещему зову, какому-то своему долгу, когда мне будет уготовано что-то невыносимое. Как смеет уходить, когда я по его милости… да что же я такое думаю, ведь это он, он испытает невыносимое. Это он уйдет туда, где нет ничего человеческого. Он, Аболешев — человек до мозга костей, чтобы он сам ни говорил о себе. И какова же его собственная боль, если он сознает, что его ждет? Конечно, он ни за что не скажет, а по его лицу… что, в самом деле, можно понять, глядя на эту каменную личину? Можно лишь догадаться, почувствовать. Но как понять, чему он подчинил себя? Какая необъятная сила, непонятная нездешняя власть, повелевает им, им, кому здесь нет и не может быть равных?»

Жекки закрыла глаза. Ее раздумья незаметно пересеклись с мерцающим лучом воспоминаний. Тонкий сиреневый сумрак петербургского вечера, тяжесть счастья и долгого непроходящего ожидания, легкое прикосновение холодных губ и отточенное спокойствие слов, выпавших посреди безмолвия: «Даю слово, которое, надеюсь, для тебя кое-что значит… В этом мире я люблю только тебя». Озноб окатил ее с головы до пят. Она сжалась и выпрямилась, отбросив от себя остатки угасшего солнечного ослепления. Ей стало слишком ясно, что сила, отнявшая его, была вовсе не потусторонней. Она повелевала им не извне, а изнутри и жила в нем всегда, и Жекки всегда, хотя и неосознанно, знала о ней, а иначе наверняка никогда не приняла бы его как своего двойника, как неразъединимую с ней ровню. «И вот почему он не останется, и почему он мне дороже жизни, и почему я, кажется, согласна потерять с ним жизнь».

— Знаете, что, — промолвила Жекки удивительно ровным и тихим голосом, — наверное, мне не будет так страшно одной без вас, если я чем-то… помогу вам. Если хотите, я уеду.

Темная фигура Аболешева, несколько расслабленная, при этих словах Жекки вновь выразила заметную напряженность. В черных глазницах застыло что-то испытующее и вместе успокаивающее. Во всяком случае, Жекки восприняла его явно смягчившийся вид именно как удовлетворение достигнутым результатом, и ей почему-то сделалось от этого еще безнадежней на сердце.

— Обещайте, что сделаете это, — сказал он, сдерживая странное оживление.

— Мне все равно, — ответила она, — я умру наверное…

— Может быть, да, а может быть — нет, — глухо донеслось до нее из остывающего красного сумрака. — То есть, не в том, конечно, смысле, что вообще никогда, — поправился Аболешев. — Я хотел сказать, что вы вполне способны… вы вполне сможете жить, несмотря на этот разрыв. Вам будет больно, да. Но так и должно быть. Болезнь, любовь или ликантропия, для вас не имеет значения. От нее нет лекарства, только вы одна, внутри себя, своей жаждой и волей сможете победить ее. Болезнь убъет вас, если пересилит вашу жажду. Но я вижу — эта жажда огромна. Ваше человеческое еще очень подлинно и очень подвижно. У вас есть внешние привязанности в вашем мире. Этот мир, наконец, именно ваш. Вы никогда не испытывали к нему вражды. Следовательно, у вас есть не малые виды на будущность в нем. Более прочные, чем когда-либо. Поэтому… Вы должны уехать, Жекки, уехать как можно скорее. Лучше всего прямо завтра, не медля, иначе, клянусь, я ни за что не…

Аболешев охватил ее долгим пронзительным взглядом и почему-то так и не закончил фразы. Было видно, что какая-то новая неожиданная мысль остановила его.

 

XLVIII

«Почему он говорит мне все это? Разве об этом сейчас нужно говорить? — тяжко и настойчиво зазвучало в голове Жекки. — Ведь я умру вовсе не от болезни, не от той нечеловеческой сущности, которой он меня заразил. Неужели он не понимает — я вовсе не чувствую в себе никакого потустороннего недуга, и мне нужно только одно — чтобы он никогда не покидал меня, потому что боль рождается от его бесчувствия, да еще от тоски его собственных мучений. Он истерзал всего себя, ему и сейчас невыносимо».

Каменные глазницы посмотрели на Жекки с каким-то подобием непроизвольной грусти, и она почувствовала, что не ошиблась.

— В отличие от меня, вы не безнадежны, — сказал Павел Всеволодович, — тогда как я… я представлял здесь самую неприглядную человеческую породу. По-моему, вообще нет ничего нелепее, чем человек, убежденный, как я, в том, что всякий ему подобный аномален.

— Вам стало невыносимо от того, что я человек? — вдруг обронила Жекки с каким-то непроизвольным озарением.

Павел Всеволодович холодно уставился на ее обведенное красными отстветами побледневшее лицо с болезненно горящими на нем и все еще чего-то упорно ожидающими глазами. Очевидно, что всякий новый вопрос был ему в тягость, а этот вдобавок задел за какой-то больной, еще не отмерший в нем окончательно, живой нерв. Нечто вроде легкого содрогания промелькнуло в уже нечеловеческом взгляде.

— Нет, — сдавленно произнес он и почему-то отвернулся. — Напротив. Потому что вы… — он осекся как бы в нерешительности. Но снова, в который уже раз, пероломив себя, заговорил: — Знаете, в виду всех прочих форм жизни на земле, человеческая представляется мне наименее оправданной или, если угодно — уникальной в своей несомненной бесцельности. К тому же, опыт убедил меня, что среди вас на самом деле очень мало людей. В основном — плоские и полые сущности. Вы, может быть, не знаете, но, чтобы быть человеком, нужна жажда. Очень сильная, и оттого настигающая лишь избранных. Ее нельзя утолить, она не проходит со временем. Она тяжела и блаженна. В своем роде настоящие люди — те же вампиры или морфинисты. Их стремление им неподвластно.

Вы, вероятно, подумали о человеческом стремлении к счастью? Но нет, та жажда, о которой я говорю, подчас уводит очень далеко от всякого благополучия. Счастье — как раз удел миллионов, соблазн безликого большинства. Тогда как человеческая жажда — это всего лишь потребность быть свободным. Кто выбрал бремя и дар свободы, тот — человек. Впрочем, я так и не узнал вполне, что есть человек. Этого вам никто не скажет. Но мне кажется, вы Жекки не безнадежны. Вы сумеете отстоять себя в своем праве, в том своем природном облике, который принадлежит вам заслуженно, в отличие от многих некчемных или проклятых, вроде меня.

Жекки слушала Павла Всеволодовича с возрастающим недоумением. Ей по-прежнему казалось, что он говорит совсем не о том, что ее волновало, что было самым главным в ее нынешнем положении, что он опять, в который раз, настойчиво уводит ее от осознания чего-то очень важного, что могло бы все изменить. Но ей никак не удавалось ухватить эту все время ускользающую от нее нить. Ее непрерывно лихорадило, и она минутами чувствовала такую невыносимую слабость, что не могла сосредоточиться даже на тех словах, что долетали до нее из красного полумрака. Она не столько понимала и вдумывалась теперь в смысл сказанного Аболешевым, сколько чувствовала его и чувствовала, что не понимает, зачем он говрит постороннее, не относящееся к ее настоящей беде. И еще думалось, что так он прощается. Горечь прощального, последнего, уходящего была так остра в ней сейчас, что она не могла побороть подступившие к горлу слезы.

— Это бесполезно, Жекки, — услышала она из полутьмы, окружавшей Аболешева, и догадалась, что он заметил ее набухшие черной влагой глаза. — Не думайте и уезжайте скорее. Вы должны исполнить обещание, а я… Что ж, я тоже исполню, что обещал. — Голос Павла Всеволодовича стал каким-то особенно сдавленным, а взгляд отрешенным. — Странное это ощущение, — добавил он, — поступать наперекор себе, очень странное, и значит самое что ни на есть человеческое. А с ним, с этим вашим человеческим, оказывается, не так-то легко расстаться.

Жекки вдруг почувствовала в его словах и, самое главное, в изменившемся тоне его голоса то, чего так долго ждала — услышала настоящего Аболешева, родного до самой последней капли. Она услышала хотя и отдаленную, но все же столь нужную ей сейчас правду: он прощался и медлил, и объясняясь с ней, пробуя вызвать ее ненависть, будто бы убеждал в чем-то самого себя, и все время пытался удержать ее на расстоянии, как будто сближение могло что-то нарушить в его намерении, как будто от случайного прикосновения к нему, она неизбежно должна была потеряться в окрестной вздрагивающей полутьме. Жекки так и не смогла догадаться, что именно отстраняло его, но услышала в конце концов то, что отвечало ее собственной потребности говорить о самом насущном — об их неразрывности.

— Останьтесь, — умоляюще выдохнула она и подняла на него глаза, полные горечи, безудержно, робкими струйками растекавшейся по лицу.

Аболешев поднялся и, медленно с усилием ступая, приблизился к ней. В нем будто бы что-то слегка подвинулось внутри, и сквозь облик каменного идола проступило на мгновение живое, знакомое, но уже невозвратное. Жекки захлебнулась от накатившего слезного жара. Слезы текли безмолвно, да она и не могла бы рыдать вслух. Аболешев низко склонился и, приподняв ее руку, словно бы безотчетно прижался к ней холодными, как камень, губами.

Жекки смутно помнила, что было дальше. Кажется, так они молчали друг подле друга, пока в комнату не вошел Йоханс и не объявил, что наемная коляска подана, и можно отправляться. Аболешев выпрямился и еще раз нежно и сильно стиснул в своей руке ослабевшие пальцы Жекки.

— Прощайте, — услышала она перед тем, как красноватая, вздрагивающая тьма сжалилась и забрала ее.