Горицвет

Долевская Яна Васильевна

Часть третья

 

 

I

Еще утром, выехав из Инска и полулежа в подпрыгивающей на ухабах повозке, Охотник обратил внимание на сгущение в воздухе тяжелой дымной завесы. Сначала казалось, что это утренняя холодная мгла висит над пустыми полями, а горьковато-вяжущий запах всего-лишь относится слабым ветерком от какой-нибудь близлежащей деревни. Потом, когда утро давно перешло в день, а сизая плотная мгла, расползаясь от горизонта, не только не развеялась, но, как ясно видел Охотник, сделалась гуще, и горький запах далекого пожарища уже не наполминал легкого веяния печного дыма, он понял, что мгла следует за ним неотступно. Дышать и без того было тяжело. Кашель то и дело наваливался изнутри неудержимыми спазмами, а тут еще этот горький, разъедающий горло, дым. Охотник поднял воротник пальто и наскоро перемотал толстый шарф, закрыв весь низ лица. Защита не слишком надежная, но ничего другого нельзя было придумать.

Не по-осеннему теплый и сухой день против обыкновения не отливался той ясной прозрачной свежестью, что сопровождала похожие, совсем недавние дни. Голубая чистая даль стерлась и потускнела. Ветер совершенно стих, и окутавшая окрестности, сизая пелена надежно заволокла и небо, и солнце, смутно проступавшее из-под ватного покрова, будто тусклое масляное пятно на грязной скатерти.

Повозка Охотника тащилась медленно. Он сам же предупредил нанятого кучера, чтобы тот ехал размеренней — Охотник чувствовал себя прескверно, — и кучер, по-своему поняв прихоть болящего барина, еле-еле подгонял обленившегося чубарого мерина. Тот вяло шлепал копытами по мягкой серой пыли и с удовольствием отфыркивался на ходу от поднятых им же белесых пыльных клубов. Старый Инский тракт и сам будто бы исподволь тянулся между пустынных песчано-бурых полей, золотистых перелесков, еще не сбросивших до конца умирающу юлиству. Сползал в низенькие лощины, обросшие колким кустарником, выбирался наверх и долго без устали вился вдоль изломанного пологого берега тихой речки Пестрянки. И все это, затянутое низко нависшим дымным маревом, казалось каким-то рыхлым, неопредленным, стирающимся на глазах, подобно неверно набросанному рисунку.

Часам к двум пополудни они дотащились до места.

Довольно большой рубленый дом из нескольких связей под проваленной над узким крылечком почерневшей тесовой крышей встретил Охотника с унылым смирением. Это была старая почтовая станция, в прежние времена, вероятно, процветавшая, но теперь, с постройкой первой ветки железной дороги, проложенной параллельно верстах в тридцати, потерявшая былое значение. Впрочем, почтовое сообщение через нее все еще продолжалось, и скорые, звенящие медными бубенцами, возки в сопровождении молодцеватых казенных людей то и дело останавливались здесь для короткого отдыха и смены лошадей. Мелкие торговые люди, развозившие нехитрый товар по окрестным деревням, возчики, застигнутые ненастьем, мужички, едущие в город или обратно, а то и так, пешком бредущие по своим нуждам в соседнюю деревню или ближайшее большое село Никольское, — словом, люди самого скромного рода и звания, стали здесь с некоторых пор самыми частыми постояльцами.

Тем более удивился почтенный старичок Дудырев, здешний бессменный смотритель, когда в покосившиеся ворота его заведения въехала, поскрипывая на мягких рессорах, удобная городская повозка. Из повозки выбрался, покашливая, невысокий, хорошо одетый господин в толстом шарфе и потребовал для себя комнату. Ему предоставили самую лучшую, прошлый раз отводившуюся на ночь судебному следователю из Инска, который ехал в Дятлово разбирать убийство.

Комната была просторная, в два света, с большой пуховой периной у стены, с круглым столом посередине, двумя стульями, лавкой у двери и душными геранями в глиняных кадках на окнах, завешанных ситцевыми занавесками. Оглядевшись, Охотник слегка поморщился, решительно отказался от обеда и довольно сурово попросил хлопотавшую возле него толстую бабу — Дудыриху, жену смотрителя, — поскорее подать самовар, да если найдется, принести последние несколько номеров «Инского листка». И чай, и газеты явились без проволочки.

— А что, есть ли у вас теперь еще постояльцы? — перво-наперво спросил Охотник.

— И, какие теперь постояльцы, — сокрушилась смотрительша, — как ярмарка закончилась, так почитай с четверга ни единоя-то душа, батюшка, к нам не заезжала.

Да вот только что сегодня под утро приехал купчина Мучников, пьянецкий, в пух, а с ним человек его, или, бог его знает, кто такой — рыжий какой-то боров.

Приглядывает стало быть за ним, потому как Мучников этот знатный, говорят, прощелыга и богатей. Сейчас они в соседнем с вами покое отсыпаются. Да верно, и к вечеру не уберутся, потому как на ночь глядя, куды же.

— И больше никого? — спросил Охотник.

— Никого, батюшка, ей-ей.

— И вчера никто не заезжал к вам и не останавливался?

— Да кому же заезжать, отец родной? Я уж вам толкую, как ярманка закончилась, так почитай с самой среды… Почта, так та через день бывает, ну да почтовые у нас сроду не задерживались. Меняют лошадок, и едут себе дальше.

— И никто не заходил, ну так, может быть, случайно, отдохнуть или перекусить с дороги?

— Заходили вчера два мужичка из Никольского, спросили себе квасу да соленых огрурцов, посидели с час, да и ушли с богом.

— А других никого не было? — не унимался Охотник.

— На что мне вас обманывать, почтенный вы человек, сами видите, и нам с Иваном Гаврилычем от такого смотрительства один убыток. Того гляди по миру пойдем.

Этот ответ отчасти удовлетворил Охотника. Полоснув Дудыриху лисьим взглядом, он придвинулся ближе:

— Ежели кто пожалует, так сделайте милость, тотчас адресутесь ко мне, кто, куда и зачем. — В его руке что-то ласково зашуршало. Смотрительша опустила глаза — рука сама нащупала новенькую кредитку.

— Не сомневайтесь, батюшка, сообщу тотчас.

— Тотчас, — наставительно повтрил Охотник и неожиданно сильно закашлялся.

— Ну, ступайте, — прогворил он уже сквозь затихающие горловые хрипы.

Дудыриха, притворив дверь, акуратно вытянула на свету синенькую пятирублевку. По всем приметам деньги были настояшие, а стало быть и нежданный чахотошный гость, проявивший невиданную щедрость, заслуживал самого живого участия.

 

II

Выпроводив хозяйку, Охотник спрятал в карман окровавленный платок. Ровное дыхание к нему уже не возвращалось. Он грузно осел на стуле и принялся с некоторой опаской потягивать из мутного стакана поданный чай. Его глаза, между тем, с порывистым нетерпением забегали по однообразным газетным столбцам. В номере от 11 числа он прочел:

Распростронение огня в лесах Мшинского уезда совершенно остановлено, однако дым над торфяными болотами по-прежнему хорошо заметен и относится ветром далеко за пределы уезда. Из донесений местных властей следует, что продвижение огня на Инский уезд продолжится при усилении ветра. За последние два дня стало известно о пожарах в деревнях Займищи, Докукино и Мархачево Дмитровской волости, а также деревне Белой, что всего в двадцати верстах от города. По сведениям, доставленным из Мшинска, тамошнее общество находится в заметном волнении. В город пребывают новые погорельцы, обнадеженные вспомоществованием уездных властей. Местное земство объявило сбор средств по подписке.

Другие газетные номера также были полны сообщений о лесных пожарах, бедствиях погорельцев и о подспудно надвигающейся на Инск опасности. Охотник читал, заражаясь чувством неотступной тревоги и не мог отвязаться от мысли, что происходит нечто невероятное. «Неужели, Зверь позволит огню уничтожить свой лес? — то и дело стучало у него в мозгу, как только он в очередной раз отрывался от мелкого шрифта на желтоватой бумаге. — Неужели он наконец бессилен? Неужели, побежден? Побежден без моего участия, просто потому, что сама природа его настигла? И стало быть, десять лет жизни, ненависти и борьбы — все даром? — Охотник сдавленно заскрипел зубами, отбросив газету. — Невозможно… Или это сама судьба? Я умираю, и кроме меня на земле не останется никого, кто бы знал как его остановить. Ничтожный Гиббон и тот не выдержал этой тайны», — Охотник поморщился.

Он узнал о странной смерти своего агента от верных людей еще по пути из столицы, а после прочел соответствующую заметку в «Инском листке». Ни на минуту Охотник не сомневался, что Гиббон стал жертвой того страшного существа, которое более десяти лет неотступно наполняло собой всю его жизнь, одновременно отбирая ее не по дням, а по часам. И еще одно крохотное, но неприятно царапающее раздумье приходило ему на ум. Не доверь он Гиббону своего знания, не сделай того рокового поручения, к которому побуждало его опасение за собственную, иссякающую жизнь, то и по сей день Соломон Иванович строчил бы длинные донесения и досаждал Нижеславскому сыскному отделению жалобами на скудную оплату тяжелого филерского труда.

«Нда, никто не мог такого предвидеть, и все же нельзя было ни на минуту забывать, с кем мы имеем дело. Зверь на то и Зверь, чтобы предупредить малейшую для себя опасность. И однако же, он не сумел предвидеть угрозу не менее серьезную, чем мой вызов — природный огонь остановить не в его власти. Сейчас он видит, как природа пожирает его дом. Она испепелит и его самого, потому что он неразрывен с землей, как все, что на ней живет, растет, дышит. Так что же это, если не милость судьбы? Что-то там, — он закатил глаза, — не позволяет мне умереть, не дождавшись возмездия».

Охотник встал с места, почувствовав приближение нового приступа кашля. Он отодвинулся в дальний угол комнаты и, сотрясаясь от удушающих конвульсий, упал навзничь на пуховую постель. Когда приступ закончился, он лежал весь в испарине, обтирая платком рот и чувствуя внутри знакомый солоноватый привкус крови. По всему телу расходилась какая-то тяжелая слабость. Голова горела, но сил чтобы подняться, налить стакан воды и растворить в нем порошок, прописанный доктором, больше не было. Охотник остался лежать, подозревая с равнодушием, что, возможно, никогда не выберется из этой убогой комнатенки в ветхой избе, на обочине полузаброшенной дороги, у которой, по большому счету, не было ни начала, ни конца.

«Но если эти пожары уничтожают все без разбору, значит, я и вправду, зря торопился, — подумал он, снова хватая ртом воздух, как будто пытаясь перебить тот противный привкус, что наполнял его. — Я бы мог тогда, по крайней мере, умереть не здесь, а в городе. Новости из уезда там получить гораздо проще, а условия несравненно комфортнее. Беда в том, что никакие известия, и даже этот расползающийся повсюду дым, не дают уверенности. Зрелище пожара еще пожалуй могло бы меня успокоить, да и то… не знаю. Что если и сами пожары — его рук дело… результат его злобного умысла, не доступного нашему пониманию, что если… если он опять вырвется невредимым? — Охотник почти застонал, крепче втискиваясь в податливую духоту перины. — Ну уж нет… не дам… не позволю…»

Он заставил себя присесть, откинувшись спиной к бревенчатой стене. За ней слышались неясные, грубые движения и голоса. Его собственное хриплое отрывистое дыхание мешало ему прислушаться, а плавающая горячечная дымка перед глазами затуманивала зрение. Минутами ему казалось, что он бредит. «Значит, к черту пожары. Самое лучшее — это все-таки довести начатое до конца. Раз уж я добрался сюда, то должен идти дальше, до его логова. Или… встретить здесь», — мысленно заключил Охотник, продираясь сквозь вязкую дымную пелену, что опутывала его по рукам и ногам. Он все еще держал в уме первоначальный замысел, о котором знал только Гиббон. Отныне, со смертью последнего, действовать можно было лишь в одиночку.

Охотник помнил, что должен исполнить задуманное, иначе исчезающая жизнь предстанет полной бессмыслицей, а близкая смерть не принесет облегчения. Он не верил в загробный мир, в праведность потустороннего суда, воздающего каждому по заслугам, не боялся агонии, но хотел только одного — увидеть заклятого врага поверженным здесь и сейчас. Осознание того, что в его власти нанести Зверю разящий удар, по сию пору поддерживало в нем силы. Подчас он удивлялся собственной живучести, относя ее на счет неугасающей ненависти. Но чувствуя обволакивающий жар той дымчатой паутины, что стелилась перед ним с самого утра, он понимал, что ненависть остывает, а вместе с ней угасают и надежды на отмщение. Добраться до логова в ночь полнолуния теперь едва ли возможно. Хотя может быть, еще несколько часов назад, проезжая по Инскому тракту, он не сомневался, что способен на все.

Душная вязкая перина давила. Мутная пелена обволакивала и затемняла мысль. Грубые голоса за стеной уходили все дальше в какую-то белесую глубину, где он снова встречал ясное, чистое девичье лицо с большими серыми глазами, ласково глядящими на него. Он видел их то близко, то далеко от себя, пытался остановить, задержать уходящую ласку текущего из них света, и не мог. Лицо растекалось в белом, похожем на снег, мареве, а к горлу навязчиво возвращался солоноватый отталкивающий привкус. Густые кровавые сгустки подступали и вырывались вместе с лающим, надрывным кашлем.

Он очнулся от очередного давящего спазма. Голоса за стеной звучали громче, а говоривших, как казалось, стало еще больше. Все еще задыхаясь, он снова приподнялся на постели. Нет, добраться до заклятого урочища — того самого тайного места на обрывистом склоне Волчьего Лога, которое он обнаружил после многолетних неистовых поисков, ему не удасться. Не хватит сил. Гиббона нет, а полнолуние близко. Остается только слабая надежда на случай. Может быть, с этой последней надеждой он и остановился здесь, на этом, забытом богом постоялом дворе.

Конечно, Охотник очень хорошо знал, что по пути из Инска почтовая станция Дудырева — последнее обитаемое место, где оборотень мог оказаться, прежде чем двинуться в сторону Никольского, уже не будучи человеком, но еще не став волком. Он не может обратиться в Зверя на глазах людей, при свидетелях. И должен дойти до урочища все еще сохраняя человеческий образ. Как это сделать, оставшись не замеченным, не вызвав ни у кого подозрений?

Охотник всегда пытался поставить себя на место Зверя. Это помогало ему в его преследовании, и он понимал, что благодаря опыту и интуиции как никто научился угадывать намерения своего врага. Грег все еще в Инске, это Охотник знал достоверно. Следовательно, должен будет выбраться из города один и остановиться недалеко от логова, в таком месте, где его появление и исчезновение не станет особенно заметным, и где, кстати говоря, можно преспокойно появиться снова, после того, как ему приспичит вернуть человеческий облик. Лучшего места для такого перевалочного пункта, чем позабытый и малолюдый постоялый двор, не придумать.

По всем раскладам выходило, что он должен бы появиться здесь, но кто знает… кто может наверняка предсказать его поступки? — Никто. «И даже если он забредет сюда, я смогу разве что… — Охотник нащупал тяжелую рукоять револьвера, спрятанного в просторном брючном кармане, не заметив, как его губы исказила кривая усмешка, — разве что потешить самолюбие. Попытаться его убить — бессмысленная затея. Оборотень умирает только сам по себе, от неизвестных нам причин. Его смерть всегда следствие иных чем у нас законов. А серебряные пули, осиновые колья — все это сказки для неразумных детей. Да и не смерти его мне надобно. Жаль, что начальный план провалился так бездарно. Зачем только доверился этому пошляку Шприху. Впрочем, с другим могло случиться то же самое — внезапная, ни чем не оправданная смерть. И значит все что осталось в утешение — мысль о пожаре. Пожар спалит весь здешний заповедник без остатка со всеми его тварями. И еще — ожидание. Я еще могу ждать, пока не настал час луны — его заклятый час. Немного, прямо скажем, немного».

Охотник снова обессиленно лязгнул зубами. Он прикусил нижнюю губу, не почувствовав боли. Рука, сжавшая револьвер расслабилась, но оставшаяся приятная тяжесть в ней успокаивала. Он не удержался и вынул пистолет из кармана. Вытянув его перед собой и, словно бы представив того, кто был ему нужен, без тени сомнения взвел курок. Но в сумерках дымная мгла густела, горький запах как казалось проникал через стены и сковывал дыхание. К горлу то и дело подступали кровавые сгустки, и оставляемый ими солоновато-пресный вкус казался почти тошнотворным. Почувствовав, как дрожит его вытянутая рука, не выдерживая совсем ничтожного напряжения, Охотник опустил курок и беспомощно отложил оружие.

«Да, похоже здесь я и останусь, — мысленно сказал он себе, — жизнь все-таки кончена, и он переиграл меня. Зачем ему приходить сюда? Что за смешная надежда. Конечно, он оставит машину где-нибудь посреди дороги, сойдет на ближайшую лесную тропу и преспокойно дойдет до урочища, не повстречавшись ни с одним человеком. С чего в самом деле я был так уверен, что встречу его здесь? Зачем обманывал сам себя? Чтобы скрасить бездарность своего поражения? Да, Зверь, ты победил, ты опять оказался хитрее. И я, как видно, не расквитаюсь с тобой. Жизнь кончится. Вот-вот. Душно здесь, и клопы, кажется. Да… И что же еще… Ах, да, жизнь? Проиграна. Но что в ней, собственно, было такого из-за чего стоит жалеть о ней? Служба, чины, Владимир в петлице? Или ненависть, одиннадцать лет неистовства, жажда мести, которая отчего-то все еще ноет внутри? Нет, нет».

Охотник захрипел, переворачиваясь на бок. Перед глазами встала дымно-белая густая стена и он, пробиваясь сквозь нее, отталкивая ее взглядом, устремился вперед, сквозь опутывающие его густые волокна. Там, в глубине, в разряженно чистом пространстве светились все те же ясные и невыразимо ласковые серые глаза девушки. Он так и не смог ее забыть. Бестелесная ласка ее взгляда обвевала теплом и безмятежностью. Румяные губы улыбались тихой улыбкой и, кажется, что-то шептали. Он хотел прочитать в их движении тот ускользающий звук, что должен был сказать ему самое важное, чего он так и не услышал, пока вокруг не было никакой дымной стены, но внезапные грохочущие удары где-то над головой оборвали этот неугаданный звук, выдернув Охотника из забытья.

 

III

Открыв глаза, он понял, что стучали в дверь его комнаты. Было совсем темно. За стеной что-то шумно двигалось, раздавались мужские голоса и звон стеклянной посуды.

— Сударь, ваше высокородие, — послышалось вслед за повторным стуком в дверь.

Охотник хотел ответить, но вместо слов из горла вырвался рваный, рычащий хрип. Дверь отворилась и в освещенном проеме показалась полная фигура Дудырихи. Она повела лампой с крохотным фитилем, боязливо оглядывая постояльца. Тот едва сумел привстать на провалившейся под ним перине.

— Я, как изволили, — пробормотала смотрительша, все еще опасливо озираясь.

— Чего тебе? — прохрипел Охотник.

— Как же-с. Приказывали доложить, то есть. Вот-с, приехали.

— Кто? — голос Охотника выровнялся, он опустил на пол ноги, будто бы собираясь окончательно подняться, но его вдруг повело в сторону, и покачнувшись, он уперся руками в край кровати, чтоб не упасть. Дудыриха сокрушенно покачала головой.

— Не нужно ли вам чего, барин? — спросила она, приближаясь к постели. — Мы, ежели что, можем и к доктору послать, не нужно ли?

— Зачем к доктору? — не понял Охотник.

Его мысли были уже накрепко сцеплены с тем, что собиралась объявить смотрительша. Он не мог видеть себя со стороны и не догадывался, что похож на покойника.

— Ну как же, — засомневалась Дудыриха, — с волостного пункта, там фельдшер хороший. А нет, так из города.

— Не надо, — отрезал Охотник с какой-то внезапной злостью. — Кто там? Кто приехал?

Дудыриха слегка насупилась.

— Да вот принесла нелегкая, когда уж ночь на дворе. Акурат к энтим двум, что с вами по соседству квартируют, для компании. Вот уж час как пьют и в карты режутся.

— Почему час, разве он не только что приехал?

— И где, только что. Уж больше часу. Я заглянула, было, к вам, чтоб то есть сразу, как уговаривались, вас оповестить, да только вы словно в бреду каком были, али без памяти. Не осмелилась и подступиться, а тут еще мужик мой споткнулся, пока для ихнего авто воду таскал, так я и провозилась…

Охотнику показалось, что он перестал дышать. Дудыриха, испуганная его окриком отшатнулась к двери и застыла, как пораженная.

— «Ихнего», ты сказала, «ихнего» чего?

— Так они же на автомобиле, сродову мы таких не видали-с.

— Кто он? — спросил Охотник, сдерживая рвущийся из груди грубый, почти восторженный вопль.

— Не могу знать, не назывались, — все больше пугаясь, призналась смотрительша, — а только сказали, что переночуют у нас. Видно, с пути сбились.

— Да откуда он и куда едет?

— Не знаю, батюшка, отцы родные, не ведаю. Невозможно было и выспросить. Как вошли, так, было, и спать, а тут купчина этот проклятущий возьми, да и высунься по нужде в сенцы, да так и заори во всю глотку, сколько лет, сколько зим, и давай их мять — обнимать. Ну знамо дело, пьянецкий. Да видно, признал в них своего знакомца. И они-с тоже признали. Ушли вместе в нумер. Там новый шум, вина и закуски потребовали. Тепереча там у них, вон слышите, светопреставление.

— Как же купчина его называл или, может, тот второй, что пьянствует с Мучниковым? Не могла же ты не слышать, в самом деле, если они шумят на весь дом.

— Слышать-то слышала, не без того, — нехотя созналась Дудыриха. — Спасу от них нет. Замучили. Рыжего-то борова энтот ваш все Сом, да Сом. Купчину они все больше по отчеству почтительно, так словно бы, Налимычем зовут, а то, может, и шутят. Ну, а ваш-то давешний, на ихнего брата купца ну никак не похож, и по виду не вовсе русский, и кличут его не то Грек, не то Крег…

Охотник хрипло выдохнул воздух, боясь спугнуть почти невозможную удачу. Голова его как будто бы прояснилась, но он чувствовал горячечный жар на щеках и холод испарины по всему телу. Как не хотелось ему сейчас встать на ноги, он не решался сделать это на глазах любопытной и хваткой бабы. Не хотел свалиться прямо перед ней. Сдерживая мгновенно закипевшую ярость и какое-то непомерное беспомощное ликование, он устремил на Дудыриху горящий, острый как лезвие, взгляд.

— Вот что, — сказал он, жестом подзывая ее приблизиться. — Вызови этого «Крега» из комнаты и передай ему. — Он протянул плотную белую карточку с золотым обрезом и золоченым вензельным тиснением по углам. Дудыриха почтительно кивнула. — Скажи, что я непременно хочу повидаться с ним. А если откажется, то тогда… нет, тогда, ты ему больше ничего не говори, тогда я сам…

— Слушаюсь.

— Ступай, и лампу поставь здесь.

После того, как дверь за смотрительшей захлопнулась, ему показалось, что наступила вечность, подобие близкой смерти, настолько неподвижным и непроглядным сделалось все вокруг. Навалившийся тяжелый приступ харкающего кашля несколько отвлек его от тяготы ожидания, но даже и надрываясь от неодолимых лающих конвульсий, он не мог забыть своего злобного ликования. «Я не ошибся, не ошибся, — звучал в нем яростный голос, — я угадал. Что-то мне подсказало… там опять сжалились…»

Полулежа на смятой, влажной от испарины, постели, скинув пиджак, но не снимая толстого шарфа, намотанного вокруг шеи, Охотник не отрывал глаз от двери. Рука его напряженно сжимала влажную рукоять револьвера. Как только послышались шаги, и яркий свет из дверного проема хлынул в полумрак комнаты, он бережно взвел курок.

 

IV

— Туточки вот они-с, — послышалось от стены и Охотник, застонав, едва успел щелкнув затвором, опустить револьвер. В двери снова показалась дородная смотрительша, за ней промелькнула какая-то незнакомая глупая физиономия, обросшая рыжей щетиной. И вслед за ним, грубо оттолкнув кого-то в темную глубину за стеной, показался тот, кого Охотник ждал одиннадцать бесконечных лет. Он узнал его сразу.

— Ступайте все вон, — развязно промычал Зверь с какой-то почти веселой непреклонностью. — Да ступай же… не надо.

Повинуясь его тягучему голосу, дородное тело Дудырихи растворилось в застенном мирке. Там же беззвучно исчез и рыжий толстяк. Зверь спиной захлопнул дверь, выпрямившись перед Охотником. Он слегка покачивался на широко расставленных ногах, будто предупреждая, что и не подумает прятаться. Лицо его терялось в тени, наплывающей с потолка. Из-под расстегнутого жилета белела, тоже расстегнутая и кое-как заправленная, не совсем свежая рубашка. Правой рукой он держал распечатанную бутылку, а в левой зажимал между средним и указательным пальцами, очевидно, только что опустошенный стакан. От всей его пошатывающейся темной фигуры веяло чем-то бесшабашным и вместе угрожающим. Даже не видя его лица, Охотник догадался, что Зверь ухмыляется.

— Что, твое высокоблагородие, худо? — спросил Зверь, сделав пару нетвердых шагов и расслабленно опустив себя на подвернувшийся стул. Бутылка и стакан со звоном водрузились на круглой столешнице, и большие тяжелые руки, распиравшие налитыми мускулами натянутую ткань рубашки, грузно надавили заскрипевшее дерево.

— Вижу, что худо, да что делать, — не поправишь.

Охотник, так и не вставший с постели, приподнялся повыше, но чувствуя, что не сможет долго сидеть, подмял под себя подушку.

Больше всего он боялся потерять сознание или задохнуться от нежданного приступа. Мелкая дрожь то и дело сотрясала его, и он не мог понять, что это — озноб болезни или дрожь пробужденной ненависти. Но при всем том, чувствовал необыкновенную ясность. Мутно-белая мгла больше не маячила перд глазами.

Он видел перед собой только то, вздрагивающее в такт его угнетенному пульсу, неизменное пятно света, падавшее на круглый стол, за которым развалился пьяный, но как всегда вызывающе наглый враг. Охотник больше не пытался остановить ускользающий от него звук призрачного голоса, что безмолвно звучал ему в забытьи. Сейчас он отчетливо слышал только намеренно растянутую, хрипловатую и донельзя живую речь, что доносилась из уст врага.

Его враг, Зверь… Наконец, после стольких лет, после целой жизни, похожей на тошнотворное видение, он встретил его лицом к лицу, как когда-то давно, в заснеженном лесу, когда состоялась их первая схватка. Тогда их силы были почти равны. А теперь… Этой второй встречи Охотник ждал и боялся. Казалось, он продумал ее до тончайших мелочей, до самых мелких подробностей, но на деле так и не сумел обогнать действительность. В сущности, случай застал его врасплох.

Осознание наставшего заветного мига будто бы опять запаздывало и было сродни в чем-то долгожданному, выстраданному освобождению, как брызнувшая зеленью первая трава после долгой зимы или зрелище опустившихся перед атакой вражеских копий. Неизбежность сражения завораживала, как будто за открытым забралом темного рыцаря, только что вызванного на бой, за сдержанным блеском вороненой стали вражьих доспехов, за надменным спокойствием вражьего взора, Охотник угадывал то же нетерпение и ту же ненасытную жажду открытой борьбы, что, подобно, неизлечимой болезни, снедала его долгие годы. Он не мог успокоить себя, и только одна мысль слегка уровновешивала его рваную, неуправляемую, почти безумную страстность. Теперь он уже точно знал, что хотя бы на исходе дыхания сподобился не уничтожить… нет, — эта цель, увы, так и останется недостижимой, — но, по крайней мере, бросить в догонку смерти нерастраченный, кровоточащий кусок своей священной ярости.

— … не поправишь, — услышал он, и отчего-то подумал, что Зверь обращается вовсе не к нему.

— Вы, кажется, явились, чтобы я не заподозрил вас в трусости? — просипел Охотник, впервые поняв, как унизительно слабо звучит его голос — ему хотелось уязвить врага первым же словом. В ответ Зверь нахально осклабился.

— Подозревать — твоя служба, полковник, — сказал он, наполнив стакан. — Оттого-то, видно, ты так уверен в моей трусости, что, как будуарная баба, прячешь револьвер под подушкой.

Охотник исподволь сжал зубы: их обличительно злобный скрежет мог его выдать.

— А ты, — он с намеренной твердостью впервые, по праву старинного знакомства, назвал Зверя на «ты», — ты не зря внимателен. Осторожность и вообще никогда не помешает, правда?

— Не знаю, — сухо отозвался Зверь, — тебе виднее.

Они замолчали. Неловко полулежа на подушках Охотник видел, как враг, молча приподнял полный стакан, с развязностью кивнув в его сторону, словно бы предлагая по-дружески разделить возлияние. Залпом опустошив его, он совсем по-плебейски вытер мокрый рот рукавом и, усмехнувшись чему-то, пристально посморел на него. Глаза Зверя поминутно вспыхивали тяжелым красноватым блеском, похожим на редкие затухающие всполохи тлеющих углей. Угли тлели, и Охотнику вдруг почудилось… в этих сумрачно поблескивающих, мутных глазах убийцы, не веря еще до конца собственной правоте, он распознал нечто до того знакомое и до того пронзительное, что задавленный победный трепет вновь обжег дыхание.

 

V

— Чему, собственно, обязан? — спросил Зверь, задерживая жалящий взгляд на его лице. — Что за нужда у сыскной полиции в мирном барышнике?

— Как ты скромен, — кривясь, заметил Охотник, — и при том так замаран…

Что-то рыхлое саднящее все время ворочалось у него в горле и за грудиной, сильно мешая говорить. Но он как мог, избегал долгих пауз. Слишком уж вздорожали уходящие, нечаянные секунды. И слишком уж он спешил высказать напоследок все, что накипело за предсмертный нисходящий срок.

— Насколько знаю, — сказал он, не умея сдержать закипевшего торжества, — то, что за тобой числится по нашему ведомству: контробанда, подлоги, мошенничество, подкуп должностных лиц, афера с акциями вымышленной железной дороги, — потянет не на один год каторги.

Зверь чуть присвистнул. На его лице мелькнуло выражение комического испуга.

— В таком случае, — протянул он, — почему бы тебе не арестовать меня?

Его, видимо, нисколько не обескуражили ни уголовные обвинения, ни обличенья в бесчестье. Любого другого человека «из порядочного общества» они неизбежно спровоцировали бы на бурную отповедь или немедленную стычку. Но Охотник ясно видел — Зверя его слова не более чем позабавили. Ему даже показалось, что враг находит какое-то редкое издевательское удовольствие в том, чтобы испытывать на себе словесные удары противника, медля с ответом или демонстративно пренебрегая им. Это буквально выбивало почву из-под ног.

Охотник был готов растерзать выродка на куски. Для решимости не хватало лишь самой малости — физического превосходства или веры в смертоносность хотя бы одного выстрела из задавленного периной шестизарядного «Кольта». Но поскольку ни тем, ни другим, Охотник не обладал, ему оставалось одно — разить врага исступленной, ничем не прикрытой ненавистью.

— Я знаю кое-что получше, чем арест, — сказал он с плохо скрываемым удовольствием.

— Правда? И что же ты можешь сделать? — спросил Зверь, подливая себе из бутылки. — Снова потребуешь сатисфакции или полезешь драться так, без глупых условностей?

— Ты угадал: драться, и только. Я всегда, сколько помню, дрался с тобой. Начиная с корпуса. В прямом и фигуральном смысле. И думаю, одну такую драку ты должен особенно помнить.

Охотник многозначительно замолчал.

Зверь чуть изменился в лице, но произнес с приставшей ему нахальной невозмутимостью:

— Положим.

— Само собой, у меня оснований помнить о ней куда больше, чем у тебя: я едва не остался калекой, а тебя всего лишь выгнали из пажей.

— Столичные доктора как будто подлечили тебя, хотя и не сделали более зрячим, — последовало взамен возражений.

— Я знал, что ты способен шутить даже над этим, впрочем, какие шутки: я до сих пор почти не вижу одним глазом.

— Мой учитель бокса, мистер Сомэрс, говорил не раз, что правый боковой у меня превосходен. К тому же, всякий изъян имеет свои преимущества: твой, например, избавил тебя от необходимости зажмуриваться при стрельбе.

— Уж не хочешь ли ты убедиться в этом прямо сейчас? — заходясь от гнева, Охотник не заметил, как непроизвольно щелкнул взведенный им пистолетный курок.

— Душевное плебейство в тебе не иссякло, — с вялой насмешливостью протянул Зверь, — и мне всегда нравилось возбуждать его. А ты легко поддавался, и всякую обиду, еще тогда в детстве, переживал мучительно, как и подобает ущербному себялюбцу. Твои потуги на отмщение уже тогда были очень смешны. Ты все искал, чем бы со мной расплатиться, и, наверное, очень обрадовался, когда нашел такой способ. Ты стал вдруг рассказывать товарищам, как тебя унижает присутствие в одной классной всяких низкородных выскочек, вроде меня. Что было отвечать на это сыну князя, чей род известен со времен Ярослава? Да и кому? — внуку придворного чучельника?

— Ты еще пожалеешь… — Охотник увидел, как тотчас зажглись ответным веселящим сарказмом кровавые уголья звериных глаз. Волей-неволей пришлось умолкнуть на полуслове и, превозмогая ярость, терпеть, дабы не дать этому вызывающему огню разгореться.

— И вот, — продолжил Зверь с притворным равнодушием, — в своем праведном негодовании ты, наконец, подошел к краю, за которым низость неотличима от высокомерия. Речь зашла о моей матери… Что ж, тут ты не ошибся в расчетах. Тогда я не прикончил тебя только потому, что нас слишком быстро разняли.

— И я не однажды пожалел, что в ту пору нам не дозволялось иметь оружие. Но что ни говори, интуиция уже тогда верно подсказывала мне, кто ты такой, намекая, где искать спрятанную от всех изнанку. Последующие розыски только подтвердили мою детскую прозорливость. Оказалось, твое происхождение скрывало-таки много занятных подробностей. Но прежде чем я это узнал, что я мог сделать? Ты ходил, помниться, в вожаках роты, а я почитался всего лишь жалким любимчиком начальства. Во мне же каждый день и всякую минуту все восставало против тебя. Один из нас непременно должен был исчезнуть. Во всяком случае, я твердо знал, что не успокоюсь, пока не расквитаюсь с тобой. И когда ты связался со всяким отребьем, моей службой стало ловить такую, как ты, нечисть. А позже, когда ты прямо перешел мне дорогу, заманив Машу и…

— А так, ее звали Машей, твою жену, — насмешливо прервал его Зверь, — а я и забыл.

— Лжешь! — бешено захрипел Охотник, заходясь от немедленно навалившегося неудержимого кашля.

— И не думал. — Зверь бросил на него взгляд, полный гадливой жалости, от которой у Охотника все внутри перевернулось и заклокотало новой злобной, харкающей волной неистовства.

— Разве всех вспомнишь? — продолжил Зверь, как будто не замечая конвульсий Охотника. — Вообрази, я всех их забыл, все стали на одно лицо, все, кроме… в общем, считай, что ты видел дурной сон, полковник.

— Ты нарочно отнял ее у меня, — зарычал тот, выбрасывая из-под смятого края перины тупое пистолетное дуло.

— Ну и что? — отозвался Зверь, уже не скрывая презрительной гримасы на осунувшемся, темном лице, как будто бы вид устремленного на него оружия нагонял на него неподдельную скуку. — Сколько помню, я не слишком ее добивался. Только поманил, и она пошла. Что же мне оставалось? Не мог же я отказать влюбленной даме. Это было бы чересчур странно даже для меня. И потом, должен признать, в те времена я был невоздержан и легкомыслен, как всякий играющий лоботряс. Я наслаждался легко, и легко уходил, когда наступало время — хорошее время, право. А ты был всегда слишком надут и серьезен, в делах, и в любви. И возможно, это-то в тебе ей не нравилось: она не любила тебя, полковник.

— Лжешь, — насильно прерывая кашель, взревел Охотник, — ты все лжешь. Ты же убил ее, чтобы разделаться с ней на свой, зверский разбойничий лад. Одним разом решил две задачи: по-волчьи отомстил за своих, по-человечески — развязал себе руки.

Зверь недоуменно и как бы слегка брезгливо поморщился.

— На подобный вздор мне как-то даже нечего ответить, — сказал он, откинувшись на стуле, и тот протяжно заскрипел под расслабленно-грузной тяжестью. — Тебя извиняет, пожалуй, только твое больное воображение. Не спорю — продолжил он, начав медленно раскачиваться на стуле с видом легкой досады на вынужденные излияния, — я способен на многое, включая, само собой, и убийство, о чем твое высокоблагородие должно быть много наслышано.

Я даже несколько озадачен тем, что, перечисляя давеча мои прегрешения, ты упустил такую малость, как две трактирные поножовщины и одну вполне благородную дуэль, которые стали последними для моих безмозглых противников. И все же, ты меня перехваливаешь. Свернуть шею маленькой женщине, чтобы ты ни думал, я бы не… — Он запнулся, и презрительная складка пробежала вниз от изогнувшегося в усмешке рта. — Можешь не верить, но это так. Женщины вызывают у меня совсем другие желания. В конце концов, когда я уехал из города, твоя Маша была жива-здорова. Ты же затеял всю эту глупую возню с ревностью, оскорблениями и прочим вздором. Ну, припомни хорошенько, я же не стал стреляться. Хотя убить тебя у барьера, извини за прямоту, в тогдашнем твоем возбужденнии было бы для меня самым пустяковым делом. Я же, такой дурак, побоялся, что, приняв вызов, раздумаю стрелять мимо цели. В конце концов, у меня есть свои правила. Так что… уехал под вопли благочестивых кликуш. Дескать, и трус, и подлец. Ну и что же? Мне было наплевать. Как заправский дон кихот, вашему семейному счастью я готов был пожертвовать репутацией. А что получил в благодарность? — Твое высокоблагородие принялось третировать меня почем зря всякой чертовщиной.

— У тебя, я вижу, все еще не прошла охота шутить со мной, — с трудом удерживаясь от подмывавшего его воинственного желания, прорычал Охотник. — Не наскучило?

— Разве немного, — с непроходящей легкой издевкой откликнулся Зверь. — Должно быть, я перебрал сегодня. А что поделать? — не поправишь, — повторил он снова с какой-то внезапной переменой в голосе.

Охотник понял — последняя фраза не имела отношения к их разговору. Но невольное проскальзывание в его словах подобных обмолвок, надсадное глухое звучание его голоса, прорывавшееся посреди хмельного издевательского веселья, как и внезапные болевые вспышки в его налитых вином и кровью, затуманенных глазах, как будто говорили — Зверь тяжко ранен.

 

VI

«Значит, не все потеряно», — подумал Охотник, и ослепленный своим открытием, запрятал револьвер обратно между складок перины. Зверь отметил его движение молчаливой ухмылкой. Охотник сделал вид, что ничего не заметил.

Время от времени ему казалось, что обрушившееся на него везенье не боле, чем обман больного воображения. Но сомнения быстро рассеивались, как только он обращал на врага пристальный взгляд, заостренный на малейшую, скрытую в нем, слабость. И этот взгляд не обманывал. Правда, где-то подспудно саднила досада. По всему выходило, что не он, не Охотник, вызвал эту долгожданную, почти не мыслимую перемену в существе Зверя. Что-то иное, или кто-то другой, вольно или невольно, сумел нащупать в нем то незащищенное место, ту Ахилову пяту, что наконец-то обнаруживает себя в этом задавленном тусклом взгляде, в этих странных обмолвках и вымученной пьяной развязности, скрывающей, конечно, надрывающуюся под кожей, кричащую о себе, жестокую боль.

Ах, если бы она оказалась смертельной. Если бы добраться до нее и невзначай надавить так, чтобы увидеть, откуда потечет отравленная звериная кровь. Тогда можно будет считать, что жизнь, отданная мести и ярости, прошла не напрасно, он будет вознагражден, и девушка с ласковым взглядом ответит на его взгляд хотя бы в том сумрачном далеке, что подступит совсем скоро. Да, он все еще надеется, все еще верит, тем более теперь, когда явная удача сама постучалась в дверь приютившей его затхлой каморки на забытом богом постоялом дворе. Нужно совсем чуть-чуть поднапрячься, сделать усилие и отковырять эту скрытую от глаз рану, а там уж Зверь сам рухнет под собственной тяжестью, заливаясь, как кровью, неутолимой тоской.

— Если уж я не верил тебе столько лет, — сказал Охотник, пытаясь совладать с нахлынувшим злобным ликованием, — то с чего стану верить сейчас? От крови тебе не отмыться.

— Твое высокоблагородие, очевидно, не в своем уме. И уже довольно давно.

Выражение пренебрежения снова отметило жесткой морщинкой уголок рта и чуть приподняло вернюю губу Зверя.

— Возражать тебе считаю бессмысленным. Ты болен.

— Да, болен, — подтвердил Охотник, — я болен, но и ты… твоя болезнь не чета моей.

— В самом деле?

Удивление Зверя выглядело бы естественно, если бы Охотник сам в эту минуту был ближе к своему обычному состоянию, но он уже едва владел собой.

— Я выжидал целых одиннадцать лет, — прохрипел он. — Детские обиды, так и быть, не в счет. Могу ли я ошибаться?

— Наверное, нелегко думать, что потратил такую уйму жизни впустую?

— Впустую? Вот уж нет, теперь точно знаю, что нет. А что до моей жизни… то, кому как ни тебе знать, на что я ее потратил. Ведь это ты отобрал ее у меня.

Зверь как-то вдруг перестал раскачиваться и, остановившись на каком-то смутном ощущении, не сразу заговорил, устремив потухающий взгляд куда-то поверх отделившей его от тьмы, подрагивающей световой завесы.

— Знаешь, меня иногда, как вероятно, и всякого неглупого человека, — сказал он, обращаясь все еще, по-видимому, к Охотнику, хотя, на самом деле, мало занимаясь его присутствием, — посещает мысль о призрачности, ну, или, скажем так, зыбкости жизни. И вот, когда я особенно отчетливо перестаю ее ощущать — как например, сейчас… Надо сказать, со мной что-то подобное бывает не часто, и тебе повезло застать меня врасплох… то тогда… то… о чем бишь, я?

Да, сейчас я готов думать, что только твой нездоровый бред мог породить это мерцание, эту зыбь… эту полуявь, в которой обречены существовать все мы — фантастические и вместе живые персонажи твоих снов. Только ты, ты, один, неприкаянный и непреклонный в своем сумасшествии, мог выдумать всю эту нелепую и непредсказуемую картину, где я нахожу себя, тебя, Гиббона, какого-то оборотня, который будто бы убил твою странную женщину, а ты не в силах ни забыть, ни вспомнить ее. Ведь это ты наш создатель и избавитель в конечном счете. Роль для тебя завидная, не находишь?

Так вот, я один из всех, может быть, догадался, что представляю собой всего лишь феномен твоего бедного мозга, а это само по себе, согласись, одно уже может служить для меня достаточно тяжкой карой. Но даже в бреднях ты проссчитался. То, что ты придумал, рассыплется, как карточный домик. В твоем мираже мы даже менее долговечны, чем в реальности. Пускай сейчас я говорю с тобой только потому, что ты загодя придумал нашу встречу, расписав заранее каждую фразу. Это ничего не меняет. Ты выдумал посредственный сюжет, заставив нас совершать вещи, почему-либо желанные тебе, но немыслимые в нашей настоящей жизни. Беда в том, что я уже начал сомневаться, была ли она, эта настоящая жизнь. Потом, разумеется, как это всегда бывает, призраки оживут, вырвутся из-под власти своего творца и примутся жить по собственным законам, как будто по-настоящему. И так же, как будто по-настоящему, то ли исчезнут вместе с тобой, то ли, как будто продолжат свое мнимое бытие уже без тебя. Как будто… какое правильное словцо.

 

VII

Зверь снова тяжело навалился на заскрипевшую под его руками столешницу и снова ухмыльнулся, скривив рот, словно только что раскусил сочный лимон.

— Нда, занятно все это, — обронил он, — занятно…

Охотник настороженно сощурился.

— Если бы ты был моим бредом, я бы давно нашел средство избавиться от тебя, — сказал он, с беспокойством вглядываясь в осунувшееся лицо врага.

Его внезапное и как всегда непредсказуемое отклонение в какую-то странную область, не на шутку встревожило Охотника. Поневоле он заподозрил в этом, невидимый пока что, подвох. «Здесь что-то не так», — подумал он, а вслух добавил:

— В любом случае, наяву мы, или уже нет, тебе не лишним будет узнать кое-что. Хотя бы под видом горячечного бормотания. Можешь не сомневаться — если бы не смерть твоего стряпчего, которую ты конечно, сам и подстроил, то завтрашней ночью, в назначенный тебе час луны, я бы изжил тебя, навсегда уничтожил для здешнего мира. И тебе больше никогда не пришлось бы говорить со мной на одном языке и выводить все эти замысловатые гипотезы. Я бы вернул тебя туда, где твое настоящее место — в звериное логово.

— А, так вот чего ты добивался столько лет.

Зверь пырнул Охотника кровянисто блеснувшим взглядом и на сей раз с приметным интересом задержал его на несколько долгих секунд. Охотник почувствовал, как тупая боль где-то под черепом отозвалась на этот удар. Он с трудом признался себе в это мгновение, что все время, пока видел перед собой врага, непрерывно, до изнеможения боялся его, изо всех, скудеющих поминутно, сил пытаясь отодвинуть от себя свой страх. И, надо сказать, ему это неплохо удавалось до тех пор, пока Зверь случайно, совсем будто бы невзначай, не напомнил теперь, какая неизъяснимая сила скрывается за его видимой оболочкой, разомлевшей в пьяном томлении, но такой же обманчивой, как и само хранимое под ней естество.

— Я добивался и почти добился, — проговорил Охотник, сжимая задребезжавшие зубы. Сейчас его лисий оскал должен был вывести из сомнения даже Зверя. — Но, можешь представить, твое исчезновение — самое малое, чего я хотел. Твоя смерть была бы слишком малой карой за мою сгоревшую жизнь и за… за все, что в ней было. Я всегда мечтал прежде, чем уничтожить, увидеть, как тебя поразит страдание, подобное моему, потому что, только узнав в тебе сходную боль, я мог бы считать себя отомщенным. Ничто другое не могло меня удовлетворить совершенно. Я думал, что твой человеческий облик располагает к человеческим чувствам, и год за годом с затаенной, бешеной надеждой высматривал, не промелькнет ли в твоей жизни ну хоть крошечное подобие моей боли, не затронет ли, ну хоть что-то твое сердце так, что оно сожмется от муки, подобной моей собственной. Надеялся, ждал, но так и не дождался. Ты всегда оставался чужд подлинно человеческому. Не знаю, избегал ли ты его с намерением, или оно бежало тебя, потому что не совмещалось с твоей потусторонней природой. Так или иначе, у меня уже не осталось времени ждать. Пришлось остановиться на малости — удалении тебя из нашего мира в твой, где тебя, конечно, не уязвит никакая душевная пытка.

— Странная откровенность, — процедил Зверь сквозь зубы. — Но, может, тогда, коль скоро уж отступать тебе все-равно некуда, сделаешь мне удовольствие и сообщишь, в чем же, собственно говоря, твой диковинный прием, и как это вы с Соломошей собирались уничтожить меня для всего человеческого. Что и говорить, цель благородная, одобряю. Надо полагать, и со средствами затруднений не стало?

За его усмешкой, Охотнику почудилось искреннее любопытство, даже смутное нетерпение. И это заставило его снова насторожиться. «Что это с ним, уж не заманивает-ли он меня в ловушку? Для чего притворяется? Или что-то пронюхал, и теперь отводит подальше от своей раны, пока я не разгадал, что же она такое?» Последнее показалось Охотнику самым соблазнительным, но он предпочел не открывать раньше времени слишком неверные козыри.

— К этому я и веду, — прохрипел он. — Ты узнаешь и согласишься, что был у меня в руках. И может, еще будешь. Кто знает? Я… всего-навсего подговорил Гиббона вынуть из земли нож. Да, да, — повторил он, заметив, как напряглось скованное в какой-то непонятной гримасе, лицо Зверя, — я узнал об этом твоем тайном ужасе. Ты остался бы навсегда зверем, кем, по-моему, не переставал быть. Я сделал бы это сам, если бы только смог, но… но ты оказался предусмотрительней, чем я мог думать. Ты заразил и меня, чтобы уже никто вовек не смог добраться до старой кощеевой иглы — того проржавевшего клинка, что торчит перед твоим камнем. Да, я узнал о нем. Я вообще много чего узнал, предугадал, но, кажется, все-таки упустил главное. Забыл, что по своей здешней профессии — ты шулер, возможно, выдающийся.

— Будто бы? — не весело обронил Зверь. — А что делать? В последнее время стало как-то некого обыгрывать. Попадается сплошь всякая бестолочь. Ей-ей, совсем беззубая. Вот, благо, повстречал тебя, добился-таки признания от сведущего человека. И ведь то, что ты поведал сейчас, право же… — он запнулся и снова посмотрел отстраненным взглядом куда-то поверх наплывающей с потолка темноты. — Я, впрочем, предполагал что-то именно в этом роде.

— Что? — не понял Охотник.

— Так, безотчетные догадки, совпадения. Ничего серьезного, — заметил Зверь, вставая.

— Куда это? — захрипел, Охотник, и не заметил, как снова непроизвольно выхватил влажный от осевшей на нем испарины «Кольт».

Он так и не выпустил револьвер из руки, так и полулежал с ним на смятой постели все время, пока продолжалась схватка. Зверь исподволь наблюдая за ним, не переставал ухмыляться.

— Наверное, я должен был исполниться благодарности и тоже рассказать тебе кое-что занимательное, — сказал он, круто качнувшись на непослушных ногах. — Но, боюсь, разрушить твой бедный бред мне не удасться. А вот утешить тебя, пожалуй, я бы мог. Исполнить, так сказать, заветную мечту школьного приятеля. Есть, видишь ли, на свете такое утешение.

Охотник замер с выражением, которое возникает у истомившегося в засаде стрелка перед решающим выстрелом. «Вот оно, — пронеслось у него в голове, — сейчас он проговорится, и я все узнаю…»

Зверь задержал мутный взгляд на столе с оставленной на нем полупустой бутылкой и словно ненарочно споткнулся о какую-то стороннюю, перебившую его мысль, взвешивая про себя все за и против. Поразмыслив, он неловко взмахнул рукой, решив, видно, что налегке, без довеска, добрести до двери будет намного легче.

— Да не хочу утешать, — заключил он, вобрав напоследок глазами тусклый бутылочный блеск, возникавший благодаря соседству с тихо коптящей лампой. — Будет с тебя и твоей хвори.

Он уже повернулся спиной, когда Охотник собравшись с силами, приподнялся, откинувшись спиной к стене и, все еще не веря, что Зверь так и уйдет, ничего не открыв ему и не позволив насладиться в последний раз редкими болевыми вспышками в потухающих глазах-угольях.

— Ты еще не расплатился со мной! — вырвалось у него, и, предупреждая подкатывающие к горлу кровоточащие спазмы, он зарычал, не надеясь удержать уходящего, но бросая ему вслед то, что пожалуй, еще могло зацепить его самого за какую-то последнюю остывающую трепетную жилку:

— Все равно тебе ни здесь, ни там не жить! Ты — мертвец!

Зверь чуть пошатнулся, остновленный этим харкающим воплем. «Значит, звериная боль — не выдумка, — возликовал Охотник. — Он понял меня, значит я прав, и он не ранен — он уже мертв».

С минуту в комнате стояло такое безмолвие, что в нем остывал каждый случайный шорох. Охотник ждал, затаившись. И вдруг похолодел, услышав гулкий презрительный смешок, долетевший до него с высоты, из угла, опутанного тенями.

— Беда в том, что она не любила тебя, полковник, — последовало сразу вслед этому бьющему наотмашь веселью. Половицы протяжно заскрипели под развернувшейся на них тяжестью, и высокая темная фигура Зверя решительно двинулась прочь.

Охотник сначала замер, как будто бы оглушенный. Затем все его тело сломалось в неудержимой судороге. Горло вместо звуков выплеснуло несколько липких ошметков, но что-то похожее на «лжешь» все же прорвалось между ними.

И дальше, уже сквозь завертевшиеся белесые клубы прежнего жаркого марева он услышал два острых, как бритва, звука не сразу догадавшись, чем они были. «Кольт» с мертвым стуком ударился об пол. Высокая фигура впереди неестественно дернулась и, разбивая что-то стеклянное, повалилась на бок. Из-под бесформенной массы на полу, змеясь, тотчас выползла густая черная полоса, медленно перетекая из тьмы за неровно вытянутую границу света. А через распахнутую дверь в комнату ворвались женские и мужские голоса, много лишнего света, запах застарелой стряпни, винного перегара, и снова много чего-то лишнего, совсем уже не нужного, слишком живого по меркам Охотника.

 

VIII

До приезда фельдшера и станового решено было перенести покойника в старый, почти обвалившийся сарай. Дудыриха страсть как боялась мертвецов, да и сам Дудырев, помня про сугубые виды начальства, считал непременным долгом борьбу со всякими беспорядками на вверенной ему станции. Никаких мертвых тел почтовыми правилами здесь допускать не полагалось. Случай, что и говорить, за всю его многолетнюю службу изрядный, если не считать того памятного раза, несколько лет назад, когда прямо во дворе станции, в телеге померла крестьянская баба, которую ее муж — жалкий испитой мужичонка из никольских безлошадных горемык — не успел-таки довезти до фельдшерского пункта: слишком долго ни у кого не мог допроситься лошади.

Но вот такого, чтобы стрельба в нумерах, чтобы один помер, а другой не знамо еще дотянет ли живым до города или нет, чтобы не то мелкий спор, не то крупная ссора между благородными господами прямо под крышей почтенного учреждения да с такими последствиями — такого за всю его беспорочную службу по почтовому ведомству еще не бывало. Благо, кроме них с супругой, — но с нее-то, конечно, по ее глупому недомыслию какой спрос? — в эту треклятую ночь случились на станции еще люди постороннние — другие постояльцы. То есть, при разбирательстве и на допросах у станового будет кому, не кривя душой, указать на полную и совершенную его, Дудырева, непричастность по этому немыслимому делу.

Взять того же купца Мучникова. Вот что он теперь такое лопочет? Само собой, у него свое на уме, возмущается, вишь. Да только, как говорится, снявши голову по волосам не плачут. Вот, вот опять, нате пожалуйста, запустил целую свору чертей, балаболка пучеглазая…

«Да, этот черт его прибери со всеми его потрохами, Грег, известный на всю Россию жулик. Да и за границей… все игорные мошенники Монте-Карло, к примеру, — его закодычные приятели и друзья. Уж я говорю это вам прямо, по совести. Это он нарочно вздумал меня спаивать, тогда как сам-то я, говоря образным языком, всеми уважаемый член благоустроенного общества, почетный гражданин города и купец второй гильдии, о чем прошу, черт возьми, не забывать, я сам и мысли не…

Что? Ну, да, да, как оно вышло той ночью. Только я, будучи усталым путником, вздумал уснуть с младенческой кротостью после того, как, чего уж греха таить, отдал известную, но умеренную, вполне умеренную, дань зеленому змию в обществе моих добрых инских товарищей, как… Да ведь и сами рассудите, нельзя же было, черт побери, не отметить такой глупый фокус-покус. Какой, спросите? А такой, что сам Херувимов Алексей Фомич, дай Бог ему здоровья на долгие лета, дал мне в провожатые от самой Волковой слободы верного человечка. Вот этого славного, черт его дери, малого Сома, чтобы тот, стало быть, довез меня, прямиком до самой вашей станции и уж потом, протрезвевшего, собственноручно усадил в экипаж, в полной своей уверенности, что ничего непотребного со мной при этаких соблазнительных капиталах не случилось. Одним словом, сорвал я не малый куш. За всю мою жизнь второй только раз и сподобился. Да, жаль… чертовски.

И вот тут откуда ни возьмись, как нарочно, в эту самую ночь, когда я, образно говоря, не мог уснуть, мучимый разными надеждами, — а голова, скажу вам, трещала у меня точно ее изнутри черти жгли калеными прутьями — выскочил этот самый Грег. Давний, надо сказать, знакомый и, вообще говоря, личность известная, благородных кровей, и человек, так сказать, порядочный, но такой отчаянный мошенник, что другого такого во всем свете еще поискать. „А, говорит, рыбный торговец, и ты здесь“. „Он самый“, говорю. А чего мне скрывать? Мое рыбное дело по всей Волге славно, и это я так, без всякого там бахвальства, а из одного почтения к истине.

„Здорово, здорово“, говорит. Я тоже, понятно. Ну, а дальше, то, се, слово за слово. Он же первый, первый, прошу отметить, и предложил, уж не знаю по какому случаю, распить вместе с ним беленькой, а как только та по исконному своему свойству развязала нам языки и мой нечаянный капиталец сделался предметом известным, то тотчас и намекнул, этакая бестия, что не худо бы было развеяться и прометать талию, другую в банчишко.

Кто же мог знать, что он, разрази его гром, этакая хитрая каналья, а что жулик и при том с большими связями, так про то я, признаться, и всегда знал, да только не имел привычки встревать не в свое дело. Но уж когда коснулось до меня лично, то тут извините, тут я не намерен молчать, тут не может быть никаких понятий, потому как игра была нечистая, и я готов со своей стороны присягнуть где угодно. Иначе как бы по вашему я, Мучников, про которого сам его превосходительство, нижеславский губернатор, господин фон Леппе, предупрежден и знает, что со мной нельзя в карты за один стол садиться, как бы я мог вот так шутя проиграть? Да это кем надобно быть чтобы со мной, с самим Мучниковым тягаться? А? Ну, скажите на милость, кто еще кроме заправского прохвоста мог бы меня так ловко обчистить, что от моих инских двадцати тыщ ровным счетом ничегошеньки не осталось? И ведь поди ж ты, ничего не попишешь. Коли проиграл — плати. И Грег, само собой, хотя и мошенник, но такой ловкий черт, что черт его побери. Такому молодцу, уж коли на то пошло, и проиграть не зазорно. Со столичным шиком обштопал, то есть, до самой последней нитки, хоть сейчас по миру ступай. Ей же ей, будет о чем внукам порассказать на старости лет.

Ну, а ночью-то, пока проигрывал, понятно, не до того было. Злость такая взяла, что, думал, еще минута и кинусь на него и прямо в горло вцеплюсь зубами, чисто зверь какой. А тот только раззадоривал и точно подначивал, что, мол, коли тебе так невтерпеж, режь меня, бей меня, а я посмотрю, что из этого выйдет. Вот же, ей богу, не вру. Сома спросите. Сом подтвердит, Сом вам все в точности скажет. Он с него глаз не спускал, верно, рыжая ты бестия? А я скрывать не стану, у нас с господином Грегом еще до всяких выстрелов шло к такой развязке, что я уж и рад был, когда он, то есть, Грег вышел в соседний нумер. Охолонулся я тогда малость. Не то, страшно и помыслить, что бы могло выйти. Ну да на этот раз оборонил Господь, хотя, ежели подумать, то все к тому шло: не я, так другой, не другой, так третий всадил бы в него пулю.

И ведь кто, как не я, предупреждал его и всякие успокоительные резоны на счет всяких его безрассудств строил? Да только все без толку. Не того он поля ягода, чтобы нашим резонам внимать. А что ему во всяких пьяных безобразиях не впервой срываться, так и про то наслышаны, знаем. Толкуют, двух человек на тот свет спровадил. Может, и врут, но я отчего-то к таким россказням на счет Грега чертовски чувствителен и, по совести сказать, верю».

 

IX

Сом говорил меньше, без охоты и волнения, но с таким смурным видом, как будто произошло что-то недоступное его натужному пониманию. Дудырев относил такое поведение на счет толстокожей природы рыжего верзилы, да еще на счет его привычки к тем самым безобразиям, о которых упоминал купец. В Волковой слободе, конечно, навидались всякого.

«Их милость к нам завсегда были расположены, это точно, как есть. Давно я при них, завсегда, как они в Инск приезжают, требуют к себе, и я с ними то там, то сям, где прикажут. Случалось им, конечно, и раньше повздорить, да только не так. Нонешние дела на их милость никак не похожи-с, потому как с ними обныкновенно все наоборот бывает. Не ожидал я от них никак-с. То есть, как услыхал стрельбу за стеной, то сейчас смекнул, что их милость, господин Грег учинили что-нибудь этакое. А чтобы против их милости что-нибудь учинили, такого вовсе и быть не могло.

Как вбежал, уж не помню. Увидал их на полу распростершись и в крови, и хошь верь, хошь нет, чуть сам не помертвел с перепугу. Так мне сделалось за их милость жалостно. Взвыл даже. Я было к ним, а как увидел, что они лежат не шелохнуться, глаза закрыты и лицо как полотно, то тут меня и разобрала злость-тоска. Вскочил и подбежал к тому самому господину, что у стены в перине лежал. Я на них сразу подумал, потому как пистолет там же рядом на полу с ними был. Да и кому же еще? Подбежал и хотел, чего уж… Так меня разобрало, за их милость… Придушить хотел со злобы. Уж и за шарф ихний схватился. Ан, гляжу, они лежат не хуже их милости, бледные и без дыхания. Чаю, все за грехи наши».

Сом быстро крестился и вздыхал. Дудырев смотрел на его толстую веснусчатую физиономию, обросшую рыжей щетиной, и едва удерживался, чтобы не обозвать сопящего здоровяка дубовым боченком. Так и хотелось выпалить: «Ну какой из тебя провожатый, дубина ты стоеросовая. В „их милости“ души, стало быть, не чаешь, а сам дурак-дураком вместо того, чтобы у раненого кровь остановить, кидаешься почем зря к покойнику. Ведь тому-то уж, знамо, все-равно придушишь ты его, ай нет, а их милость тем временем чуть Богу душу не отдал, оттого что пуля-то аккуратно главную жилу бедра перешибла. Еще пять каких-нибудь минут, и пришлось бы тебе, дурачине такой, отходную по ним стоять.

Если бы не моя Катерина Петровна, акурат так бы и вышло. И никакого сомнения быть не может. Это она одна своим бабьим сердцем смекнула, что наперед делать, к кому бежать, за какое дело хвататься. Мигом сначала своим платком завязала, а уж потом и я ей подмогнул — вместе его же ремнем перетянули. Тут же хотели было его приподнять, чтобы перенести, значит, в светлую горницу, как он уж и глаза открыл. Силища-то надо знать, лошадиная в нем. Не такое стерпит.

А что говорят, мол, поделом ему, может, и поделом, потому мысли в нем, как есть, худые. Видано ли, не успел еще в себя прийти, к этому свету заново обвыкнуться, только что вокруг себя живое различать стал, как уж про какой-то нож вспомнил. Так все и шептал, пока не уснул, надо мол ему нож, выньте ему и подайте нож из земли. Прямо грешно повторять. Или нешто тот, второй, с которым они повздорили, так ему не пришелся? Да ведь он, прими Господи его душу, уже не ответчик. В другом мире разве сквитаются».

В одиннадцатом часу утра приехали сначала фельдшер из Новосспасского, за ним в своей пролетке — становой. Грег еще спал, когда к нему подступились.

Фельдшер осмотрел, обработал и перевязал как следует рану, заявив не без чувства собственного значения, что пострадавшего надо непременно везти в городскую больницу при том очень медленно и очень аккуратно, чтобы не дай Бог не открылось кровотечение. Становой, успев к тому времени взглянуть на покойника и опросить всех свидетелей, решительно потребовал от Грега дать показания. Вопреки ожиданиям тот наотрез отказался. Фельдшер напирал на то, что раненый еще слишком слаб, чтобы подвергаться допросам. Станового эти заверения нисколько не тронули, и он так и стоял под дверью, пока Грег со спокойной злобой не бросил, чтобы он убирался ко всем чертям. Точнее, чтобы все убирались. Отвернулся к стене и, задышав ровнее, скоро опять заснул.

Покойника перенесли на телегу, густо обложив соломой и накрыв толстой рогожей: путь предстоял не близкий, до Инска почти сорок верст. Фельдшер пересел в пролетку станового, тот прищелкнул вожжами, и они тронулись. Вслед за ними со двора станции выехала, теряя клоки соломы, обвисавшие по краям, и телега с покойником. Проводили их молча. Дудырев, придерживаясь за оглоблю, уныло доплелся до самых ворот. У него за спиной крестились, мяли в руках шапки и вздыхали Сом и Мучников. Какая-то баба в линялом платке, тащившая по дороге со стороны Никольского тощую козу на длинной веревке, остановилась прямо напротив ворот и удивленно выпялила на них глаза. Дудыриха, приложив руку к щеке, горестно смотрела с крылечка.

 

X

В этот день еще ко всему ожидалась почта из Инска. Дудырев готовился встретить ее с неизвестно почему подступившей тревогой, словно случившееся на станции несчастье, став известным по начальству, могло необратимо повлиять на его безупречную до сих пор репутацию отменного служаки.

В ожидании почты он несколько раз обогнул двор, то и дело посматривая через редкиий забор на протяжный изгиб дороги. Не найдя в этом успокоения, и постояв без дела возле подгнившего колодезного сруба, пошел на конюшню. Лошади миролюбиво пережевывали заданный им овес. Конюх Онисим разливал в бадьи свежую воду. Дудырев без всякого интереса спросил, вполне ли оправилась Касатка после того как ей срезали бельмо и можно ли ее поставить сегодня пристяжной. Положительные ответы конюха, вид методично жующих лошадей, сладкий и мутный запах соломы, конского навоза и еще чего-то на удивление теплого и привычного наконец сделали свое дело.

Из конюшни Дудырев вышел приободренным. До того, что впервые после всех ночных происшествий снова обратил внимание на оставленный прямо напротив сенного сарая все еще великолепный, но несколько поникший и поблекший автомобиль. Вблизи при дневном свете особенно поражали его сверкающие внутренним зеркальными переливами передние фонари. Умиляла пахучая кожаная обивка салона и весь его чужой, почти невсамделешный, облик создания, явившегося из другого, неведомого мира.

Более пристальный взгляд, однако, натолкнул Дудырева и на вполне прозаические размышления. К примеру, вороненая полировка кузова с обеих сторон оказалась вся в росчерках кривых ломаных и резких царапин. Несколько довольно глубоких вмятин по бокам и на капоте уродовали заграничного пришельца ничуть не меньше. С правого борта их было особенно много. Через прорванную обивку водительского сиденья торчала какая-то рыжая пакля. На самом сиденье в полном небрежении валялась щегольская куртка из коричневой мягкой кожи, которая при первой же попытке тщательней рассмотреть ее, предстала жалкими рваными лохмотьями, правда источающими не с чем не сравнимый аромат дорогущих сигар и бензина. «Что значит люди с жиру бесятся, — подумал Дудырев, отбросив кожаные лохмотья. — Сорят деньгами, кромсают почем зря бесценные вещи, носятся сломя голову через лес на авто, после чего, наверное, один ремонт станет не в одну сотню, а потом еще удивляются, что кто-то к ним не расположен и готов даже при случае застрелить».

Откуда-то снизу, с обратной стороны кузова раздавалось натужное глухое сопение. Огромный Сом, с трудом посадив себя на корточки, старательно намывал левую надколесную боковину, по мере его усилий принимавшую иссиня-черный цвет и несколько приглушенный, но оттого не менее впечатляющий лоск. Железное ведро, стоявшее тут же, то и дело принимало в себя отжатые потоки грязной воды. Сом кряхтел и отдувался. Дудырев уже приготовился задать ему неизбежный вопрос о здоровье «их милости», как, услышав привычно протяжный скрип входной двери и басистый раскат голосов, обернулся на них с беспокойством. Сом тоже вытянулся, настороженный и растерянный, так и не выпустив из лапы мокрую тряпку.

Оба увидели, как на крыльцо вышел, прихрамывая, и тут же встал, тяжело навалившись всем телом на перила, Грег, собственной персоной. Лениво нырнув рукой под лацкан пиджака, он извлек портсигар, издали бросивший серебряную искру, и не спеша, вытянул из него сигару. Вставший чуть поодаль, одышливый, крупный Мучников смотрел на него снизу вверх и гудел о чем-то, истово чертыхаясь. Казалось, он по-дружески оповещал о чем-то до чрезвычайности важном, а Грег, как ни в чем не бывало, с похожим дружелюбием, слушал, изредка вставляя замечания.

«Может, фельдшер чего напутал, — подумалось Дудыреву, — и рана не такая уж опасная, или, может, натура у этого Грега такая настырная до жизни, что быстро оправилась? И, слава Богу, как говорится. Ожил, стало быть, и дальше не пропадет. Опять же, с нас меньше спросу». Дудырев посмотрел на расплывшуюся в блаженной улыбке физиономию Сома и, почувствовав, что сам улыбается, всплеснул руками, не хуже Катерины Петровны.

— Батюшки святы, да что это… господа…

Он не успел еще приблизиться к дому, чтобы вступить в разговор с трудными постояльцами, как услышал быстро нарастающий звон медных бубенцов и переливчатую трель колокольчика. Почтовая тройка мчалась где-то совсем близко. Не прошло и минуты, как она, с грохотом волоча за собой нагруженный тарантас, подкатила к станционному крыльцу и, запыленный почтальон с уставшим лицом, придерживая одной рукой саблю, спустился с козел на землю.

Судя по всему, Мучников ждал этой почты с не меньшим нетерпением, чем смотритель, и Дудырев, отлично понимая еще не высказанное пожелание рыбного торговца, собирался всячески ему поспособствовать. Но чтобы уговорить почтальона им обоим пришлось изрядно попотеть. Почтовые правила решительно запрещали брать с собой в дорогу посторонних. И пока ямщики пили в задней комнате чай, кучер запрягал новую упряжку с норовистой Касаткой слева от пегого коренника, а Дудыриха потчевала почтальона, подсовывая ему под нос вместе с дымящимся в стакане чаем калачи и масло, Дудырев во всю увещевал гостя, напирая на краткость оставшегося пути. Мол, что тут такого, каких-то тридцать верст и вот она железная дорога, а они-с люди почтенные, торопятся и им здесь дольше ну никак не возможно оставаться.

«Да поймите же, вы, черт побери, — по-своему убеждал Мучников, — сегодня мне хоть тресни, а надо успеть на московский поезд. Уже итак все сроки просрочены, и через день в Москве у меня назначено такое важное дело, что черт его дери, никак нельзя отменить. Сотня тыщ капиталу стоит на кону. Понимаете ли вы, а, уважаемый?» Почтальон угрюмо молчал, не спеша отхлебывл чай, вкусно хрумкая сахаром. Мучников все же не утерпел. В передней, притиснув к стене упрямца, вложил-таки ему несколько свернутых вместе кредиток.

Почтальон, не взглянув на них, отпихнул от себя купца и, спускаясь по ступенькам во двор, бросил, не оглядываясь, несколько слов: «Извольте поторопиться, я не могу долго ждать». Мучников немедленно воспрял духом и засобирался. На том же крыльце, передавая увесистый чемодан Сому, он опять столкнулся с Грегом.

— Вот, возьми, Налимыч, — сказал тот, вынув что-то из бокового кармана.

Мучников не сразу сообразил, что это.

— Помилуй, с ума ты сошел. Я проиграл, ты выиграл, так к чему же?

— Мне не нужно, — уверенно возразил Грег, — и потом, ты же понимаешь — я передернул, и не раз. Можешь принять это, как плату за развлечение.

Мучников не верил. Все-таки двадцать тыщ, не шутка. В его понимании ни один человек не был способен отказаться от таких денег по доброй воле, даже если они достались ему бесчестно. «Чего доброго еще, пожалуй, потом захочет, чтоб и я ему тоже что-нибудь вернул». И все же деньги пришлось взять, иначе они просто упали бы на пол. Грег красноречиво давал понять, что вот-вот выпустит их из рук.

— Ну как знаешь, — проговорил Мучников, пряча пачку за пазуху — Не поминай лихом.

— За мною, братец ты мой, не заржавеет. Да и ты, чай, не собираешься сидеть в этой дыре. Вчера еще говорил — с утра ноги твоей здесь не будет. Так глядишь, и свидимся через пару недель в Славянском Базаре. А? Чем черт не шутит?

Грег ничего не ответил, и молча пожал протянутую на прощание руку.

«Ну, черти, везите меня», — Мучников, кряхтя, взобрался в тарантас, уселся рядом с почтальоном, и тот слегка толкнул ямщика, подав знак к отъезду. Лошади резво рванули с места, и тройка, забряцав бубенцами, стремглав вылетела за ворота.

 

XI

Дудырев с облегчением посмотрел им вслед. «Ну вот и еще один убрался с глаз долой», — подумал он, входя в сенцы. В доме его ждало немного канцелярской работы: заполнение кое-каких квитанций, чтение очередного начальственного распоряжения и прочее. Но за делом он не забыл, что Грег и Сом все еще остаются у него под крышей. Предположения на счет того, как и когда они подобно другим постояльцам, покинут гостеприимные стены почтового учреждения, все еще несколько расстраивали успокоенный порядок мыслей.

После обеда, от которого Грег отказался, Дудырев снова вышел во двор. Мутное солнце едва проступало за блеклой дымной пеленой, вот уже третий день неподвижно висевшей в воздухе. Горький и едкий запах неотступно всюду следовал по пятам и не давал свободно дышать. По слухам, горело где-то уже совсем близко. На сердце у смотрителя было неспокойно.

Грег сидел на скамейке, возле крыльца, прижавшись затылком к стене и вытянув больную ногу. Чахлая ракита с порыжевшими листьями склоняла к нему жидкие разбегающиеся тени. Казалось, что Грег дремлет. Дудырев глянул на постояльца потом — во двор. Автомобиль, вымытый и блестящий, теперь смотрел фарами в направлении ворот и стоял всего в каких-нибудь пяти-семи шагах от дома. Было видно, что огромная физическая сила позволила Сому подтолкнуть его туда, поскольку сам собой автомобиль явно не двигался, и шума мотора Дудырев не слышал. Стало быть, кто-то из оставшихся двоих постояльцев, а не то и оба вместе готовились к отъезду. Хотя это и было событие ожидаемое, и даже в некотором смысле долгожданное, Дудырев не мог представить, каким образом Грег поведет машину.

Встав чуть поодаль и сделав вид, что занят осмотром странного, мало пригодного для жизни, технического излишества, каковым мог считаться, на его взгляд, всякий авто, он несколько раз быстро, но внимательно посмотрел на его, не менее странного владельца. Беглого внимания оказалось довольно, чтобы почувствовать перемены.

Человек, сидевший на скамье под ракитой, был совсем не тем удалым отчаянным молодцем, что ввалился на почтовую станцию минувшей ночью. Во всяком случае, Дудыреву он показался каким-то другим. Может быть, это и не было удивительно, поскольку раненый человек всегда не похож на здорового, но Дудырева задело вовсе не тяжелое выражение на бледном и вместе каком-то потемневшем лице Грега. В нем появилось что-то другое, особенное. Будто настигнутое каким-то необъяснимым недугом, оно вдруг застыло, став непроницаемым, и неживым. Четко проступающий в рассеянном дымном свете профиль с черной полоской тонких усов казался вырезанным из камня. Зато за его отталкивающей твердостью нельзя было прочитать боль, которую Грег, по скромной догадке Дудырева, не мог не испытывать ежеминутно, если помнить, что пулевое ранение весьма, и весьма болезненно.

Глядя на этого нового человека, неподвижного и чужого, Дудырев понимал, что теперь мало у кого хватит духу просто так, без повода заговорить с ним, хотя всего несколько часов назад для этого, кажется, не требовалось ровно никаких усилий. Что тут такое случилось, одному Богу известно, а только, если господин приезжий и не похож на себя давешнего, то верно, гораздо больше похож на себя самого, а уж с этим, ничего не поделать.

— Все готово, ваша милость, — пробасил, приблизившись к крыльцу Сом. Грег открыл глаза и с каким-то странным неприятием посмотрел на рыжего увольня, будто досадуя, что его потревожили. Но узнав в том, кто его окликнул, своего доброго приятеля, тотчас смягчился.

— Хорошо, — сказал он и снова, возможно невольно, закрыл глаза.

— Да неужто вы собрались ехать сейчас да еще на машине? — повернулся Дудырев к Сому.

— Точно так, — ответил тот, — Петрляксаныч больше не могут тут оставаться. Желают ехать.

— Да вас отсюда никто не гонит. И что за такая нужда, в самом деле? Петр Александрович вон едва на ногах стоит, разве ты сам не видишь. Ему нельзя ехать в машине, фельдшер строжайше запретил. Что если от тряски у него снова откроется кровотечение?

— Не могу знать, а только им надобно ехать.

— Мы уезжаем, Иван Гаврилыч, — подтвердил Грег.

— Помилуйте, как это можно… нет, вы послушайте… по крайности, возьмите наших лошадей и поезжайте на них, а не…

— Сом, ты помнишь, что нужно делать? — прервал его строгий вопрос, заставивший Сома немедленно вернуться к автомобилю, а Дудырева прикусить язык.

Грег словно нарочно не стал возрожать смотрителю. Не вставая со скамьи, он обратил все внимание на Сома. Рыжий верзила, явно робея и страшась собственной робости, взялся за автомобильный стартер. Как плохой, но послушный ученик, он должен был повторить перед учителем затверженный, но очевидно, совершенно не усвоенный урок. Рывком повернув ручку заводящего механизма, он отпрянул в диком испуге, как только мотор издал первый раскатистый рык. Из-за этого убегающего жеста стартер выскочил из полости в двигателе и упал на утоптанную землю. Сом виновато и все еще испуганно посмотрел на Грега.

— Попробуй еще раз, — невозмутимо потребовал тот, — и ни в коем случае не бросай ручку после того, как мотор начнет работать. Ты должен дать ему время, Сом.

— Уж больно она сердито рычит, ваша милость.

— Ничего. Продолжай, как я сказал.

Сом снова взял в руки стартер, поплевал на него, видимо рассчитывая немного протянуть время перед новой попыткой укротить страшную железяку, и осторожно закрепил замысловатую криулину в черном автомобильном зеве.

— Ну давай, окаянная, — подбодрил он сам себя, с преувеличенным старанием раскрутив стартер.

Двигатель взревел. Сом, как бы ни был напуган, на сей раз удержался от поспешного прыжка в сторону. Выхлопной газ поплыл, мешаясь с дымной пеленой. Мотор продолжил ровное несколько рассерженное рычание. Можно было подумать, что грэф и штиф, не привыкший к грубому обращению, выражал решительное недовольство.

— Хорошо, — сказал Грег и немного приподнявшись, добавил: — Теперь вытащи рычаг и подойди сюда.

Упираясь плечом в подставленный ему толстый бок Сома и обхватив его за шею, Грег подошел к рокочущему авто. Не без той же услужливой поддержки спустя пару секунд он очутился на сиденье рядом с водительским местом.

— Садись рядом, Сом, я научу тебя управляться с этим зверем. Сом расплылся в широченно-безобразной улыбке.

— Я как изволите, — пробурчал он, переполненный благодарностью, но тут же, помявшись, выдохнул сконфуженным полушепотом: — Только чтой-то боязно, ваша милость. Уж больно она сумнительна, так что в ушах от ее померкло.

— Что?

— Тык, это, ваша, то исть, механика.

— Полезай, тебе говорят, — решительней потребовал Грег.

Больше Сом не посмел сопротивляться и с громким сопением водрузил себя в шоферское кресло.

Дудырев, а потом и Катерина Петровна, бросившая возню у печи, смотрели на все это, затаив дыхание, не смея ни возразить что-либо, ни, тем более, остановить невиданное действо.

— Ты должен делать все в точности, как я скажу, и не более, — послышалось сквозь шум мотора. Грег уселся так близко от Сома, как только ему позволяло сиденье и, видимо, непроходящая боль в ноге. — Это очень просто, Сом. Проще чем запрячь лошадь. Вот видишь слева от тебя торчит штырь с рукояткой возьмись за него, а правой рукой придерживай руль… да нет, вот так…

Еще несколько слов, потерянных в раскатах двигателя, и грэф и штифт податливо дернулся вперед, резко подбросив на мягких креслах обоих седоков, столь некудышно вздумавших направлять его благородную, ролс-ролсовую особу. За воротами, когда автомобиль начал стремительно набирать скорость, Грег, словно припомнив что-то, оглянулся на смутно проступавший сквозь белесую пелену старый, покосившийся дом с ракитой, и махнул ему рукой, то ли прося прощения, то ли выражая запоздалую благодарность, а не то, просто давая знать людям, с опаской смотревшим ему вслед, что им не о чем больше беспокоиться.

 

XII

Сома распирало от гордости. Петрляксаныч не только доверили ему вести свой авто — диковинную, неистово орущую керосинку, изрыгающую дым и пламень, но еще и собственноручно поддерживали его, ни на минуту не упуская из вида положение его рук, ног и направление его взгляда. Такое внимание к своей персоне раньше Сом не встречал не только ни от кого из господ, включая их милость, но чего уж там — от собственной непутевой женки. Ко всему еще было диковинно, что никакая оплошность, неповоротливость или явная бестолковость не могли вывести их милость из себя. Они ни разу при всей возможности и безропотной готовности принять от них что угодно, не подумали дать новоявленному шоферу ни одной зуботычины, хотя бы в тот памятный раз, когда, желая дать роздых онемевшим от напряжения пальцам, Сом отпустил руль, и грэф и штиф со всего размаху едва не слетел в придоржную канаву, и даже ни разу не повысили голоса, несмотря на то, что поводов для срывов было хоть отбавляй.

Автомобиль мчался по иссушенной зноем дороге, оставляя позади белые клубы пыли. Они долго вились в воздухе, перемешиваясь с неподвижным окрестным маревом. За поворотом с Инского тракта, когда они съехали на более узкую и изъеденную рытвинами проселочную колею, дымная мгла стала особенно плотной. Настолько, что за ее однородными ватными наплывами подчас с трудом можно было различить кусты у обочин и встающие впереди черные деревья.

Однообразный неопределенный свет, не похожий ни на день, ни на сумеречное предвечернее угасание ни, тем более — утреннее пробуждение, не мог дать ни малейшего представления о времени суток. Только быстро остывающий, леденящий дыхание, воздух подсказывал, что спрятанное где-то за пеленой солнце во всю катится на запад, и уже совсем скоро должно стемнеть. Вездесущий удушливый запах гари, не переставая, разъедал нос и горло и оставлял неприятное, неустранимое послевкусие во рту. Дышать приходилось будто бы через силу. Сом вообще не понимал, как это им с их милостью удается так быстро и ловко пробираться на такой опасной штуковине, как машина, сквозь всю эту дымную муть. Куда они пробираются, он не думал, точнее, был уверен, что ехать им больше некуда, кроме как в Инск, и куда бы не направлял его голос их милости, повелевая поворачивать то направо, то налево, то держать прямо, он ни на минуту не усомнился — конечная цель их поездки именно город.

Поэтому, когда Грег приказал плавно отвести ступню от педали и вытянуть ручной рычаг, и Сом исправно выполнив его распоряжение, увидел, что автомобиль остановился акурат возле глубокой рытвины на краю дороги, то сразу ни за что не хотел поверить, что их милости угодно было направляться сюда, в это, ничем не примечательное, глухое и безлюдное место, которое Сом даже с трудом мог бы назвать, поскольку не вполне ясно представлял, где они петляли, свернув с большой дороги. Но когда Петрляксаныч, распахнув дверь с исказившимся от боли лицом, вытолкнули себя из машины и, подхватив заранее припасенный костыль (Сом самолично выстругал его из сосновой крепкой жердины, раздобытой на постоялом дворе), сделали пару шагов вдоль онемевшего грэфа и штифта, перепуганный Сом уставился на него в полном смятении.

— С этой палкой я стал похож на него, как две капли воды, правда? — сказал Грег, бросив на Сома загоревшийся каким-то нехорошим огнем взгляд. Сом не знал, что и думать. — Я сейчас пойду один, Сом, — продолжил Грег, делая очередной вымученный шаг. — Если захочешь, можешь подождать меня здесь до утра. Если я не вернусь… — Он вдруг остановился и, сообразив что-то, продолжил изменившимся, как будто нарочно приглушенным голосом: — Впрочем, я не могу требовать от тебя такой жертвы, ты и без того сделал для меня довольно. Поэтому вот держи. — Он положил на пустое сиденье красную десятирублевую купюру. — За труды. А это мелочь, — Грег высыпал поверх красненькой несколько медных монет. — С этим ты спокойно сможешь нанять лошадь в ближайшей деревне. Вон там, за оврагом, видишь, поднимается высокая ель. Держись ее, и выйдешь к людям. Там наймешь лошадь до города и…

— Напрасно вы это, — удрученно сказал, Сом не дослушав, — ей-ей, зря. Нешто вы думаете, я брошу вас здесь одного, с покалеченной ногой да еще на ночь глядя? Да я без вас и шагу-то не сделаю, ваша милость, да и глаз не сомкну. А это, — он кивнул на рассыпанную горсть монет, — вовсе уж не к чему.

— Сом, ты знаешь, я всегда считал тебя своим другом, — Грег посмотрел в обращенные на него наивные, часто моргающие медвежьи глазки, и в строгих чертах на его замкнутом лице словно что-то оттаяло. — Само собой, я знаю, что ты старался не из-за денег, но послушай… — он подошел ближе к Сому, и нагнувшись к нему так низко, что Сом почувствовал воспаленную горечь встречного дыхания, надавил уже иначе. Сом ошалело смотрел, не смея пошевелиться. — Ты останешься здесь или пойдешь в деревню, — сказал Грег, — а я пойду один, куда — не твое дело. — Сом засопел, ему было трудно понять, но он покорно кивнул головой. — Вот то-то, — прибавил Грег, отступая. — И еще. — Он медленно прошелся, стряхнув пыль с горячего капота. — Когда доберешься до города, постарайся найти Лефарева. Скажи ему, что машина осталась на дороге недалеко от Волчьей горки, в начале Лога. Он сможет забрать ее, если только успеет. Ну а теперь, Сом, мне надо идти. Будь здоров и не слишком много думай о… обо всем этом. Если получится, я еще найду тебя.

Грег взял огромную лапу Сома и сильно дружески сжал ее.

Сом молчал, опустив глаза. Его мысли поворачивались слишком медленно, а желание схватить их милость в охапку, усадить их на прежнее место в ихнее авто и помчать, куда глаза глядят, только бы не дать им сделать того, что они задумали, было всего лишь желанием. Что осуществить его невозможно, Сом понимал яснее ясного. На то они и их милость, чтобы вести себя как им заблагорассудится. Помешать им ни в коем случае нельзя, потому как опасно, а еще, пуще того — обидно для них. Они-с не потерпят.

Так ничего и не сказав, Сом проводил часто мигающим взглядом уходящую от него высокую, неясную в белесом сумраке, фигуру. За обочиной справа от колеи начиналась лесная опушка. Грег пересек ее хромающими рывками, и скрылся в густых, мрачно нависавших зарослях. Лес надвигался, казалось, со всех сторон, сжимая кольцом все видимое пространство. Белая призрачная мгла, окутывая его, придавала ему и без того неверный, пугающий вид, вид чего-то не вполне реального, ускользающего, грозящего, по меньшей мере, неизвестностью, а по большей — неминуемой, безвестной гибелью.

 

XIII

Белая мгла неподвижно стояла над лесом, окутывая его целиком, закрывая вершины, путаясь в темных ложбинах, мутным молоком растекаясь между деревьями. С наступлением ночи текучая, горькая мга вырастала над землей подобно тяжелым каменным стенам, окружающим древний город. И человеческий взгляд уже с трудом мог проникнуть сквозь густой белый воздух, в котором чувствовалась только едкая гарь и только нарастающая с каждой минутой, пока невидимая, угроза.

Однако, предосторожность была соблюдена в полной мере. Командор Высокого Ордена никогда не позволял пренебрегать ей. Поэтому защитный купол, делавший невидимым все, что происходило внутри него, был установлен, как и предполагалось, над первой точкой выхода из пространственного тоннеля. Той, несколько вытянутой поляной, расположенной на высоком выступе Волчьего Лога, окруженной огромными мохнатыми елями с развалинами древнего святилища — как внушалось местным любопытным жителям, — а на самом деле, как прекрасно знал Верзевел Вуд — истинный тавр, с пятнадцати лет посвященный в рыцари Ордена и примерно столько же бессменно несущий службу почетного гарда при особе Командора — с остатками Базы первых следопытов, открывших затем еще несколько выходов из тоннеля.

Здесь, на выступе, собрались в назначенное время все те, кто мог и должен был повлиять на окончательное решение — около трех десятков рыцарей-тавриеров, последних, оставшихся по эту сторону связного канала. И хотя Верзевел Вуд подозревал, что его повелитель уже все решил, и что его решение так же неотвратимо, как приближающийся лесной пожар, Командор Высокого Ордена и Наместник Небесной Розы в Открытой Стране, не имел права единолично, без предварительного обсуждения с рыцарями, выносить какой бы то ни было приговор, тем более — приговор, касавшийся, в конечном счете, судьбы каждого тавриера.

Бледный широкий луч, пробивая окрестную мглу, проницал насквозь защитный купол и озарял его изнутри матово голубым свечением. Можно было подумать, что это луна, выбравшись из-за густой дымовой завесы, показалась над деревьями и пролила на них поток холодного, отмирающего сияния. Но осязаемость лунного притяжения, близость ее притягательной полноты, не могла никого из тавров ввести в заблуждение. Матовое освещение внутри купола над поляной было искусственным.

Верзевел Вуд смотрел на собравшихся рыцарей, своих друзей. С каждым из них были связаны многие годы служения, тяготы воплощений, жестокость противостояния и нескончаемая радость созидания, сбережения и обновления здешнего, слишком несовершенного мира, ради которого их призвал Орден. Верзевел не представлял, какие слова скажет сейчас Командор, дабы никто из них не почувствовали безмерного разочарования. В самом деле, положение дел, в общем-то, было понятного каждому, и ни для кого, само собой, не стало откровением то, о чем в первую очередь счел необходимым сообщить Наместник, он же — Рэй Эрингор, как по-прежнему мысленно продолжал называть его Верзевел Вуд, поскольку человеческое имя приора — Аболешев, резало слух, пожалуй, еще сильнее, чем его собственное — Йоханс.

— Друзья, — сказал Командор, запахнувшись плащом и окидывая глубоким взглядом собравшихся, — многие годы вы честно исполняли свой долг. Наши далекие предки, открывшие для себя этот заброшенный мир, завещали нам сохранить его как активно витирующую систему. Они, как и мы, их наследники, искренне верили — благо здешней формы живого заслуживает нашего прямого участия. Благо жизни казалось нам, возрастая по мере эволюции биоэнергий, сможет в конце концов победить и здесь, в этом уголке обитаемого пространства, свою обратную сторону — обратный ток сил — энергию небытия.

На протяжении нескольких веков рыцари-тавриеры делали все возможное для поддержания жизненного равновесия в этой сложной, наполненной противоречиями, вита-среде. Мы смело внедрялись в нее, пробуя стать с ней неразрывным целым и одновременно, сохранить часть своей подлинной природы. Простой вариант такого внедрения известен каждому из вас, и каждому по собственному опыту известно, с какими тяжелыми нагрузками он сопряжен. Трудностей нам хватало. И главными из них были далеко не те, что сопровождали наши вынужденные перевоплощения.

К сожалению, непостоянство здешней вита-энергетики, ее подверженность сильному влиянию встроенных антисистем, стало для нас куда большим препятствием. Открытая Страна отвергала нас. Думаю, это особенно очевидно на примере немногих рыцарей, испытавших путь человека, ибо и сам человек, если вдуматься, так же до конца не принят доставшейся ему природной средой. Это бедное, слабое животное помещено здесь случайно, бесцельно и лишь на краткое время. Совершенно ничтожное, если сравнивать его с управляемым бессмертием тавров. Но что гораздо печальнее для человека, он отвергается и своей, им самим выстроенной, человеческой общностью, потому что эта общность имеет слишком жалкие цели: от простого выживания на низшем уровне, до максимального комфорта — на высшем. Среда, идеальная для сохранения огромной биомассы в относительном равновесии, убивает все подлинно динамичное, уникальное или хотя бы незаурядное. Мир, обусловленный пошлостью, тяготеет к регрессу. Поэтому путь человека, сколь бы много не заключал он в себе потенциальной привлекательности, с самого основания Высокого Ордена был запрещен для экспериментов и использовался только как исключительное средство лишь избранными, специально подготовленными носителями эйя-сущности. Представляя здесь такой, избранный род, я позволю себе лишний раз утверждать, что ограничения, наложенные на наши контакты с представителями местной разумной жизни, были и остаются вполне оправданными.

Думаю, в особенно горестные минуты, вам, как и мне, не однажды приходили мысли о том, что враждебность здешней среды непреодолима, что все наши усилия тщетны. Но любовь к живому, врожденная нам, оказывалась неизменно сильнее. Сострадание одерживало верх над отчаяньем. И подчас мы ясно слышали, как этот чуждый мир сквозь вражду сам взывал к нам о помощи. Тогда нам хотелось верить — рано или поздно плоский онтос изменится. Высшее возобладает над низшим, и здешний миропорядок уступит воздействию превосходящих его полисистемных параметров. Казалось бы, наша упорная работа на протяжении многих поколений давала основания для подобной веры. Биосреда Открытой Страны не только сохранялась в первозданном виде, но и приростала за счет накопления плотности вита-вещества. Враждебные ей токи антиэнергий, поглощавшие бесценные био-частицы, встречали наше неизменное сопротивление и отклонялись во вне. Но, судя по всему, наше вмешательство в эволюцию местной биосреды несло в себе непросчитанные риски. Со временем аннигилирующие свойства, вопреки принятым мерам, а возможно, и вследствие их слишком интенсивного воздействия, стали усиливаться, уровень антиизлучения возрастать. Кстати, — Рэй Эрингор сделал паузу и обратился лицом к мрачноватого вида белокурому молодому рыцарю с железной цепью Ордена поверх светлого таврского плаща, — сэр Эрзевил Дарр, прошу вас, сообщите собранию последние результаты замеров на кольцевых станциях.

Верзевел Вуд, подобно всем прочим, выжидательно устремил глаза на выступившего вперед рыцаря. Речь Высокого Наместника, — это чувствовали все, кто ее слышал, — еще не закончилась и, хуже того, по первому впечатлению не обещала впереди ничего обнадеживающего. Молодой Дарр, возглавлявший службу наблюдения на кольцевых станциях, очевидно, должен был всего лишь дать Эрингору передышку перед решающим выводом.

— В последние дни мы проводили замеры только по трем основным параметрам, — сообщил молодой тавриер, крепко прижимая к бедру контактный эфес и несколько смущаясь всеобщим вниманием. — При ярко выраженной динамике этих показателей, остальные, на наш взгляд, могут составить лишь детализирующий рисунок, который, безусловно, в случае необходимости, будет представлен. Итак, соотношение вита и антивещества на сегодня составило один к пяти, показатели предыдущего замера — один к трем. Интенсивность антиизлучения семнадцать в восьмой степени. Предыдущий уровень превышен в полтора раза. Наконец, уровень аннигилирующего воздействия на биотоки по сравнению с последним контрольным измерением превысил допустимую норму, вита-порог, в два целых, одну десятую раза. Отсюда следует не только непрерывность тенденции к поглащению и умалению непременных свойств биосистемы, но и стремительное ускорение антипроцесса.

Дав понять, что на этом его сообщение исчерпано, Эрзевил Дарр отвесил короткий поклон и отступил на свое место. Повисшая вслед за тем тишина, казалось, грубо вдавила своды изолирующего купола. Матовый бледный свет ровно обтекал их округлые поверхности, заполнял пустоты и равномерно и четко обрисовывал осунувшиеся фигуры в длиннополых плащах со скупо мерцающими под их тяжелыми складками оконечностями меч-молний.

Тавриеры склонили головы. Всем стало слишком понятно, какая неимоверно тяжкая ноша опустилась в эту минуту на плечи Высокого Наместника. Верзевел Вуд чувствовал, как подрагивает его правая рука, привычно не отпуская контактный пульт, обычно встроенный в эфесы меч-молний и вынесенный у гарда Наместника отдельно в маленький квадратный брелок, врезанный в эвбеновую пластину на левом запястье. Речь Командора задела его ничуть не меньше, а пожалуй, и много сильнее, чем всех остальных.

 

XIV

За долгие годы службы Верзевел Вуд научился понимать своего патрона почти без слов. Таврская речь была для них под запретом. К языку протолюдей они прибегали лишь, когда это делалось совершенно необходимо, а во втором, упрощенном, воплощении язык вообще не использовался. Его, как и почти всегда, заменял лонео или, по-таврски — корневое сообщение, то есть что-то вроде телепатии, если прибегать к терминам, бытующим среди протолюдей. Но и помимо всякого лонео, Верзевел Вуд почувствовал за словами Командора, а еще яснее — увидел в выражении его потемневших, почти очеловеченных глаз, кажется, навсегда утративших природный цвет, переливающийся сине-зелеными отсветами их далекой родины — всех тавров выдавал этот льющийся из глаз ультрамарин, это неустранимое никакими перевоплощениями, чистое сияние, идущее из прародительской глубины лучшего из миров, — тяжелую решимость, скрывшую даже ту неизбывную, нетаврскую боль, что таилась в них с той самой поры, как Рэй Эрингор, следуя родовой привилегии избранничества, «вступил на путь человека».

Верезевел и сам не понаслышке знал, что такое этот путь. Его служение также предполагало биморфное воплощение со всеми неизбежными муками и не слишком частыми радостными открытиями. Но, в отличие от Эрингора, служение Верзевела не было наследственным. Верзевел не был земнорожденным. Он был тавром в полном смысле этого слова, созданным на одной из биофабрик Тавриона по обычной программе, не допускающей никаких отклонений в развитии произведенного ею субъекта.

После посвящения в тавриеры он перешел по пространственному тоннелю в Открытую страну, дабы нести там службу в точном соответствии с обязательствами, данными Ордену. Уже дважды, по истечении обычного срока, Верзевел мог поменять ее на что-то менее обременительное, но оба раза отказывался, ссылаясь на избыток сил и привязанность к Эрингору. Впрочем, Совет Тавриона продлевал сроки служения Верзевела Вуда в качестве ближнего рыцаря Наместника и его почетного гарда без особых препирательств, тем более, что Рэй Эрингор не имел возражений.

На фоне постоянных осложнений в ходе эксперимента, эти переназначения казались всем сущей мелочью. Подлинную тревогу Совета уже давно вызывали совсем другие, куда более важные перемены, а именно, ускоренное смещение сугубой личностной эйя-основы самого Эрингора. По всему было видно, что Командор Высокого Ордена переутомлен и нуждается в передышке. Переход сознания на более низкий стадиальный уровень всегда был чреват немалыми опасностями и далеко не все избранные были способны стойко выдерживать назначенные им перегрузки.

Эрингоры неплохо справлялись несколько веков подряд. Их поддерживали и поощряли, и все же двоих из них в свое время пришлось насильственно выводить из человеческого «я», поскольку угроза для их подлинной сущности — эйя-субстата — оказывалась тогда чересчур серьезной. Для отдыха и восстановления избранников возвращали в Таврион, а после успешной интенсификации эйя-ресурса перемещали обратно на землю эксперимента, если, конечно, избранник выражал добровольное согласие вернуться. В Таврионе прекрасно понимали, что ничьи силы не беспредельны, и что никакие интенсификаты не устранят последствий продолжительного пребывания вне своей естественной среды. Отказы тавриеров от участия в миссии Ордена вообще не были редкостью и воспринимались, как нечто обыденное. Исключением оставался лишь род Эрингор, вот уже шестое столетие, по измерению, принятому в Открытой Стране, неизменно исполнявший свой наследственный долг.

Накопленные за это время представителями рода уникальные знания, установленная ими уникальная, ни чем не заменимая, взаимосвязь с землей эксперимента, выработанная почти полная человеческому идентичность восприятия, редчайшие данные, доставляемые благодаря этой практически полной внедренности, почти совершенной индогенности окружающему х-пространству, представляли собой по истине бесценный материал. По большому счету, именно на нем базировалась вся остальная деятельность Ордена. Именно ему тавриеры были обязаны своими немалыми успехами и именно с ними связывали самые большие надежды на сохранение вита-активности в Открытой Стране.

Поэтому уход из эксперимента Рэя Эрингора мог не просто прервать устойчивую последовательность многолетних трудов нескольких поколений следопытов, рыцарей и ученых. Он угрожал бы разрушением всей, с таким трудом отстроенной архитектуры познания этого, во многом загадочного и все же, не смотря ни на что, такого притягательного миропорядка. Вот почему Эрингора оберегали со всех сторон, почему закрывали глаза даже на весьма грубые нарушения правил эксперимента, которые он все чаще позволял себе. Почему беспрепятственно разрешили Верзевелу, вопреки установленным Семи законам Ордена продолжить путь ближнего рыцаря при особе Наместника, и почему готовы были пойти на куда более существенные отклонения от принятых норм, лишь бы сохранить непрерывность исследования и не дать рухнуть многовековой научно-изыскательской постройке.

Рэя Эрингора один раз по его просьбе и четырежды по настоянию Совета выводили через связной канал в Таврион. Там он проходил весь необходимый комплекс восстановления, усиленный воздействием недавно разработанного мето-препарата, который полностью обновлял энергетику организма, совершенно и быстро восполняя понесенные им потери. Действительно, на родине предков Эрингор преображался, становился прежним, неукротимым и ясным, как свет его мира.

В Открытую Страну он возвращался, казалось, с такой прекрасной подготовкой, что ее должно было хватить, по меньшей мере, на пять-семь лет (в человеческом измерении) непрерывной работы. Однако, не проходило и полугода, как ослабление, расстройство, неадекватность, и как следствие, потеря самоконтроля, повторялись. Вольно или невольно Командор снова вынуждал отключать его от практического исследования. Системность отклонений в его состоянии и обыденном поведении поставили, наконец, Центр исследования и Совет Тавриона в весьма сложное положение. Там начали вынашивать идею так называемой искусственной замены.

Идея предполагала весьма не простой для практического осуществления в условиях Открытой Страны алгоритм мер: перевод Рэя Эрингора в Таврион на постоянное пребывание, перевод на землю эксперимента его клона с установкой между ними фиксированного лонео с помощью ретрансляторов по ту сторону тоннеля вплоть до появления естественно рожденного от женщины-индогена наследника, который, как и во все предыдущие эпохи, должен был сразу перенять весь объем функций главного представителя Высокого Ордена и главного экспериментатора. Таким образом, освобождение Рэя Эрингора от фамильного бремени, казалось, было не за горами. Верзевела чуть ли не одним из первых, помимо самого Командора, посвятили в эти превентивные планы, поскольку до поры он должен был продолжать свою миссию уже при квази-Эрингоре, дабы служить ему верной защитой и всячески поддерживать на первых порах. Но и этим планам воспрепятствовала все та же болезненная непредсказуемость Эрингора.

Чем дольше он оставался в Таврионе, тем заметней росла его подавленность. Восстановленная энергетика таяла буквально не по дням, а по часам. Затянувшаяся релаксация давала обратный эффект. Ни с чем подобным в Центре исследований никогда прежде не сталкивались. Природа столь странной реакции была непонятна. Сам Эрингор довольно долго тоже не мог дать хоть сколько-нибудь внятные объяснения своему состоянию, пока вдруг не сообщил, что вынужден во что бы о ни стало вернуться на землю эксперимента, так как испытывает жесточайшие приступы тоски по тому, другому миру. Это было столь ново и невероятно, что в Центре исследования впервые сильно затруднились с принятием решения. Рэй Эрингор во многом уже сам должен был стать предметом тщательного изучения, поскольку первым из представителей двенадцати поколений гибридных тавров, занятых в эксперименте, явил пример устойчивого очеловечивания.

Само собой его отпустили. Никто и никогда в Таврионе не посмел бы ущемить свободную волю или чей-то осознанный выбор, поскольку никто и никогда в Таврионе не мог заподозрить в свободной воле разумного существа какую-либо опасность. Недаром так потрясло когда-то первых следопытов Открытой Страны соединение разумной жизни с понятием осознанного зла. Сознательное зло, причиненное другим живым существам, в том числе, существам одного вида, вначале вызывало у тавров болевой шок. Открытие же у носителей сознания с самоопределением «люди» способности причинять преднамеренное зло самим себе очень долго отвергалось под видом искажающей трактовки полученного исследовательского материала.

Обнаружив признаки измененного сознания у Эрингора, эверы («мудрецы») из Центра исследования тогда же пришли к мысли о вполне близкой необходимости остановить эксперимент, как бы тяжело и даже губительно это не сказалось на всей научной работе. Жизнь тавра, была, само собой, выше любых самых амбициозных и перспективных замыслов. Но теперь уже сам Эрингор превратился чуть ли не в единственную движущую силу исследования. На ближайшем Совете Тавриона он выступил с категорическими возражениями против остановки эксперимента, высказав при этом ровно те же аргументы, которые совсем недавно высказывали руководителя Центра исследований, когда им приходилось обосновывать различные варианты реабилитации Командора. Поддавшись его убежденности, Совет и Центр пошли на попятную. Наместник Небесной Розы, как всегда сопровождаемый верным Верзевелом, вернулся в Открытую Страну. Эксперимент продолжился. А потом все повторилось.

Рэй Эрингор едва перемогал себя, когда в очередной раз был выведен через тоннель. Верзевел втайне от всех предполагал самое худшее. То, что в Центре назвали очеловечиванием, свершалось у него на глазах при его непосредственном участии, и никто и ничто, как ему думалось, уже не мог остановить это противоестественное обращение. Как-то в редкую минуту откровенности Командор прямо, по-дружески сказал своему гарду: «Видишь, Вер (так он уменьшительно и чуть иронично называл ближнего рыцаря) скоро для меня нигде не будет места.

Здесь я тоскую по синиве Тавриона, там — изнемогаю от синевы и хочу только одного: вдоволь напиться воды из никольского колодца. Как быть? Я разорван».

Верезевел только вздыхал. Он-то хорошо знал, какой такой обжигающей прелестью и из каких недр был отравлен Наместник. Мог ли он высказать свои догадки эверам? Конечно, но что это изменило бы? Кто и каким образом мог бы остановить очеловечивание? Кто бы из благородных тавриеров посмел удержать Эрингора, поддавшись соблазну благого насилия? В отношении тавра применить что-либо подобное было немыслимо. Верзевел знал это, молчал и впадал в уныние.

Однако, тяжкие приступы тоски, подобные тем, что все чаще испытывал Рэй Эрингор, оставались ему неведомы. Хотя иногда, и он, закрыв глаза и лежа ничком в душной комнате на потертом диване и слушая, как редкий дождик стучит в запотевшие стекла, видел себя среди безбрежно млеющей синей равнины, огромной и светлой, как сам Таврион. Он слышал расходящиеся вокруг себя гулкие потоки воздуха и ощущал не с чем не сравнимую радость безмятежного полета сквозь эту встречную легкую синь, сквозь набегающие белоснежные наплывы перистых облаков, чувствуя всю неукротимую телесную полноту таврской силы, видя под собой кроткую изумрудную дымку родной земли, чистой-чистой, и такой же огромной как вознесенная над ней воздушная синяя даль. А проснувшись в ослабленном человеческом теле под низким потолком камердинерской комнаты, ощущал себя странным маленьким и немного жалким. Больше всего в эти минуты он боялся, что затянувшееся пребывание в Открытой Стране отнимет у него самую благую из всех способностей, дарованных таврам — способность летать, и что однажды, вернувшись к себе домой, он не сможет окунуться в бесконечное таврское небо.

Еще Верзевел отчетливо понимал, что Эрингор изнуряет себя, что он продолжает родовое служение, находясь на пределе возможностей. Знали об этом, само собой, и все посвященные в Таврионе. Сколько могло продолжаться такое положение вещей, не известно. Возможно, еще довольно долго, потому что твердый характер Эрингора, выпестованный суровыми наставниками Закрытой Школы Ордена и закаленный с ранних лет благородным бременем избранничества, не позволил бы ему сдаться без упорной борьбы. Как вдруг миссия Ордена в Открытой стране столкнулась с куда более серьезным препятствием.

 

XV

На сей раз, речь зашла об обстоятельствах, не зависящих от чьей-либо воли, личного выбора или колебаний эйя-субстанции. На протяжении двух последних лет данные всех наблюдений в районе первой и второй точки выхода из тоннелей, контрольные измерения и анализирующие их сводные приносили удручающую статистику. Резкое ухудшение вита-показателей биосистемы шло параллельно с ухудшением душевного и физического состояния всех тавриеров, задействованных в эксперименте. Живительное пространство тоннелей непрерывно сужалось, поступление через них концентратов подпитывающей эйя-энергии день за днем уменьшалось. Периоды воплощений в живые существа, комплиментарные системе, становились вынужденно более и более продолжительными, и значит, усугубляли тяжесть воздействия на организмы, пришедшие из иной энергетической среды. Число задействованных в миссии Ордена пришлось сократить сначала вдвое, потом — еще на треть. Условия Открытой Страны становились категорически непригодными для пребывания в ней тавров. Вот о чем, в конечном счете, говорили результаты измерений на кольцевых станциях, о которых сообщил Эрзевил Дарр, и вот к чему склонялся в своем обращении Командор Ордена: тавриеры больше не могли продолжать служение, и значит, не могли дольше препятствовать антипроцессу, неотвратимо набиравшему силу в Открытой Стране.

Положение, в самом деле, было критическим, угрожающим, но только для одного Эрингора, единственного из всех, это положение становилось по-настоящему безысходным. Кроме него самого из рыцарей Ордена об этом догадывался лишь Верзевел Вуд и, догадываясь, заранее знал, что для него самого предстоящий выбор будет необратимым.

Сейчас он смотрел в такое знакомое и как будто по-новому освещенное лицо Наместника. Обводил взглядом своих друзей, когда-то таких жизнерадостных и стойких, а теперь удрученных и растерянных. Вбирал глазами матовое свечение накрывшего их защитного шатра, и необыкновенно острая потребность разорвать это подавленное молчание, это нависшее над ними всеми чувство проигранной битвы, подспудно созрев, обратилась в неожиданные, но, наверное, совершенно неизбежные слова.

— Полагаю, мне будет позволено дополнить сообщение благородного Дарра, — сказал он, поднимая глаза на Эрингора и принимая как знак сдержанного одобрения едва заметный наклон его головы. — Разумеется, окончательные выводы о причинах всех перечисленных явлений сделают в исследовательском Центре, но, мне думается, будет ошибкой не назвать своими словами то, о чем непрестанно размышляет каждый, ну, или почти каждый из рыцарей. Не правда ли, эти раздумья касаются природы сознания здешних аборигенов, называющих себя людьми?

— Сэр Верзевел, — спокойно прервал его Эрингор, — ваши предположения на этот счет представляются мне в данный момент неуместными.

Верзевел замолчал, он должен был подчиниться и отступить с достоинством, как полагалось. Но среди рыцарей, собравшихся под матовыми пологами защитного купола, вопреки ожиданию Верзевела, сам собой пробежал невнятный разрозненный гул. Вперед выступило сразу несколько тавриеров и один из них, жесткий и прямой, как ствол дерева, по имени Урнкрефел Крой — командир первого унка (структурной единицы Ордена) уподобившись в почтительной сдержанности своему Командору, произнес:

— Милорд, я считаю, экстренность обстоятельств извиняет нашу теперешнюю, несколько вольную манеру обращения, но ваш гард, сэр Верзевел Вуд, совершенно прав — мы все так или иначе размышляем о причинах. Мы все думаем, почему получилось так, а не иначе. Мы все, я уверен, в меру доступной нам информации, пытаемся разобраться, что к чему. Возможно, наши выводы ошибочны, а предположения ложны, но будет лучше, если мы выскажем их здесь и сейчас. Пусть Верзевел Вуд говорит.

— Да, да, пусть… Пусть Верезевел скажет, — послышалось еще несколько голосов.

— Вы сказали, «почему так, а не иначе?» — будто не замечая поднявшегося шума, задумчиво переспросил Эрингор и, не меняя тона, добавил: — Хорошо, пусть сэр Верзевел договорит. Выслушаем его.

Гул быстро затих и Верзевел Вуд, одновременно ободренный поддержкой друзей и смущенный снисходительностью патрона, снова сделал шаг вперед.

— Я остановился на том, что размышления о причинах угнетения здешней биосреды неизбежно должны были натолкнуть всякого, кто хоть немного понимает, о чем у нас разговор, на природу сознания аборигенов. Поле, возникающее вокруг сегментов, затронутых разумной деятельностью, всегда на много порядков интенсивней обычных биополей. Это азбука. Такое поле всегда будет доминировать и при благоприятных обстоятельствах начнет поглощать более слабые. Что такое благоприятные обстоятельства применительно к биополю? Это отсутствие внешнего доминанта. Опять же азбучная истина. Пока внешнее, хотя бы и весьма агрессивное, воздействие оказывалось на здешнюю вита-среду ее энергия более или менее равномерно распределялась между различными компонентами. Но стоило нам усилить отток антиизлучения, — нас слишком беспокоила неподвижность, отсутствие положительной динамики системы поэтому, как вы помните, было решено придать ей свежий и мощный стимул, — стоило здешней биосреде обеспечить полный комфорт, как высокое излучение разумного сегмента стало стремительно превалировать над всеми иными, более растянутыми и менее скоординированными. А поскольку по шкале Эн Тая уровень развития этого типа сознания не превышает десятой доли единицы, стоит ли удивляться последствиям. Отрицательная витальность, саморазрушение, массовая агрессия, немотивированная ненависть, имманентная жестокость — какие еще характеристики перечислить, чтобы мои предположения стали еще убедительней? Протолюди оказались слишком опасными, хотя и невольными, соучастниками нашей миссии. Нам следовало заняться ими в первую очередь, прежде чем взламывать пояс антиизлучений.

— Верно, — поддержал замолчавшего Верзевела Урнкрефел Крой. — Что-то похожее в общих чертах вырисовывали и мы с ребятами.

— А тут не надо иметь семи пядей во лбу, — заметил его постоянный оппонент и самый близкий друг Девристил, командир второго унка. — Не вы одни. Даже по нашим устаревшим правилам следовало ограничить прежде всего внутреннюю опасность для системы, а уж потом бросаться на всякие аннигилирующие брызги из космоса. Просто ума не приложу, о чем они думали, эти всезнайки из Центра, когда спускали нам этот план. Почему никто из нас раньше не ткнул их носом в такую очевидную дыру?

— А потому, что оттуда, где они сидят, — поддержал приятеля Урнкрефел, — никаких дыр не видно. А здесь у нас недостаток внимания к антивитальной составляющей местных доминант, по моему мнению, закономерен.

— Если вы хотите тем самым сказать, — обратился к нему Эрингор, — что в моей власти было помешать внешней направленности эксперимента, то вы ошибаетесь.

— Но, милорд, вы и в самом деле были чересчур снисходительны к ним, — вмешался Деврестил. — А ведь вы лучше любого из нас знаете, что они такое.

— Вы немного увлеклись, Деврестил, — остановил его Эрингор, — да и вы тоже, Урнкрефел. Как и раньше, впредь я оставлю за собой право решать, к кому и в какой степени мне быть снисходительным. Что касается выдвинутой версии настоящего состояния в порученной нам биосистеме, то она представляется мне основательной, хотя кое-в-чем не бесспорной.

— И что же вы нам предложите? — выкрикнул откуда-то из отдаления звонкий голос и все увидели, как на середину поляны вышел Бренквил Рэнк, ункер охранного отряда — синеглазый крепыш с косым шевроном вновь посвященного на светлом плече. — Может быть, вы скажете, что теперь нам всем надо убираться восвояси? — Следом за ним, вспарывая на ходу световыми бликами меч-молний матовое освещение купола, выступили молодые рыцари охранного унка и еще несколько тавриеров-наблюдателей под водительством Эрзевила Дарра. Присмиревшие было Деврестил и Урнкрефел снова подняли головы и приблизились к невидимому кольцу, которое ограничивало свет вокруг Командора. Ни один из тавриеров не смел нарушить это весьма условное ограничение, и, тем не менее, Верзевел Вуд исподволь нащупал у себя под кожей панель контактного пульта. Почти не сходя с места, он хладнокровно выбрал позицию поперек самой вероятной траектории приближения и безотчетно закрыл на полкорпуса одинокую фигуру Эрингора. «Ну и ну, — подумал он, встречая упрямый взгляд Брэнквила, — кажется, я развязал не только языки, но и кое-что похуже».

— Милорд, — между тем обратился рыцарь охраны звонким, срывающимся голосом, — только что вы говорили нам о сострадании. Вы упомянули о том, что неразрывно с именем тавра, тем более — тавриера. Тавриер не может оставаться безучастным к судьбе живого. И если вы все еще тавр, в чем у многих из нас уже нет уверенности, вы не позволите этой стране погибнуть. Вы не оставите ее на произвол темного поглощения, вы отдадите нам приказ действовать. Если же нет… — при этих словах Брэнквил Рэнк залился румянцем отчаянья, а на лицах окружавших его соратников появилась тревога.

Не дожидаясь окончания этой фразы, Верзевел Вуд стряхнул плащ с плеча. Дело принимало уже совсем неслыханный оборот. Ункер-охранник позволил себе не только усомниться в первозданной природе Высокого Наместника, для чего имелись серьезные основания, но и кажется, готов был выступить с прямой угрозой. «Это все из-за меня, милорд,» — негромко проронил Верзевел, едва заметно повернув лицо к Эрингору. Тот таким же малозаметным жестом изобразил отрицание. Мол, не донимай меня глупостями. Ну конечно, Верзевел очень удивился бы, если бы Наместник Небесной Розы хоть в чем-то изменил себе. Эрингор даже не подумал распахнуть свой тяжелый плащ, чтобы на всякий случай освободить слепящий клинок меча. Он не сдвинулся с места и все с той же холодной и несколько отстраненной сдержанностью наблюдал за происходящим, как будто оно не слишком сильно занимало его.

— Мы требуем действий!

— Право благого насилия никто не отменял!

— Мы не уйдем, пока мы тавриеры, — со всех сторон кричали мальчишки.

Надо отдать должное, опытные рыцари, в том числе и вновь примкнувшие к ним через какое-то время Урнкрефел и Деврестил, хранили молчание. Изредка они поглядывали на одинокую фигуру Командора, и хотя с интересом прислушивались к крикам бунтарей, не проявляли ни малейшего желания поддержать их.

— Было бы любопытно услышать ваши предложения, — сказал Эрингор, и одним движением отодвинув от себя заслонившую его фигуру Верзевела, переступил через охранительное световое кольцо.

Это движение заставило всех, в том числе Брэнквила, отпрянуть. Почтительное изумление застыло на лицах. Верзевел Вуд только-только подоспел, прикрыв спину Наместника, когда тот очутился среди сгрудившихся молодых буянов, по-прежнему возбужденных, но уже не уверенных в том, как им следует себя вести. Должно быть, у каждого тавриера в эту секунду в голове промелькнула одна и та же мысль: Брэнквил прав, Командор очеловечен, его поступок говорит сам за себя. И сейчас же, словно бы в подтверждение этой мысли Эрингор демонстративно небрежно откинул левую полу своего плаща, представив на всеобщее обозрение ниспадающее вдоль бедра неровно-тусклое сияние, настолько не привычное таврским глазам, что, наверное, кое-кто из рыцарей даже не сразу догадался, что так светится командорский меч-молния.

Изумленный бессвязный возглас снова взметнулся под куполом. Не отпуская правой руки с левого запястья, Верзевел Вуд ощутил близость плеча Эрингора. С этого момента его заботило исключительно одно соображение — Высокий Наместник совершенно беззащитен. С таким контактным излучением меча его жизнь и без того висит на волоске, а перед лицом малейшего внешнего натиска будет уничтожена мгновенно. Следовало между делом предположить, что в этом случае жизнь его ближнего рыцаря продлится не многим дольше. Но это были, само собой, крайности. Даже у Верзевела, функционально призванного рассчитывать самые худшие варианты событий, не возникало сколько-нибудь серьезных опасений на счет поведения рыцарей Ордена. Тавриеры скорее погибли бы сами, чем позволили себе прибегнуть к всеразрушающей силе, которой обладали их светящиеся клинки против существа, наделенного, как и они, бесценной эйя-субстанцией. И зрелище неправдоподобного затухающего мерцания, которое они увидели под плащом Наместника, должно было не столько возмутить, сколько вызвать их смятение или, вероятнее всего — сожаление о покидающем их собрате. Во всяком случае, отныне ни один из них уж точно не осмелился бы действовать в отношении него силой, и возможно, как раз на это рассчитывал Командор, прежде всего заинтересованный в водворении порядка.

Собственная его участь, умаление законного авторитета и прочие, когда-то вполне значимые вещи, похоже, уже не волновали его. Теперь Эрингора заботила всего одна, последняя не решенная пока что задача — Верезевел угадывал его неизменную нацеленность на эту последнюю точку в каждом действии, в каждой еще не высказанной, но уже задуманной фразе. Этой главной нерешенной задачей было выведение за пределы погибающей биосреды всех остающихся в ней тавриеров.

— Итак, — словно бы возвращаясь к только что прерванному вопросу и прямо глядя в синие глаза главного смутьяна, сказал Эрингор, — вы полагаетесь на благое насилие? А что вы знаете о насилии? — Брэнквил слегка отступил. — Насколько я помню, даже в упрощенном зооморфном воплощении, в теле животного, к вашему несчастью, хищного, вы с большим трудом преодолевали себя, пытаясь разорвать какую-нибудь заячью тушку. И если бы не усиленная работа с вашим сознанием, вы бы попросту умерли с голода, дорогой Брэнквилл, или, что куда вероятней, мне пришлось бы отослать вас обратно в Таврион с отрицательной аттестацией впридачу. Разве нет?

Что же говорить о ваших познаниях относительно куда более мрачной и жестокой природы человеческого насилия? Из всех вас, думаю, мне одному довелось на собственном опыте узнать, что это такое. А посему, даже не беря в расчет моих командорских полномочий, только я один вправе решать, когда и в какой мере использовать на территории эксперимента любые меры принуждения.

Рыцари молчали. Каждый из них знал, что Рэй Эрингор до сих пор имеет весьма сомнительную связь с женщиной-индогеном, его избранницей. Что, будучи зооморфом волка, однажды вынужденно убил человека. Что совсем недавно с какой-то своей, одному ему известной целью, устроил ночное нападение на людей, застигнутых врасплох на лесной дороге. Что при этом он без всякой жалости использовал настоящих индогенных волков из подчиненной ему местной стаи. Что как человек он тем более способен на что-то подобное, опять же, мало кто сомневался.

— Ну и все же, — продолжил Наместник, — хотя бы и помятуя об этом, безусловном праве, на которое вы так полагаетесь, каковы ваши, Брэнквелл предложения? Какой, по-вашему, приказ я должен отдать?

— Но… милорд, — Брэнквил Рэнк немного замялся. В конце концов, кем бы ни был этот странный рыцарь с мерцающим мечом, тавром или человеком, он все еще оставался Командором Высокого Ордена, и, значит, не мог не получить подобающе прямой ответ. — Мы полагаем… Я считаю, — быстро поправился он, — что, как обладатель высшей воли Совета в стране эксперимента, вы вполне могли бы отдать нам приказ об изоляции разумного сегмента. Тем самым мы немедленно устранили бы его отрицательное влияние на другие составляющие биосистемы и восстановили равновесие.

— Ну а потом? Сэр Бренквил, что я должен был бы предпринять в качестве, как вы изволили заметить, обладателя высшей воли Совета, потом, после изоляции разумного сегмента? Приказать вам направить на него красный луч? — Вместо ответа под куполом раздалось несколько возмущенных возгласов, и Эрингор, удовлетворенный этой, видимо, заранее предусмотренной реакцией, заметил: — Не сомневаюсь, что при определенном давлении с моей стороны у вас и ваших ункеров хватило бы смелости исполнить такой приказ. Но смогли бы вы называть себя после этого тавриерами? Само собой, сегмент был бы подавлен, его отрицательное вита-излучение сломлено, люди низведены на стадию приматов без всякой перспективы эволюции мозга и сознания. Но есть ли у вас уверенность, что в этом случае наше воздействие не стало бы еще более губительным для здешней вита-среды, чем предыдущая попытка обеспечить в ней идеальные условия для развития? У меня такой уверенности нет. Нет ее, смею утверждать, и в Центре исследования, нет и в Совете. Так что, если у вас есть какие-то другие предложения, выскажите их, я охотно вас выслушаю. Что касается предыдущего, то я его отвергаю.

Сделав вид, что не замечает смущения Брэнквила, Эрингор посмотрел вокруг, как будто в поисках лица, готового обратится к нему с новой заманчивой идеей, и не найдя такового, уверенно бросил взгляд поверх голов собравшихся. Почти все рыцари были смущены не меньше Брэнквила. Одни уныло переступали на месте, другие, неподвижно стояли, глядя в землю, третьи, не отрываясь, смотрели на Эрингора. Он вновь сделался средоточием всеобщего, несколько скованного, но уже ничем не нарушимого, внимания.

— Что ж, кажется, на этом я могу считать наш диспут завершенным, — сказал Эрингор после преднамеренной паузы, — и перейти к главному.

 

XVI

Верзевел Вуд почувствовал, как похолодело у него в груди, таким непреклонным сделалось в эту минуту лицо Наместника.

— Друзья мои, я должен сообщить вам свое решение, — возвысил голос Эрингор с тем, чтобы его расслышали даже те, кто стоял в самых отдаленных концах поляны.

Под куполом сразу же стало так тихо, как будто из-под него за секунду вышел весь воздух, и он стал похож на вакуумный бокс.

— Слушайте, тавриеры, я — Рэй Эрингор, Командор Высокого Ордена, Наместник Совета и носитель высшей его воли в Открытой Стране, объявляю вам, что ваша миссия здесь закончена. Все рыцари Ордена, остававшиеся до сих пор на земле эксперимента: два исследовательских унка, отряд наблюдателей и охранный отряд в полном составе обязаны немедленно войти в связной канал с излучением в первой точке и тотчас же покинуть это пространство. Страна, которую мы пытались сохранить как активно витирующую и цельную биосреду, более не может служить для нас местом пребывания.

С точки зрения перспектив живого, как понимаем его мы, носители эйя-субстанции, эта страна обречена. И вот почему вы не можете дольше оставаться здесь. В виду ее внутренней, саморазрушающей энергии, которая исходит, как все мы теперь понимаем, прежде всего от сообщества разумных, и казалось бы, более всего близких нам существ — протолюдей, она обречена вдвойне. И вот почему я не могу покинуть ее вместе с вами. Я остаюсь.

По рядам рыцарей прошел шелестящий ропот. Тавриеры начали переглядываться. Многим показалось, что они ослышались.

Верзевел Вуд сдерживая волнение, водил рукой по гладкой панели контактного пульта. Лица друзей показались ему сплошной призрачной волной, отходящей куда-то далеко-далеко. Матовое свечение защитного купола тоже как будто бы сразу отдалилось. Он попытался сосредоточить взгляд на привычном: на положении фигуры Наместника относительно других фигур, на дистанции, отделявшей ее, к примеру, от сэра Ункрефелла, как всегда подобравшегося ближе других к линии защитного кольца, на самой подвижной точке, расположенной в очерченном секторе — это была голова Эрзевилла Дарра. Тот, очевидно, так и не понял, верно ли расслышал слова Командора, и поэтому непрестанно поворачивался к соседям. Но ничто не помогало устранить накрепко осевший в сознании смысл: «Он остается».

Верзевел Вуд почувствовал вдруг, что благоуханная синь Тавриона больше никогда не обнимет его. Прохладные потоки не разойдутся вокруг его рук, и он уже никогда не обнимет невесомую тонкую свежесть плывущих мимо перистых облаков. Он больше ни разу не сможет взлететь. Осознание этой неизбежной теперь для него утраты вытесняло все прочие, побочные боли. Кажется, он готов был заплакать совсем по-человечески.

— Я остаюсь, — повторил Эрингор громко и так внятно, чтобы рассеялись последние сомнения. Верезевел упрямо, не двигаясь, смотрел в его спину, отливающую сизым металлом. Он уже знал, что должен будет на что-то решиться. Заложенная в него еще на стадии индивидуальной генетической модели, до помещения в инкубатор, способность выбирать из множества доступных одно, самое оптимальное решение, кажется, впервые дала сбой. Верезевел впервые затруднялся с выбором алгоритма возможных действий.

— Но, милорд, мы не сможем, — сэр Ункрефелл обвел глазами лица других тавриеров, не без основания ожидая найти в них поддержку, — мы не сможем выполнить такой приказ. Мы не сможем уйти, зная, что кто-то из носителей эйя-субстанции остается здесь, это закон. Одобрительное волнение среди рыцарей немедленно подтвердило его правоту.

— Я знал, что вы это скажете, — ответил Эрингор, и в его голосе почувствовалась усталость. — Но, во-первых, закон запрещает рыцарю, пребывающему в Открытой стране, нарушать приказ, отданный Командором. Не забывайте, что ослушиваясь меня, вы предаете волю Совета и, в конечном счете — самих себя, потому что тем самым нарушаете свой долг. А во-вторых… — Эрингор помедлил, видимо, все еще просчитывая возможные последствия. — Совсем недавно один из вас открыто усомнился в моей принадлежности к вашему братству. Должен признаться со всей откровенностью — сэр Бренквелл был абсолютно прав.

Моя эйя-сущность мутировала, и хотя я сам еще не до конца понимаю весь механизм этой мутации, очевидно, что непрерывное скрещивание на протяжении нескольких поколений с индогенами Открытой страны не прошло даром. Рано или поздно, не со мной, так с моим ближайшим потомком это должно было случиться. Собственно, я был предупрежден о чем-то подобном, и сам давно предполагал, и однако, не смог в свое время… Одним словом, я более не принадлежу вам всецело, как прежде. Моя эйя-энергия убывает, я более не тавр в подлинном значении этого слова. Открытая страна забрала безвозвратно часть меня, и я не в силах от нее оторваться, тем более теперь, когда… — Эрингор тяжело вздохнул, будто бы борясь с усталостью. — Вы знаете — эта страна погибает, тогда как моя истинная родина Таврион… что ж, я буду помнить о нем, пока жив.

Командор замолчал. Верзевел увидел, как его плечи, отливающие светлым металлом, чуть вздрогнули, но быстро застыли в прежнем сугубом спокойствии, и он снова услышал ровный холодный голос:

— Мы не знаем каким путем пойдет местная популяция разумных существ, и будет ли их путь схож с тем, что пришлось проделать нашим предкам. Как долго будет продолжаться их эволюция и наступит ли для них тот же момент перехода от биопроцессов к созданию искусственных форм жизни, как это произошло с нами. В сущности, нас это уже не должно волновать. Но сейчас более чем когда-либо я уверен: у протолюдей Открытой страны перед таврами есть одно неоспоримое преимущество — они более живые. Да, да я назвал их биологическую естественность со всеми, заложенными в нее, антивитальными свойствами преимуществом. Большинство из вас не согласится со мной и выдвинет в противовес множество аргументов. Но задумайтесь: в конце концов, что такое наша, таврская страсть к живому? Что, как не обратная сторона постоянного сожаления об утраченной жизненной полноте, не ведомой в нашем правильном, защищенном, насквозь гармоничном мире. И не потому ли мы — совершенные порождения совершенного сверхинтеллекта — так болезненно воспринимаем каждый неверный, ошибочный, по нашему мнению, шаг, всякое спонтанное движение, угрожавшее людям? Нам попросту долгое время не хватало мужества признаться: чрезмерно ограничивая зло, мы посягали на одну из первейших основ здешнего онтоса.

Мы жалели людей, но на самом деле, завидовали им втайне. Мы завидовали их бессильной естественности и смертельной свободе. Да, их свобода бессистемна и бессмысленна, но она абсолютна. Так с какой стати мы должны жалеть их? Люди вправе быть свободными ничуть не меньше, чем мы с вами, и сами должны вершить свою судьбу, даже если она толкает их в пропасть. В этом случае их возможная гибель станет всего лишь закономерной расплатой за ту самую полноту жизни, которой мы лишили себя, избрав когда-то свой, особенный, «не живой» путь.

Эрингор взглянул в лицо Ункрефеллу, будто спрашивая: «Ну как, убедил я тебя?» Оглянулся на своего гарда, и кажется поняв, что с ним творится, заключил с тем бесстрастием, которому невозможно противопоставить никакие самые безотчетные и искренние чувства:

— Так вот, друзья, поскольку, я все еще Командор тавриеров, но уже не совсем тавр, вы, благородные рыцари Ордена, без колебания исполните мою волю. Вам следует торопиться. Связной канал в первой точке сжимается очень быстро. Во второй точке, судя по всему, он уже сократился до жалкого ручейка. Третья и четвертая бездействуют. Командиров унков я прошу взять на себя ответственность за вывод ваших рыцарей через тонель. Таврион ждет вас. — Он обвел глазами поляну, может быть, стараясь запомнить лица друзей. — Прощайте, и да хранит вас небесная роза.

— Да будет так, — послышалось откуда-то из первых рядов. Это был всего лишь традиционный, приличествующий отклик на доброе пожелание.

— Да будет так, — подхватили один за другим нестройные и, все еще не вполне смирившиеся, голоса из разрозненной тавриерской толпы.

— Да будет так, — повторил Эрингор и замолчал. Теперь он мог быть доволен собой.

Ункрефелл, Деврестил, Брэнквелл и Эрзевил Дарр, отделившись от других рыцарей, коротко поклонились в знак повиновения. Больше им ничего не оставалось. Казалось, и все остальные тавриеры тоже больше не находили предлога для самовольства. И все-таки Верезевел чувствовал, что они подчиняются через силу. Что произойди сейчас хоть что-нибудь, выпадающее за пределы намеченного Эрингором: например, раздайся чей-то строптивый голос или намеренно упрямое «нет», и от этого натянутого угрюмого повиновения не осталось бы и следа.

Но ничего похожего не случилось. В матовом свечении защитного купола послушно зачернел открывшийся выходной зев, и рыцари Высокого Ордена, предводительствуемые старшими ункерами, начали медленно покидать поляну. По одному или по двое они проходили мимо одиноко стоявшего в голубовато отсвечивающем круге Наместника, бросая ему напоследок слова прощанья и выкидывая кверху ослепительно сверкающие клинки меч-молний. Они отдавали ему высшую честь, как равному, и исчезая в нависшей за куполом ночной темноте, понимали, что оставляют у себя за спиной не просто надежного, провожающего их, друга, но одного из братьев, ни на кого не похожего, обреченного погибнуть странной гибелью в чужой, враждебной стране, и вероятно, самого необыкновенноого из всех, кого они когда-либо знали.

Верзевелл смотрел им вслед, все еще не приняв решения. Его сомнения налипали на сладкие воспоминания о безмятежной синиве Тавриона, на сладкую тоску о блуждающем наохватном просторое, расходящемся вокруг распластанных в синиве рук, и он, закрывая глаза, и усилием воли отстраняясь от видимого внешнего, старался как мог, услышать внутри себя то единственное правильное движение, которое совсем скоро должно было прозвучать в нем.

ХVII

Он услышал его под утро, на рассвете, сразу после той ночи, когда тавриеры ушли через связной канал, исполнив приказ Высокого Наместника. Как только Рэй Эрингор сообщил, что хочет в последний раз наполниться человеческой сущностью и должен поехать в Никольское, Верзевел, наконец, понял, что все решил. «Я хочу еще раз побывать там», — сказал Эрингор. Верзевел не смог ничего ответить. Он промолчал, удивленный собственным открытием. Ему стало так больно, как еше никогда не было за всю его жизнь.

Навязанность человеческого перевоплощения тут была не при чем, тем более, что внешне оно проходило с куда меньшими издержками энергии, чем воплощение в волка, поскольку предполагало только ступенчатый переход сознания без изменения наполняющей его формы. При переходе в зооморфов все было наобоот — приходилось своим сознанием заполнять чужую, крайне дискомфортную внешнюю оболочку. Зато потом воплощение в человека сказывалось со всей силой неотвратимых последсвий. Человеческое «я» забирало такие огромные объемы эйя-энергии, что выдержать их потерю мог только особенный тавр. Верзевел не относил себя к таковым, а Эрингор… Что ж, Эрингор, всегда был особенным, и Верзевелу пришлось ему подчиниться.

Как обычно, выйдя за пределы распространения эйя-энергии в первой точке, Эрингор стал Аболешевым, а Верзевел — Йохансом. К тому времени гард уже знал, что сделал свой выбор.

Возвращение Аболешева домой проходило по одной и той же схеме. В Нижеславле они садились на поезд и ехали до станции Клен, что была верстах в тридцати от Никольского и примерно в семидясяти верстах от Инска. Прямой железнодорожной ветки Нижеславль — Инск не существовало. Проект строительства такой ветки, как знали оба путешественника, в очередной раз был пущен под откос благодаря вмешательству мошенников. Впрочем, долгое время считалось, что в период навигации сообщение между двумя крупнейшими городами губернии куда удобнее осуществлять по реке (и в самом деле, по реке получалось чуть ли не вдвое короче, чем по грунтовой объездной дороге). Зимой большой нужды в таком сообщении вообще не было. А кому непременно хотелось добраться из Инска в Нижеславль или обратно, тот находил для этого и способ, и время, тем паче, что станция Клен находилась практически на полпути и до нее можно было отличным образом доехать на почтовых лошадях или наемном извозчике. В общем, все шло как обычно. В Клене Йханс нанял повозку прямо до Никольского, и они должны были около трех часов тащится по проселочным ухабам, чтобы уже под вечер въехать в ворота знакомой усадьбы. Все повторяллсь, как было не раз, и не два, и все-таки Йоханс не мог не чувствовать, что и с ним, и с его «барином» произошло нечто особенное.

Дорога терялась в наползавшей со всех сторон дымной, едко пахнущей мгле. Колеса видавшей виды коляски с обтершимся и кое-где прорванным кожаным верхом, теперь опущенным, натужно скрипели. Кучер в длиннополом армяке словно бы нехотя подгонял пару низкорослых серых лошадок. Лощади часто отфыркивались на ходу, а Аболешев, как всегда холодно отстраненный, не сводил потемневших глаз с едва различимой в мутных сумерках дорожной колеи.

Весь долгий путь Йоханс присутствовал для него лишь постольку, поскольку занимал видное место на облучке рядом с кучером. Камердинер и верный гард был совсем рядом, и в то же время, его как будто бы не было. Йохнас не существовал для Павла Всеволодовича сам по себе. Он сущестовал лишь как неизбежная функция от данного ему при рождении рыцарского призвания, или необходимая производная от нелегкого бремени всегда или почти всегда скрывать свою подлинность. И Йохнас, редко терявший надежду, этим утром наконец будто насильно заново открыл глаза. Он увидел себя в одиночестве и ясно понял: отныне остается лишь долг, суровый и привычный, но напрочь лишенный прежнего тайного побуждения. Само собой, его, как и всякий долг, следовало исполнить до конца.

Сидя на козлах, Йоханс не оборачивался. Изредка смотря в сторону и покачиваясь на жестком сиденье, он чувствовал спиной остывающий, но все еще имевший над ним власть, тягостный вгляд, который проходил сквозь него, как сквозь наполненный дымом воздух. Для Йоханса этот взгляд никогда не менялся.

Когда за поворотом на Аннинское сквозь пыль и марево на пологой возвышенности показалась маленькая каменная церквушка с зеленым куполом, кучер, приободрившись, живо подхлестнул лошадей. Лошади, заскрипев упряжью, послушно свернули с Никольского проселка. Йоханс помнил, что редко когда их поездки со станции обходились без таких вынужденных заездов в Аннинское, где они нередко часами изнывали в томительном униженном ожидании. Возница как правило с несколько виноватым и вместе повеселевшим лицом всякий раз объявлял, что там, за церковью, дескать, есть хороший трактир, и лошадям требуется дать малый роздых, после чего надолго проподал в местной, прославленой на всю округу, распивочной. И хорошо еще, если он возвращался оттуда на своих ногах. В противном случае, после напрасного ожидания приходилось нанимать какого-нибудь тамошнего мужика и добираться до Никольского в тряской телеге. Этот раз не стал исключением.

Едва из серого марева, зависшего над косогором, выплыл, невнятно зеленея, церковный купол, кучер, как бы нехотя, дал понять господам, что лошади притомились, что им надо задать корм, и что Аннинское подходит для этого лучше всего. Аболешев по обыкновению ничего не возразил, предоставив Йохансу самому разбираться со всем этим скучным делом, но по его крепко сжатым губам гард догадался, что герр Пауль раздражен и раздосадован. «Как видно, придется расчитать этого кленского пьянчужку прямо у трактира, где он нас высадит, — резко подумал Йоханс, — и сразу, как можно скорее, нанять мужика с лошадью, потому что времени нет».

За отточенным пунктиром нового краткосрочного плана он тем не менее не пропустил момент, когда по сторонам от дороги замаячили крестьянские избы.

Обычно Аннинское не выглядело чем-то слишком примечательным: большая улица из домов вдоль пыльного тракта, обросшего по обочинам жидким репейником и жухлыми лопухами. Несколько высоких берез и старых рябин ближе к южной окраине, за которыми печально проступали крытые черной соломой кровли, несколько добротных и крепких изб посередине улицы, да вечно копошащиеся у некрашеных заборов обтрепанные ребятишки, да собачий лай за какими-нибудь воротами, да вечная баба с коромыслом, тяжело идущая от колодца. Вот и все Аннинское. Если не считать широкой тропы, петляющей вверх к церквушке, по сторонам от которой тоже испуганно жались две или три бедных избы, ну, и конечно — трактира в небольшом отдалении от огороженного жердями выгона на расширенном к северу конце села.

Таким Аннинское представало глазам всех приезжих во всякое время дня, и за небольшими изменениями — во всякое другое время. Но сегодня что-то с самой первой минуты, как только они начали продвигаться между привычно насупленных серых домов, показаось Йохансу необычным. Он не сразу догадался, что именно, пока кучер, вопросительно оглянувшись на Аболешева, не промычал с видимым удивлением: «Ишь ты, тихо-то как. И куда это у них весь народ подевался, а барин?»

В самом деле, пока они ехали, навстречу им не попалось ни одного человека. Не было видно ни взрослых, ни детей, ни трезвых, ни пьяных, что особенно бросалось в глаза, учитывая характер главного средоточия здешней жизни. Собачий лай прозвучал лишь однажды как-то совсем глухо и быстро стих, и вообще и без того не слишком радостный вид этого села сейчас производил самое тоскливое впечатление. «Что здесь могло случиться?» — недоумевал Йоханс, перебирая в голове все возможные разновидности массовых человеческих бедствий, и по вмененной ему привычке заранее готовясь во всеоружии встретить любую опасность.

Он по-прежнему чувствовал спиной Аболешева, понимая, как тот ослаблен и зная, что будет его защищать, не смотря ни на что до самого последнего мгновенья, пока Высокий наместник не сделает последний роковой шаг за предел дарованной ему физической данности. А времени до этого последнего, намеченного им шага, оставалось уже и вправду совсем, совсем мало. Аболешев очень спешил и очень рисковал, растрачивая драгоценную энергию. То же, но в гораздо меньшей мере касалось и Йоханса, поскольку его слияние с человеческим сознанием было только поверхностным, и подпитывающая его эйя-энергия аккумулировалась в его организме гораздо лучше, а расходовалась намного экономнее в сравнении с Аболешевым. Наместник, будучи вочеловеченным, давно перестал щадить себя.

Его безумное решение снова вернуться в Никольское Йоханс категорически осудил. Он не без основания полагал, что ни один индоген Открытой страны, как ни одно существо со стадиально более низким типом сознания, не заслуживает подобного риска. На этот счет существовала вполне определенная рекомендация. Формы живого не равноценны. И если встает выбор между жизнью носителя эйя-сущности и другим живым созданием, предпочтение тавра должно однозначно склониться в пользу себе подобного. Почему Аболешев столь возмутительно пренебрегал этим правилом, Йоханса по большому счету уже не сильно интересовало. Командор был очеловечен, он перестал слушаться зова своего подлинного естества. На его человеческое наполнение этические постулаты тавров имели лишь ограниченное влияние. Само собой, в этом была замешана женщина-индоген, его избранница, Жекки, но о ней Йоханс предпочитал думать как можно реже, хотя именно она… именно из-за нее…

Впрочем, Высокого Наместника могло кое-что оправдать. Его ничем не объяснимую, не контролируемую, уничтожающую привязанность, не имевшую точного соответсвия ни с одним из эмоциональных компонентов личностного основания тавра, Йоханс не брал в расчет. Сколь бы ни был сейчас слаб Аболешев, он оставался достаточно совершеннным для того, чтобы хладнокровно подавить в себе любые человеческие мутации, если только они стали бы реально угрожать главному содержанию его корневой импланты — долгу наследственного служения.

Следовательно, его крайне неразумному возвращению в Никольское надо было искать вполне рациональные причины. Например, что если Жекки наконец невольно исполнила главное назначение изобранницы тавриера и все-таки обрела эйя-сущность, а у Аболешева появились на этот счет абсолютно достоверные данные? Тогда он действительно не мог уклониться от встречи с ней. Тогда он просто вынужден вернуться, повинуясь не столько влечению, сколько своему высокому обязательству.

Вопрос — насколько основательно такое предположение? Последние наблюдения, которые Йоханс сделал с помощью бесконтактного сенсора, выявили у Жекки небольшой гармональный всплеск, характерный для стадии вживления в человеческий организм эйя-субстатов. Но, чтобы окончательно убедиться в положительном результате, необходимо было повторить анализ, а сделать его ни Йоханс, да и никто другой из отряда наблюдения уже не успели. Достоверные данные могли быть только у Аболешева, и он мог намернно блокировать доступ к ним, дабы не осложнять уже намеченную эвакуацию рыцарей Ордена из Открытой страны. В самом деле, узнай рыцари, что в антивитирующем пространстве остается (иными словами, обрекается на гибель) некий внедренный эйя-субстат, частица бесценной энергии, и ни один из них не переступил бы за границу связного канала. А если результат внедрения положительный?.. Что если наследование эйя-сущности с помощью организма женщины-индогена все же стало реальностью? Недаром Эрингор так непреклонно желал этого, так упрямо этого добивался, так мучительно страдал, сознавая на что ему пришлось пойти, дабы таким образом обеспечить продолжение эксперимента после своего неизбежного ухода.

Что ж, если он все-таки добился цели? Тогда никому кроме него не доведеться испытать всей неизбежной тяжести последствий. Он один обязан будет взвалить на себя весь непомерный груз ответственности за судьбу этого выстраданного и столь несвоевременного наследования. И тогда Эрингору не позавидуешь, ибо его ресурс на сложные системные алгоритмы воздействия почти исчерпан. Уже теперь его собственная эйя-сущность, подвергаясь непрерывной опасности, ослаблена до предела, а вскоре и вовсе утратит первозданно всемогущее наполнение. Уже сейчас в случае непредвиденной опасности благородный Эрингор не в состоянии будет защитить самого себя, что же говорить об участи еще не рожденной, беспомощной, хотя и бесценной капли? Помощи им ждать неоткуда, да Эрингор и не попросил бы о ней, даже если бы доступ к Тавриону снова открылся. Остается только надеяться, что все эти построения насчет вживления эйя-субстата ошибочны, и гармональный всплеск у Жекки был вызван всего лишь очередным, не осознанным ею, синус-контактом. Кроме того, возможно, у Аболешева существуют и какие-то другие важные причины, не связанные с Жекки. Возможно, именно эти причины заставляют его во что бы то ни стало вернуться в Никольское. Йоханс вполне может ничего не знать о них. Иначе ни Аболешеву, ни его избраннице не позавидуешь. А уж в способности создавать для всех трудности, да еще в самое неподходящее время, Жекки никак не откажешь.

В эту минуту Йоханс едва сдержался, чтобы не перейти черту, дальше которой он заходил весьма редко, поскольку его непрекрытое осуждение «барыни» могло задеть Аболешева, а Аболешева он все же предпочитал отделять от его неподконтрольных человеческих страстей.

При всем при том было предельно ясно, что нынешний визит в Никольское, чем бы он ни был вызван, запросто мог лишить Павла Всеволодовича последних сил, необходимых ему для зооморфной транслокации — единственной оставшейся ему возможности сохранить себя в Открытой стране.

Эта поездка угрожала и надеждам Йоханса, так как сужение канала в первой точке выхода из х-пространства ускорялось с геометрической прогрессией, и надо было во что бы то ни стало успеть захватить его живительный ток, дабы самому не остаться навсегда по эту сторону обреченного мира. Йоханс уже вполне четко сознавал, что не сможет остаться. Он это понял и молчаливо передал по лонео Аболешеву. Это было непростое решение. Бескрайняя светоносная синева веяла на него из тайного далека мягко и нежно, а Аболешев как прежде смотрел, не замечая ни обращенных к нему преданных глаз, ни самоотречения, ни верной, ушедшей в себя, привязанности.

Вочеловеченный Наместник принял волю гарда спокойно. Как должное. Кажется, он не сомневался, что Йоханс выберет именно это, но… все же. За нарочитым спокойствием Эрингора Йоханс как будто уловил тщательно скрытое разочарование. Возможно — снисхождение к чужой, столь естественной, слабости. И немедленно сурово осудил себя. Недавняя, подспудная боль, для которой не находилось названия на таврском языке, снова сдавила внутреннюю область груди. Вообще, все получалось совсем не так, как показала первичная схема-прогноз, построенная загодя, утром: отговаривать Аболешева было бесполезно, а о том, чтобы отпустить его одного не могло быть и речи.

И вот им пришлось снова испытать резкий провал в человеческое сознание, телесную очеловеченную слабость, грубую неповоротливость мыслей, которая была неразрывна с первыми минутами «вне собственной сущности». И снова перед глазами со всей неизменной последовательностью возникли большой губернский город, крытый перрон железной дороги, условно деревянная станция Клен, и дальше, за ней — густая дымная мгла над полями, заранее предвиденная, и все-таки отчего-то сразу напомнившая о неизбежно близком конце.

 

XVIII

И вот уже легкая дорожная коляска мчалась по опустевшей, точно вымершей, улице Аннинского, и Йоханс угрюмо наморщившись, старательно высмативал впереди что-нибудь живое.

Картина прояснилась как только позади остались последние убогие строения, обозначавшие северную окраину. На подступах к выгону появились первые разрозненые фигуры в сером. Дальше толпа густела и образовывала перед высоким крытым крыльцом трактира уже нечто напоминающее плотную массу, сбитую из мятых картузов, серых шапок и пестрых бабьих платков.

— Эва, — невесело протянул кучер, осаживая не на шутку разогнавшуюся пару и круто остановив ее по правую сторону от двух параллельных жердин ограды. — Кажись, сход. А не то еще что.

Толпа крестьян виделась сзади и с некоторого отдаления, но и Аболешев, и Йоханс почти с одинаковым интересом стали всматриваться в нее со своих мест. Очевидно, многолетнее участие в эксперименте выработало в них какой-то условный рефлекс на новую, особенно необычную, информацию.

— А ну, миряне, раздайтесь-ко, — прозвучало тем временем откуда-то с малолюдного края толпы, и Йоханс увидел, как к крыльцу, сквозь самую гущу людей, усиленно протискивется какой-то небольшой мужичонка, одетый во все черное. Его хотя и поругивали, но кое-как пропускали.

— Поди ж ты, и этот, востроносый идол, прости Господи, тут как тут, — не удержался от замечания кучер. Судя по всему, он неплохо знал местный народец.

— О ком это ты? — спросил его Аболешев, выходя из коляски.

— Да вон, видите, барин, — продолжил кучер, явно обрадованный вниманием доброго господина, — вон-вон шмыгает, быдто уж. Дъячок здешний, Капитоний. В кажной бочке затычка и в кажном суде — нужда.

— А что это здесь такое по-твоему?

— Кто ж их знает. По числу вроде бы и сход, да не по месту. Видно туточки, у трактира, то исть, прямо что и случилось, или застали здесь кого, да и не пущают дальше. Всяко может быть.

— Да отчего не пускают?

— А сами глядите, коли охота. Авось и разъясниться.

Аболешев снова залез в коляску и, пользуясь ей как единственным доступным возвышением, стоя, попробовал наблюдать. Йоханс, давно покинув козлы, приступил к привычным обязанностям гарда. Его задачей было и здесь, как везде, обеспечить безопасность благородного Эрингора, поэтому содержательная сторона события невольно отошла для него на задний план. Правая рука по привычке нащупала контактный пульт. Глаза с методичной последовательностью, сектор за сектором, зондировали по окружности все встречные объекты. И так как с того места, которое они занимали, почти ничего не было слышно, то первые несколько минут и Йоханс, и Аболешев вынужденно удовлетворялись, очевидно, примерно одинаковыми зрительными впечатлениями.

На крыльце трактира, к которому были обращены взляды анниских баб и мужиков, на верхней ступеньке не то чтобы стоял, но как-то слегка пошатывался и непрерывно клонился вперед-назад жалкого вида нищий с запрокинутой лохматой головой, в ветхом подпоясанной веревкой, рубище, босой и грязный. Одной рукой он упирался в хрупкое голое плечо мальчика, тоже полуоодетого и босого. Мальчик стоял на той же ступеньке, переминаясь, наверное от холода и сжимал перед собой обеими руками потрепанный старый картузик. За спиной лохматого нищего поднимался, важно озираясь кругом, рослый темнобородый мужик. Из-под его распахнутой синей поддевки выпирало округлое брюшко в красной рубахе, а на ногах поблескивали жирно смазанные голенища. Не было никакого сомнения, что это был сам хозяин трактира — Акиншин. Он то величественно зарился в толпу, то с некоторой опаской переводил глаза на хрипло голосящего нищего.

— Святые угодники, — словно чем-то пораженный, негромко выдохнул кучер, вытаращив на Аболешева расширенные глаза, — да вить это они Луку пришли слушать, барин. Энтот вот, что на крыльце в лохмотьях, видите, энто и есть Лука. Он самый, не сумлевайтесь. Вот вить, сподобились мы с вами, осподи. — И кучер часто, торопливо перекрестился.

Кто такой Лука, ни Аболешеву, ни Йохансу объяснять было не нужно. Оба они были прекрасно осведомлены о юродивом слепом бродяге, вот уже несколько месяцев распространявшем по окрестным деревням и весям призывы к отступничеству от Лютого Зверя-Темного Князя. И если сначала его слушали больше из жалости, потом — с настороженным любопытством, то сейчас, вести о страшных пожарах, сгоревших дотла деревнях, множестве погибших и раненых, о толпах погорельцев, заполнивших улицы соседнего Мшинска и зримое, каждый день ощутимое наяву вещественное дополнение всех этих бедствий — неподвижная белая мгла, закрывшая горизонт, — заставляли людей с неподдельным волнением ловить каждое слово божьего человека. И сам его вид одержимого, и его малопонятные бессвязные речи, произносимые зачастую в состоянии какого-то внезапного умопомрачения, хотя по-прежнему слабо доходили до рациональной стороны сознания крестьян, начали вызывать у них священный ужас и священное преклонение. Что до главного смысла, доносимого через его бесконечно монотонные бормотания, то за последние дни, кажется, во всей округе уже не осталось ни одного мужика, который бы не признал про себя или прилюдно всей «святой правды» «учения» слепого Луки. Тех немногих, кто пытался уклониться от осуждения прежней веры или не желал от нее отрекаться, немедленно обвиняли как прислужников нечести. Их сторонились, преследовали, им угрожали и кое-где уже начали осуществлять угрозы. Так, по слухам на хуторе Грачи одного такого нераскаявшегося «старовера» побили чуть не до смерти.

Вспоминать о Лесном Князе, о заповеданной от отцов и дедов вере в его силу и заступничество становилось просто опасно. Мужики больше не желали поклоняться никакому таинственному древнему владыке. Если он даже когда и существовал, то теперь явно отступился от их земли, наслав на нее неслыханные беды и тем самым осовободил от всяких прежних обетов. Общее настроение умов сделалось таково, что за Лукой шли уже целые толпы приверженцев. Теперь всякое его приближение к какой-нибудь деревне заранее опережлось быстротечной молвой. Его всюду ждали, всюду готовы были внимать часами, всюду его приход становился важнейшим событием, собиравшем все местное население от мала до велика. Теперь только один Лука, — не местный поп, ни свой сельский староста-грамотей, ни тем более — местный помещик, нет, только блаженный слепец Лука, по мысли мужиков, мог дать удовлетворительные ответы на самые больные вопросы, касавшиеся их нынешнего бедственного положения. Для аннинских, никольских, дятловских, и словом, всех окрестных крестьян, таким вопросом в последние дни стал вопрос об отъезде — то есть, спасении бегством под угрозой неотступно надвигающегося пожара. Мужики желали узнать вполне определенно, что скажет божий человек — сидеть ли им по домам до последней минуты, дрожа от страха и втайне надеясь, что огонь как-нибудь обойдет их стороной, или, не мешкая, собрав побольше домашнего скарба, трогаться в путь к родне и знакомым, в заречные деревни, в Инск или еще дальше. Многие аннинцы надеялись услышать желанный ответ от одержимого калеки прямо сейчас, и потому слушали его с таким тяжелым гнетущим напряжением, что на них самих было жалко смотреть.

— … и приидит тьма, — глухо доносилось с крыльца, — и наступит черед искупления, и надвинутся багряные вихри, и разнесутся пустынным ветром, и пребудем мы в отчаяньи. И спасутся, и выйдут из тьмы немногие.

— Ох, батюшки, страсти какие, — застонал где-то в толпе бабий голос. И тут же, словно на минуту освобождаясь от нависшего гнета, со всех сторон посыпался согласный неровный шепоток и даже кое-где задавленные и заглушенные смятыми платками всхлипы. Акиншин, заметив нарушение порядка, нахмурился и неодобрительно помотал головой. Волна шепота, вяло сошла на нет, давящая тяжесть снова угрюмо сдавила толпу.

— Отрекитесь от тьмы, ибо она уже всюду, и исчадья ее, князя ее, — все так же, не прерываясь, выбрасывал из хрипящего горла вещий слепец. — Отрекитесь и истинный ваш господь не оставит вас в час светопреставления, ибо скоро, скоро, багряный ливень прольется окрест, и затопит землю, и заслонит небо, и не будет за ним ни дня, ни ночи, ни дыхания.

— Тык это как же? — снова неожиданно раздался среди толпы приглушенный, на сей раз, мужской голос. Взгляды всех, кто мог его расслышать, нехотя обратились на щуплого дъячка Капитония, которому каким-то невероятным образом удалось протиснуться чуть-ли не к самому подножию крыльца. — Вить это тоже примерно и отец Никодим говорит, и в Писании сказано…

— Цыц, — прикрикнул на него Акиншин, выпячивая вперед брюхо. — Знаем, мы что твой отец Никодим говорит, верно, родимые?

— Верно, в церкву ходим, так небось слышали, — раздалось из толпы.

— Так и здесь почитай все то ж, — не унимался Капитоний.

— А ну, не замай, — грознее надвинулся на него Акиншин. — Не мешай народу правду знать, не то… — и он бросил в сторону дъячка угрожающе красноречивый жест.

— Да какую ж правду, люди добрые, — завопил тот, понимая, что ничего другого не остается. — Да ить никакого такого князя Лютого и вовсе нет. И отец Никодим, и я, грешный, говорили вам об том незнамо сколько, да хоть в прошлое воскресенье, после обедни, нешто забыли?

— Не забыли, — мрачно подтвердил кто-то, заглушая писклявый крик дъячка сиплым басом.

— Ну, и де теперя твой отец Никодим? — подвернул бойкий бабий голосок, — небось, не проспался еще после вчерашенго.

— И де ему быть, — заметил сиплый бас, — коли до дому не донесли добрые люди, так и храпит в канаве.

По толпе прокатились разрозненные смешки, угрожая вдруг совершенно разрушить тягостную атмосферу, до сих пор висевшую над собранием. Слепец Лука, словно только сию минуту поняв, что его больше не слушают, оборвал еле слышное бормотание и неловко откинул вбок тяжелую, подрагивающую на тонко изогнутой шее, взлохмаченную голову. Акиншин, нахмурившись еще больше, вышел на самый край верхней ступеньки, и повернул бешенно засверкавшие глаза прямо на Капитония.

— Да и не было его никогда, то исть, этого самого Князя, не было, — предпочитая откровенно не обращать внимания ни на разгневанного трактирщика, ни на порочащие отзывы об отце Никодиме, снова взвизгивая и будто бы слегка подпрыгивая, закричал дъячок. — Так от кого нам отрекаться и как, то исть, мы спасемся, если и так, и этак по ихнему выходит, тьма? А? А потому, не может того быть, православные, истинно говорю вам. Не верьте.

— Коли нет Князя, то кто ж тогда есть? — неосторожно раздалось из взволнованной людской гущи.

— Как кто, как кто? — почти обрадовался Капитоний. — А сатана-то, истинный то князь тьмы как же? Вот он и есть настоящий враг человеческий, он и есть причина всем нашим, то исть, страданиям.

— Врешь, — зарычал Акиншин, притопнув ногой и, почувствовав позади неторопливую подмогу — топот грубых сапожищ и сивушный запах. С явным облегчением он спихнул с крыльца прямо на людей двух здоровенных половых в подпоясанных косоворотках. Эти ребята с квадратными спинами и круглыми затылками, точно упреждая хозяина, пошли, ни чем не стесняясь, отталкивая по сторонам зазевавшихся мужиков. Капитоний, увидав их потные лица, лоснящиеся смачным торжеством предстоящей расправы, как-то вдруг затих и зашнырял по сторонам бегающими глазками.

— Чтой-то тогда прежде, хоть в прошлом годе тебя с отцом Никодимом не было слышно? — пробурчал кто-то, безжалостно отодвигаясь подальше от дъячка.

— А не он ли в запрошлое лето, когда родилась добрая рожь, во всю нахваливал князя-батюшку? — послышалось рядом.

Капитоний сник, и почуяв вокруг расходящийся холод, залепетал в полном отчаяньи:

— Не было того, не было, перепутали вы что-то, грех вам… и мы с отцом Никодимом всегда для вашей же пользы…

 

XIX

Его не слушали. Здоровяки Акиншина, подобравшись вплотную, легко с наслаждением прикидывали в уме, как спустя пару минут затрещит раздавленная под их ударами хрупкая острая переносица и захлебнется, забулькает кровью жидкое дъячье горло. Капитоний метался глазами по кругу, угадывая нутром что-то похожее, тяжкое. Холод вокруг становился отчетливей и даже откинутая вбок и чуть подрагивающая голова слепого Луки, казалось, обращала свои выпуклые бельма не в ему одному ведомую темноту, а видела перед собой все ту же, свежую от крови картину: сбитую с ног распластанную в пыли тщедушную черную фигурку, запрокинутое кверху искаженное лицо, стиснутые в безмолвной боли, кричащие о пощаде глаза. Половой Акиншина уже потянул за грудки по-птичьи затрепетавшего Капитония, как в толпе что-то сильно двинулось и все услышали с раздельной ясностью прозвучавшие в тишине слова:

— Оставьте его.

Йоханс не мог этого предвидеть. Зная всегдашнюю безоговорочную, почти запрограммированную, отстраннность Аболешева, его брезгливое безразличие к этим, как он однажды определил «протохомо, хомо копошащимся», ни в какой предварительной схеме гард Высокого наместника не мог просчитать подобный поворот событий. Отклонение от обычного поведения было слишком вопиющим, перечеркивающим разом любые схемы-прогнозы. Все что он успел сделать — проследить за передвижением Аболешева через толпу. Почему благородный Рэй решил двинуться туда, для чего ему понадобилось покинуть относительно безопасное место и вмешаться в совершенно ненужное ему, мелкое происшествие, заступиться за какого-то странного жалкого человечка? Зачем, вмешиваясь, надо было столь безрассудно расходовать и без того иссякающую энергию? Вопросы, все равно не находившие ответов в мозгу, механически настроенном на определенную данность. К тому же, Йоханс был не в силах управлять поведением благородного Рэя. Тот имел полное право вести себя так, как считал нужным. Гард мог лишь недоумевать про себя, отыскивая хоть какое-то объяснение его бессистемным поступкам, но ни на секунду не смел уклониться от выполнения обычной работы — Аболешев как никогда теперь нуждался в его защите.

— Оставьте, — снова раздалось над толпой, и в довольно широком полукруге, образованном отступившими людьми, Йоханс увидел сдавленного с двух сторон маленького Капитония с закрученными назад руками — оба половых лоснились и изредка сплевывали. Уверенно опираясь на трость, как всегда слегка надменный, но без обычного бесстрастия на бледном лице, к ним приближался Аболешев.

— Не лезь, барин, — изрыгнув вязкий комок слизи и растерев его ступней, бросил один из акиншинских.

— Нету его князя-то, — не с того не с сего, точно стараясь задавить утробный страх утробным же упрямством, выкрикнул Капитоний. Его бегающие глазки, шныряя то там, то сям, вдруг споткнулись о нечто, удержавшее их на месте. Бледное, четко обисованное в тусклом предвечернем свете лицо Аболешева выражало спокойную решимость.

— Прошу вас, отпустите этого человека, — сказал он, кивнув на дъячка.

— Чего он тебе, а, господин хороший, — буркнул один из половых, тот, что был по-бычачьи насуплен и смотрел исподлобья. — Это дело не ваше — мирское.

— Ихнее благородие отведите в сторонку, — словно кого-то стараясь успокоить, приказал Акиншин, свешиваясь брюхом над перилами крыльца. Скорее всего, он признал Аболешева и немного струхнул. Кто-то из аннинских тоже наверняка узнал никольского барина. Мужики сгрудились теснее. Никому из них не было по душе, что чужак, да еще из господ, мешается в их, мужицкую, перебранку. Их неприязнь к Капитонию, нежданно получившему такого сомнительного заступника, мало помалу начала перерастать в открытую вражду. Акиншинские, судя по всему, почувствовали это не хуже, чем сам Капитоний, обреченно повисший у них на руках.

— Пускай ихнее благородие само ступает своей дорогой, — буркнул насупленный по-бычачьи и сделал широкий шаг к Аболешеву.

«Если он только посмеет дотронуться до него, — подумал Йоханс, — я…» За всю его многолетнюю практику служения в Открытой стране он ни разу не был поставлен в такую критическую ситуацию. Правила ограниченного вмешательства в человеческую действительность и полное внешнее равнодушие к ней Аболешева, до сих пор застраховывали его от крайних мер, и он даже как-то не вполне освоился с мыслью, что вообще сможет когда-нибудь применить их. Но вот активное вмешательство со стороны Аболешева стало фактом, ответная внутренняя агрессия индогенов переросла в физические действия, и эти действия вот-вот должны были вырваться из-под контроля.

— Прочь, — не меняя спокойного тона, но мгновенно изменившись в лице, произнес Аболешев. И тут же одним отточенным взмахом трости отвел занесенный над ним квадратный кулак акиншинского.

Половой, не ожидавший такой наглости, слегка осел. Распрямившись, с уже налившимися кровью глазами, он метнулся на нежданного врага.

— Да я тебя в мокрое место, сучий ты потрох, — заревел он, не заметив, как холодно вспыхнули опасно сблизившиеся с ним глаза Аболешева. Потом акиншинский половой увидел острый, как лед, и холодный, как сталь, тонкий свет, пронзивший его насквозь через все тело. Тело вздрогнуло и упало, не чувствуя боли, и видя перед собой уходящую вдаль светлую фигуру с отставленной в сторону тростью и обведенную с головы до пят резкой ослепляющей каймой, за которой уже ничего не было видно.

Через секунду убрав руку с контактного пульта, Йоханс услышал дошедшее до него по лонео слегка запоздавшее: «Не надо было, Вер». «Ага, не надо, — мысленно проворчал Йоханс, — а чтобы вы сказали, милорд, если бы я этого не сделал? Впрочем, — Йоханс вздохнул, — скорее всего, герр Пауль прав. Я поторопился и все испортил. Вероятно, он справился бы и без меня, иначе ни за что не позволил бы себе встревать в это ничтожное дело». Ну, право слово, не стоило оно того, чтобы так нелепо обнаруживать себя в самый последний момент, когда эксперимент прерван, все закончилось, и им оставалось только уйти, оставшись незамеченными. Казалось бы, чего проще?

Хотя излучение длилось всего одну десятую долю секунды, хотя подвергнутый ему объект — крепкий индоген (биологический хрон, хомо сапиенс — проточеловек, мужчина, белый, рост 189, вес 96, небольшие повреждения кожи вдоль локтевой кости верхней правой конечности, слабая сердечная мышца, алкоголь в крови 0,8 уровень интеллекта сорок восемь по стобальной шкале) очнулся как ни в чем не бывало через пару минут, хотя видимость свечения была минимальна, а обнаружение, в сущности, уже ни на что не могло повлиять, — все равно он, гард Высокого наместника, впервые выставил защитное поле и пременил тонкий луч. По всем параметрам эксперимента, это было событие экстроординарное. От этого Йоханс и сам, наподобие акиршинского полового, у которого было прервано сознание, не сразу пришел в себя.

Напрасно он полагался на кратковременность излучения. Само собой его интенсивности оказалось достаточно, чтобы отключить обоих половых (второй, тот что продолжал удерживать дъячка, был кратковременно парализован боковой волной) и тем самым позволить Капитонию выскользнуть у них из рук. Капитония непременно тут же схватили бы враждебно расположенные аннинские мужики, но то, что многим из них довелось увидеть, заставило их расступиться, давая напуганному и слегка ошалевшему дъячку возможность убраться по добру по здорову. Значит, свечение оказалось достаточно заметно для всех, кто находился в радиусе десяти-пятнадцати шагов от эпицентра. А таких оказалось не мало.

Йоханс через силу посмотрел на Аболешева. Тот явно мысленно уже на чем свет клял себя за то, что случилось, но по лицу его ничего не было заметно. Только глаза все еще отбрасывали холодный режущий блеск.

Аннинские мужики и бабы все еще странно пялились то на Аболешева, то на очнувшегося трактирного слугу. Половой, пошатываясь и дико озираясь, поднялся на ноги. Свисавший над перилами толстобрюхий Акиншин еще не находил подходящих слов, чтобы как следует отругать своих нерадивых молодцев, упустивших бунтовщика Капитония, а Йоханс только-только успел передать Аболешеву по лонео короткое сожаление, — все это молчаливое непонимание и смутное потрясение продолжалось не дольше минуты — как над крыльцом трактира вновь разнеслось хрипловатое, но почему-то зазвучавшее необыкновенно громко завывание божьего человека. Все немедленно вспомнили о нем и снова всецело обратились в слух.

— Говорю вам: расступятся облаце, и выйдет из тьмы над ними дух темен, и воззрите на своего истинного князя. — Сказав это, Лука как-то необыкновенно вытянулся всем телом. По его отекшему бескровному лицу словно бы прошла судорога, и его страшные пустые бельма устремились с непонятной необъяснимой и завораживающей исступленностью прямо на Аболешева, на его застывшее и почти такое же бескровное лицо. Под взглядом этих пустых, но будто бы видящих глаз, Йоханс невольно съежился, правая рука снова легла на контактный пульт, и он незамедлительно, что называется, на всякий случай, просканировал мозг слепца.

Никакой симуляции не было и в помине. Зрительные нервы атрофированы непоправимо, слепец был слеп по-настоящему. «Как же так, ничего не понимаю», — с досадой подумал Йоханс. Но времени на подробный анализ уже не было.

— Князя, — истово завопил Лука и так и затрясся на месте, вытянув перед собой руку с оттопыренным указательным пальцем, нацеленным с необъяснимой точностью прямиком в голову Аболешева. Аболешев стоял неподвижно, зная что сейчас он не должен ничего предпринимать. Его спокойствие никогда не было показным, но сейчас производило впечатление хорошо управляемого натиска. — Вашего князя, — кричал Лука, больно вдавливая руку в плечо маленького поводыря, — узрите его и покайтесь. Князь явился вам.

По толпе пробежало волнение. Все глаза: испуганные, напряженные, еще полные смутного недоверия и уже совершенно завороженные, загипнотизированные, отрешенные и восторженные, не отрываясь, смотрели в одну, четко обозначенную точку — на тонкую, оперевшуюся о трость, фигуру одинокого человека с непроницаемым бледным лицом.

— Ваш Князь, вот он, зрите его… — неистовствовал Лука, и вдруг как-то внезапно умолк, откинул назад тяжелую трясущуюся голову, и промычал, со стоном опускаясь на колени. Его руки, вжимаясь в худенькие плечи мальчика, вынудили и того присесть на ступеньке крыльца.

— Покайтеся перед ним, люди, — уже без крика, словно упрашивая, произнес слепец. — И он покается с вами, наш князенька, наш заступник.

Йоханс не верил своим глазам. Лука вместе с мальчиком стояли на коленях. Мужики, один за другим начали стаскивать шапки и тут же опускаться в утоптанную пыль, на примятую жесткую траву. Бабы и малые ребятишки, тоже валились на землю, приподымаясь, крестились. Акиншин, и тот, будто нехотя, кряхтя и крестясь одновременно, опустил себя на жесткий дощатый пол. И все как один, не сводили завороженных глаз с Аболешева.

«Что это?» — спрашивал себя Йоханс и, поймав несколько обескураженных взглядов, скользнувших по нему снизу вверх, догадался, что на всей маленькой площади перед трактиром он один, не считая Аболешева, остался стоять. Ощущение было пугающее. «Опять отклонение, опять отказ условной нормы повиноваться, опять сбой в строгой схеме прогнозирования». Он пытался перебрать в уме все возможные способы определения реальности, застигшей его врасплох, и не мог сосредоточиться на чем-то единственно верном. «Милорд, вам нужно немедленно уйти с этой площадки», — передал он по лонео сразу же, как только первичный механизм его сознания зароботал. — «Немедленно, иначе я не…». «Хорошо», — с вежливой неопределенностью прервал Аболешев.

Он стоял среди коленнопреклоненных людей, совершенно раздавленный этим зрелищем. Было видно, что хаос его собственных мыслей и ощущений мешает ему на что-то решиться. Он был как никогда растерян, и выглядел беспомощным, совсем по-человечески, почти по-детски, этот когда-то совершеннейший из тавров, а теперь вочеловеченный и уязвимый до того, что его глаза непрерывно темнели от наплывающей изнутри боли. «Уходите, милорд», — настойчиво повторил Йоханс. Он снова был готов встретить любую опасность, сколь бы неожиданной она ни была, и все же, как прежде предполчитал лишний раз не испытывать судьбу. Аболешев сделал несколько шагов и остановился.

— Послушайте… — начал было, он и замолк.

Йоханс не мог в эту минуту не порадоваться тому, что простонародный лексикон Высокого Наместника порядочно запущен. Это могло сэкономить им время. Да и вообще, сообщение посредством слов было не в почете у тавров.

— Вы не должны… — с усилием прибавил Аболешев и, протянув руку к какой-то бабе в спадающем синем платке, попытался ее поднять, но немедленно отшатнулся, как только та вместо того, чтобы встать в полный рост, судорожно вцепилась в его руку, припав к ней губами.

— Благодетель, отец родной, — донеслось до Йоханса восторженное рыдание, — заступись, не оставь нас своей милостью.

— Не надо… — Аболешев порывисто выдернул руку.

Дольше он не мог этого выдержать. Решительно и настолько быстро, насколько это позволяла ему растущая телесная слабость, он прошел между коленопреклоненными людьми. Не оглядываясь, двинулся вбок к ограде, прошел вдоль нее и, не скрывая подступившей брезгливости, забрался в коляску.

Йоханс восседавший на козлах заблаговременно вывел кучера из общего всем аннинцам паралича.

— Трогай, — приказал он, с облегчением видя, что мужики и бабы все еще продолжают стоять на коленях.

Кучер, испуганно оглянулся на Аболешева, но не смея, видимо, ничем противоречить, покорно причмокнул и осторожно тронул вожжей правую в паре лошадь. Оставляя за собой клубы серой пыли, они за несколько минут промчались по пустынной улице Аннниского и скоро снова очутились на большой проселочной дороге.

 

XX

Близились сумерки, и белая мутная мгла, окутавшая дорогу, незаметно превращалась в тускло-лиловый саван. Плавно опадая перистыми клочьями над острыми макушками елей и голыми ветками облетевших осин, она спускалась ниже, в отмирающую траву, придорожные канавы и извилистую колею проселка, застилая их сплошной меркнущей завесой. Едва ощутимый поток воздуха, поколебавшись, доносил все тот же неизменный и горький запах близкого пожарища. Горькая слепота окрестности, исчезавшей во мгле, отзывалась в каком-то непроизвольном, томительном замирании всего и вся, что составляло когда-то ее жизнь и цельность. Но как это не странно, дорога была довольно оживленной.

На перекрестке с Инским трактом, от которого шло ответвление на Никольское, попалась медленно ползущая, тяжело нагруженная крестьянская телега. Лошадью правила молодая баба в нарядной свитке и красиво подвязанной яркой шали. Между мешков на телеге виднелись головы троих ребятишек. Один, что постарше, удерживал корзину с живыми гусями, девочка цеплялось за какой-то большой сверток и держала за руку самого маленького. Старший мальчик, лет двенадцати, в лаптях и распахнутом армячке, с большим дорожным мешком за плечами, шел рядом с телегой.

Их нагоняла также изрядно нагруженная рессорная повозка, запряженная парой откормленных рыжих коней. Сидевший на облучке вместо кучера приземистый господин с редкой рыжеватой бородкой, одетый на городской лад, замедлил движение, как только увидел быстро приближающийся встречный экипаж. Он пристально исподлобья с нескрываемым любопытством вгляделся в лица проезжающих в противоположном ему направлении, и по этой причине, очевидно, не вполне здравомыслящих людей, но, узнав в одном из них Аболешева, почтительно поклонился. Йоханс тоже узнал бывшего приказчика Федыкина.

— Тпру, — протянул кленский кучер, что было мочи натягивая вожжи.

— Вот те на, Павел Всеволодыч, — без тени смущения обратился к Аболешеву Федыкин, тоже вынужденно остановив свою пару. — Разве вы не в городе? Вот уж не думал, застать вас теперь.

— Добрый вечер, Андрей Петрович, — поприветствовал его Аболешев, чуть дотронувшись до полей шляпы. — Как видите, я еду домой.

— Как же, понимаю-с. Оно и понятно. Конечно, негоже оставлять в такое время Евгению Павловну одну в деревне. А она дама с известным норовом и, конечно, по собственной воле вряд ли согласится уехать. Я уж и так и эдак ей толковал. Да все бесполезно. Вот на вас одного надежда.

— Не понимаю, о чем вы.

— Как? Да я, видите ли, Павел Всеволодыч, про пожары. Ведь не ровен час полыхнет так, что света белого не взвидем. Вон уж сколько наши соседи, мшинские-то, натерпелись, а теперь, видно, наш черед. Ждем-с. Ждем каждый божий день. Вчера еще в Бараново половина домов сгорела, трое человек задохнулось. Ну, про Докукино вы, верно, и сами слышали. Выгорело все как есть. А сегодня, слышно, уже к бывшим моим Грачам подбирается, ну а там и до вашего Никольского рукой подать. Люди бегут, Павел Всеволодович, бегут отсюда, куда глаза глядят.

В Инске вон, на пристани столпотворение день и ночь. Кто дожидается параходов до Нижеславля или вверх, до Рвова, а кто торопится успеть перебраться на другой берег, потому что слухи ходят тревожные. Вы-то, смею думать, как человек рассудительный, тоже не задержитесь здесь надолго при столь опасных обстоятельствах? — Федыкин слегка прищурил заслезившиеся глаза, и приняв как должное спокойное молчание собеседника, добавил с воодушевлением. — Я вот, к примеру, за свое положение стал совершенно спокоен. Само собой, я не могу быть в проигрыше при любом раскладе. У меня и купчая на землю подписана, и задаток в кармане. И вот, как изволите видеть, кое-что из оставшихся немногих вещей в город перевожу, так что больше в Грачах ноги моей не будет, нет-нет, сохрани бог. Довольно-с. Да вы, может, и слышали, я недавно в акции беркутовской сыроварни вложился. Очень неплохое дельце, смею уверить и даже, в некотором смысле, рекомендую. В Инске совсем было обосновался, да сейчас что-то там неспокойно. Нет, знаете ли, твердой надежды, что обойдется. Огонь есть стихия непредсказуемая, а я, признаться, до стихий не большой охотник. Я все больше по части собственной скромной судьбы-с. Да, и к слову, если найдете интерес в сырной торговле, то милости просим, у меня с Иваном Аверьянычем общие взгляды, и я мог бы…

— Благодарю, — Аболешев снова коснулся слегка сдвинутых к глазам полей шляпы. — Прошу меня извинить, Андрей Петрович, я очень спешу. — Йоханс беззвучно подал кучеру знак, тот подхлестнул лошадей. Федыкин потянулся к козырьку фуражки:

— Павел Всеволодович, мое почтение, — сказал он и взмахнул вожжами. — Супруге нижайший поклон.

Аболешев кивнул молча, откинувшись в мягкую глубину коляски. Тяжело нагруженная повозка Федыкина скрипнула на осях, и покачиваясь, поползла мимо. Быстро набирая ход, вскоре она поровнялась с довольно далеко отъехавшей телегой, на которой ехали баба и ребятишки, обогнала ее и после неслышно растворилась в лилово сгустившейся мгле.

Дальше им попалось навстречу еще несколько пеших групп, нагруженных тюками и мешками. Все шли в одном направлении, в сторону Инского тракта. Тракт выводил к городу и большой полноводной реке, соединивших в себе, очевидно, некий символ спасения. Было видно, что пешие беженцы утомлены и сосредоточенны, и что все они спешат добраться поскорей до какой-нибудь ближайшей деревни, чтобы пристроиться там на ночлег. Глядя на них, Йоханс понимал — эти люди поступают совершенно правильно, в отличие от него и Аболешева, хотя, казалось бы, нельзя сравнивать тупой проточеловеческий инстинкт самосохранения и гармонично-разумную мощь корневой основы эйя-субстанции. Однако, факты говорили сами за себя. На фоне Аболешева примитивный инстинкт протолюдей представлялся Йохансу не таким уж архаичным.

— Не переживай, Вер, — услышал он вдруг по лонео, — ты успеешь. Как и следовало ожидать, Аболешев отозвался на самое главное опасение гарда.

— Да, милорд. — Йохнас как-то напрягся. Несмотря на то, что он сам только что подтвердил неизменность своего намерения, его оглушило томительное сознание возможной ошибки, которую он вот-вот готов совершить. И хотя мотивы поведения Аболешева по-прежнему были скрыты, все его недавние поступки и само решение вернуться в Никольское сделались вдруг как-то оправданней и яснее. Йоханс подумал, что Аболешев может быть все равно прав, даже если ведет себя совершенно по-человечески. Это ощущение показалось Йохансу чем-то из ряда вон выходящим, и чтобы заглушить его, он поспешил продлить мысленный разговор по лонео.

— Но вы… вы рискуете много больше.

— Ничего. Я тоже должен успеть.

— Надеюсь, она стоит того, что вы делаете из-за нее.

— Я не буду обсуждать это, Вер.

— Она больше не принадлежит вам. Как раньше. Вы знаете.

— Мы с ней неразрывны.

— Это что-то человеческое. Я не понимаю.

— Возможно, я все еще сам не понял, может быть, счастье…

— Но я предполагал кое-что… последнее сканирование показало…

— И это тоже, но — не главное.

— Так, значит, она и в самом деле стала носителем. И вы это скрыли?

— Так было надо, Вер. Ты сам это понял раньше, чем спросил. Разве нет?

— Да, милорд. Но ведь теперь… все меняется. Если она носит эйя-субстат. Она обрела связь с каналом и… И все-таки, какие у вас подтверждения, простите за прямоту. Вы вполне уверены, что не ошиблись?

— Это слишком серьезно для ошибки. Я видел ее синта.

 

XXI

От неожиданности Йоханс чуть вздрогнул на козлах и оглянулся на Аболешева. Тот, как ни в чем не бывало, полулежал в кожаной глубине коляски, откинув голову и полуприкрыв глаза. Йоханс замолчал. Раздумья его стали слишком тревожны, чтобы он мог доверить их даже ненавязчивому лонео.

Синты, они же зооморфы, были специально созданными и как правило, существенно скорректированными на генном уровне, копиями диких животных, которые использовались в ходе эксперимента. Они полностью сохраняли внешний вид, строение внутренних органов и повадки оригиналов. Выпущенные в природную среду Открытой страны они могли вести до поры до времени образ жизни, неотличимый от образа жизни естественных обитателей этих мест. Но, тем не менее, их жизнь была полностью подчинена ожиданию, ожиданию безмолвного зова, который должен был немедленно преобразить их. Как только синты попадали в поле, захваченное излучением особой волны — током эйя-энергии, — а у каждого ее носителя волна была уникальной, сугубо своей, отдельной и неповторимой, — вне зависимости от того, какого зверя они представляли, будь то маленькая юркая белка или огромный самец волка, они безропотно повиновались и шли на зов. Обычно на территории эксперимента действовало примерно столько же зооморфов, сколько на данный момент там находилось рыцарей наблюдательных унков или немного больше, потому что всегда приходилось держать несколько особей-синтов про запас. В том числе, так называемых пустышек — пока никем не занятых синтов, готовых в любую минуту отозваться на появление новой, пока не ощутимой, эйя-волны.

За каждым ункером был закреплен свой индивидуальный зооморф, откликавшийся на не сравнимое ни с чем излучение своего хозяина. Никакие другие воздействия ни при каких обстоятельствах не могли на него повлиять. Каждый синт слышал только свой, особенный голос, и подчинялся только ему. Как только эйя-субстанция начинала излучать определенные колебания, вблизи нее непременно появлялся зооморф, настроенный на соответствущий волновой ритм. «Если появился ее зооморф, — звучало в голове Йоханса, — значит, она не просто обрела эйя-сущность, но и начала излучать ее ритм». Это было уже очень серьезное изменение. Носитель эйя-сущности мог легко управлять своим синтом. Настолько легко, что для новичка переход в него мог произойти случайно, поскольку синт был настроен на поглощение влекущей его эйя-сущности, а плохо управляемая эйя-сущность могла поддаться на встречный позыв. Конечно, среди тавров непроизвольные транслокации были редкостью, но Жекки не была тавром. Вот что не на шутку встревожило Йоханса. Он понял, что Аболешев должен был встревожиться из-за этого еще сльнее. Намного сильнее, потому что он куда лучше знал свою избранницу и, уж конечно, не хуже любого тавра представлял, какие последствия влечет за собой транслокация для человека.

Тавры использовали синтов по-своему. Наполнившись эйя-сущностью хозяина, зооморф превращался в замечательное, незаменимое средство исследования биосистем. С помощью транслокации — перехода в тела зооморфов, добывалась совершенно исключительная информация, делавшая познания тавров об обитаемом мире Открытой страны столь полными, что контроль над ее вита-эволюцией становился с течением времени все более продуманным и всесторонним. В последнее время, впрочем, число синтов пришлось значительно уменьшить. Их разнообразию тоже давно был положен существенный предел. В основном задействоваными оставались синты волков, оказавшиеся наиболее приспособленными для интересов исследователей. Остальные зооморфы, вышедшие из-под контроля эйя-излучения, после сокращения наблюдательных унков и последовавшей за тем эвакуации Ордена, разбрелись кто-куда. Йоханс с сожалением вспомнил, что когда-то за упущенного синта тавриеру из наблюдательного унка полагалось весьма строгое взыскание. Теперь несколько десятков таких упущенных зооморфов, прежде всего — волков, вышли из контактной зоны и окончательно зажили обычной звериной жизнью. Их уже нельзя было вернуть и их век не мог быть дольше, чем век их природных прототипов.

В отличие от них, синт, наполненный эйя-сущностью мог сохранять активность сколь угодно долго, до тех пор, пока его подпитывала эйя-энергия. А так как энергетических затрат для его поддержания требовалось не слишком много, при нормальном течении вита — процесса в системе и обычном поступлении энергии через связной канал, время жизни подконтрольного зооморфа было практически не органичено. Между прочим, зооморфная транслокация потому и считалась упрощенной, в отличие от внедрения в человеческое сознание, что в зооморфе нужно было управлять только его телом. Эйя-сущность нисколько не страдала от такого перехода, а настоящие тела тавров, подвергнутые процедуре смещения хроно — вещества или по-другому — и-тронированные, преспокойно дожидались обратного перехода в специальных капсулах-и-тронах, остававшихся в связном канале.

Совсем по-другому обстояло дело теперь, когда Открытую страну захватил антипроцесс и одновременно с этим поступление энергии через связной канал многократно уменьшилось. В таких условиях эйя-сущность, запертая в теле зооморфа, быстро ослабевала, нуждалась в частых обратных переходах и в случае чрезмерного истощения могла навсегда остаться в чуждой для себя оболочке. Сама по себе она не могла иссякнуть даже под самым негативным воздействием извне. И даже с прекращением каких бы то ни было связей через канал с Таврионом, эйя-субстанция могла продолжать свое существование, сохраняя все основные драгоценные свойства. Но ужас от осознания себя привязанной навек к телу животного, к существованию зверя, без каакой-либо надежды освободиться, должен был неминуемо склонить ее со временем запустить механизм постепенного или мгновенного самоуничтожения. И вот почему решение Высокого Наместника не возвращаться, сохранив себя в Открытой стране под светло-серой шкурой подконтрольного синта, не могло быть воспринято иначе, чем как продленное во времени осознаное саморазрушение. И вот почему Йоханс, поставленный перед выбором, остаться ли ему до конца с Командором, или покинуть его, хотя и колебался, все же не смог заставить себя сделать подобный ему шаг. Слишком тяжкой, несоразмерно тяжкой представлялась ему эта неизбывная безвозвратность. Утрата способности дышать синевой Тавриона была не с чем несравнимой утратой, бременем, непосильным для простого, не избранного тавра.

Но если у Командора, выбравшего путь зооморфной транслокации, даже в теперешних трудных условиях оставался хотя бы теоретический шанс когда-нибудь, при благоприятном изменении среды или процессов в вита-системе, вызволить свою эйя-сущность из звериного плена, то у человека, ставшего носителем эйя-субстата и по какой-либо причине воспользовавшегося переходом в синта, шанса вернуться к прежнему облику не было вообще. Ибо слабое, не защищенное и-троном, человеческое тело, покинутое его внутренним существом, неминуемо погибало. Более того, оно должно было элементарно аннигилировать, поскольку транслокция совершалась только в поле высокого напряжения эйя-энергий, поглащавших без разбора любой биологический материал, не задействованный в процессе транслокации.

«Значит, он опасается, что она совершит то, на что я не решился, — с некоторым смущением и досадой подумал Йоханс. — Неужели он думает, что она и вправду пойдет на это? Но нет. Ведь не сумассшедшая же она? К тому же, раз она ждет ребенка, то сработает пресловутый материнский инстинкт. Кажется, так это у них называется. Он подскажет ей, что нужно держаться подальше от тех мест, где ей будут овладевать странные ощущения. Иначе ребенок, наследник Аболешева и страшно подумать — его надежда, его продление в здешнем мире, воплощение его представлений об исполненном долге, что с ним будет?..» От этой мысли Йоханса передернуло. «Как же все невовремя, как некстати…», — подумалось ему вслед за тем, и чтобы поскорее отделаться от тягостных мыслей, разрушавших первоначально правильный настрой, он снова включил канал лонео и спросил:

— Как он выглядит, ее синт?

— Самка волка, бурая с подпалиной.

— Вэя?…

— Да.

— Возможно, все обойдется и она не узнает.

— Я сделаю все ради этого. Поэтому возвращаюсь.

— Но вы не сможете ей сказать, даже о том, что знаете о ее беременности.

— Конечно, нет. Она узнает об этом позже, сама. Я лишь хочу, чтбы она уехала отсюда как можно дальше и как можно скорее.

— Вы ее потеряете, милорд.

— Уже потерял.

— Но ваш наследник, он…

— Что ж, он явится на свет, как человек. Возможно, человеческое впервые одержит верх над эйя-сущностью, ведь она окажется во враждебной среде, и у нее не будет внешнего стимулятора активности.

— Вы не хотите, чтобы в нем сохранилась эйя-сущность?

Пораженный до самого последнего предела, Йоханс снова невольно повернулся лицом к Аболешеву. Павел Всеволодович сидел, все так же, не меняя расслабленной позы, но глаза его были открыты, и Йоханс различил в них что-то непонятное, какое-то ускользающее от определения тихое свечение: надежда, нежность или, может быть, просто предвкушение встречи с любимой женщиной…

— Я хочу, чтобы он был человеком, — прозвучало по лонео Аболешева.

— Человеком? — не выдержал Йоханс. — Обыкновенным человеком, вот этим, из породы «протохомо»?

— Ну, не совсем. Надеюсь, что он все-таки будет походить на свою мать.

— Мадам будет довольно трудно уговорить.

— Я попытаюсь.

— Но вы же не сможете почти ничего ей сказать. Это невозможно.

— Не волнуйся, я не скажу ничего лишнего. Она знает, что я не вполне человек, и буду говорить с ней от имени человековолка, милого чудовища, каким она меня представляет. Ничего сверх сложившихся у нее понятий.

— Вряд ли она поймет вас, милорд.

— Мне это и не нужно. Ты знаешь, чего я хочу. И довольно.

Аболешев отключил лонео, и Йоханс понял, что каждый из них остался при своем. И с этим тоже надо было как-то свыкнуться, дабы пройти назначенный путь до конца. Исполнить долг, ведь кроме долга, как он вновь убедился, ничего не осталось.

 

XXII

Они обогнули Никольское по тропе, что вела через Волчий лог, и въехали в усадьбу, окруженную пронзительной тишиной. Из темноты выделялись лишь приветливо расходящийся от крыльца свет над парадным входом, да одно тускло светящееся окно в служебном флигеле. На шум подъехавшего экиапажа из флигеля вышел, как всегда пошатываясь, подвыпивший Дорофеев. За ним выглянул Авдюшка. Они быстро нашли общий язык с кленским кучером, которому Йоханс велел немного передохнуть, накормить лошадей и приготовиться этой же ночью ехать обратно. Кучер был удивлен таким повелением и даже почти напуган, но, услышав, что ему заплатят вдвое против обычного, успокоился. Дорофеев уже помогал распрягать лошадей, а Авдюшка между тем провожал барина к дому, освещая ему дорогу чахлым фонарем в одну свечу. Барыня, как стало понятно со слов прислуги, «ушла прогуляться и вскорости должны были вернуться».

Аболешев почему-то при этом известии изменился в лице. Недавнее нежное свечение в его взгляде потухло и всегдашняя бесстрастность опять сковала его черты. Очутившись под крышей знакомого дома, он как будто снова на короткое время почувствовал себя кем-то другим. Тем, кем он был или хотел быть когда-то, но это ощущение продолжалось недолго. Скоро Йоханс снова увидел его по-таврски застывшее, обездвиженное лицо и только глаза, насыщенные глубинной, неподражаемо человеческой тьмой, со странной откровенностью выдавали в нем что-то одинаково чуждое обоим, соединившимся в нем, состояниям: таврскому и человеческому.

Аболешев неприкаянно прошелся по комнатам. Задержавшись у рояля в темной гостиной, он взял несколько нот и тут же стукнул опущенной крышкой. Звуки музыки были ему нестерпимы. В кабинете он оставался дольше. Здесь он велел растопить камин, и пока Йоханс возился с дровами, принялся вытаскивать из ящиков стола стопки бумаг. Это были, как догадался Йоханс, наброски его наблюдений, которые он пытался записывать в соответствии с принятым среди людей способом фиксирования данных — что-то наподобие его личного дневника, и его любимые детища — нотные записи — неверная попытка сохранить на бумаге хотя бы слабый отголосок бесцельного волшебства, называемого у людей музыкой и по-настоящему невнятного ни одному из них. Все это Аболешев велел немедленно сжечь.

Потом, оглядывая по сторонам кабинет, слабо осветившийся отблескми каминного пламени, он натолкнулся на портрет в коричневой рамке. Йоханс знал, что с ним герр Пауля связывали сильные, никогда никому не высказанные переживания. Портрет тоже было велено уничтожить. Потом герр Пауль вернулся к роялю. Все-таки он не мог не проститься с этим чудесным инструментом, хотя бы и через силу. Потом мимо Йохнаса в гостиную неслышно прошла она… Потом был длинный, показавшийся Йохансу почти бесконечным, разговор между ними. Он не слышал из него ни единого слова, как и положено, загодя отключив все слуховые сенсоры. Но о многом догадывался, а в чем-то был уверен вполне. Потом они простились. Времени у Аболешева уже почти не осталось. Он был исстощен до полусмерти. Йохансу пришлось поддерживать его, чтобы довести до коляски. По счастью, Жекки этого не видела, оставшись в доме. Провожать Аболешева было выше ее сил. Потом потянулся их обратный путь сквозь ночь и мглу, в темноте.

 

XXIII

Это были их последние часы вместе, гарда и Высокого Наместника, и последние часы Аболешева-человека. Они продвигались медленно по опустевшей ночной дороге. Тусклый масляный фонарь над кузовом коляски дрожал и подпрыгивал, и тьма, густевшая по сторонам от проселочной колеи, в виду этого неверного огонька, казалось, становилась насыщенней и безмерней.

Вглядываясь в земную даль, в неведомые черные пространства, распростертые на многие версты окрест, Йоханс долго не мог определить тот, край, где безликая тьма равнялась со столь же безликим, но иным, более тонким, выводящим во вне, веществом. Этот край небесного свода маячил в зыбком смятении крохотных острых звезд, проступавших из-под мутной завесы, в неясном синем свечении, доносившем от горизонта предвестие чего-то хотя и далекого, но чистого и неизменного, в мерном медленном течении призрачной пелены, за разрывами которой угадывалось настоящая вселенская бездна и над всем этим плыла, точно огромный надмирный фонарь, полная низкая луна, обведенная огненно полыхающей кромкой. Мутно-лиловый полог изредка застилал ее, и тогда ровное красноватое сияние отступало, и безликая тьма надвигалась сильнее. Потом тихое волнение в темных глубинах неизменно прорывалось дуновением горького ветра, мутно-лиловый полог расходился густыми клочьями, и мощный, отливающий близким заревом, лунный свет снова окатывал землю.

Йохансу пришлось пересесть с козел в коляску, чтобы поддерживать герр Пауля. Силы покидали Аболешева. С его утонченного, обросшего темной щетиной лица, сошли последние краски. Оно было бледным, недвижным, безжизненным. Он почти не открывал глаза, поскольку, малейшие зрительные впечатления сделались ему тяжелы, как непосильная ноша. Он больше не мог двигаться, как и вообще производить какую-либо мышечную активность. Его обмякшее, слабое тело подбрасывало из стороны в сторону, точно оно было шматком резины, и если бы не поддержка камердинера, то, вероятно, Аболешева просто выбросило бы при очередном сильном толчке вон из коляски.

Но вопреки отмиранию в нем физической жизни, жизнь его внутреннего существа ослабевала не так заметно. Бесценный неукротимый ток эйя-сущности невозможно было прервать или остановить насильно без сознательного намерения самого носителя. Йоханс видел, как Высокий наместник пытается во что бы то ни стало сохранить максимально возможный заряд этой своей бесценной энергии, отключая один за другим менее важные при теперешних обстоятельствах телесные и чувственные функции. Он делал все, чтобы сохранить, хотя бы и в ущерб всему остальному, главное средоточие своего будущего возрождения в теле синта — совершенное интеллектуальное и духовное единство корневой первоосновы, неповторимый оплот эйя-сущности.

— Пора, — услышал Йоханс по лонео, и в который раз не без гордости за Командора изумился его способностям. Оказывается, даже будучи почти совершенно безжизенным внешне, Аболешев продолжал контролировать их передвижение по темным проселкам, четко отслеживая направление.

— Стой, — приказал Йоханс кучеру, и для верности подтолкнул того в спину.

Кучер потянул на себя вожжи и затравлено оглянулся. Он уже давно понял, что Господь Бог напустил за все его многочисленные грехи невиданную напасть — заставил возить каких-то полоумных, а не то и вовсе не похожую на людей нечисть. Он трепетно перекрестился.

Вокруг все было безлюдно и немо. Широко разлившийся лунный пламень окатывал красноватым зловещим сиянием застывшую посреди проселка конную пару с коляской. По обеим сторонам от проселка поднимались черные стены деревьев. Их сумрачные вершины подсвечивались тем же красноватым небесным холодом. Лиловая мгла, опутывая лохматые еловые лапы и корявые безлистные ветви, стелилась ниже, оседая между древесными стволами. Справа лес был несколько более разряжен и, должно быть, где-то неподалеку, за пологим изгибом дороги, обрывался большим открытым пространством. Оттуда веяло пустотой и гарью. Место называлось в народе Волчьей Горкой. В нем не было ничего примечательного, не считая того, что отсюда начинал подниматься, забирая все круче и выше, подминая под себя сложенную слоями земную твердь, знаменитый Волчий Лог.

Оглядываясь на лес, кучер еще раз перекрестился.

— Барин плох, — услышал он четко раздавщийся в тишине голос. — Чудно же говорил этот долговязый, точно и не по-русски.

— Видать растрясло, — промычал в ответ кучер.

— Его надо вытащить и положить. Так легче дышать.

Кучер послушно помог долговязому переложить помертвелого господина из коляски на обочину в придорожную пыльную траву.

— Вот твоя плата, — долговязый протянул кучеру аккуратно свернутую банкноту.

Что и говорить, господа не обидели.

— Поезжай. Я останусь с барином. Ему больше нельзя ехать.

— Дык, может, переждем малость, да и тронемся?

— Нет, ты поезжай.

— Как же вы тут, вить никогошеньки-то кругом?

— Здесь где-то недалеко должна быть деревня.

— Так, я акурат туда и обратно. Привезу подмогу, а там к утру из Новосспаского можно и фельдшера доставить.

— Да, — нехотя кивнул долговязый, — так будет правильно. Поезжай.

Кучер встряхнул вожжами:

— А ну, родимые, взяли…

Послышался металлический звон и скрип натянутой упряжи, мягкий шелест повернувшихся, хорошо смазанных, колес и такой же мягкий, расходящийся цокот копыт. Йоханс нагнулся над Аболешевым.

— Он уехал, милорд.

— Хорошо. Надо спешить.

Йоханс бережно подхватил Аболешева и одним сильным движением перекинул его себе за плечи, так что герр Пауль оказался прижат лицом к широкой спине своего гарда. Ноша была не слишком тяжелой, а если исходить из скрытых и пока еще не исчерпанных таврских возможностей Йоханса, то и вовсе не ощутимой. Придерживая одной рукой Аболешева, он легко миновал полосу мелкого придорожного кутастарника и углубился дальше в лесную чащобу. Таким образом была выполнена первоочередная задача — им удалось скрыться от людей. Ночью в лесу никто и не подумает искать двух странных, куда-то запропавших путешественников.

Дальше следовало идти вдоль лесной просеки, не заходя глубоко в чащу, пока на пути не встретится высокая, отделенная от других деревьев, вековая сосна. От нее вилась еле видимая даже и при дневном свете порядком заросшая тропа. Петляя по ней через густые лесные заросли, надо было выбраться на вершину Волчьего Лога и подойти с тыльной стороны косогора к поляне с развалинами. Там в ближайшей точке выхода из пространственного тонеля, в радиусе десяти шагов от древнего базальтового валуна, сходились когда-то мощнейшие, а теперь иссякающие потоки эйя-энергии Тавриона. Там, или где-то поблизости, Аболешеву предстояло встретиться со своим синтом по имени Стэй и совершить последнюю транслокацию. Йохнас, исполнив долг, там же должен был дождаться нового встречного тока энргии из канала и, воспользовавшись им, перейти в свой мир.

— Ты успеешь, Вер, — услышал Йоханс повторившуюся по лонео мысль Аболешева.

— Да, милорд, — согласился Йоханс. — Но будет лучше, если вы отключите лонео. Вам надо беречь силы, а до точки выхода топать еще прилично.

Йоханс почувствовал, что герр Пауль молча одобрил его и дружески усмехнулся. «Да, вечно он так».

 

XXIV

Они двигались довольно быстро вдоль просеки, Йоханс торопился, как мог. Лунный свет, отливающий зловещим заревом, полыхал над ними, вырезая из тьмы корявые сучья деревьев, черные выбоины и высокие стебли травы под ногами. Хорошо, что полнолуние все-таки наступило, что этот полыхающий в небесах холодный огонь все-таки достается земле, что его так много и что он помогает продираться сквозь лиловую дымную завесь и черные бездны мрака. Без него пришлось бы задействовать дополнительный зрительный сенсор, а это дополнительный расход энергии, и значит, дополнительная преграда на пути к цели. Йоханс спешил, его мысли были сосредоточены на движении, и потому он не сразу почувствовал какие-то новые, не совсем обычные вкрапления световых бликов, идущие из-за деревьев и еще позже услышал долетевшие оттуда же, из-за дороги, человеческие голоса. Аболешев, как всегда, немного опередил гарда.

— Остановись, Вер, — услышал Йоханс по лонео и от неожиданности встал, как вкопанный. — Слышишь?

Йоханс вгляделся (пришлось все же задействовать дополнительный сенсор) и различил в темном далеке справа, за поворотом дороги на опушке вспыхивающий живительным пламенем маленький огонек — очевидно, костер. Какие-то неведомые люди нарочно или вынужденно расположились там на ночлег. Неясные отзвуки людской речи неслись оттуда.

— Беженцы, — прозвучало пояснение Аболешева, — те, что бегут от пожара.

— Странно, что они не спят, милорд.

— Пожалуй. Но что это?

Разрозненные голоса как-то незаметно смолкли, и вместо них в пустынной тишине ночи послышался сначала очень слабый, тягучий наплыв одинокого голоса. Это был гибкий и сильный баритон. Потом он окреп и зазвучал отчетливо и возвышенно, звонко отражаясь от нагромождения земных пустот, свободно резонируя, с распростертой бесконечностью скрытых во тьме небесных сияний. Казалось, он раздавался где-то на стыке той и другой бездны, не принадлежа ни той, ни другой в полной мере, но умея проникнуться глубиной и беспредельностью обеих. И может быть, потому, разносимый далеко окрест множественным, возносящим его эхом, он обретал какую-то необычную, почти космическую всеобъятность, оставаясь при этом человечно трепетным и уязвимым.

— Это простая песня, милорд, — удивленно сообщид Йоханс.

Он несколько успокоился. Судя по всему, эти люди, собравшиеся вокруг костра, не представляли никакой опасности.

— Опусти меня на землю, — попросил Аболешев.

— Но, милорд, нам нельзя…

— Опусти, — повторил он, и Йоханс даже через лонео ощутил внезапно пробудившуюся знакомую непреклонность своего Командора.

Пришлось перекинуть его обратно со спины на руки и осторожно уложить в траве под раскидистыми еловыми ветками ровно на том самом месте, где их застал голос невидимого певца.

«Ай, да не одна, не одна во поле дороженька, — длинно, протяжно и гулко неслось над тьмой, рассекая и мгу, и лунные красные отсветы, падавшие между немых деревьев. — Не одна…»

Аболешев лежал на спине с неподвижно раскрытыми глазами, обращенными к той недостижимой высоте, к которой стремились, все время уходя от земли, живые звуки песни, полные самой живой, самой неподдельной нежности и тоски. Аболешев узнал эти звуки, как узнавал все подлинно живое и уже не мог оторваться от их плавных, сросшихся воедино потоков, от доносившейся вместе с ними протяжной боли и сдержанной, не до конца выплеснутой надежды, от неясного сожаления о каком-то далеком, прошедшем счастье и мучительного прощания с ним, со всем, что было в нем мимолетного и невозвратимого.

«А-ай, как нельзя, да нельзя по той, по дорожке к любушке-сударушке, а-ах, нельзя в гости ехати молодцу…» Он лежал и слушал, и его неподвижные темные глаза, наполнялись затухшим в них казалось бы навсегда, внутренним светом, тем самым ясным синим сиянием, что было так сродни лучезарному миру его родины. «О-ох, прости, прощай, ой да прощай милай друг…»

Наверное, Аболешев тоже прощался, прощался уже по-настоящему, осознав во всей суровой яви наступивший момент невозврата, поняв невозможность что-либо изменить или остановить в подхватившем его темном вихре. Казалось, он бросал последний взгляд туда, где его обнимала когда-то благоуханная синь Тавриона, поднималась изумрудная зелень пологих холмов и душистый ветер колыхал белоснежные кисти цветущих деревьев. Может быть, он видел навсегда оставленный там дом, высокий, белый, пронизанный насквозь светом и воздухом. Может быть, вспоминал свои лучшие дни, проведенные здесь, в Открытой стране, вспоминал бесконечные усилия и борьбу, музыку и свою единственную любовь… Да, конечно, он думал о Жекки. Йоханс видел это по ожившему выражению на его лице, по увлаженным расширенным глазам, в которых переливались прежние яркие блики, по смягчившемуся изгибу его жесткого рта, который вот-вот, казалось, должен был выдохнуть ее имя.

Но живая тоска песни захватывала сильнее, забирала в себя и эти воспоминания, и нежность утраченного навсегда взгляда, и тягостное, сжимавшее сердце, ожидание грядущего. Аболешев как никто ясно знал, что его ждет. Возможно, он уже слышал в себе поисковые излучения Стэя, угадывал его приближение и понимал, что должен, обязан ответить. В конце концов, для того он и появился в этом угрюмом ночном лесу, вблизи извилистого проселка, у Волчьей Горки.

Голос невидимого певца потонул в гулкой высоте неба, и вокруг снова наступила мертвая тишина. Йоханс еще не решался двинуться с места. Ему тоже стало как-то странно не по себе. Снова хотелось заплакать по-человечески, точно слезами можно было что-то исправить. Но, лишенный бессмысленной способности плакать, он по-таврски четко осознавал, что исправить уже ничего нельзя. Он знал — темное поглощение Открытой страны неминуемо и скоро свершится. Оно заберет в себя все, что было здесь самого ценного и близкого таврам, что оно не пощадит никого, в том числе — Аболешева, осмелившегося вопреки рассудку бросить смертельный вызов неподконтрольной стихии. Йоханс все еще сомневался, почему Аболешев решился на этот шаг, потому ли, что он был истинным рыцарем Высокого Ордена или потому, что был в большей степени уже человеком. И мысль о том, что все же последнее сказалось на выборе Командора сильнее, чем что-то еще, вместе с напевом простонародной песни, снова захватила успокоенный было рассудок Йоханса.

«Неужели все это только из-за нее? Из-за того, что она остается на этой земле и в этом ее гибнущем мире? Неужели он до такой степени лишился свой первозданности? Но ведь он скоро покинет эти места. Они никогда больше не встретятся. Его цель — добиться эвакуации из опасной зоны максимального числа представителей здешней фауны. Его забота — спасение живых организмов из системы эксперимента, внутренне не затронутых антивитальным процессом. Люди, по понятным причинам, не входят в предмет таких забот, поскольку являются главными стимуляторами разрушения. И она должна выполнить свое обещание — уехать отсюда как можно скорее. И однако, поведение Аболешева в эти последние часы, все эти странные бессистемные поступки, выходы за грань определенности… Неужели она заслонила для него все, даже составляющие корневой импланты?»

— Надо идти, Вер, — услышал он слабое лонео Аболешева. — Осталось недолго.

Йоханс молча и бережно переложил тело Аболешева себе за спину и снова двинулся со своей ношей между деревьями. Лунное ровное свечение сопутствовало им до самого конца пути. Они оба уже чувствовали близость заветного места по хлынувшему навстречу току родственной, живительной энергии, как из густой темноты окрестного ельника блеснули два зеленовато-желтых огня. Вот и Стэй. «Значит, благородный Эрингор все время, пока мы взбирались по косогору, вызывал его. Значит, он не передумал, и скоро все кончится на самом деле».

Удлиненная волчья тень пересекла освещенную луной поляну и быстро исчезла. В широкий просвет над обрывом лилась ночная беспредельность, объятая холодным пламенем. Ровные красноватые блики пробегали по перекошенным черным выступам древних развалин, обозначали красным черную неподвижность огромных елей и тонкий рисунок мелких кустов между ними. Плавно стекая по гладкой макушке базальтового валуна и теряясь в его мшистом подножье красные лучи обжигающе ярко сходились в редких точках, разбросанных по всему периметру развалин — в почерневших цветках дикого шиповника.

Йоханс положил Аболешева на землю у камня и отступил. Здесь был скрытый портал, здесь угасающие потоки эйя-энергии были все еще достаточно мощны, чтобы восполнить потери почти обезжизненного Командора. Йоханс низко присел перед каменным валуном и, недолго поводив рукой, извлек из мягкой земли восхитительно сверкнувший клинок меч-молнии. Прикоснувшись губами к его слепящему лезвию, он снова припал на одно колено и протянул меч Аболешеву.

— Да дарует вам свет небесная роза, мой лорд.

Аболешев чуть приподнялся, протягивая руку.

— Да будет так, благородный гард, — сказал он, и взяв меч, коснулся его губами.

Потом снова повалился на мох. Теперь он лежал, чувствуя как через холодный эфес в него втекают новые силы, как оживает, возрождаясь с каждой каплей живородного вещества его ослабевшая, но не сломленная эйя-сущность. Йоханс не отрываясь смотрел на него.

Перед ним на черной, со вспыхивающими красноватыми промоинами земле снова лежал Командор Высокого Ордена Тавриеров, Наместник Небесной Розы в Открытой стране, благородный Рэй Эрингор. Его лицо было светло, а открытые глаза изумрудно-сини. Он снова был тавром, могущественным и совершенным. И темная печать человеческого, казалось, больше не проступала ни в охлажденном выражении его прежних глаз, ни в благородной утонченности его истинных черт. Пусть таврский фенотип не отличался от человеческого, но Йоханс — Верзевел Вуд, бессменный гард Наместника — не мог не почувствовать ту тончайшую грань, что обозначала переход от человеческого сознания к собственной, таврской эйя-данности благородного Рэя.

— Еще не поздно, милорд, — вслух на своем языке сказал Верзевел. Им нечего было опасаться, и Верезевелу захотелось услышать звук таврской речи. — Мы можем вернуться вместе. Я никогда не прощу себя, если вы останетесь здесь.

— Прости меня, Вер, — так же вслух сказал Эрингор. Возможно, ему также захотелось в эту минуту в последний раз услышать звучание языка своей далекой прародины. — Я не могу пойти с тобой. Ты знаешь. Я должен остаться.

— Но вы не хотите этого.

— Не имеет значения, чего я хочу, Вер. Важно, что я не могу по-другому. Так что… Давай простимся и… — Он улыбнулся по-доброму. — Ты там не очень-то жалей обо мне. Не стоит.

Йоханс почувствовал, как у него что-то больно заныло в груди. Он опустился на одно колено перед Командором и, взяв его руку в свои ладони, долго, не выпуская, держал ее.

В лунном свете по краю поляны вдали от развалин снова прошла узкая черная тень. Йоханс догадался, что с усилением встречного излучения синт Эрингора становиться все более нетерпелив, и что дольше откладывать момент транслокации опасно — нельзя упускать синта, пока волны эйя-энергии его хозяина не начали затухать.

— Прощай, Вер, — сказал Эрингор, немного приподнявшись и вручая гарду меч-молнию.

Этот жест означал окончательный разрыв, окончательный отказ от спасения. Свечение клинка снова поблекло. Эрингор забрал в себя столько эйя-энергии сколько успел, и теперь предлагал Верзевелу принять этот источник благого огня. Отдавая меч, он как будто бы обрывал последнюю нить, связавшую его с Таврионом. Верзевел безмолвно повиновался. Меч наместника — все, что останется у него на память. В груди снова сделалось больно. Он бросил последний взгляд на бесстрашно расширенные глаза Эрингора, на всю его неподвижную фигуру, освещенную лунным светом и, придерживая заветный клинок, неуверенно шагнул за деревья.

— Да дарует вам свет небесная роза, — крикнул он на ходу.

Рэй Эрингор не ответил.

Разнозарядные токи эйя-энегрий над поляной пронзили ночь мощнейшим световым ударом. Ослепляющий блеск на долю секунды поглотил и окрестный мрак, и красноватый лунный холод. Верезевел, забравшись подальше в лесную чащу, с закрытыми глазами почувствовал разрыв микрочастиц света. Он крепче сжал эфес тавриерского меча, переступив несколько раз на одном месте. Было как-то странно впервые отдать себе отчет в том, что Эрингора не стало вместе с этой внезапной слепотой, что отныне все, чем он был на самом деле, навсегда ушло в тело зверя, покрытого светло-серой шерстью. И даже его собственное, Верзевела, долгожданное возвращение домой, которое он предвкушал с таким непередаваемо сладким томлением, и которое случиться спустя всего несколько минут, даже сознание до конца исполненного долга, даже предчувствие грядущей блаженной синевы, не могло избавить его от саднящей, неутихающей боли. Боли какой-то странной и совсем не по-таврски живой.

 

XXV

Что случилось с этим миром? Что-то странное и гнетущее. Что-то перестало в нем быть прежним, перестало необратимо, исподволь, сломав его изнутри. И это нечто, еще не проявившись в полную силу, еще не объявив о себе во весь голос, уже внушало ощущение не с чем не сравнимой, не проходящей тоски. Тоска скрывала предчувствие не то настоящего взрыва, сметающего все и вся, не то медленного подспудного истощения — незаметного исчезновения без всякого следа, без остатка, без какого-либо напоминания о бывшем здесь, на этой земле.

Изменился дневной свет — свет мира. Эту перемену должно было чувствовать все живое. Днем солнце больше не появлялось на небе. Плотная сизая мгла заволокла его, поглотив прежнее ровное и чистое свечение. Не стало синего неба. Над землей нависли какие-то нескончаемые сумерки, дымная неразличимость дня и вечера, блеклое безразличие времени и пространства. Изменился воздух. Он стал ощутим, как навязанная тяжесть. В нем задыхались. Казалось, этот воздух поглащал все привычные запахи жизни, притупляя вкус и оставляя только наполнявший его запах предвечной неустранимой гари. И наконец, тоска или то самое предчувствие, животное нежелание испытать обрушение в уготованную тебе смертельную боль, проникало окрест с тусклым рассеянием солнца, с мертвенной неподвижностью красок, с саднящей приглушенностью звуков.

Хуже того, саднящее ощущение шло теперь изнутри, из самой потаенной, и казалось, надежней всего защищенной, укромной части всякой чувствующей души. Что такое случилось там, в глубине, под спудом его старого, но все еще крепкого, упрямо живущего тела, Поликарп Матвеич мог только гадать — что-то надорвалось почти как много лет назад, когда он порвал с Грегом. Что-то внезапно сломалось и заслонило собой все остальное, лучшее, что было в его жизни.

Слабый, меркнущий свет бился в окна лесного особняка, подкрашивая ситцевые занавески мутными предзакатными лучами. Бревенчатая стена напротив казалась совсем темной. Затаившиеся в углах тени наполнялись лиловой тьмой, и маленький огонек лампады перед черной иконой Спасителя в красном углу мерцал как будто крохотная звезда, повисшая над бездной.

Поликарп Матвеич угрюмо облокотившись о стол с остатками ужина, придерживал одной рукой дымящуюся трубку, а другой ласково прижимал к себе вольготно развалившегося поперек лавки Кота. Кот, нехотя, отклонял морду, так чтобы под руку хозяина попадала наиболее нежная, нуждающаяся сейчас в почесывании внутренняя сторона мягкой шеи. Неуклюжие пальцы Поликарпа Матвеича покорно следовали за поворотами кошачьего тельца, поглаживая и нежа его, отчего Кот, не переставая, урчал и время от времени от избытка удовольствия впивался когтями в хозяйскую ногу.

— Отощал ты, брат, — со вздохом, не обращая внимания на уколы острых когтей, говорил Поликарп Матвеич, — а все от ленности. Нет бы мышь поймал или там пичугу какую. Ты ведь был по части мышей зверь мастеровитый, так нет. Избаловался. Лишний раз и лапой не пошевелишь. Авось, старый дурак сжалится, да накормит сальцем ли, сметанкой ли. Что, разве нет? То-то же. Скверно, это, братец ты мой, ох как скверно… — Поликарп Матвеич запнулся. Пыхнул дымом и, глядя сквозь расстилающуюся по комнате сизую пелену, уставился в темный, наполненный тенями угол.

Третий день как он вернулся из Мшинского уезда, куда его откомандировали на помощь тамошним егерям и пожарным. Насмотрелся, конечно, всякого, но главное — убедиться на деле, что никакими людскими силами остановить бушующий океан огня невозможно. Огонь либо продолжал буйствовать, уничтожая все на своем пути, либо прекращался в каком-то непроизвольном самоистощении. И тогда люди, пользуясь этим случайным, не зависящим от них, ходом вещей, старались сделать хотя бы то немногое, что полагалось делать при тушении любого пожара.

Теперь из Мшинского уезда огонь перекинулся на самую сердцевину огромного древнего бора. И здесь, в местах, ставших слишком дорогими для его сердца, Поликарп Матвеич с особенной тревогой видел все ту же дымную завесу с чередой кровавых выплесков пламени, чувствовал все ту же разъедающую гарь, слышал в городе, деревнях и на станции все те же неизбежные разговоры о недостаточности мер, предпринятых властями, и еще яснее понимал, что сделанное им открытие о природе огненной стихии — не безутешный вывод слабого человека, а обыкновенное признание действительности.

Но как бы ни были тяжелы его мысли и предчувствия относительно будущего Каюшинского леса, как бы ни тревожили его сейчас картины неизбежного в скором времени опустошения уезда и неизвестность его собственной судьбы, все это делалось второстепенным и не слишком значительным перед лицом беды, поразившей Жекки. С Жекки случилось что-то страшное, Жекки не походила на самою себя, — вот что висело теперь тяжким грузом на сердце, что мешало думать о чем-то помимо нее, что не давало вырвать себя из петли отчаянья и какого-то подспудного, тупого безволия. Если Жекки не станет, тогда зачем все…

Поликарп Матвеич перестал гладить Кота, поднялся с лавки, и захватив со стола пустые миски, пошел, волоча больную ногу к дубовой бадье с водой, что стояла у входа. Мутный сумрак прятался по углам. Старые ходики за стеной во второй комнате, где была спальня, громко на весь дом, отстукивали минуты. «Тогда, зачем…» Второй раз его сердце просто не выдержит, оно разорвется от пустоты и умрет. Поликарп Матвеевич чувствовал это, с трудом одолевая в себе эту повторную тяжесть.

Вода в бадье была черной, прохладной. Зачерпнув ее миской, он прислушался и замер. За дверью раздался какой-то легкий шорох. Чьи-то шаги или ветер? Или один из тех неопределенных звуков, что время от времени пробуждаются среди вечернего лесного безмолвия? Поликарп Матвеич слишком хорошо ощутил, что долетевший до него шорох произвело движение живого существа. Ему почему-то стало трудно вздохнуть. Пересилив себя, он распахнул дверь и вышел на крыльцо.

 

XXVI

Закатные отсветы, проступая между мохнатых еловых лап, нависавших почти над самой крышей, ложились ровными розовыми пластами на бревенчатые стены избы. Вспыхивали в мелких оконных стеклах и матово светились сквозь лиловое марево, расстилавшееся плотной стеной по ту сторону дворовой изгороди. Дальше ничего не было видно. Сплошная черная, пронизанная раскаленными зарницами тьма. Оттуда, из черноты невидимого, вдруг пахнуло холодом, и Поликарп Матвеич увидел, как перед ним в двух шагах от нижней ступеньки резко поднялась и слегка пошатнулась высокая человеческая фигура. Когда человек перевел на него прямой немигающий взгляд, старый лесник непроизвольно вцепился рукой в гладкую балясину перил и отшатнулся. Из всех живших на земле так мог смотреть только один человек. Поликарп Матвеич снова узнал его.

Они долго и пристально смотрели друг на друга. Оба молчали и угадывали в сковавшем их безмолвии почти все и сразу: и многолетнюю тяжесть давней обиды, и угрюмое разочарование, и невыразимую нежность друг к другу, и внятную только им двоим даль драгоценных воспоминаний, и преодалевшую самое себя гордость, и переступившую через нее мучительная боль, и общую им, долгую неизбывную горечь. Горечь шла за каждым из них попятам, отзываясь в каждом своими особенными, неповторимо мертвящими полутонами.

Матвеич не выдержал первым, так больно кольнуло его сердце какое-то новое, не виданное прежде выражение в знакомых, совсем чужих, глазах Голубка. Он молча толкнул входную дверь, жестом приглашая его войти. Тот прихрамывая, медленно переступил порог.

После охлажденного вечернего воздуха травяной пряный запах дома показался особенно густым и тяжелым. Пучки сушеных трав свешивались под потолком, темнели разложенными пластами над полатями. Голубок глубоко вдохнул в себя этот насыщенный добрым дурманом сумрак и, словно бы узнав что-то странно знакомое, тяжело повалился на лавку. Потревоженный Кот спрыгнул на пол и нехотя перебрался на полок печки. Нежданный гость был ему явно не по нутру.

Матвеич налил полный стакан ежевичной настойки, поставил на стол перд гостем. Голубок не раздумывая опрокинул его, осушив одним залпом. Его сильно знобило, заросшее темной щетиной лицо было покрыто испариной. Из-под распахнутой на груди несвежей рубашки выступала мощная, как у борца шея и широкая грудь, лоснившаяся от липкого пота. Глаза, затянутые горячечной поволокой, были неправдоподобно черны и огромны.

— У вас лихорадка, — сказал Матвеич, наполняя второй стакан, — выпейте еще и ложитесь спать.

— Я ранен, — скривился Грег. — Один дурак подстрелил меня. Точнее — я сам подставился ему, как дурак.

Матвеич нахмурился. Стало быть, вот в чем дело. Вот откуда эта хромота, этот озноб, эта воспаленная черная пелена в мутных глазах. Откуда эта тщательно скрываемая слабость, эта внезапная уязвимость. Стало быть, вот чему Матвеич обязан за визит старого приятеля. Просто приятель угодил где-то здесь поблизости в очередную разбойничью передрягу. А не случись с ним этой передряги, может быть, не вспомнил бы о старом леснике вообще никогда. Но что поделать, Голубок он и есть Голубок, с ним по-другому-то и быть не могло. Ну а Матвеичу, что же? Разве была или есть хоть какая человеческая возможность, чтобы не принять или не простить его, вот такого? Не помочь теперь, когда он болен и слаб, тем более теперь, когда он слаб? Пришел же он именно сюда, в дом, где был всего лишь однажды много лет назад. И значит, ничего не забыл. Выходит, знал, что здесь его примут, что бы с ним ни случилось.

— Покажите-ка, — Матвеич, вздыхая, нагнулся над вытянутой ногой гостя, опытным взглядом прикидывая, какова тяжесть ранения.

На оголенном правом бедре Голубка он увидел багровую вмятину с лиловатой припухлостью вокруг, каких повидал, пока служил в Туркестане, немало. Пуля прошла навылет. Выходное отверстие чуть выше колена было больше, а разрыв тканей сильнее. Но характерного для свежей раны воспаления Матвеич не обнаружил. Рана, хотя и не из приятных, уже судя по всему, начала затягиваться, но, вероятно, по-прежнему вызывала непроходящую боль. Непонятно, почему Голубка до сих пор знобило, как будто шло заражение.

— Когда это вас угораздило? — спросил Матвеич, осторожно прощупывая поврежденную кожу вокруг кровянистых разрывов. Ему подумалось, что возможно, где-то рядом осталась еще одна неизвлеченная пуля. Она-то и могла вызывать воспаление.

— Третьего дня, — сжимая зубы, выдавил Грег. Непослушные пальцы Поликарпа Матвеича нечаянно врезались ему в кожу сильнее, чем он ожидал.

— Не может быть, по виду ваша рана уже заживает. Меня, голубчик, не проведешь. Ей не может быть меньше двух недель.

— У меня и в мыслях не было вас обманывать, Поликарп Матвеич. Дело в том, что над ней изрядно поколдовали. До вас.

— Ну разве что поколдовали, — Матвеич поднялся и удивленно посмотрел на Голубка.

— Мне дали понять, что беспокоиться больше не о чем.

Поликарп Матвеич не стал возражать. Он молча покопапался в сундуке, где хранил всякий текстильный скарб, извлек оттуда чистую простыню и разорвал ее на ровные узкие полосы.

— А ну, приподнимитесь-ка…

Грег спокойно с неприставшей ему покорностью позволил рукам Матвеича снова заняться своей ногой. Была или не была в том нужда, он почему-то не считал нужным сопротивляться.

Осторожно перетягивая поврежденную часть его бедра, Матвеич еще раз обратил внимание на то, как аккуратно обработаны рубцы и как неестественно очевидны для такого характера ранения скорые признаки заживления. Ему почудилось, что разорванная кожа вокруг раны срастается прямо на глазах, что он словно бы видит, как быстро цепляются друг к другу мельчайшие розовые волокна, образуя единое здоровое целое.

— Да кто же этот чудодей, что сотворил с вами такое? — спросил он, поднимая на Грега настороженные глаза. — Ведь ей-ей, наш волостной фельдшер иной раз и зуб-то больной толком выдрать не может. Руки трясуться, потому подвержен известной наклонности. Впрочем, человек он не плохой, не без познаний, однако же…

— Это не фельдшер, — произнес Голубок и пристально посмотрел на Матвеича, точно выжидая чего-то.

Еще не догадываясь к чему он клонит, Поликарп Матвеич ощутил неладное. Черные, растекающиеся мраком глаза, пронзали его до костей. По телу Матвеича то и дело пробегал холод. С минуту он не мог произнести ни слова.

— Это даже не человек… — услышал он, почувствовав в голосе Голубка вместе совершенную серьезность и издевательский смешок.

Ничего не ответив, Матвеич закончил перевязку. Что ему делать дальше, и главное, как и о чем говорить с этим чужим и таким прежним, таким долгожданным человеком? Неужели, о Лесном Князе?

— Благодарю, — сказал Грег с какой-то внезапной теплотой, от которой у Поликарпа Матвеича в глазах защипало.

Матвеич встал и, стараясь не дать волю непрошенным чувствам, тяжело вздохнул. Не спеша разлил по стаканам настойку.

— Выпьемте, — произнес он и пододвинул поближе к гостю миску с моченой брусникой. Еще на столе был черный хлеб, нарезанный крупными ломтями и глиняная, до верху заполненая, солонка.

— Вы мне поверили? — спросил Голубок, снова обжигая Матвеича мутно горящими, не своими глазами.

— Поверил, чего ж не поверить. Я ведь вон и сам отвары, и всякие травяные снадобья делаю, и хворый народ из местных кое-когда пользую. Знаю, и на что сподобилась бы наша обычная медицина — у самого как-никак три ранения имеется. А только ни фельдшер, ни я, ни даже городской доктор так вашу рану в три дня заживить не смогли бы. Вот-с и весь фокус. Ну а про волка, Князюшку, как его мужики называют, слыхал много чего. Вы ведь о нем толкуете?

— Вот как, — слабая ухмылка скользнула по губам Грега. — А я и не знал, насколько он здесь известен. Вы никогда мне не рассказывали о нем.

— Не пришлось, вот и не рассказывал.

— Что же вы знаете, Поликарп Матвеич? — Грег со значением в упор посмотрел в необыкновенно ясные старческие глаза. — О нем.

— О нем? — как бы недопоняв, переспросил Матвеич. — Да так, кое-чего наслушался. Насмотрелся. А вы бы лучше, голубчик, отдохнули теперь. Вам надо хорошенько выспаться. У меня же для вас и постель будто нарочно приготовлена, вон на кровати, за стенкой. Слышите, где ходики стучат? Сам я преотлично устроюсь здесь, на лавке. Так что не беспокойтесь. А утро вечера всегда мудренее, как говорится.

Грег опять усмехнулся. Прямодушная попытка Матвеича уклониться от разговора сама по себе значила многое. С трудом подчиняя себе тяжелое, оплывающее изнутри точно раскалившееся от нестерпимого жара, непослушное тело, он крепко навалился на край стола, так что добротная дубовая столешница протяжно вздрогнула и жалобно заскрипела. Он вплотную приблизил темное, налитое бронзой, лицо к глазам Матвеича и молча, в упор посмотрел на него. Матвеич не выдержал и отпрянул.

Во вперенных в него раскаленных угольях металось и клокотало пламя. Бездонный мрак, то застывающий антрацитом, то текущий как встречный надмирный холод, не мог превозмочь взмывающего из глубины палящего зноя. В этих глазах было что-то жалящее сильнее самой безумной страсти, разящее вернее, чем самая безнадежная боль. Матвеич не мог знать, что это такое. Он отпрянул и чуть было не поднялся из-за стола. Так не похож был этот застывший перед ним в страшном изнеможении чужой человек на того далекого, пылкого и храброго мальчика, каким он когда-то знал Грега.

— Что ж, — проронил Грег, откидываясь назад и словно бы поняв, что сам его вид оталкивает собеседника. — Вижу, вы не хотите поделиться со мной своими сведениями. Может быть, так оно и лучше. Зачем мне они в самом деле, когда все уже позади? Гораздо занятнее то, дорогой Поликарп Матвеич, что вы нисколько не пытаетесь удовлетворить свое любопытство. А я отлично вижу, что оно беспокоит вас. Почему же вы не пытаетесь прямо узнать, каким образом этот названный Князь, по виду довольно милый волчишка, про которого вы предпочитаете почему-то не упоминать всуе, каким образом он, встретив меня, неизвестно где, как и почему, сотворил что-то такое необыкновенное, отчего моя рана стала затягиваться как на собаке? Неужели вам это неинтересно?

Поликарп Матвеич почувствовал в вопросе Голубка скрытый задор. На минуту ему показалось, что к гостю вернулось что-то от прежнего, оставшегося в далеком прошлом, отпетого сорванца. И ему захотелось удержать эту оживлявшую его вспышку-ощущение. Он огладил усы и, опрокинув очередной стаканчик настойки, спросил, будто подстраиваясь под тон собеседника:

— Да я думаю, вы и сами хотели с ним повидаться?

— Хотел, — сипло поддтвердил Голубок. — Чтобы убить.

Содрогнувшись, Матвеич привстал на лавке, и тотчас опять сел. В груди его что-то заныло.

— Чего уж там, рассказывайте…

 

XXVII

Грег покачнулся, откинувшись спиной чуть-ли не к самому подоконнику, — закатный свет лился за ним сквозь окно, — и сразу закрыл глаза. Говорил он глухо, внятно, не поднимая век. Наверное, так ему было легче. Матвеич слушал, не перебивал.

— Я хотел убить, потому что… я узнал, кто этот волк, то есть не волк и не совсем человек, впрочем вы догадываетесь, что он такое. Но, право же, мне не было бы до него никакого дела, если бы он оставался просто этим невероятным вывихом матушки-природы. Меня никогда не увлекали потусторонние загадки. Я не верил и до сих пор не верю в мистические наваждения, и можете не сомневаться — нисколько не боюсь их. Не особенно испугало меня и соседство с оборотнем. Поверьте, повседневная жизнь миллионов людей намного страшнее любых самых диких вымыслов, уродлтивее самых безнадежных искажений природы. Пошлость — вот земной ад, порождающий истинных чудовищ.

Да, я не боялся, хотя и узнал, что Каюшинский Зверь отнюдь не выдумка невежественного простонародья. Но, повторяю, я вовсе не стремился к роли героя, избавителя людей или чего-то подобного. Сами посмотрите — какой из меня герой? Мне было попросту наплевать на все это до тех пор… до тех пор пока я не узнал, кто его человеческий двойник. Знаете ли… вы, может быть, не поверите мне, Поликарп Матвеич, скорее всего не поверите, но это ваш недальний сосед из Никольского…

Грег перевел дух и открыл глаза. В них снова читалось томительное, сдержанное ожидание. Матвеич сидел, как ни в чем не бывало, только сдвинутые брови были, пожалуй, чуть более угрюмы а выражение светлых глаз под ними чуть строже.

— Вот как, — с некоторой досадой протянул Грег, не отрывая взгляд от лица Матвеича, и снова откидываясь спиной к подоконнику. — Да вы, я вижу, не хуже меня это знали. И давно ли? А впрочем, не имеет значения. Тем лучше, стало быть, вы все знаете. Или почти все. Но… признаться, меня это не радует, совсем нет. Я не предполагал, что вы могли быть столь скрытны, Поликарп Матвеич. Ну да, теперь все-равно. Остается рассказать, как мы встретились.

Матвеич продолжал молчать, молчаливой сосредоточенностью показывая готовность выслушать все до конца.

— Да, это была странная встреча, — произнес Грег. — Я тащился через лес с дыркой в ноге, к его урочищу. Нога ныла, но я не мог ждать, потому что, видите ли меня, как и его гнала полная луна. В полнолуние я должен был вытащить нож из земли перед его ритуальным камнем и тем самым оборвать навсегда череду воплощений. По крайней мере, уверовав, что это единственный доступный мне способ уничтожить его, убить в нем Аболешева.

Об этом способе, между прочим, мне поведал один старый знакомый. Человек, сильно, до помешательства занимавшийся персоной здешнего оборотня, и эта его последняя откровенность дорого ему обошлась. Он умер недавно. Ну, а я грешным делом решил исполнить волю покойного. Отчего бы не попробовать, если не осталось ничего другого?

Собственно, к волку я не имел претензий. Пусть он останется волком, черт с ним, но только пусть навсегда уйдет из жизни людей, из моей жизни, — вот чего я хотел. Предполагал, конечно, что его возможности несравнимы с моими, что он просто так не позволит запереть себя в звериной шкуре, но мне было не впервой ставить весь куш на карту. В конце концов, я же мог выиграть, а игра стоила свеч, потому что это была даже не игра. Мне нужно было убить его, чтобы самому жить. Потому что иначе он отбирал мою и ее жизнь, то, что стало неотделимо от жизни. Понимаете, он отнимал Жекки…

Грег снова закрыл глаза и потому не увидел, как тотчас осунулось, затянулось страдальческой пеленой лицо Матвеича. Не услышал ни удивленного вопроса, ни возгласа, который мог бы оборвать его на полуслове. Матвеич молчал, и Грег продолжил почти ровным, остывшим голосом:

— До урочища я так и не дошел. Проклятая нога… И надо же было так глупо, так некстати позволить себя подстрелить. Хотел, знаете ли, тоже поиграть, рассеяться что-ли. Ну, вот и доигрался…

Ночью в лесу, пока я шел, как видно от движения, рана открылась, и кровь хлынула из-под повязки. Я остановился, сел под деревом. Снял ремень и попробовал перетянуть им бедро выше раны. Сначала вроде бы кровь утихла, но потом полилась снова. Лес, темень, луна светит из мглы, и ни души на десять верст кругом. Я затянул ремень что было мочи, но ничего не вышло. Примерно через четверть часа я почувствовал, что слабею и понял, что мне конец.

Я лежал на земле, было холодно, скучно. Я думал, как это глупо. Как бездарно в конце концов умереть вот так, подобно подстреленной белке, в еловой глуши, вдали от людей, а потом понял, что такая смерть ничуть не хуже любой другой и даже, скорее всего — лучше. И наверняка, как я думал, такой конец предназначался мне не случайно. В нем нужно было что-то разгадать, успеть понять что-то.

Я смотрел в темноту, словно видел в ней отражение самой смерти, и говорил с ней, не слыша своего голоса: «Вот я, смотри — се человек. Я такой, каков есть, и делай со мной что хочешь». Темнота была самой обычной, пустой, но я ее понял. Так она равняла меня с тем, кого я хотел убить. Она будто бы внушала — ты такой же, как он. Не столько человек, сколько зверь, жадный и жестокий. И я не противоречил. У темноты была своя правда. Хотя, ясное дело, эта надмирная ирония не могла меня утешить или хоть сколько-нибудь примирить с нелепостью смерти. Я не хотел, я отвергал ее, как худшую из бессмыслиц. Все во мне восставало и рвалось прочь от нее, потому что я… видите ли, я не забыл… я все время помнил о Жекки.

Тоже, конечно, своего рода нелепость. Но я, в сущности, не мог думать ни о чем другом, кроме того, что так и не сумел добиться ее. То есть, по-настоящему, как хотел, во всей полноте обладания всем ее прелестным естеством, без различия телесного и духовного. Мне была необходима только она, вся целиком, все-все, что составляло ее, и я не мог отказаться от этого желания даже на краю преисподней. Меня разжигала ярость бессилия и мучили образы того, что я мог бы сделать с ней, для нее, для себя, если бы остался жив. Я видел ее беззащитной, голой, уязвимой, то подвластной, то дерзкой, исчезающей, и готов был буквально рваться из кожи вон, лишь бы продлить самую возможность борьбы за нее. Но кровь текла из раны, не останавливаясь, и я все-таки умирал. Как если бы умирал от жажды вблизи воды. Эта была жестокая и сладкая жажда, и она убивала.

Не помню сколько я так лежал, как вдруг почувствовал внутри необыкновенную ясность. Я почувствовал расходящуюся в теле прохладу, замирающие удары сердца, но вместо успокоения испытал страшную неодалимую ненависть. Потом где-то совсем рядом за деревьями появилось легкое свечение. Оно приближалось, но я был в таком состоянии, что не отдавал себе отчет в том, реально оно или нет. Чувствовал только — с его приближением моя ненависть крепнет. Когда я, приподнявшись, увидел вблизи себя этот свет, то понял в чем дело. Внутри очерченного светом голубоватого круга на меня двигался большой светло-серый волк. Тот самый, которого нельзя было не узнать. Он шел на меня, глаза горели зеленым огнем. По старой привычке я потянулся к карману, где раньше лежал револьвер, но, увы, там его не было.

Спросите почему? Очень просто. После того, как в последний раз, года два тому назад, я продырявил череп одному бедному малому, я стал крайне осторожен с оружием. Откровенно говоря, я начал его избегать, дав нечто вроде обета воздержания. Не скрою, потом мне не раз пришлось пожалеть об этом, но вы знаете, отказываться от слова — как-то не в моих правилах. Вот и той ночью… я был при смерти, на меня надвигался монстр, которого я ненавидел и которго только что собирался стереть с лица земли, и у меня не было при себе ничего такого, что послужило бы мне хоть какой-то защитой. Согласитесь, я имел право негодавать на себя. Но еще больше все-таки ненавидеть его. Так холодно и спокойно я ненавидел впервые. Наверное, в этом тоже был какой-то… не знаю, какой-то надлом, какой-то конец…

И все-таки я был рад — зверь сам нашел меня. Понятно же было, что он оказался рядом со мной не случайно. Видимо, он издалека почуял мое присутствие и возможно, мое намерение убить его, и уж само собой — свежую кровь. Он подошел совсем близко, и я приготовился к драке. Собственная смерть уже не занимала меня. Я просил близкую тьму только о том, чтобы она оставила мне силы на борьбу с Волком. Вцепиться ему в загривок, вывернуть набок морду, разорвать пополам красную ощеренную пасть… — большего я не хотел, и как будто напрочь забыл все, что знал о нем, как будто вообще перестал соображать, что происходит.

Но все это было, в общем, доволно занятно. Волк в бледном столбе света стоял неподвижно. Его зеленые глаза смотрели холодно и бесстрастно, но на меня этот взгляд производил гипнотическое действие. Не помню, как я очутился внутри такого же очерченного кругом сияния. Но тотчас мои недавние мысли рассеялись, возбуждение ненависти и всякие прочие чувства погасли, воля остановилась.

Какая-то необыкновенная мягкая прохлада растеклась по жилам. Эта прохлада проникала, казалось, в кровь, замедляя ее движение. Я даже не заметил, когда прекратилось кровотечение из раны, когда исчезла боль. Не могу сказать с уверенностью, что я не терял сознание или, что волк попросту не усыпил меня на какое-то время. Но ручаюсь, что в жизни своей я не испытывал одновременно такого абсолютного чувства покоя и силы, такого совершенного чувства, соединявшего в себе блаженство, беспричинную радость и бесконечное одиночество. Мне стало как-то слишком легко дышать, несмотря на окрестный, отравленный гарью воздух, несмотря на ослабленный приток крови к легким. Клянусь, я еще никогда не чувствовал себя таким здоровым, как в те несколько минут, пока лежал в этом сиянии под взглядом Волка.

Едва я попробовал встать, он остановил меня. Это было внушение, но потом я услышал в себе его мысль, которой не мог ожидать. Он сказал: «Здравствуй, брат». Я едва не… я, кажется, растерялся. Мне показалось, что он собирается уйти, и вот странность. Я вдруг понял, что не хочу, чтобы он уходил. Я понял, что этот зверь единственное в мире существо, перед которым я беззащитен, как младенец, и при этом близок ему, как никто из людей. Я захотел рассказать, как ненавидел, как желал его гибели, как любил Жекки, но едва подумал об этом, как он обрвал меня: «Жекки — моя». И тут же эти слова… они словно бы сразу возвратили мне настоящее сознание, прежние чувства. «Еще посмотрим», — сказал я ему и почувствовал, как постепенно отхожу от гипноза или того смутного сна, в который он меня погрузил. «Поздно, ты опоздал», — услышал я и увидел, что Волк повернулся. «Ты не мой брат», — закричал я. Я снова готов был убить его. «Брат», — донеслось откуда-то уже издалека.

Он ушел, а я остался лежать на том же месте и скоро, вообразите — преспокойно заснул. Дальше уже не было ничего занимательного. Очнулся почти здоровым, только внутри все горело, и рана начала снова ныть. Когда я стал пробираться между деревьями, вспомнил, что совсем рядом Никольское, ее дом… Но пойти туда я не мог, а мне нужно было куда-то пойти, и… тогда я пошел к вам, Поликарп Матвеич…

Грег налил себе полный стакан настойки и невесело усмехнувшись чему-то, осушил его в два глотка. Он был уже сильно пьян и пил все еще с жадностью, почти не закусывая, как будто расчитывая затопить бушующее внутри пламя, как будто крепкая поликарповка была напитком, способным погасить его странный огонь.

— Довольно с вас, — сурово произнес Поликарп Матвеич, отнимая со стола графин. — Вам нужно выспаться. Пойдемте, я уложу вас.

Матвеич с силой потянул Голубка за руку, вынуждая его обхватить себя за плечо. Грег почему-то безропотно покорился. Его обмякшее тело, надавив на подставленное плечо, неожиданно показалось Матвеичу податливым и донельзя тяжелым. Ему пришлось не без труда волочить эту покорную тяжесть. Ноги Грега едва передвигались. В соседней маленькой комнате, где у стены, завешеной туркменским пестрым ковром со скрещенными на нем двумя кривыми саблями и парой старинных пистолетов, стояла деревянная кровать, Голубок споткнулся и едва не повалил Матвеича, но тот вовремя ухватился за спинку кровати.

— Тише… Вот сюда, — Матвеич осторожно подтолкнул его на кровать. Грег безвольно повалился на лоскутное одеяло, но когда Матвеич попробовал стянуть с него щегольские сапоги, истертые и грязные, вдруг воспротивился:

— Я сам, — резко сказал он, и тут же, заставил себя, напрягаясь всем телом, снять один за другим оба сапога. — Поликарп Матвеич, — обратился он, валясь через минуту на подушку и хватая Матвеича за рукав. — Постойте…

Матвеич слегка опешил. Он почувствовал, что схватившая его рука, такая твердая и сильная когда-то, сейчас дрожит мелкой, колющей дрожью, а в окликнувшем его голосе, все еще звучном, как ковкий металл, надорван каждый звук. И понял — вот сейчас, в эту секунду Голубок, пожалуй, произнесет то самое, ради чего на самом деле истерзанный, погибающий, с саднящей раной в ноге шел к нему несколько верст напрямик, через затянутый мглой лес. И Грег, как будто догадавшись об этих мыслях, не сдержал обычной для него наглой ухмылки:

— Вы так мало удивлены моим рассказом, Поликарп Матвеич, что, надо полагать, живя здесь, подобно святому Франциску, привыкли к беседам с волками, — заметил он и раскатисто засмеялся.

Поликарп Матвеич счел за лучшее не отвечать. Он подоткнул одеяло, накрывавшее Голубка, но тот, все еще смеясь, откинул одеяло обратно. Привстав, он внезапно ухватил Матвеича за руку с такой силой, что тот впервые всерьез испугался. «Да что с ним такое, в самом деле? Бредит или до сих пор не в себе после встречи со Зверем? И этот его жар, послераневая горячка или другое? И что мне такое сказать ему, чем утешить? Ведь он будто все время чего-то ждет от меня, все еще ждет».

 

XXVIII

Матвеич мягко пожал схватившую его вздрагивающую руку. Поколебленный кусочек застывшего мрака, окованный сталью, надменно всколыхнулся на левом мизинце Грега и угрожающе извергнул из себя холодный антрацитовый блик. Но скоро расстаял, затуманился под властью накрывшей его теплоты. И Матвеич неожиданно для самого себя, не отпуская руки Голубка, ласково прижал другую свою ладонь к его горящему лбу. Голубок не уклонился от этого непрошенного жеста, но как-то болезненно стиснул глаза. Когда он снова приподнялся, его глаза необычно, влажно блестели.

— И вы тоже думаете, что я опоздал? — сдавленно спросил он, устремив на Матвеича томительно-горький взгляд после того, как непрошенная влага исчезла под веками. — Ваш волк, кажется, всеведущ, вы ему верите?

— Полноте, голубчик. Не берите в голову. Это все так, одно наваждение. Это пройдет.

Матвеич говорил, не особенно вдумываясь в слова. Он даже не слишком хорошо понимал, о чем его спрашивал Голубок. Он всего лишь чувствовал неизменную, прикрытую нахальством и яростью, горечь, звучавшую в близком голосе, горечь, столь сильную, что она надломила нечто доселе незыблемое. Недюжинная сила, данная Голубку, не выдерживала столкновения с какой-то неведомой грозной напастью, и он изнемогал. Матвеич видел это, но не знал, чем помочь и возможно ли вообще остановить начавшееся кипение кремня, задержать это обжигающее убывание раскалившихся до бела жизнеоснов. Поэтому он просто не отпускал руки Грега, как будто бы тот снова стал маленьким, вырывался, как будто бы мог убежать.

— Я сам виноват, положим, — говорил Голубок, отрывисто, быстро. — Я ее слишком хотел, и это меня взрывало. Я противился этому сколько мог, и изводил и ее, и себя. И у меня все равно ничего бы не вышло. Понимаете, ничего никогда, если бы не этот зверь… То есть нет… Ну, в общем, я узнал, что он и она… узнал об этой их связи, о ее слабости. Потому что уже и сам был слаб из-за нее. Иначе не стал бы. Она любила его, и значит… С ней было тоже, что и со мной. Не ее вина, что она не могла мне ответить, потому что раньше встретила не меня, а его. — Грег вымученно усмехнулся, крепче сжав руку Матвеича. — И все же я решил, что заставлю ее…

— Вы наговариваете на себя, голубчик, — успокаивающе проговорил Матвеич, начиная кое-что прозревать. Но пылающий мрак в глазах Грега не затихал.

— Вот только мне не нужна была ложь, а я обманул. Я вырвал из ее тела кусок любви, и не раскаиваюсь, не думайте. Я так ее желал, я был все время так голоден без нее, что, наверное, сделал бы еще что-то похуже. Я бы на все пошел. Потому что уже не мог… и обманул, взял обманом… Если бы кто-то посмел так обойтись со мной, я бы ни за что не простил, и она не простит. Ведь, нет?

Матвеич снова прижал его горящую голову к своей сухой ладони и мягко провел ей по спутанным смоляным волосам.

— Ну полно, что вы… вы-то, конечно, нет, а Евгения Пална — все ж таки женщина, а женский пол, он знаете, жалостный.

— Да что вы? — будто бы удивляясь, обронил Грег. — Вашими представлениями о женщинах, Поликарп Матвеич я могу восхищаться, но, простите, доверять им не в состоянии. Вы же… Просто вы ничуть не изменились. И по-прежнему видите нас лучше, чем мы есть. И Жекки, и меня. В первую очередь — меня. Ведь сегодня я даже не тот, каким был тогда… в тот день, на пароходе, помните? — Матвеич покачал головой, но не ответил. — И все, что я потом делал отнюдь не приближало меня к совершенству, поверьте. Скорее, наоборот. И однако же вы…

— Это все пустое, лишнее… — попытался прервать его Поликарп Матвеич.

— Вы снова, впустили меня к себе, — как будто не замечая его слов, продолжил Грег, — хотя и до вас наверняка доходили кое-какие сплетни на мой счет. Например, будто я ограбил кассу кредитного общества в Тифлисе, пустил по миру несколько почтенных семейств да еще обналичил фальшивых векселей на полмиллиона? Нет? Ну, а про мою дуэль с Вьюжиным два года назад? Я же убил, и говорят, что убил прехладнокровно, что Вьюжин был отвергнутым женихом девушки, на которой я так и не женился. Нарочно, из злобы, чтобы оставить навек безутешной. Какаво, а? Не может быть, чтобы вы всего этого не слыхали? Об этом судачили все кому ни лень, и на этой-то романтической почве я сделался здесь весьма популярен. В мою честь у вашего предводителя закатывали превосходные обеды… — Сдерживая недовольство и не зная как унять Голубка, Матвеич продолжал упорно молчать. Ему было совсем не до шуток. — Но хуже всего то, — продолжил Голубок, — что все эти сплетни не так уж далеки от истины. Я бы с удовольствием рассказал вам много такого, отчего ваше мнение на мой счет… А впрочем, нет, сейчас это, в самом деле, лишнее. Мы ведь не о том… я вам совсем не то хотел сказать, Поликарп Матвеич. Сбился, зачем-то заговорил о прощении. Но, если вдуматься, на кой черт мне чье-то прощение? Даже ее? Это же смешно…

Голубок поднял глаза. Всполохи мрака, замиравшие в них, когда он начинал усмехаться чему-то, немедленно вспыхивали разящим огнем, едва он замолкал или возвращался к неустранимой в нем, единственной мысли. Эта мысль, вернее, неотступное ощущение, видимо, было столь непривычно для самого Голубка, столь изматывающе, что он не мог больше управлять им. Оно рвалось вон вопреки волевым преградам, выдавая себя. Взглянув на его отливающее холодной бронзой лицо, Матвеич наконец за какую-то долю секунды понял, зачем пришел Голубок. Почему его бойцовская, точно срощенная из стальных мускул рука, сопротивляется, вздрагивает, но никак не может отпустить от себя его сморщенную, изъеденную мозолями, ладонь.

— Я хочу совсем другого, хочу как прежде, — заговорил Голубок, опять как будто торопясь сказать нечто такое, что ни повторить, ни вспомнить потом будет невозможно. — Ничего не изменилось для меня, потому что я… она стала моей…

— Полноте, — смягчая словами непрошенную хрипоту в голосе, перебил Матвеич. — Вы не могли бы этого сделать помимо ее воли. Моя сударушка, смею уверить, не та особа, что дозволит собой помыкать.

— И вы не ошибаетесь, но… я же сказал, что обманул ее, я заставил… Она думала, что я — ее Серый, и я… я уверил ее в этом, и добился… А потом признался, что обманул, рассказал ей про Аболешева и…

— Ну зачем же, голубчик. Зачем же вы это сделали?

— Затем, что ложь — это дурно, как мне внушали, помниться, в свое время вы, дорогой Поликарп Матвеич. А еще затем, что… она не захотела остаться со мной, и… я, ей Богу, не понимаю, почему я стерпел, не порвал с ней тотчас, не умер от той пытки, которую она причинила… но я сделал лучше. Я ей все рассказал, и она сама чуть не испустила дух у меня на руках, узнав что-то похожее. Что-то подобное тому, отчего я не мог избавить себя. И тогда…

Зло и боль, говорившие языком Грега были слишком чужды душевному миру Матвеича. Они резали его, как острый нож, вызывая ответную боль, жалость, гневное отторжение и нежелание верить. Лишь так он мог защитить себя и спасти Голубка — он не должен был принимать жестокость его слов и думать, что болезненый бред затуманивает его память, мешает грустную явь с пустой небылицей, отравляя ядом неверные речи. Но мрак, текущий из глаз Голубка, все время подтачивал эту надежду.

— … если б вы видели, что сделалось с ней тогда… — говорил Грег все так же, словно спеша дойти до какого-то одному ему ведомого предела. — Она на моих глазах стала другой. Я смотрел на нее и сознавал, что это я, я исковеркал ее до неузнаваемости. Я влил в нее эту пустоту и эту горючую немочь, потому что должен же был поделиться ими с кем-то, и потому, что она была той же… она по-прежнему сводила с ума. Мне казалось, я не смог бы вынести ее существования, зная, что она не принадлежит мне… Наверное я мстил, но добился в итоге вовсе не того, чего хотел. Да, она страдала, я это видел, я причинил ей эту муку, но при том ни на каплю не избавился от своей. Глядя на нее, я чувствовал, что и сам становлюсь кем-то другим. Вот и судите, что такое истинная чудовищность, где она — во вне, или в нас. Лично я всегда сужу по себе и знаю ответ.

Он умолк, прикрыл веки, точно сжалившись над Матвеичем, который больше не мог спокойно сносить мятущейся в них исстуленной тьмы.

— Это не из-за вас, голубчик, — будто припомнив что-то, сказал Матвеич. — То есть, Евгения Пална стала на себя не похожа не оттого, что вы с ней так обошлись, и надо сказать, обошлись скверно, бесчестно, ну да вы и сами это знаете. Бог вам судья… Но… Она изменилась по-настоящему от других причин. Она сама мне призналась, когда я давеча был у нее.

Грег бросил на Матвеича донельзя обостившийся взгляд.

— Что за причины? — едва слышно произнес он.

— Павел Всеволодович, — Матвеич тяжело вздохнул, — то бишь, господин Аболешев, приезжал в Никольское акурат три дня тому назад под вечер, чтобы попрощаться. Сударушка сказала, что он больше не вернется. Он решил оставить ее навсегда и навсегда уйти туда, где… как она выразилась, дай Бог памяти, уйти туда, где нет ничего человеческого, в свой, его, то есть, настоящий мир. Я ее так понял, что Лесной Князь без вас, без всяких там тайных обрядов, не сможет больше обратиться в человека. Он сам так захотел, и Жекки, моя сударушка, само собой от этого…

— Не может быть… — проговорил Голубок, привстав на постели, — вы это точно так слышали, Поликарп Матвеич?

— Точно, как есть, чего уж выдумывать. Я на нее бедную и глядеть-то без слез не мог, до того она стала сама не своя. Да и сам с того дня белому свету не рад, и все будто бы обмерло и застыло от ее беды. А теперь еще гляжу и вы, голубчик, не хуже ее надорвали себе душу. А впрочем, ей моей ласточке, куда как горше приходится, уж вы извините, голубчик, что так говорю. Вы я знаю, самую жгучую боль снесете, а которую не снесете, так отрежете, точно сухую гнилушку, и поминай как звали. Потому, ваше природное естество есть сила. А у нее не то… ведь Зверь-то ее точно заворожил. Она без него жизни вовсе не чует.

— Почему же он ушел? — спросил Грег, будто по капле перебирая в уме сказанное Матвеичем.

— А потому и ушел, что Зверь. Как ни корми, он все одно в лес смотрит. Никто его не удержит, а тут еще пожары. Вот, видно, за своих, то есть, свой звериный народ и всполошился.

— Причем здесь пожары? — Грег будто все еще не понимал до конца, как могло случиться такое, о чем ему поведал Матвеич. Мрак его глаз застыл, и что-то холодное исподволь накатывало из глубины.

— Да как же, голубчик, он же их Князь всамделишный. Я на этот счет твердое убеждение имею. Да и глаза у меня есть. Второй день смотрю, как зверье малое и большое уходит отсюда черед чередом, точно сговорившись прямехонько на север, вдоль русла Пестрянки и дальше за Заячий Брод. И птица, та что зимует в наших краях, туда летит, и кое-какое насекомое, которому бы уже давно пора заснуть в спячке, бежит туда же тонкими тропками. Вон у меня под боком, за оградой муравьиная куча с аршин в высоту, так вчера из нее весь день муравьи текли в три ручья, будто их кто сластью поманил. Неспроста это все, уж не сомневайтесь. И подумайте заодно, какова его власть, ежели ему под силу такое, и что он мог сотворить с Жекки… с сударушкой, коли она без него ни жива, ни мертва, а не знаю, как и сказать. Точно кукла пустая.

Грег опустил голову на подушку и, устремив глаза в потолок, замер с неестественно спокойным выражением на побелевшем лице.

— Значит, все зашло еще дальше, чем я думал, — сказал он, помолчав немного.

— Тем хуже.

— Чем же хуже, голубчик? — Матвеич и правда не понял, он никак не ожидал, что его рассказ вместо оживления, вместо ожидаемой спасительной надежды в глазах Голубка, вызовет этот сомнительный темный холод.

Голубок словно не расслышал вопроса, он продолжал упорно молчать, устремив оледеневший взгляд в потолок. От неожиданности этого молчания, Матвеич незаметно разомкнул пальцы, сжимавшие руку Грега, но тот немедленно жестко сцепил их вновь.

— Простите меня, Поликарп Матвеич, — сказал он в ту же секунду, поворачиваясь к нему лицом. Это лицо показалось Матвеичу нарочито бесстрастным, совсем не таким как раньше, когда его безмятежность, обычно слегка подправленная нахальством, была живой. — Я кажется, наговорил вам разного вздора. А все из-за того, что дурно спал прошлую ночь. — Уголки его рта искривила слабая усмешка, — и вы, конечно, правы. Мне нужно хорошенько выспаться.

— Да, да, голубчик, — подтвердил свое прежнее мнение Поликарп Матвеич но уже без недавней уверенности.

— Спокойной ночи, Поликарп Матвеич.

— Спокойной ночи.

Матвеич привстал с края постели, где сидел, но едва его рука вытянулась, отрываясь от руки Грега, как тот снова с силой потянул ее на себя.

— Побудьте еще. — Он не то, чтоб просил, он никогда никого ни о чем не просил. Но Матвеича не пришлось уговаривать. Он остался.

 

XXIX

Он смотрел на притихшего Голубка, недвижно распростертого перед ним: простреленная нога, одеревеневшая от тугой повязки, вытянута как-то чересчур прямо. Из-под распахнутой до пупа рубашки выступает голый, отливающий мокрой бронзой могучий борцовский торс, исчерченный изгибами четко прорисованных мышц и тусклыми следами свежих царапин. Грубая щетина темной тенью обвела жесткие скулы, высоко вздернутый подбородок. Затянула сплошной чернотой когда-то тщательно выбритый рисунок тонких усов. Черные смоляные волосы слиплись на лбу, покрытом испариной. Веки опущены. Мечется ли под ними все тот же неистовый мрак, бессильный перед вспышками еще более неистового огня, или застыл в своем темном горении, узнать невозможно. Для того и опущены веки, и по лицу Голубка уже мало что можно прочесть. Он замер, он ловит спасительный сон. Ему не хватает забвения. А Матвеич держит его за руку, не обращая внимания на острые уколы черного камня в стальной оправе, и просто смотрит с настороженностью и лаской.

С тех пор, как они расстались в последний раз, Голубок возмужал. Кажется, в нем не осталось ничего мальчишеского, и все, что росло и менялось с годами, отлилось наконец в законченную форму предельного мужества. В этой литой форме навсегда изжили себя и прежняя щенячья заносчивость, и спонтанная легкая пылкость, и прежнее веселое озорство. Он сам укротил, выпестовал себя и стал тем, кем бы не смог его сделать никто другой. Самуверенная спокойная власть над беспощадным и злым естеством, перед которым должно было склоняться все, чего бы оно ни пожелало. А оно желало и добивалось, и было алчно, как никогда. В нем чувствовалась завораживающая и прямо-таки звериная мощь. Только стойкая воля и неколебимая бесстрастность — естественное безразличие непокрной среды — не позволяли укрощенной им внутренней стихии прорываться наружу. Должно быть, Голубок слишком хорошо знал, как велика опасность подобного срыва, и потому больше всякой иной угрозы страшился своей нечаянной слабости. Ибо за слабостью неизбежно открывался путь для худшей, разнузданной, всеразрушающей силы, той, что была в нем беспредельна.

И все же, как он ни избегал, как ни противился, слабость настигла, вскипела и потекла калечащей, темной лавой. И из этого жаркого, сладостного, безмерного смятения, что затопило его, вытекала теперь его горечь. Ужасаясь собственной уязвимости, угадывая грозящую пропасть, он обуздывал себя из последних сил и, оглядываясь вокруг, не находил спасения. Кажется, не находил. Если бы не… В лихорадке, в полубреду, разметавшись на смятой постели, корчась и замирая, он ни на минуту не отпускал руку Матвеича. Сильные пальцы до боли сжимали шершавую сухую ладонь, может быть излишне мягкую, старчески сморщенную и тихую, но такую надежную, такую последнюю, что ее нельзя было отпускать.

Вот так он и заснул, крепко сжимая руку Матвеича. Потом Матвеич с трудом высвободил свои затекшие пальцы и, обтерев полотенцем липкий лоб и шею.

Голубка, тихонько поднялся с постели. Он очень устал с ним, и все-таки что-то родное, как раньше, с жаром до краев наполнило сердце.

— Эхе-хе, детки, детки, — прошептал он, укладываясь на жесткой лавке в большой горнице.

Кот, услышав привычную вечернюю возню хозяина, проворно взобрался ему на грудь. Неторопливые поглаживания по маленькой голове и пушистой спине сделали свое дело. От наступившего блаженства Кот немедленно заурчал. Матвеич вздохнул, гадая, заснет ли сегодня. Хотел было повернуться на бок, но взгромоздившийся на груди приятель так благодушно мурлыкал, так благодарно обдавал живой теплотой, что Матвеич долго не решался его потревожить.

 

XXX

Блеклый утренний свет упал ему на лицо так же незаметно, как ночью подступила тягучая дрема. Первое, о чем он вспомнил, открыв глаза, был Голубок. За стеной, где монотонно стучали ходики, чувствовалась какая-то необычная тишина, и она напугала Матвеича. Так быстро, как только мог, он поднялся с лавки, на ходу отметил присутствие Кота, сонно полулежавшего на подоконнике, и второпях с тревогой заглянул за перегородку. Аккуратно заправленная кровать пустовала.

Сердце Матвеича похолодело. Предательская щемящая немочь прихлынула к глазам. Запинаясь, тяжело шаркая больной ногой он прошел по скрипящим половицам в сенцы и вышел на крыльцо. Нужно было скорее наполнить грудь лесным духом, иначе сердце могло разорваться. Но оглядев с крыльца двор, Матвеич расслабленно опустил руки и вздохнул с таким несказанным облегчением, что сразу позабыл о давящей тяжести в сердце. Розовые клубы утреннего тумана, перевитые дымной гарью, опутывали большие еловые лапы, что свисали над тесовой кровлей сарая. Мга низко стелилась над пустой лужайкой перед воротами, ползла за ограду, сливаясь с пасмурной синевой застывшего там леса.

Голубок, раздетый по пояс, сильными взмашистыми движениями закручивал колодезный ворот. Рельефноые мускулы играли под его влажно поблескивающей красновато-бронзовой кожей. Легко, точно совсем невесомое, он приподнял над срубом наполненное водой дубовое двухмерное ведро, приподнял повыше и с шумом опрокинул себе на голову. Подземная ледяная вода окатила его с головы до пят мерцающим ливнем, а Голубок громко отфыркиваясь и резко отряхивая от себя обжигающие брызги, бодро отрывисто поводил красными от холода руками. Густой белый пар, выдыхаемый как из жаровни, из его груди, поднимался над ним клубами.

Услышав шаги на крыльце, он оглянулся. Матвеич ожидал, что взгляд Голубка будет подстать утренней бодрости его ледяных обливаний и немного смутился, когда на него посмотрели без всякого выражения черные высохшие глаза. Лицо Голубка было почти то же что и давеча, перед тем, как он уснул, узнав о беде Жекки: непроницаемо и сжато, только ночью по нему все еще пробегали последние сполохи горького неистовства, а сейчас в отточенно четких замкнутых чертах, лишь слегка подкрашенных здоровым румянцем, нельзя было бы разглядеть и тени недавних волнений. От этого у Поликрпа Матвеича опять сделалось нехорошо на сердце.

— Нет ли у вас для меня каких-нибудь штанов, Поликарп Матвеич, — спросил Голубок, приглаживая рукой мокрые волосы. — Мои больше никуда не годятся.

— Какие-нибудь найдуться, — сказал Матвеич, спускаясь с крыльца. — Только уж не обессудьте, новомодных фасонов я не ношу и всех этих ваших петербугских пшиков не знаю.

— Вы наверное, хотели сказать шика? — спокойно, без улыбки, поправил его Грег. — Это ничего. Я буду благодарен вам за самые простые, хоть пасконные.

— Хорошо, коли так. Ну, а как ваша нога, что-то незаметно, чтоб она сильно вас беспокоила?

— Вы угадали. Я прекрасно выспался, и нога совсем здоровая, точно за ночь отросла новая. Боли почти нет, разве когда резко ступаю и поворачиваюсь. Но это сущая ерунда.

— Так вы, стало быть, уже собрались со двора?

Приблизившись вплотную к Матвеичу, Грег окинул его ничего не выражающим взглядом.

— Да, мне пора.

Поликарп Матвеич с трудом сдержался, скрыв удрученное недовольство. Он снова почувствовал незримо вставшую между ним и Голубком стену, подобную той, что когда-то надолго развела их. Впрочем, новый барьер размежевывал как-то по-особенному, на новый лад. И что он такое, Поликарп Матвеич догадался без всяких подсказок, не прибегая к длинным умозаключениям. Стоило всего-навсего припомнить вчерашние, полупьяные, полубредовые откровения Голубка, чтобы безошибочно установить натянутый нерв этого нового рубежа. Им могла быть только Жекки. Сожалеть или горевать по этому поводу было бы делом самым бестолковым, и хотя Поликарп Матвеич полночи не сомкнул глаз из-за терзавших его раздумий, он все же приготовился, чего бы это ни стоило, выдержать еще одно трудное объяснение.

— Неужто прямо сейчас. Сию минуту? — спросил он, пытаясь поймать в чертах Голубка какие-нибудь неявные приметы его подлинного настроения. Но найти ничего не получалось. Черные глаза не отвечали ему.

— Да, сейчас.

— Даже не позавтракаете? А я-то уже наладился попотчевать вас яишницей с салом и луком. Как вы любите.

— Как-нибудь в другой раз, Поликарп Матвеич. Я и так довольно злоупотребил вашим гостепреимством. И Мне право же стыдно, но пока вы спали, я съел почти полкаравая хлеба, который нашел под блюдом на столе и выпил чуть ли не целый ковш кваса из бочки в вашем чудесном подполе, куда спустился тоже без вашего ведома и, кажется, уронил там что-то в потемках. Вы конечно, не будете сердиться за это маленькое своеволие, когда узнаете, как я был голоден. Вообразите, меня разбудил голод. Я проснулся с чувством такого лютого голода, что просто не был способен ждать, пока вы проснетесь. И, само собой, ни за что не хотел вас будить, потому что догадывался, как мало вы спали. Ну, а сейчас, как видите, мой утренний туалет закончен. Бриться я пожалуй, не буду, дотерплю как нибудь до гостиницы. Одолжите мне штаны — и я тотчас же вас покину.

— Отчего же такая спешка, глубчик. Да и куда собственно, вам спешить и каким образом вы предполагаете отсюда выбраться?

— Если вы подумываете о том, чтобы предложить мне свою лошадь, то увольте. Я отлично дойду пешком. Здесь недалеко у Волчьей Горки должен остаться мой авто. Надеюсь, местные прогрессивно мыслящие обыватели не слишком сильно его покалечили. В худшем случае — отвинтили клаксон, да пару фонарей.

— И вы сможете сами вести машину?

— Вполне.

Поликарп Матвеич нахмурился и еще раз внимательно оглядел Голубка. Он понял, что подобрался к незримому краю, и захотел потянуть время, чтобы зайти с другой стороны. А вдруг этот край получится обойти? То, о чем он задумал поговорить с Голубком, значило для него так много, что приходилось жертвовать обычным прямодушием.

— Оно, конечно, верно, — раздумчиво произнес Поликарп Матвеич. — Здесь час от часу становиться все опасней. Я и сам подумывал об отъезде, да покамест вблизи не полыхнет, навряд ли тронусь. К тому же Никольское под боком, и Жекки…

Тут он угадал в точности. При упоминании Жекки в глазах Грега промелькнул режущий блеск, лицо стало другим. Голубок точно весь ощетинился. Из-под безликого равнодушия на миг проступило сдавленное волнение, но тотчас исчезло.

— Полагаю, Евгения Павловна — умная женщина, — раздельно произнес Грег. При этом он отвел вгляд от Матвеича. — Поговорите с ней, убедите уехать отсюда. Собственно, Поликарп Матвеич я хотел попросить вас об этом. То есть, как вам сказать… В общем, мне кажется, сейчас вы единственный человек, который имеет на нее какое-нибудь влияние. Вы должны уговорить ее. Ей здесь, конечно, нельзя отаваться, да и вам тоже.

— А вы, голубчик, разве вы не думаете, что должны…

— Разумеется, я не собираюсь ждать до последнего, и, как уже сказал, отправлюсь восвояси сразу, как только получу обещанные штаны. Ведь вы об этом меня хотели спросить?

А вот здесь Матвеич почувствовал, что промахнулся, вернее, что Голубок его обхитрил, нарочно свернув разговор в сторону от Жекки. Тут было над чем призадуматься, тем более, что с минувшей ночи Матвеича не покидала уверенность в том, что неподдельную страсть, закипавшую мраком в глазах Голубка, непременно нужно обратить на пользу сударушке, а заодно и самому Голубку. Они могли бы спасти друг друга — по-солдатски, наотмашь рассудил он, и потом еще долго ворочался без сна, и тяжелый Кот благодушно урчал где-то у самого уха.

— За штанами дело не станет, — уже с откровенным недовольством проворчал Матвеич, — да только где это видано, чтобы порядочный человек вот так легко… — он запнулся, побоявшись вдруг все разом испортить. Все-таки с Голубком надо держать ухо востро. Может быть, все же удасться обойти самые опасные углы и мирно направить его в нужное русло.

— Вы думается, голубчик, знаете, о чем я хотел спросить, да только не хотите сказать об этом, — проговорил Матвеич с самым суровым видом.

Грег впервые за все утро усмехнулся краешком губ и эта усмешка показалась Матвеичу такой же ненатуральной, как и то неопределенное стертое выражение на его лице, которое не менялось с прошлой ночи.

— Что ж, откровенность за откровенность, Поликарп Матвеич, — Голубок заговорил совсем спокойно, слишком спокойно, на взгляд Матвеича. — Уж не знаю, что вы вообразили себе, но я скажу, как есть, без сантиментов. Вы хотели спросить, не считаю ли я в нынешних обстоятельствах своим святым долгом наведаться в Никольское, тем более, что душевное состояние Евгении Павловны, насколько я могу судить по вашим впечателениям, располагает к участию со стороны близких. Ну еще бы, скажете вы, что может быть естественней для порядочного человека, чем высказать поддержку знакомой даме, оказавшейся в трудном положении. А Жекки, как вы поняли, не просто знакомая… — Голубок едва заметно поморщился. — Но дело в том, дорогой Поликарп Матвеич, — заметил он, быстро возвращаясь к прежнему нарочито холодному тону, — что я слишком зауряден для порядочного человека и слишком ленив для отпетого негодяя, а посему не способен ни на какие, даже мимолетные, душевные подвиги. Уверен, вы это знаете не хуже меня. Так вот. В Никольское я не поеду.

Верхняя губа Грега вздернулась в окровенно вызовающей ухмылке, как бы подчеркивающей, что его мнение о самом себе куда безжалостней любых сторонних суждений. Матвеич не возражал, лишь слушал, мрачнея по мере того, как высказывался Голубок. А тот говорил все с тем же деревянным, непробиваемым безразличием.

— Мало того, для Евгении Павловны я стал последним человеком, которого бы она хотела видеть в своем доме. Я сделался в ее глазах самым злейшим врагом, разрушителем ее счастья. По крайней мере, у нее есть все основания думать обо мне именно так. Однако, причина не в том, не в ее ко мне нерасположенности… Гораздо важнее, что я сам этого не хочу, дорогой Поликарп Матвеич. А если бы захотел, то вам не пришлось бы меня уговаривать — я уже был бы в Никольском. Но признаюсь, вы побуждаете меня сообщить вещи вам неприятные. Я, видите ли, больше не испытываю ни малейшего желания встречаться с Евгенией Павловной. Тем более, у меня нет намерения разделять ее женские горести, осушать ее слезы, умолять о прощении и тому подобное. Это было бы, на мой взгляд, чем-то смехотворным. Ну, а что до ее отъезда из деревни, то тут, как я не приминул заметить вам раньше, вы, Поликарп Матвеич, должны сами взять на себя роль избавителя. Это роль честная и прямая, достойная вашей привязанности к Евгении Павловне. К тому же, после исчезновения господина Аболешева, кроме вас исполнить ее попросту некому. Мое скромное вмешательство, в случае чего, не только не привело бы к успеху, но напротив, скороее, произвело бы обратный эффект, возбудив у Евгении Павловны упрямую жажду противодействия, каковое составляет основную парадигму ее поступков. Могу лишь от всей души пожелать вам удачи. Окажитесь как можно быстрее в безопасном месте, и дело в шляпе. Полагаю, Инск подойдет вам на первое время?

 

XXXI

— Не возьму в толк, что с вами, — сказал Матвеич, будто бы не расслышав заданного ему вопроса.

Он весь как-то сник, такой беспощадной прямоты от Голубка ожидать не приходилось. Можно было приготовиться к безумному взрыву, к вспышке давешней исступленности, даже к нечаянному порыву холодной непрязни, но не к этому почти издевательски спокойному мелочному безразличию. Оно ставило в тупик. Любой другой на месте Матвеича, вероятно, заподозрил бы скрытую за ней заурядную трусость — жалкое малодушие стушевавшегося циника — но Поликарп Матвеич во-первых, интуитивно чувствовал, что на свете уже не осталось вещей, способных всерьез напугать Голубка. А, во-вторых, жизненый опыт подсказывал ему, что истинная трусость бывает обыкновенно очень далека от того серого, скучного «все равно», что сейчас так явно читалось на бронзовом лице со стершимися неподвижными чертами.

— Что вы с собой сделали? — снова спросил Матвеич.

— Право же, ничего.

— И все-таки, голубчик… — голос Матвеича задрожал, — вам не приходит в голову, что вы самого себя, хотя бы себя, уж коли Евгению Павловну, вы более не считаете достойной вашего участия, — но себя-то вы никак не можете не принимать в расчет, не в вашей это натуре, — так вы и себя, уже только тем, что так говорите, уже одним этим, отрекаясь от нее, себя самого пускаете прямиком в тартарары. Губите почем зря.

— А вот это, дорогой Поликарп Матвеич, не ваше дело.

Тугая, как натянутая тетива, волна взаимного притяжения-отталкивания вот-вот должна была порваться, и Матвеич внутренне приготовился к этому последнему окончательному разрыву. Как бы невыносимо тяжело ему ни стало уже спустя секунду, сейчас он готов был идти до конца. Потерянное лицо Жекки так и стояло перед глазами. На его фоне зарубцевавшаяся чудодейственным образом рана Голубка в сочетании с показным бездушием, которое источало все его теперешнее существо, выглядело бледным подобием боли.

— Коли так, говорить нам с вами не о чем.

Голубок опять слегка усмехнулся.

— Напротив, Поликарп Матвеич, я не вижу причин, которые могли бы помешать нам с вами продолжить в будущем наши увлекательные беседы. Мне кажется, я здорово истосковался по ним, пока жил вдали от вас, и не так давно понял, как нуждаюсь в вашем добром участии.

Матвеич не сразу поверил своим ушам, в устах Голубка подобные примиряющие слова звучали как-то чересчур ненатурально. Но его сухой колкий взгляд выражал при этом непритворную искренность. А Поликарп Матвеич знал, что если уж Голубок и умел лгать, то отнюдь не глазами.

— Я больше не хочу ссориться с вами, — заявил Голубок уже совсем напрямик, — и меньше всего хочу, чтобы причиной нашего раздора стала женщина. Согласитесь, Поликарп Матвеич, что это выглядело бы как-то совсем… неловко что-ли. Нам ли с вами ее делить?

— Вы отлично знаете, что не о петушином соперничестве тут речь, — не меняя сурового тона сказал Матвеич. — Зачем переиначивать? Вы же ведете себя просто бесчестно.

— Напротив, Поликарп Матвеич. Совсем напротив. Просто я не могу притворяться. В том, что касается Евгении Павловны, я больше не могу терпеть никакой фальши. Не знаю, что тому виной изрядная кровопотеря, пьяное сумасбродство или короткое общение с здешним лесным повелителем, мне собственно все равно. Я лишь знаю, что честен с собой и с вами в эту минуту как никогда. — Голубок без выражения окинул взглядом повитый туманом лес и, переведя глаза на Матвеича, добавил почти что с прежней, чуть снисходительной усмешкой: — Наверное, это обыкновенный голод. А Поликарп Матвеич? Самая сильная из всех человеческих мук. Стоило мне хорошенько проголодаться физически, как я избавился от другого навязчивого томления. Ведь подобное лечиться подобным, как вы наверняка слышали, будучи практикующим знахарем.

Насмешка, привычно зазвучавшая в его словах, как бы невзначай остудила пыл Поликарпа Матвеича. Раздражение и гнев приутихли, а давешняя безотчетная теплота с силой прихлынула к сердцу.

— Вы так продрогните, — сказал Матвеич, всходя на крыльцо, не заметив примиряющих ноток в своем голосе. Он все еще думал, что неимоверно сердит на Голубка. — Ступайте в дом.

— Нет, если позволите, я подожду здесь, — ответил Голубок, присаживаясь на широкую дубовую лавку возле крыльца. — Я люблю холод. И кстати, Поликарп Матвеич, если уж у вас достало великодушия одолжить мне штаны, не достанет ли у вас еще большего великодушия угостить меня табаком.

— Да ведь я сами знаете, ваших утонченных ароматов не признаю и курю жуковский, а то порой и самодельный.

— Мухобой? И прекрасно. — Грег точно обрадовался чему-то. — Угостите меня вашим ядреным травником, Поликарп Матвеич. Буду вам очень признателен. Лишний раз убеждаюсь, что табачный голод не уступает по силе любому другому. Так хочется курить, что ни о чем другом по-настоящему не могу думать.

— Как угодно, я принесу.

Распахнувшись, скрипнула тяжелая дверь. Поликарп Матвеич скрылся в темной передней. Вернулся он довольно скоро, держа в руках свернутую кое-как серую кипу одежды. Но Голубок первым делом набросился на махорку. Рассыпав ее осторожно на клочке газетной бумаги, он со знанием дела свернул вполне сносную пахитоску. Матвеич, почиркал спичкой, позволил Голубку прикурить, после чего уселся рядом с ним на лавке и принялся неспеша набивать свою маленькую трубочку-носогрейку. Потом оба с наслаждением втягивали в себя горький дым и молчали.

 

XXXII

— Куда же вы намерены отправиться? — спросил Матвеич, как всегда первым не выдержав безмолвия. От всего только что состоявшегося разговора у него осталось одно тягостное ощущение какой-то намеренной недосказанности. Еще он понимал, что время, отпущенной им встречи неумолимао тает, и сейчас он словно торопился узнать только самое насущное, только то, что сохранит в нем надежду на примирение. Преодолеть недосказанность или сейчас же продолжить тягостное объясние с Голубком он не пытался.

— К вечеру надеюсь добраться до Нижеславля, — спокойно, будто ожидая этого вопроса, откликнулся Голубок, — оттуда ночным поездом — в Петербург, ну а там… Вероятно, мне придется уехать за границу. У меня, собственно, давно было намечено там одно весьма выгодное дело, которое я чуть было не забросил. Откладывать его дольше уже нельзя, поэтому я должен спешить, Поликарп Матвеич. — И добавил с ожившей насмешливостью, в которой угадывалось что-то похожее на саморазоблачение: — Нажива, это знаете ли, такая вещь — заставляет попеременно то спешить, то тянуть время. И тут очень важно не перегнуть палку, иначе деньги уплывут в более ловкие руки.

— Значит, погонитесь за очередным барышом?

— Что делать, Поликарп Матвеич, сумма достаточно соблазнительная, чтобы за ней гоняться.

Поликарп Матвеич сердито насупился. Новая волна возмущения уже готова была вырваться из него, облаченная в резкие, неразборчивые слова. Да неужели, он, Голубок, может быть настолько захвачен своими денежными делами, своими торгашескими оборотами и прочей коммерцией, что может ради нее забыть о бедной, стоящей на грани смерти сударушке? Неужто из-за меркантильной выгоды он способен забыть и ее. И что еще невероятней — самого себя. Ведь не мог же он так притворяться давешней ночью, да и зачем бы ему это понадобилось, а ночью он именно что душой разговаривал. Это она в нем саднила и изнывала, а вовсе не простреленная нога.

И вот вдруг наутро проснулся будто совсем другой человек. И нога здоровая, и душа не та. Нажива, видите ли, его торопит уехать. Не может, видите ли, больше тянуть с важным делом. Да как у него мысли-то такие в голове родятся, когда совсем рядом, в Никольском… когда он знает, что повел себя с Жекки низко. Что теперь она, покинутая, быть может, не в последнюю очередь из-за него, из-за всей этой скверной истории с его обманом, что она больна и… и он оставляет ее на произвол судьбы, подстать Аболешеву, оказавшемуся негодяем. Но с того и спрос особый, он и не человек. У него, может, и не было никогда людских понятий о добром и злом, а у Голубка они были и есть. По крайней мере, должны были остаться, если он и сам вконец не уподобился Зверю. Даже если он не понимает, что творит, или делает такой вид, что ему стало на все наплевать, на все, кроме денежных оборотов.

Погрузившись в эти невеселые раздумья, Поликарп Матвеич не обратил внимание как Голубок, докурил самокрутку и даже успел переодеться. Сизая застиранная косовооротка была ему заметно узка в плечах. А поношенные, хотя и чистые, домотканные порты едва доставали до щиколоток.

— Пожалуй, я стал похож на спившегося бродяжку, — проговорил он, насмешливо оглядывая себя. — Но если взять во внимание мой новый пиджак и довольно сносные сапоги, меня еще чего доброго примут за ярморочного вора.

— Ничего, как-нибудь выкрутитесь. Вам не привыкать, — заметил Поликарп Матвеич, поняв, что чуть-ли не впервые обратился к Голубку без неосознанной доброты.

Наверное, Голубок тоже это почувствовал. Взгляд его изменился. Он снова сел рядом с Матвеичем и, не глядя на него, проговорил сухо, отточенно и серьезно:

— Если я в чем и виноват, дорогой Поликарп Матвеич, то только в том, что имею над собой власть. «Не властны мы в самих себе» — это не про меня. Я знаю, что могу быть собой и не хочу, чтобы что-то изменило меня. Более объяснять, кажется, нечего. Я уезжаю нынче же. — Он встал. Поликарп Матвеич словно бы повинуясь неведомой силе, поднялся вслед за ним.

— Ну так прощайте, — сказал он, не решаясь посмотреть в глаза Голубку.

Голубок протянул ему руку.

— До встречи, Поликарп Матвеич. Полагаюсь на вас. Я имею в виду ваш отъезд и… в общем, не затягивайте. Ну да, не мне вас учить. А когда с пожарами будет покончено, воздух посвежеет, словом, если вы не будете против, то будущей весной, в крайнем случае, летом я…

— Всегда милости просим, — с натянутой мягкостью сказал Матвеич. — И на счет прочего можете быть спокойны.

Голубок понимающе сжал его руку, потом притянул к себе и крепко обнял. От неожиданности Поликарп Матвеич растерялся и как-то сразу обмяк. Он услышал совсем рядом удары сильного сердца Голубка, почувствал его резкое дыхание и не сразу отдал себе отчет в том, что услышал. Приглушенные, но точные как сердечный ритм слова: «Благодарю, отец». У Матвеича пелена поплыла перед глазами и он едва устоял на ногах.

А Голубок почти сразу ушел, ушел быстро, ни разу не обернувшись.

Блеклое солнечное пятно уже просвечивало сквозь мутный небесный полог и легкий ветерок, проходя по мохнатым еловым лапам, разгонял рваные клочья тумана и дымной мги. Мга оседала, стелясь по земле. Но пахнувший свежестью бор был все так же беззвучен. Гулкая пронзительная тишина стояла кругом, оглушая, сдавливая немым удушьем.

Едва Голубок скрылся в затуманенной лесной чаще, Поликарп Матвеич снова опустился на лавку. В глазах у него все еще стояла соленая пелена, но мысли постепенно начали выправляться. Рассудок приходил в себя, опережая сердце. И то, что всего несколько минут назад казалось ему необъяснимым и невозможным, сейчас стало представляться чем-то совершенно обыденным и простым. Конечно, Голубок ушел не потому, что где-то впереди замаячили некие соблазнительные капиталы. Он уже довольно силен и богат, чтобы сломя голову бегать за неверными барышами. И хотя по-прежнему настолько умен и алчен, что не способен совершенно отказааться от стяжания, все-таки не оно вызвало в нем эту зловещую перемену. Поликарп Матвеич теперь это знал наверняка.

Он уже не искал ответ на единственный, до сих пор мучавший его вопрос: «почему?» Он нашел его, почувствовав вместе и облегчение, и совершенную, гулкую, как сама пустота, безнадежность. Легче стало от того, что самое страшное подозрение, прежде всех других подсознательно завладевшее его мыслями, то, с которым он меньше всего готов был смириться, тоже оказалось ошибкой. Как ни всевластен Лесной Князь, как ни беззащитны перед ним люди с их непонятными чувствами и смешными желаниями, он всего лишь вылечил рану на ноге Голубка, не отобрав у него ничего взамен. Внезапность перемены, случившейся с Голубком, необыкновенное выздоровление, понятно, уводили в направлении всяких чудес и влияния потустороннего. Но Лесной Князь, хотя и мог, почему-то не захотел лишать Голубка его собственной воли, его неповторимого данного при рождении внутреннего существа. Не было никакого колдовства, никакого злобного заклятья. В том-то и дело, что внутренняя природа Голубка осталась неизменной. Поликарп Матвеич чувствовал это, и это чувствование в конце концов приблизило его к тому единственно возможному сокрушительному ответу, который он отыскал.

Теперь он удивлялся, что сердцем понял Голубка почти сразу. Сердце, само того не зная, сказало о своем знании еще ночью, во время пьяного забытья Грега, когда будто бы между делом Матвеич обронил: «Вы, я знаю, самую жгучую боль снесете, а которую не снесете, так отрежете, точно сухую гнилушку, и поминай как звали». Вот он и не снес, и отрезал. Сказал же он, что никому не даст над собой власти, что сам властен над собой. И в этом тоже неизменность его непобедимой натуры, несокрушимость его природной гордости, подлинность его холодно-страстной души. Поэтому Поликарп Матвеич почувствовал полную, непоправимую безнадежность. Голубок ушел, отстранив от себя то, что надрывало его силы, отрезав и отбросив прочь часть самого себя, но сохранив оставшуюся часть такой, какой она была, наверное, еще до рождения на свет. И значит, сейчас Матвеичу ничего другого не остается как примириться, и все поняв, снова расслабленно зачерпнуть всем сердцем накатившее на него родственное тепло. Не отказаться ему ни за что от этого тепла, от этой соленой влажной поволоки в глазах, от радостной щемящей нежности: «Благодарю, отец» И значит, придется одному взвалить беду сударушки на свои плечи и тащить вместе с ней, покуда есть силы. Он заверил Голубка, что сумеет помочь Жекки, значит должен суметь.

 

XXXIII

Жекки не могла спать. Видения ее были бессонны. Она смотрела в темноту, различая ее оттенки и находя в более плотных сгустках точки абсолютной непроницаемости. Но и за ними что-то скрывалось. Она не могла удержать в себе порыв к тому, чего не было видно. Стоило ей закрыть глаза, как ее начинало подмывать странное желание. Нечто вроде непроизвольного маятного томления, необъяснимо толкающего прочь, неизвестно куда и зачем. И если бы не этот непонятный внутренний зов, она вероятно, не выдержала бы охватившей ее мучительной бесконечности.

Как и предупреждал Аболешев, ее болезнь оказалась непереносимой. Во вторую ночь после его ухода, Жекки, ни на минуту, не сомкнувшая глаз, случайно взглянула на себя в зеркало перед маленьким трюмо в спальной. Было темно, но случайный луч, протянувшись из-за окна — бледное подобие прежнего лунного сияния — скользнул по овальному стеклу, и Жекки не сразу поняла, что случилось, так сильно напугала ее встречная зеркальная тьма, где ее не было. Потом отражение приняло обычный вид. Но не зрелище изможденной женщины с копной растрепанных волос и черным голодом во взгляде испугал ее, а то, что какую-то долю секунды, глядя в зеркало, она не видела себя. Слабое ощущение дежавю не удержалось надолго. Тогда это было не с ней, а с кем-то другим, похожим… «Я, как и он, исчезаю», — подумалось ей. И эта мысль принесла странное облегчение. Боль разошлась с токами крови по телу, став его частью.

В сущности, настоящая невыносимая боль была только в самом начале, когда Жекки каждую минуту прокручивала в голове на все лады последний разговор с Аболешевым. Перебирала его слова, свои ответы, припоминала искажения на его каменном лице, вспоминала, как он смотрел, о чем молчал. Ничего другого не было, и в каждом мгновении мыслей, воспоминаний с наслоениями еще каких-то более давних, казавшихся теперь почти невероятными, не своими, Жекки пронзала одна и та же багровая, стонущая каждой частичкой ее существа, боль. «Он не вернется, его нет, он сказал, что я смогу без него… он обманул. Он всегда обманывал, всю жизнь. Я его ненавижу, Господи, если ты знаешь такую муку, которую бы он не смог перенести, обрушь ее на него, накажи, отомсти… пусть он узнает, как я его ненавижу, пусть задохнется моей ненавистью, пусть… не могу, не могу… Господи, не слушай меня. Я глупая, вздорная. Забудь, ничего не надо. Оставь его мне, я сама все решу. Сама. Так лучше. Ты же знаешь, как я люблю его, я его так люблю, что без него перестаю быть. И он знал это, он все знал и хотел… да. Он чего-то очень хотел от меня, и просил, кажется… Да, чтобы я уехала. Конечно, мне надо уехать. Пока я здесь, мне его ни за что не забыть, не победить его… и я уеду завтра же».

Жекки и в самом деле велела Павлине укладывать вещи, сообщив, что они уезжают в город. Павлина не смогла скрыть радости. Жекки даже не догадывалась, что происходило кругом. Окрестные деревни пустели. Люди бежали кто куда, и если бы не поспешное намерение барыни, Павлина не стала бы дольше ждать. Уехала бы с семьей своего дятловского родича. Уж очень ей было страшно. Но барыня велела укладываться, и на душе у Павлины посветлело. «Стало быть, уедем вместе, останусь при Евгении Павловне. Все-таки уж привыкла, да и жалованье неплохое».

Жекки, не сознавая, что делает, как будто снова оказавшись под властью гипноза, помогала горничной собираться. Она плохо запомнила, но кажется, за этим занятием их застал снова приехавший Поликарп Матвеич. В прошлый раз она наговорила ему чего-то такого… в общем, сказала все как есть про Аболешева.

Поликарп Матвеич, такой добрый, пробовал утешать и говорил все одно и то же, что она, его сударушка, сильная, все перетерпит и все вынесет, только вот надо уехать отсюда… Да, уехать… и он то же. Вот она и приготовилась. Поликарп Матвеич даже лицом посветлел, когда увидел их сборы. «Вот и ладно, давно бы так».

Отъезд был назначен на следующее утро, и Жекки простилась с Поликарпом Матвеичем, не помня слов, которые произносила, не чувствуя чувств, которые с трудом смогла изобразить. Хотя она все-таки очень была благодарна ему и он, соглашаясь на ее кое-как, механически сказанные слова, вроде бы, говорил, что тоже скоро отправиться за реку, к родне во Рвов.

 

XXXIV

Но вечером, когда душная мгла закрыла усадьбу, Жекки почувствовала страшную слабость. Ей подумалось, что это от бессоницы — кошмарный сон убил бы ее — перед глазами поплыли красные круги и ее неожиданно стошнило. Девчонка Прося, вызванная зачем-то, и по обыкновению забыв предупредить о своем появлении в комнате барыни, увидела Евгению Павловну с позеленевшим бледным лицом, склоненным над фарфоровым тазом для умывания. Жекки вытерла лицо мокрым полотенцем. В горле еще стояли рвотные спазмы.

— А Павлина Егоровна говорили, что такое завсегда бывает, — заметила Прося, с жадным любопытством уставившись на барыню. — И нету тут ничего такого, потому что нам, бабам, это на роду написано.

Жекки еле разлепила рот:

— Что написано?

— Родить, — ответила Прося, несколько удивленная.

— Что ты несешь? И когда ты наконец научишься стучаться, когда входишь в комнату?

— Я стучала, — ни моргнув глазом солгала Прося. — А насчет энтого дела это не я, это все Павлина Егоровна говорили.

— Что говорили?

Жекки начала раздражаться присутствием девчонки, но ее странные, совершенно неуместные замечания настораживали и возбуждали тревожный интерес. В самом деле, о чем таком могла болтать с ней Павлина?

Прося поняла, что ей наконец представился редкий случай занять во мнении барыни подобающе важное место и поспешила не упустить этот случай.

— У нас во флигеле шептались с Авдотьей Петровной, и я все до единого словечка слышала, потому как они думали, будто я сплю, а я ну ни капельки не спала, и все-все слышала.

— Прося, пойми наконец, что ябедничать стыдно.

— Нешто я ябедничаю? — удивилась девчонка. — Я ить только так, и вовсе могу ничего не рассказывать. — Она выглядела почти обиженной. Белесые реснички задергались, а рот растянулся как будто от всхлипов.

— Нет, теперь уж изволь рассказать, иначе я… ничего не понимаю.

Бесцветные глазки Проси немедленно вспыхнули. Она заглотила побольше воздуха и заторопилась с предыханием, по — заговорчески чуть понизив голос:

— Павлина-то Егоровна Авдотье Петровне и говорят, вот мол, какая вы бедная да несчастная стали, а все оттого, что мужики все как есть одинаковые. И барин не лучше прочих. И обозвали его. А дальше и говорят, что мол, этакое натворить, да и с глаз долой — прямой грех. А Авдотья-то Петровна так еще недоверчиво глянули на нее, да и спросили, да неужто мол? А Павлина-то Егоровна, вот мол, святой истинный крест, и перекрестились. И еще говорят, как же, дескать, я ихнее, то есть, ваше исподнее каждый день собираю для стирки и ношу то к здешней Ефимовне, что за постирку берет по гривенику с корзины, а в городе в прачечную Лыкова, и там, дескать, на пятак дороже, и что и там, и тут, все за особую грязь прибавки требуют. И что вот уж третий месяц, как обходится без такой прибавки.

Жекки чуть поежилась, как будто интимная сторона ее жизни в грубом изложении прислуги становилась чем-то особенно неприглядным. И если бы чувствительность Жекки не была уже достаточно истощена другими, куда более сильными, переживаниями, она попросту прогнала бы девчонку, не пожелав больше ничего слушать. Но после отъезда Аболешева она словно бы все время видела себя со стороны.

Она видела свое тело, совершавшее привычные, заученные действия. Слышала какие-то затверженные, ничего не значащие, слова, вылетавшие из ее губ. Чувствовала прикосновение предметов, дотрагиваясь до них. Но ни движения, ни ощущения, ни звуки не имели больше значения. То ее существо, которое наблюдало за всем этим будто со стороны, не испытывало ничего кроме непрерывной муки, не имевшей ничего общего с окружающей повседневностью. Поэтому до Жекки все еще не доходил подлинный смысл того, о чем говорила девчонка.

— Да и как же, говрит Авдотья Петровна вы стали к еде капризны, — спеша, тарабарила Прося, — и то, и другое не так. А раньше уж на что были покладисты и хвалили ее частенько, особенно, за борщи и сметанники. И что при том, все ж таки пополнели, раздались грудью, хотя личиком и осунулись. А это по всему примета верная. И бледны. А Павлина Егоровна ей и говорят, дескать до хозяйства вам вовсе дела не стало, все как есть забросили. Дескать, куда это годится, а все от переживаний и дурноты, которая на первых порах завсегда бывает, и что теперь вы так и так непременно поедете в город к доктору. И еще прибавили, что Авдюшка, шельмец, стал дескать на них, на вас то исть, Евгенья Пална, как-то охально поглядывать, и что она, Павлина Егоровна, ему уж за то не раз выговаривала, а он только скалится и ничего.

И это как есть, истинная правда, — с предыханием подтвердила Прося. — Энтот Авдюшка завсегда псиной отдает, не глядите, что он все лыбится. Он же с деревенскими пьет сивуху и отцу своему покупает, и девкам проходу не дает, а когда выпьет, то и говорит всякое этакое. Что дескать, барыня краля хоть куда, и что, ежели б была на то его воля, то он бы… пущай себе по деревням шепчуться, что вы ведьма и за Князем, как за стеной, а ему, Авдюшке ну ничуть не боязно…

— Что за вздор, — пробормотала Жекки, теряя терпение.

— А вот и не вздор, я у него срамные картинки видела. Он их в сундуке расклеил и прячет и перед деревенскими похваляется, когда они к нему в гости заходят.

— Это ужасно, что ты все это видишь и слышишь, — устало проговорила Жекки. Прося заметив, что интерес барыни слабеет, бодро добавила:

— Вот Павлина Егоровна и говорит, дескать, на Авдюшку скоро управы никакой не станет. Ну да и прах бы с ним, а что ихнее, то исть, ваше положение, по ее понятию, скоро заметно для всех будет, и что через полгодика вам родить. А это дескать сомнительно, потому как барин опять уехал неизвестно куда.

 

XXXV

Жекки наконец очнулась. Ее как будто пронзило чем-то острым насквозь. В горле поднялась новая спазма. Она махнула рукой девчонке, велев ей убираться. Прося нехотя поплелась к двери, так и не поняв, угодила она барыне своими ябедами, или напротив — рассердила. Опять же, жалко было не увидеть, как барыню крутит и выворачивает наизнанку из-за ейного дитеныша, который растет у нее в животе, наподобие того, как было прошлой весной у кошки Рыжухи, пока она не окотилась. Когда же настанет время родиться барчонку, барыня будут кричать, как предупреждала Авдотья, а поглядеть на такое хочется прямо страсть. Прося еще постояла перед раскрытой дверью, успев заметить, как Евгеньяпална снова склонилась над белой умывальной посудиной, но поймав на себе ее резко взметнувшийся, как удар, вгляд, поскорее юркнула за дверь.

Немного оправившись от нового приступа тошноты, Жекки повалилась на стул и с силой сдавила себе виски. Ей показалось, что голова вот-вот разорвется от стремительного прилива крови. В ушах стоял какой-то разрозненный гул. Если бы не спасительный глоток свежей воды, то неизвестно, чем бы закончилась эта пытка. Отпив еще из стакана, Жекки попыталась взять себя в руки.

Мысли ее одна за другой постепенно стали выстраиваться в правильный, связный ряд. «Какая же я дура. Ну, как, как я могла не видеть всего этого? Как умудрилась упустить из вида то, что любая женщина понимает без слов. Как не заметила, не догадалась? Ведь я же чувствовала все то же самое, о чем они говорили. Или со стороны настолько заметнее? Я сама чувствовала и подавленность, и странную слабость, и этот новый вкус во рту, и видела, что грудь налилась, точно вымя, и… но мне и в голову не приходило связать это с… а Павлина сразу взяла и связала. О, Господи, ну разве это не Твоя насмешка — я узнаю из третих рук, через дворовую девчонку в перессказе пересудов кухарки с горничной о том, что жду ребенка? С кем еще, кроме меня, такое могло произойти?» В досаде она подошла к окну, отдернула занавеску. За черным стеклом ей представился сияющий ильский полдень, томительный знойный воздух, пропитанный ароматами сочных трав, мягкая обволакивающая зелень прогретой на солнце лесной заводи. Она выходит из воды, отжимая мокрые волосы, и вдруг спотыкается, остановленная мучительным взглядом, жадно пробежавшим по ее телу. «Да, наверное тогда… Примерно три месяца назад. Все сходится». Жекки отвернулась от окна, села на кровати.

«Невероятно, я совсем, ну просто до отупения не обращала внимания на то, что со мной творится. Вернее, конечно, обращала, просто не видела связи… уверяла себя, что все эти перемены из-за других причин. Мне было слишком не до того, да и не могла я думать о чем-то таком, потому что… Ах, да какая теперь разница. Просто все это так несуразно. Ну, почему, Господи, почему все так, а не иначе. Почему я узнала об этом только сейчас?»

Жекки сильнее вдавила кончики пальцев в виски, как бы стараясь приглушить судорожную пульсацию крови под кожей. Пульсация стала еще ощутимее, а мысли наоборот начали куда-то разбегаться. Подспудно их уже вытесняли такие же неумолимые, как бешеный ток крови, тяжелые, разящие прямо наотмашь, чувства. «Если бы я узнала об этом раньше… тогда все пошло бы совсем по-другому. Тогда я удержала бы Аболешева. Он просто не посмел бы оставить меня. Все, что было в нем человеческого, конечно, возмутилось бы, и он не смог бы уйти даже во имя какого-то своего другого, непонятного долга. Или о чем он там толковал? Для него же этот ребенок — бесценный дар, сокровище, он мечтал о нем все эти годы. Я и думать не думала о детях, а он… Он сам обмолвился, что наследник — это исполнение каких-то священных для него обязательств, великое благо и что-то еще в том же роде. Собственно, только ради него он и был готов переступить через наложенное им табу. Ради этого непонятного блага, а не потому, что любил меня… нет, если бы он любил, то никогда-никогда не сделал бы ничего подобного, и уж конечно, не бросил бы меня умирать от безысходности, и не позволил этому ребенку родиться без него. А он, что он сделал? — Ушел…»

Тяжелая, как тошнотворная спазма, ненависть вдруг надвинулась откуда-то из глубины и нежданно сдавила горло. Это была именно ненависть — жестокая, своевольная, вскипающая, как бьющий из-под земли горячий источник. Жекки не думала, что способна испытать что-то такое. Это было чем-то из ряда невозможного, непредставимого, и потому на нее саму подействовало, как внезапный ожог. И как руку от опалившего ее пламени, она мгновенно отдернула себя от охватившего ее страшного ощущения.

— Нет, он не мог притворятся. Я знаю, что он любил меня, всегда любил. «В этом мире я люблю только тебя, Жекии» — выплыло из спасительной пропасти ее памяти. — «Он нарочно хотел, чтобы я возенавидела его, потому что так мне было бы легче оторвать себя от него, проще смириться с разлукой. Так он подводил меня к решению скорее уехать из этих мест, где все напоминало бы о нем и возбуждало одно и то же страдание. Он думал, что его жестокость вызовет во мне точно такую же, и что я поведу себя совершенно так, как он хотел — одним духом разорву все, что меня связало с ним, и уеду отсюда куда глаза глядят. Туда, где у моей муки будет шанс прекратиться.

Возбуждая ненависть, он, конечно, хотел спасти, потому что любил. Потому что ничего другого ему не оставалось. И я чуть-чуть не поддалась на эту уловку. Ничего удивительного. На то он и Аболешев, чтобы видеть меня насквозь и знать, как я могу поступить. Он все правильно рассчитал. Завтра утром я собралась ехать в Инск… да, все готово, вещи уложены, и Павлина, и особенно Поликарп Матвеич, рады радехоньки. И все это хорошо и правильно, кроме одного…»

Жекки вдохнула полной грудью спертый воздух и впервые за последние несколько дней выдохнула его с подобием радостного изумления.

«… кроме того, что Аболешев не знал про ребенка. — Это мысль потрясла и окрылила ее в одно мгновенье. — Конечно, не знал. Иначе не уехал бы и не сказал мне всех тех жестокостей. И значит, если попробовать как-то намекнуть ему… Нет, не намекнуть, а сказать прямо, без всякой утайки. Я скажу, что у меня под сердцем его наследник, то самое сокровище, бесценное для него даже в мечтах, в самой вероятности. И когда я скажу он обрадуется и… По-другому не может быть. И конечно, сразу вернется. Как удивительно славно это звучит — „вернется“, „он вернется“. Нужно только скорее найти его и все-все рассказать. Он, то есть, Серый, должен быть где-то рядом, потому что главное дело из-за которого он ушел еще не кончено — пожар до нас не добрался. Значит, он не мог далеко уйти. И я найду его, найду непременно, сегодня же».

Как всегда от сознания принятого решения ей сразу же стало легче. Жекки допила остатки воды, поставила на столик пустой стакан и неслышно вышла из комнаты. На заднем крыльце было темно и тихо. Она обрадовалась темноте, надежно укрывшей ее от людских взглядов. Обрадовалась пахучему свежему холоду, охватившему ее с головой. Обрадовалась мутно белесой дымке, что закрывала от нее небо. Наверное, она обрадовалась бы сейчас даже снежной пурге, даже лютому холоду, даже ураганному ветру, потому что неутихающая первобытная, но какая-то неопределимая, радость говорила ей только об одном — скоро она вернет Аболешева, скоро Аболешев будет дома. Может быть, даже этой самой ночью, может быть, всего через несколько часов они уже вдвоем поднимуться на это самое крыльцо и уже вдвоем, согревая руки друг друга, будут стоять здесь и смотреть на чернеющее за наплывами белесой мглы сонное небо. Вбирать в себя жгучий холод и чувствовать соединившееся в одном дыхании ни на что не похожее, неповторимое счастье.

 

XXXVI

Предвкушение этого близкого, уже почти что случившегося, неотвратимого единения, придавало ей столько сил, что Жекки не заметила, как быстро и споро она пробралась через сад, заброшенные уголки парка, вышла на широкую лесную тропу и начала торопливо взбираться по крутому, поросшему соснами откосу. Волчий Лог снова принял ее, легко поглотив знакомые ему шаги, словно сама земля узнавала отлученную от нее частичку. И Жекки легко и спокойно, как будто она шла по гладкой прямой дороге, поднялась на крутую вершину лесного хребта.

Она не замечала, как тяжело дышит, как гудят от напряжения ноги. Ей еще ни разу не приходилось бывать здесь ночью. Но ни страха, ни замешательства у нее не было и в помине. Она словно бы вся состояла сейчас из одного единственного ощущения, могущего избавить ее от того смертельного ужаса, что, казалось бы, навсегда овладел ей. А большего она не хотела. Сейчас ей было довольно того, что вот уже целый час багровые раскаты боли не разрывали ее на части, не затуманивали мутной пеленой ее изможденный от бессоницы мозг. Она вроде бы пришла в себя, она могла просто дышать, могла просто смотреть и видеть не бесконечную немую пустыню без начала и конца, а деревья, кусты, сухую траву. Это было так чудесно снова почувствовать жизнь, снова проникнуться чем-то самым заурядным, обыденным.

Жекки пристальнее, с неутихающим нетерпением, всматривалась в темноту. Здесь, вблизи древних развалин Серый мог появиться в любую минуту. Это его место, его тайное святилище. Здесь все наполнено его присутствием, даже когда его самого нет поблизости. Жекки, оказывается чувствовала это всегда, хотя и не сознавала, как не сознавала еще слишком многого, что стало открываться ей с такой мучительной откровенностью лишь в последние дни. Здесь вероятнее всего можно было застать его, а если и нет, то ее присутствие в этом месте само по себе неизбежно станет известно ему. И заставит выйти на встречу. Серый должен будет откликнуться. Поймет же он, что после всего случившегося, только что-то чрезвычайное заставило ее вновь появится среди этих темных руин, ночью. Он все поймет, Жекки не сомневалась.

Она присела на сухой мшистый выступ, вперив напряженный взгляд в матовую черноту ночи. Но полагалась больше на слух, чем на зрение. Гулкая неохватная тишина огромного черного мира томила и все еще внушала надежду. Но и тьма время от времени уступала промелькам внезапно вспыхивающего лунного света, что пробивался сквозь завеси дымной мги. Тогда в глазах Жекки вспыхивали четкие контуры повисших над ней еловых ветвей, размытые провалы пустот между стволами деревьев и разнородные неровности развалин, нежно, до призрачной синевы, светлевших в лучах белесого дыма. Когда очередной наплыв мрака захватывал видимый предел пространства, взгляд снова погружался в нечто плотное и непроницаемое, а тишина обострялась. Становилось страшно. Потом страх исчезал, точнее страшно становилось только от собственных мыслей, собственных сомнений, которые все отчетливее давали о себе знать.

Времени прошло не мало, а Серого все еще не было. Из темноты не доносилось ни звука, и все по-прежнему застывало в гулкой, почти вселенской беспредельности. Наконец, Жекки поднялась и сделала несколько нерешительных шагов, приблизившись к каменному валуну. Сколько раз он смущал ее, давил тяжестью взгляда, казавшегося совсем живым, а теперь не внушал ничего, кроме странного томительного влечения. Жекки вдруг стала чувствовать в себе непонятный, необъяснимый позыв к чему-то новому, к какому-то неподвластному ей движению. Этот позыв шел изнутри и она не могла распознать его. Пока ей все еще слишком хотелось встретиться с Серым, и напряженность ожидания пока все-таки брала верх над этим непонятным зовом. Но время шло, а Серый не появлялся.

Каменный истукан, охваченный тьмой, манил и будто толкал куда-то. И вдруг Жекки поняла, что волк никогда не придет к ней. Она это ощутила в себе, как данность, как когда-то с такой же внезапностью и неотвратимостью ощутила любовь к нему. Она поняла это и медленно, по-старушечьи, осела на землю. Она уткнулась носом в черную, покрытую мягким мхом землю и застонола. Пальцы сами собой начали сжиматься и разжиматься, вырвая, клочья мха, а сжатые кулаки били по земле, расшибаясь в бессилии. Все ее тело сводило судорогой. Она вся словно бы исходила этой змеино извивающейся, выходящей прочь яростью, ненавистью, тоской. Она ничего не могла с собой поделать. Ей хотелось кричать, неистово биться изо всех сил об обступившую ее темноту. Но вместо крика выходил только слабый, подавленный гулким пространством, стон, а вместо бурных бьющих наотмашь движений ее сотрясала судорожная конвульсия — бессильное порождение последнего тупика.

«Я опять обманулась, я все придумала. И как только я могла придумать такое. Чтобы он чего-то не знал обо мне? Это он-то Аболешев, который угадывал мои мысли еще до того, как я сама отдавала себе в них отчет. Нет, он все знал. Знал про ребенка, и это не удержало его. Ничто его не изменило, он все равно ушел, никакое сокровище ему не было нужно, как не стала нужна я сама. И раз так…»

Жекки уперлась кулаками в податливый мох и приподнявшись на согнутых руках, замерла. Долгий протяжный звук отчетливо проступил из темноты. Он шел издалека, но был слышен так хорошо, как будто раздавался где-то совсем близко. Это был вой, вой, который она сразу узнала. Волк, которого она ждала, заговорил с ней. «Ах так, — злорадно подумала она с новой вспышкой отчаянной ненависти, — выходит вот, на что ты откликнулся? Тебе не понравилось? Так получай же. Да, да, тебе он не нужен. Ты бросил его, ты оставил меня. Так вот знай, что и мне он не нужен, твое исчадье. Я вырву его из себя, я вырву тебя, и не умру. Слышишь, не умру, но уничтожу твое исчадье».

Вой, как ей показалось более сильный и грозный прокатился сквозь темноту, и что-то с болью содрогнулось у нее внутри, но это короткое сотрясение было всего лишь маленькой вспышкой. А терзавшая ее ярость рвалась и металась точно неукротимое пламя. Наконец-то она узнала, чем можно уязвить ненавистного волка. Она наконец поняла, как можно наказать его, как поквитаться за всю ту черную безмерность, за все эти багровые всполохи невыносимой боли, за эти бессильные конвульсии на черной земле, за этот бессильный стон и эту бесильную ненависть, за свою искалеченную, но все еще живую, смертельную любовь. Наконец она узнала, что и он может быть слабым. «Я убью его, убью!» — громко сказала она и обрадавалась, услышав, как снова в окрестный мрак ворвался пронзительный и, как показалось, совсем уже страшный, рвущийся подобно ее ярости, волчий вой. «Убью», — повторила она и снова подавленно уткнулась лицом в землю.

Внутри у нее все ныло, а злорадные вихри метались и клокотали, подобно рассвирипевшему пламени. Она думала, что сейчас снова услышит тот же протяжный и страшный голос Серого, и он опять надорвет ей сердце. И надеялась втайне, что подначенный ее решиомстью, волк вот-вот покажется из черноты чащи. Она обмерла, когда голос волка не отозвался. Глухая необъятная тишина снова надолго заволокла все вокруг.

Ей показалось, что она бредит: за разнородными колебаньями тьмы отчетливо проступила фигура волка. Ей казалось невероятным, что здесь, в этом месте, может появиться какой-то другой зверь, кроме Серого, а этот волк не был Серым. Серого она почувствовала бы кожей, Серого она узнала бы по замирающим ударам сердца, Серого ей даже не надо было бы видеть — достаточно было угадать, осознать его приближение. Поэтому появление вблизи священных руин какого-то неведомого четвероногого существа с ярко горящими желтыми глазами в первую секунду вызвало у Жекки ощущение нереальности. Это ощущение укрепилось оттого, что она не испытала при его приближении ни малейшего страха, а спустя еще несколько секунд поняла, что этот зверь — волчиха.

«Я здесь, — услышала она в себе свой собственный но какой-то изменившийся голос, — Вэя». Жекки привстала с земли и, повинуясь тому странному, непонятному зову, что столько времени звучал в ней, пошла навстречу горящим в темноте желтым огням. Раскаты боли и ненависти куда-то исчезли. Больше не было ни темноты, ни внутренних содраганий, ни черной беспростветности тупика. Осталось только одно гулко звенящее в голове слово — «Здесь». И снова наступило странное облегчение, совсем не то, что соблазнило ее, несколько часов назад, когда думалось о неведении Аболешева, о возможности вернуть его таким простым и наивным способом, как традиционный женский шантаж.

Теперешняя избавляющая легкость была чем-то особенным. Какая-то безликая световая вспышка проскользнула во тьме. В воздухе появилось множество оттенков множества не ощутимых прежде запахов. Слух, казалось, пронзал окрестности на десятки опустошительно гулких верст кругом, а глаза начали различать малейшие перемены в цветовых оттенках и надвигающихся очертаниях еловых ветвей. «Здесь Вэя», — повторил ее голос, и в то же мгновенье она увидела свое упавшее навзничь человеческое тело, и тотчас почувствовала какой-то невероятный, ошеломительный прилив сил.

И в ту же секунду она испугалась. Ей стало до того страшно от вида этого своего немочного тела, вдруг отброшенного на землю, а еще больше от того чужого, охватившего ее внезапного ощущения себя, что она, содрогнувшись, выдохнула на пределе какого-то последнего отчаянья: «Нет».

Все это длилось не больше одного мгновенья, несколько мимолетных секунд. Жекки очнулась как будто от собственной слепоты. Ее тело снова было ее собственным, слабым и изнуренным. Гулкие бездны замерли и затихли. Она снова почувствовала режущую багровыми раскатами боль, опять к ней вернулась ее черная безмерная отчаянная беспредельность, заброшенность и оставленность. Все вернулось на свои места, и хотя Жекки сглотнула с облегчением вязкий комок, застрявший в сухом горле, уже спустя мгновение она почему-то почувствовала мучительное раскаяние и какую-то неимоверную жалость.

Желтые горящие во мраке глаза волчицы еще дрожали где-то вдали, но ее фигура уже исчезла. Холодные лунные вспышки выхватывали все те же поросшие мхом древние руины, черная чаща вздымалась неподвижно. Ничто, кажется, не говорило ей об этом невероятном преображении только что произошедшем с ней. Только каменный взгляд базальтового истукана по-прежнему холодно и непреклонно сопровождал ее, не отпуская от себя ни на минуту, да неутихающий отголосок все того же страннного внутреннего зова, как и воспоминание о сладостно пережитом избавлении от чего-то кромешного и пустого, не проходили, не прекращались.

Жекки снова поднялась и сейчас же опять опустилась на землю. Легла на мох. Если бы она могла разрыдаться, наверное ей было бы легче пережить все это. Если бы вместе со слезами она могла излить хотя бы часть своей обреченности. Но слезы, так же как сон, давно отреклись от нее. Она долго лежала, глядя в черноту и различая сквозь темно-лиловые наплывы мги и лунные просветления далекие синие всходы. Там, в глубине восточного склона начинался рассвет.

 

XXXVII

Жекки поднялась с первым мутным веяньеям утра. Она не решила ничего определенного, точнее вернулась к ставшему ей привычным ощущению сомнамбулы. Более всего она повиновалась теперь недавно сразившему ее и самому сильному за последние несколько часов чувству. Ненависть повела ее темными тропами. Она пошла напрямую сквозь лес, с непроизвольной безошибочностью находя дорогу. С ней случилось что-то особенное, необъяснимое. Когда совсем рассвело, она уже вышла к знакомой ограде лесного особняка, и, с трудом переводя дыхание, облокотилась о грубо обтесанную жердину забора. Отдышавшись, прошла через весь двор, обогнула дом, который как она была почему-то уверена, пустовал в это время, и очутилась у распахнутой воротни сарая.

В сарае, где Матвеич держал пегую мохнатую кобылку, Жекки и застала старого лесничего. Он перебирал развешанную по стенам лошадиную сбрую, видимо приготавливая упряжь для поездки. Мохнатая кобылка стояла за низкой перегородкой, свесив над ней грустную морду, и изредка перебирала ушами.

— Поликарп Матвеич, — позвала Жекки. Матвеич обернулся, еще раньше услышав ее шаги и опустил руки, сжимавшие тяжелый хомут.

— Жекки, голубушка…

Он положил хомут на пол и, подхватив Жекки под руку, молча отвел ее в дом. Жекки попросила воды, и только опустошив целую кружку, снова смогла поднять налитые тьмой глаза. Матвеич сидел полуобняв ее, и то, и дело приглаживал растрепавшиеся Жеккины волосы.

— Эхе-хе, опять напроказила, — пробовал он успокоиться. — Не вы ли, сударыня моя, нынче утром обещали уехать в город? Или мне почудилось? А вон, что себе позволяете. Бродите одна одинешенька по лесу, являетесь ни свет ни заря. Ну что такое еще приключилось, ласточка, ведь ей-ей, это…

Жекки взяла тяжелую загрубевшую пядь Матвеича и с нежностью прижала ее к своей щеке.

— Голубчик, Матвеич, помоги… — видимо, в ее голосе прозвучало нечто такое, что Поликарп Матвеич едва сдержался. В его светлых, окруженных глубокими морщинками, глазах блеснули слезы.

— Все, что смогу, сделаю, — ответил он и отвернулся.

— Я знаю, всегда знала. Ты меня всегда понимал, ты один Матвеич, а больше никто и никогда. Ты меня не предашь. Один на всем свете. И ты один можешь… — Жекки протяжно вздохнула и вдруг уткнулась лицом во впалую, безотказную грудь старого друга, захлебываясь от нежданного жаркого прорыва своей беды. — Прости меня, прости, милый, хороший Матвеич. Я этого не знала, я думала… я столько лет обманывала себя, а он меня не любил, я была не нужна… он не любил… — и Жекки наконец расплакалась, безудержно и безутешно.

Прижимая ее к себе, Матвеич не переставал ласково приглаживать ее выбившиеся из прически волосы и, видимо, не находя других слов, приговаривал только одно и то же: «Ну полно, полно». Когда Жекки немного успокоилась, он отвел от себя ее лицо и посмотрел в ее покрасневшие, темные от боли глаза долгим вопрошающим взглядом.

— Эту беду не поправишь сударушка, — проговорил он со спокойной ласковостью в голосе. — А помочь тебе можно только одним — надо уехать отсюда, для начала в Инск. А оттуда еще куда-нибудь подальше. Хотя бы и в Москву или вовсе из России. По себе знаю, чужие края рассеивают любые печали. Вот увидишь, там где все по-другому, память не будет тревожить тебя, как здесь, и все забудется само собой. Пусть не сразу, но пройдет, пусть не совсем, а все ж таки, станет легче. Время оно тоже лекарь проверенный, надежный.

Жекки пошмыгала носом, вытащила из кармана платок и обмакнула им припухшие от слез веки. То, о чем говорил Матвеич было так знакомо, она столько раз уже слышала что-то подобное и от него, и еще прежде от ненавистного Аболешева. Жекки и сама понимала, что в этих словах звучит не единожды кем-то до нее выстраданная правда. И все же не утешение она хотела сейчас получить от своего старого друга, ибо одного утешения ей было уже мало. Тем более после того, как она узнала, где скрыто слабое место Аболешева. После того, как поняла, что Аболешев тоже уязвим, тоже беспомощен перед лицом ее гнева и тоже способен испытать схожую, рвущуюся багровыми клочьями, неутолимую боль.

— Я ношу его ребенка, — проговорила Жекки, слегка отстранившись. — И он знал об этом.

Матвеич смотрел, не мигая в ее расширенные, засветившиеся странным огнем глаза. Что-то в них заставило его насторожиться и крепче стиснуть в руке ее ускользающую, похолодевшую ладонь.

— Вот, стало быть, как, — сказал он хрипло.

— Да, знал и все равно не остался. Теперь ты понимаешь, Матвеич, каким он оказался… что он… что я ему совсем, совсем не нужна. И поймешь меня, потому что мне он стал ненавистен, и я не могу… у меня просто все внутри переворачивается, когда я подумаю, что должна буду рожать его ребенка… или даже не знаю кого. Кто от него может родиться… сам подумай? Только кто-то такой же страшный…

— Негоже так говорить о своем чаде, сударушка.

— Прежде всего, это его, его чадо или лучше — исчадье. Он всегда его хотел, в нем для него была какая-то большая надежда, какое-то великое благо, уж не знаю почему. Ну а мне это уже не важно. Я не хочу, я ни за что не буду продолжать его вурдолачий род, и ты мне поможешь, Матвеич. Мы должны вместе прекратить это… ведь ты понимаешь, о чем я?

Скорее всего, Матвеич понимал, но почему-то продолжал упорно молчать, зато в размякших чертах его лица неожиданно для Жекки проступила суровость. Она действительно не ожидала, что ее откровенность может вызвать у Поликарпа Матвеича какую-то другой отклик, кроме полного безоговорочного сопереживания. И поэтому, почувствовав выросшую между ними напряженность, попробовала сразу же разорвать ее.

— Помнишь, когда я была маленькой, — сказала она, волнуясь от собственных воспоминаний, — я все выспрашивала тебя, что за сушеные веточки да травки ты разбираешь и для чего? Помнишь, как ты рассказывал: «А это, сударушка ты моя, полынь-трава. Горше ее не придумать. Лечит желудок, а ежели, например компресс из нее, так — раны или ушибы. А это…» Помнишь, я спросила, а ты ответил про горицвет, что излеечивает сердце: «Не дай Бог тебе когда-нибудь попросить его для себя».

Матвеич слушал ее и, вглядываясь, как она, в безвозвратно ушедшую, но такую ясную даль, молчаливо вздохнул. Конечно, он уже догодался, куда это клонит его ласточка, о чем собирается попросить, но предпочитал не проявлять прозорливости.

— И я никогда не думала, что мне придется просить тебя об этом, — словно подтверждая его догадки сказала Жекки. — Что эта горечь может спасти меня. А ведь она может, Матвеич. Ты знаешь, что может. Я не хотела, не думала, но настало время…

 

XXXVIII

— Нет, Евгения Павловна, — сурово изрек Матвеич, поднявшись с лавки. — И не думай об этом. Ты ведь тем не сердце свое хочешь спасти, и не об той сердечной травке сейчас говоришь? Горицвет тебе не поможет.

— Не поможет, — легко согласилась Жекки. — Но есть другая, сбор других пряных трав, о котором ты знаешь. Он и будет моим сердечным лекарством. Помнишь, тот холодный настой, что ты однажды дал Марье Власьевой из Грачей, а потом сокрушался, когда мы узнали, что она умерла. Но ты был тогда совсем ни при чем, Матвеич. Ты же не мог знать, как поведет себя ее организм. Не мог предвидеть. Он оказался слабым и не выдержал. А я сильная. Ты сам всегда говорил это. Я все выдержу. Только дай мне его. Дай выпить тот холодный горький отвар. Я выпью, и сердце… все-таки сердце станет прежним. Я смогу жить.

— Не понимаешь ты, о чем просишь, — сказал Поликарп Матвеич. — И от неведения вздор говоришь. Марью Власьву я думал тогда от позора уберечь. Деревенские бы извели ее, а не то — она на себя сама руки бы наложила. Бес попутал, невенчанная, нагуляла дитя до свадьбы, да еще не от жениха нареченного, а от парня, по которому втихаря сохла. Родня, видишь ли, не дозволяла им по любви свадьбу сыграть, вот она и… как в омут с головой. А что вышло? Я тоже хорош, не устоял, разжалобила она меня, да и вера была, что обойдется у нее по-хорошему. Ан вон, от выкидыша открылось кровотечение, и прости прощай…

— У меня все по-другому будет, Матвеич, — взмолилась Жекки, — я ни за что не умру. Я нарочно хочу теперь жить, хочу быть счастливой. Без него, понимаешь? Чтобы он это знал, чтобы понял, как обманулся…

— Нет, не проси. Тебе не дам. — Матвеич тяжело прошелся от окна и обратно. Встал напротив Жекки и, без недавней ласки оглядев ее, покачал головой. — Недоброе это дело, сударушка.

— Пусть недоброе, какая разница, — вдруг вскинулась Жекки. — Хотя по-моему — наоброт. Или ты хочешь, чтобы оборотни не переводились у нас, чтобы они держали в страхе всю округу, а мужики поклонялись им, как каким-нибудь языческим божкам?

— До твоего Аболешева не было от этих зверей зла ни людям, ни земле, а если что и было, то не мне их судить. Аболешев — другое дело. В нем зло человеческое восстало, а вместе с ним пришла боль, твоя и его. А ты, коли почитаешь себя правой, не поддавайся ему. Не позволяй себя сокрушить. И не убийством неродившегося дитяти должна ты устоять против него, а силой души, в которую я всегда верил и верю.

— Ну о чем ты говоришь, Матвеич, ведь это одни слова. Я уничтожить его собираюсь по-настоящему. Победить, прекратив весь его род. Я ненавижу его и этого его «дитятю». Ненавижу!

Жекки так резко вскрикнула, сделав ударение на последнем слове, что Матвеич нервно повел плечами.

— Неужели ты откажешь мне, Матвеич? — переспросила она срывающимся голосом.

— Откажу, ласточка, — ответил Поликарп Матвеич, глянув на нее свысока.

— Но я же все равно решилась, я не стану рожать от этого… еще одного выродка.

— Тут я тебе не советчик. Но и помощником быть не могу.

— Не можешь? Да ты ли это говоишь, Матвеич, голубчик?

— Я, сударушка.

— Но я просто умру. Сердце разорвется.

Матвеич снова присел рядом, с нежностью прижал Жекки к груди, и успокаивая точно маленького ребенка, прошептал, ласково пригладив ее растрепавшиеся темно-русые пряди:

— Ты должна жить, сударушка и ты будешь жить, потому как хочешь доказать ему и всему свету, какая ты настоящая, живая, всамделешная. И душа твоя победит, выстоит. Ты сумеешь, и родишь это чадо и выпестуешь, и полюбишь еще всем сердцем, как всякая мать. Полюбишь любого, кем бы он ни был, и может быть, кто знает, он родиться не полузверем, а самым обыкновенным человеком, как ты, да я.

— Этого не может быть. Аболешев иначе не желал бы так этого ребенка. Он что-то предвидел в нем и… это все не то… Существо это, то, что во мне… как бы сказать, — Жекки приподняла на Матвеича глаза, сияющие потаенным ужасом, — оно все время зовет меня куда-то, и я чувствую, что только из-за него живу до сих пор. Не будь его, этого внутреннего зова, и я бы уже не вынесла… Но сердце все время болит, и его рвут на части какие-то багровые вихри, и я… все время чувствую, что это его последыш, и ненавижу, и знаю, что он может увести меня за собой в какую-то тьму. Он уже присылал за мной. Я видела его посланницу, волчицу, и она забирала меня, как будто я была ее частью. Ну или напротив — она становилась мной. В общем, выходит, из-за этого звериного дитяти я уже, словно бы, и не я. Я могу исчезнуть из-за него, Матвеич. Так что и выбирать особенно не приходиться: или он, или я.

— Выдумщица, — ласково проговорил Матвеич, — это твоя беда говоит так, да растрепанные нервы. А мне думается, что дитятя это и есть твое спасение, твоя самая лучшая надежда быть счастливой, живой и здоровой. Нужно только уехать в безопасное место, произвести его на свет, и все в тебе тотчас переменится. Ты снова сможешь любить.

Жекки отстранила от себя руку Поликарпа Матвеича и с незаметной для себя несокрушимой тоской сказала: «Ты ничего не понял, Матвеич. А я то думала, что смогу объяснить…»

Она устало поднялась и, медленно передвигая ногами, как будто налитыми свинцом, поплелась в переднюю. Матвеич растерянно смотрел ей вслед. И хотя он не узнавал свою сударушку в уходившей от него чужой, изломанной женщине, наверное, ему следовало бы все же остановить ее, удержав во чтобы то ни стало. И, наверное, Голубок был прав, уверяя, что Матвеич много чего не понимал в них обоих — и в Голубке, и в Жекки. И все же, сейчас Матвеич мог, вернее должен был что-то сделать, чтобы переубедить ее. Но на пороге Жекки обернулась к нему с таким не своим, почерневшим от злобы лицом, что он почти испугался.

— Вы напрасно меня уговаривали, Поликарп Матвеич, — сказала она, холодным «вы» подчеркивая возникшую перемену. — Если вы не в силах разобраться, кто вам дороже, я или маленький выродок, то я от своего выбора отказываться не намерена. Я же колдунья, — она коротко, странно рассмеялась. — Как говорят обо мне мужики — ведьма. Вроде моей древней пращурки, заворожившей доброго боярина. Так что я сама, без вашей помощи найду способ избавиться от исчадья, и убью его, не сомневайтесь.

Она еще раз бросила на Матвеича исполненный злобы, потухающий взгляд, и поймав у него на лице выражение неприкрытого страдания, не проронила больше ни слова. Уходя она чувствовала, как он беспомощно смотрит ей в спину.

 

XXXIX

Жекки снова прошла через пустой, огороженный толстыми жердями, усадебный двор. Вступила на просеку и, все так же медленно и тяжело волоча ноги, побрела, не разбирая дороги. Лес, повитый дымной пеленой, выбрасывал по сторонам густые черные лапы, темнел за рядами низких кустарников. Черные вершины падали в блеклую, как дым, пустоту. Но впереди в небесном просвете, пока Жекки пыталась настичь его, что-то все время менялось.

Сначала, едва Жекки вошла в лес, она даже не особенно вглядывалась в разорванные лесными зарослями мутные просветы, обозначавшие открытое пространство, оно же — небо, оно же — вездесущая пустота. Она шла, изредка останавливаясь от странных спарадических толчков где-то в низу живота. Ноющая, как боль, ненависть нисколько не помогала ускорить шаг. Идти быстрее она не могла. Как не могла больше спокойно вдумчиво поразмыслить над тем, что случилось с ней в эти последние несколько часов. Она могла лишь чувствовать.

Боль… она была непрерывной. Багровая тьма выплескивала из сердца раскаленные куски разрывающей боли. Ненависть… саднила, ныла, как открывшаяся свежая рана. Толчки в низу живота. Коротенькие спазмы-напоминания. Только подначивали ненависть, будили гадливость. Последыш еще жив, что ж пусть. Недолго ему осталось. Одиночество в пустоте. Да, бесконечная, вселенская бездна пустоты, вырванная из сердца. Ее все оставили, она одна, и должна одна прорываться через разверзшиеся под ногами бездны. Придется идти. Надо идти, она сильная. Она все сможет. Накажет зверя. Она ничего не простит, одолеет его. Извергнет прочь, как тошнотворный кошмар. Все будет так, как она захочет, и значит, надо идти.

Когда просека обрвалась просторной лесной поляной, Жекки увидела удивительно похорошевшее за молочной заволокой, густо алевшее небо. Это было похоже на роскошный летний закат, но вместе с тем, было немного странно, поскольку до вечера оставалось еще несколько часов. Не могла же она, в самом деле, так засидеться у Матвеича, что потеряла счет времени? Нет. Не могла, тут что-то другое. Но эта мысль не удержалась у нее в голове, вытесненная привычным набором спазмовых ощущений.

Одному богу известно, как она выбралась на лесную опушку — невысокий глинянистый пригорок, обросший тощими осинками и маленькими соснами. Внизу тянулась знакомая пыльная проселочная тропа, с которой можно было свернуть на Волчий Лог, избрав короткий путь до Никольского. Или идти прямо вдоль опустевших крестьянских полей. Против обыкновения Жекки предпочла почему-то этот, более длинный путь, не став сворачивать к Логу. Она спустилась с пригорка на проселок, и увидела, что весь поднебесный простор вокруг из равномерно алеющей пустоты превратился в огромный, отливающий кровью, огненный шатер. Пугающая, веющая неземным пламенем, красота обожгла и остановила ее на месте. Жекки не находила нужным ничего объяснять себе. Постояв с минуту, она бесчувственно тронулась дальше.

У околицы маленькой деревеньки Пустошки, которая когда-то вместе с окрестной землей входила во владения Ельчаниновых, Жекки натолкнулась на многодетную семью безлошадного пьянчужки Макарова. Она и сама сейчас походила на пьяную, и даже вполне отдавала себе в том отчет, нисколько не смущаясь, что в таком виде предстанет перед какими-то случайными прохожими.

Макаров — испитой маленький мужичок с острым узким лицом, почти не обремененным какой-либо растительностью, встретил Жекки робким бегающим взглядом и немедленно потянул с головы шапку. Сколько раз Жекки приходилось против воли, после долгих упрашиваний или жалобных просьб его хнычущей бабы соглашаться нанять его на самую грязную работу. Макаров всегда обрадованно трепетал, являлся с другими работниками, но через день-другой исчезал, одолжив у кого-нибудь пятак или добившись крохотного аванса. Найти его всегда можно было в Аннинском кабаке или поблизости. Баба его, выцветшая, но все еще крепкая и прямая, как жердь, иногда поддавала вместе с ним, но чаще пропадала на какой-нибудь поденной работе, оставив маленьких ребятишек на попечение старшей, воьмилетней дочки. Отродясь у Макаровых не водилось никакой скотины, даже коз. Куры отчего-то дохли, а огород не производил ничего, кроме чахлой капусты и репы. Не было во всей округе семейства более забитого и приниженного, и сейчас было видно, как они, с мешками и котомками, торопливо, точно боясь быть уличенными в преступлении, семенят гуськом по краю дороги, в сторону от деревни. За ними стлалась лишь белесая пыль.

Увидав их, Жекки с сожалением приготовилась выслушать неизбежные здравствования и чуть замедлила шаг. Но повстречав ее у околицы, макаровские ребятишки почему-то чуть было не прыснули врассыпную. Макаров, сдернув с головы шапку, часто отрывисто закрестился, а жилистая баба, вперив в Жекки испуганные оловянные глаза, так резко подалась в сторону от обочины, что навалилась на черный забор.

— Осподи, спаси и помилуй, — прошелестела она и тоже второпях перекрестилась. — И тут-то нам неповадно.

Жекки изумленно проследила за тем, как Макаровы поспешно бросились на противоположную обочину и с чувствительной непочтительностью заторопились прочь.

«Это что-то невероятное, — подумала она. — Неужели, так напуганы из-за пожара?» Появившаяся спустя мгновение догадка вызвала у Жекки ядовитый смешок. «Ах да, я и забыла. Ведьма… для них я тоже исчадье, темная нечисть. В последние дни на этот счет мужики почему-то уже не стесняются распространяться даже в Никольском. Интересно, откуда разносятся эти слухи, и почему они вдруг стали так гласны, так живы? А впрочем, какая разница? В конце концов, чем я хуже своей прапрабабки, чем не ведьма?» И она снова отрывисто рассмеялась, и в самом деле ничуть не смутившись этим предположением. Жекки нашла в нем внешний отголосок подспудной правды, веянье собственного потаенного знания и не могла противиться голосу собственного естества. «Они раньше меня самой разоблачили меня, пусть так и будет».

Она сошла с обочины в поле. Сквозь сухую, прижатую к земле траву, повсюду пробивалась молодая зеленая поросль. И Жекки, повинуясь все тому же, неизменному в ней чувству, превращавшему ее в бессознательную сомнамбулу, и пристально вглядываясь в эту смешанную перед глазами зелень, начала отыскивать в ней что-то. Один за другим в ее руках оказывались сорванные ею длинные и совсем крошечные пучки трав, которые она угадывала чутьем, как заболевшая кошка. Она шла вдоль обочины проселка, то и дело срывая траву, не замечая, как проснувшийся ветер рвет с ее головы шаль, развевая выбившиеся длинные волосы. Не видя, как раскаленно разрастается над головой неохватное винное зарево и шумящий в ушах ветер поглощает гул огромного близкого пламени, треск полыхающих сучьев и скрежет рушашихся гигантских деревьев, не слыша даже собственный слабый голос.

— А это вот душица, ночная трава, подари сон. Это — тоненький лютик, тихое увядание. Это белый столетник — утолит печаль, да не вернет радость. Вот трава-лебеда — голодная истома, а вот и полынь — горючие слезы. Напоите меня, травки, черные и белые. Вырвете из сердца сон, вырвете вместе со звериным исчадьем — моей мукой. Напоите… только вот горицвет, горькая трава, самая нужная, куда он запропостился? Точно нарочно прячется, точно знает, что без него не выйдет снадобье. А где ты, горицвет, розовый цветик, жгучая кровь, где тебя отыскать?

Впереди, на отлогой возвышенности уже отчетливо белела стена Никольской церкви, виднелись крестьянские дома и густая окраина старинного Никольского парка, за которым была усадьба. Но Жекки все шла, не замечая пути, не сознавая, что уже свернула в сторону села, а не пошла кругом, как делала обыкновенно.

Ей представлялось, как добравшись до дома, она велит Авдотье уйти к себе во флигель, как оставшись одна на кухне, вскипятит воду в чугунке и бросит в бурлящий жар одну мелко нарезанную горсточку зелени, а вслед ей опустит целиком пучок порыжевших скрюченных стеблей, а потом прибавит еще мелкую острую горсть и еще, и еще. И встающий над плитой клубящийся пар окрасится мутно-розовым цветом, и запахнет невыносимо и сладко. Она увидела как из этого клубящегося розового марева вырастает ее черная клонящаяся куда-то вспять фигура с распущенными волосами и уже почти ощутила опьяняющий запах сотворенного ею дурмана, почувствовала, словно предвидя, изводящую боль в низу живота, как спохватилась, вспомнив про горицвет. Ведь она так и не отыскала его, а без него не бывать ни розовому мареву, ни пьянящему сладкому духу, ни изводящей кровавой истоме. Не бывать ее спасительному настою.

Это ощущение как острый укол в мозг пронзило ее ледяным испугом и прояснило сознание. Жекки увидела себя посреди сельской улицы. Сильный встречный ветер гнал над землей густые клубы пыли, клочья соломы и сухой листвы. Кругом не было ни души. Старые березы и ракиты, попадавшиеся то там, то тут, гнулись со сташной силой, и шум ветра доносил какой-то отдаленный, но казалось, все время приближающийся ровный и сильный гул. Только почувствовав запах гари и увидев летающие в воздухе мелкие черные лепестки, Жекки поняла — так гудит лесной пожар. Еще она поняла, что гудит где-то совсем рядом. Вскинула голову и увидела — все небо над ней полыхало одним гигантским зловеще-пурпурным заревом, а впереди справа, там, где всегда темнела зубчатая стена каюшинского векового бора, взмывали вверх огенные столбы и рвались крутящиеся на ветру клубы черного дыма. Жекки даже не успела испугаться, осознав происходящее, настолько стремительно возникла в ней мысль о доме, об усадьбе, о грозящей ее дому страшной беде. Она бросилась бежать навстречу летящим клочьям мусора и пыли, но быстро задохнулась, перешла на шаг, однако старалась идти так быстро, как только позволяло сбившееся дыхание и дрожащие от усталости ноги. На глаза не попадалось ни одного живого существа, улица была совершенно пуста. Кроме завывающих порывов ветра и гудящего вдали пламени не было слышно ни звука.

Жекки все еще с надеждой оглядывалась по сторонам, иногда на ходу заглядывала за распахнутые скрипящие калитки в крестьянские дворы, но нигде никого не было видно. Ей стало ясно, что Никольское покинули все его жители и мысль о том, что в усадьбе она застанет ту же безжизненную пустыню, наводила на нее отчаянье. «Да неужели никого не осталось? Неужели я совершенно одна в этом гудящем, кромешном огненном мраке? И никто не придет на помощь, если огонь подберется к усадьбе? Неужели я одна должна будут спасать дом?»

Задыхаясь, глотая ртом горький ветер, Жекки пробежала между рядами крутящихся черных кленов подъездной аллеи и почти неживая очутилась во дворе перед крыльцом с четырьмя белыми обшарпанными колонами. Двери дома были заперты, никто не вышел ей навстречу. Из людского флигеля не доносилось ни звука. Она подбежала к нему и с какой-то отчаянной злобой принялась стучать в окна. В ответ — ни звука, ни движения.

Самые худшие подозрения подтвердились — двор и вся усадьба были пусты. Семейство Дорофеевых, и Павлина уехали, по-видимому, как и планировали нынче утром, не пожелав перед лицом надвигающегося пожара дожидаться барыню, которая, скорее всего, помешалась с горя, и ушла неизвестно куда еще с вечера. Жекки немочно, как старуха, поднялась на крыльцо дома. Ветер, обдавая гарью ее лицо, вздымал распущенные волосы, раздувал подол юбки. Она уселась, охватив руками колени и вперив потемневшие от боли глаза в пылающий багрово-винный, окруженный тьмой, свод неба. Она сидела без мыслей, почти без чувств. Все было слишком ясно, слишком беспросветно.

Потом ее взгляд неожиданно упал на какой-то бумажный сверток под входной дверью. «Господи Боже мой, да ведь это почта. Должно быть, нынче же утром привезли со станции. Значит, утром дороги были еще свободны, или же нашей почте все нипочем? Хотя какая теперь разница». Рука Жекки непроизвольно потянулась к свертку. Она не хотела чем-то отвлечься, даже не думая об этом. Просто так получилось само собой. Первым ей попался новенький, пахнущий свежей краской номер «Инского Литска». Жекки перевернула первую страницу, наполненную как она считала скучными официальными сообщениями и пестрой рекламой. На второй странице, столь же броско расчерченной толстыми рамками рекламных объявлений, она с тупым безразличием выбрала верхний заголовок:

«Помощь близка», и без всякого интереса, скорее по инерции, чем из любопытства, прочла:

Командование 35 пехотной дивизии немедленно откликнулось на просьбу губернских властей, в том числе, личную просьбу его превосходительства нижеславского губернатора господина фон Леппе и выдвинуло в район стихийного бедствия значительные воинские силы. Как стало известно из сообщения начальника штаба дивизии полковника Голохвостова Н.А., по Волге к Инску из Рвова двумя баржами направлена саперная команда, усиленная полуротой пехоты. Одновремпенно на железнодорожные станции Клен и Усолье вчера прибыли второй и третий батальоны 139 Моршанского полка. В самое ближайшее время им надлежит выдвинуться в сторону Инска пешим порядком. Первый батальон этого же полка, как стало известно редакцции, уже вошел в село Новое Спасское, где организован лагерь и медицинский пункт для уездных погорельцев.

С целью недопущения беспорядков воинские команды размещены во всех крупных селах, деревнях и волостных центрах. Распоряжением губернатора в Инском уезде введено особое положение. Население, воодушевленное своевременными мерами властей, повсеместно с большим энтузиазмом ожидает прибытия войск, а в местах их временного расквартирования оказыват самое радушное и теплое гостеприимство.

Жекки перевернула газетную страницу, пробежала глазами по другим, уже не столь обнадеживающим, заголовкам и запнулась об еще один, странно подчеркнутый — «Возмездие» в рубрике по следам происшествий.

Безобразная хулиганская выходка прибывшего в наш город по коммерческим делам господина Г. несомненно должна получить достойное возмездие со стороны Закона. Как уже сообщалось во вчерашнем номере «Листка», названный господин, имевший намерение накануне около девяти часов вечера выехать из города и направлявшийся в сторону окружной дороги, будучи, по его словам, слегка невеселе, двигался по Садовому бульвару в своем великолепном авто на огромной скорости приблизительно тридцать верст в час. Очевидцы утверждают, что не было ровно никаких внешних причин, кроме злобного хулиганского побуждения шофера, к тому чтобы управляемый им автомобиль, резко завернул в сторону и врезался в витрину кондитерской Матвеева, вдребезги разбив ее и причинив легкие ранения двум случайным прохожим и одному посетителю кондитерской. Сам виновник происшествия, также получивший несильные порезы битым стеклом, был препровожден в арестантское отделение, где и находится по сей день в ожидании судебного решения. Однако, как стало известно из верного источника, сегодня утром подозреваемый был переведен из-под стражи под домашний арест, и лишь потому, что является приезжим и не имеет в нашем городе дома, как такового, продолжает пребывать в городской тюрьме со всем комфортом, позволительным разве что человеку, уверенному в своей совершенной безнаказанности. В виду вышесказанного, от лица всех благонамеренных инчан, выражаем надежду, что дерзкое поведение и злономеренные проступки этого, с позволения сказать, гостя города не останутся безответными и встретят подобающую…

Жекки подавленно отложила газету. Ей не было никакого дела ни до господина Г, ни до ожидавшего его законного возмездия. Слабая догадка о том, кто был этот неназванный буян, нисколько не взволновала ее.

Она снова без всякого интереса пошарила в бумажном свертке и извлекла оттуда маленький наспех склеенный конвертик. В нем лежала короткая, похожая на телеграмму, записка от сестры. Елена Павловна больна от ужасных слухов. Больна от страха за Жекки, за себя и детей, а Николай Степаныч как нарочно, уехал в Новосспаское. Там открыт сборный пункт для погорельцев. Говорят, скопились сотни обожженных, раненых и просто измученных, все потерявших людей. Поэтому там очень нужны врачи. В городе творится, Бог знает что. От дыма нечем дышать, висит страшное зарево, и она, Ляля, и все кругом не находят себе места. И Жекки должна, — нет, Ляля, как старшая сестра просто настивает и требует, буквально заклинает ее, немедленно вернуться в Инск.

Жекки остановила взгляд на нервном завитке сестриной подписи и снова потянулась к почтовому пакету. На сей раз рука вытянула плотный конверт из добротной бумаги. Больше в пакете ничего не было. Разорвав конверт, она вытащила лист казенного бланка коричневато грязного оттенка.

Из сообщения на бланке следовало, что судебный следователь Инской судебной палаты г. Антуфьев на основании заявления потерпевшего г. Ф.Ф.Тягунова покорнейше просит госпожу Аболешеву явиться для проведения разбирательства по делу о подлоге банковского документа. Разбирательство должно состояться нн-числа сего месяца в 10 часов по адресу ул. Дворянская, д.4.

Жекки прочла, отбросила в сторону коричневатый бланк, и, взглянув на разрастающуюся над ней огненную темноту, вдруг разразилась безудержным, долгим, захлебывающимся смехом.

 

XL

На перекрестке Садового бульвара и Николаевской Юру едва не сшиб тяжелый тарантас. Вспененная лошадиная морда нависла чуть ли не над самой фуражкой, на секунду обдав горячим дыханием и зловонным запахом звериного пота. Юра отскочил на тротуар и поднял голову.

— А чтоб тебя, — крикнул уже вдогонку кучер, и его окрик тотчас потонул в громовом стуке и железном лязге умчавшегося далеко вперед тарантаса.

Юра узнал и кучера, и пару великолепных гунтеров председателя судебной палаты Сомнихина. Юра не успел сделать и шага, как вслед за тарантасом перед его носом пролетела четырехместная коляска. Лицом к нему в ней сидели сам господин Сомнихин с супругой, а напротив — их дети: великовозрастный Саша и его младшая сестра. В коляске родителей и детей разделяло какое-то нагромождение коробок, баулов и чемоданов. Самый большой чемодан, привязанный к заднику, покачивался в такт бурно ходящим вверх-вниз рессорам. Юра неосознанно поклонился в бок промелькнувшей коляске и даже заметил сделанный вскользь поспешный кивок Александра Алексеевича, бесчувственную мину на лице Елизаветы Антиповны и милую виноватую улыбку их некрасивой дочки. Саша Сомнихин не заметил Юру.

«И эти поздно спохватились», — подумал Юра, перебегая широкую улицу. Тут он чуть было опять не подвернулся под копыта разогнавшегося рыска, впряженного в дорожную повозку. Один за другим конные экипажи — парные, одиночные, а то и четверные — все переполненные добротно одетыми людьми и основательно упакованной поклажей — неслись мимо него в одном и том же направлении — вниз по Николавевской к окружной дороге, в сторону Вилки. Последние из достаточных горожан, остатки инской знати покидали город. Но это были уже опоздавшие, обманувшиеся в надеждах на лучшее. «А два часа назад здесь было вообще не протолкнуться, — заметил про себя Юра, — почти как в четверг, а вчера можно было проехать совсем спокойно».

В самом деле, наиболее дальновидные и прагматичные горожане, вроде бывшего никольского управляющего Федыкина или приятельницы тети Жекки, хозяйки модного магазина, Марии Сергеевны Ефимовой, предпочли не дожидаться крайностей. Они успели уехать из Инска загодя, пока дороги были еще открыты во все четыре стороны, зарево огня не поднималось от лесных складов Овсянникова и северной окраины города, а простой люд — инчане, погорельцы и беженцы со всех концов уезда — не толпилились на улицах и не запруживали все подступы к набережной в ожидании последнего парахода, баржи или хоть какой-нибудь лодки, на которой они могли бы перебраться на другой берег.

Сейчас у бегущих от огня горожан оставалось куда меньше возможностей. Последняя, не отрезанная огнем дорога, шла на Вилку, к частным пристаням, но и они уже были битком забиты народом. При этом средств для переправы оставалось слишком мало и далеко не всем они были теперь по карману. Пассажирская навигация на Волге уже закончилась. Двух параходов, специально высланных из Нижеславля и забравших два дня назад с полтысячи беженцев, оказалось явно недостаточно. По слухам, вот-вот должны были подойти еще два парахода, но верны ли были эти сведения, никто толком не знал. Все сколько-нибудь пригодные катера и лодки, имевшиеся на пристанях Инска, либо давно отчалили вместе с осчастливленными, весьма немногочисленными, пассажирами, либо использовались ушлыми ребятами, назначавшими такие непомерные цены за свои услуги, что ими могли воспользоваться лишь единицы.

Правда, после того, как в городе не осталось городовых — они исчезли как-то незаметно в один день вместе с вереницами отъезжающих экипажей, заполненных семействами самых почтенных горожан, — почти не осталось и смельчаков, готовых заламывать бешаные цены за переправу на своих мелких суденышках. Таких отпетых молодцев толпа готова была растерзать на месте. А толпа по мере того, как пожар подбирался к окраинам города и уже охватил несколько улиц, становилась все нетерпимее и безжалостней. Одной искры было довольно, чтобы взорвать ее.

Юра убедился в этом еще давеча, на пристани, где все они — мама, Степа, Павлуша и Алефтина с маленькой Женей на руках, сидя на кое-как связанных узлах и кое-как собранных чемоданах, подобно сотням других поздно спохватившихся, беспомощных, подавленных смертельным страхом, томились в многочасовом ожидании почти мифического парахода, который будто бы вот-вот должен был подойти из Нижеславля и забрать их из охваченного огненным кольцом, обезумевшего города.

Юра сидел со всеми, с угрюмым видом наблюдая за лицами людей. Про себя он ужасно завидовал Захарке. Его папаша оказался на редкость сообразительным, о чем прежде мало кто догадывался. А вот поди ж ты, чуть ли не первым из всех обитателей Московской улицы пропойца Маврыкин заколотил ворота и ставни лавки, неторопливо собрал все самое ценное, не забыв ничего впопыхах, как случалось потом почти с каждым, и пресопокойно выехал за городскую заставу по совершенно тихим и еще вполне благонравным улицам. А Захарка, дурак такой, еще уезжать не хотел. Все ныл, чего это вы папаша такое удумали, вы мол, людей не смешите. Тогда, и правда, кое-кто из соседей посмеивался, а Юра просто не понимал. А вот теперь, Захарке можно лишь позавидовать. Лежит, наверное, где-нибудь на печи в доме своей заречинской бабки в тишине и покое, вдыхает чистый воздух, жует калач, да в ус не дует. А мы здесь, под открытым небом, на ветру ждем у моря погоды… и откуда только взялся этот холодный ветер? Вон по реке пошла мелкая волна, а дышать все еще будто нечем, и есть хочется.

И все же… да, все же было что-то в поступке Захаркиного отца такое, что не поддавалось определению, но вызывало у Юры чувство смутной неприязни, ведь его, Юрин, отец поступил совсем по-другому. Об отце Юра мог думать теперь лишь с гордостью, не сознавая, что их теперешнее незавидное положение во многом возникло не только из-за легкомыслия вечно витающей в облаках мамы, но и по причине скоропалительного отъезда в Новоспасское Николая Степановича. Юра думал иначе. Его папа поступил, как должен был поступить всякий благородный человек. «Он уехал туда, где он был нужнее всего. Туда, где решался вопрос о жизни и смерти очень многих людей, а мы… что ж, мы живы и здоровы, и я не дам в обиду ни маму, ни маленьких. С нами Алефтина, а она стоит целой дюжины самых верных друзей. Мы не пропадем. К тому же, совсем скоро к нам придет помощь, о нас уже знает правительство, губернатор и, верно, сам государь. Они не оставят нас на произвол судьбы, да и я сам — вдруг решительно подумал Юра, — я что-нибудь придумаю».

И вот примерно в эту самую минуту, когда его обуревали раздумья и своевольное нетерпение от желания действовать — делать хоть что-то, а не сидеть, сложа руки, — в толпе послышался хриплый надрывный крик:

— Глядите-ка, у Харитония занялось!

Головы всей многосотенной толпы в одно мгновение повернулись в направлении крика, и все увидели, как в дымное небо над черенвшими впереди крышами взметнулся высокий язык пламени. Было похоже, что в самом деле загорелось где-то у Харитоньевской церкви, и по толпе пробежала будоражащая дрожь.

— Через улицу перескочит, и до нас рукой подать.

— Что же мы так и пропадем здесь все как собаки?

— А говорят, они солдат пригонят, чтобы никого отсель не выпустить.

— И мы слыхали тож, затем и лодки все попрятали, душегубцы.

— Изверги.

— А вот энтот к примеру. Вить он и есть первый, кто на своей посудинке по десять рублей с души брал, а после и утопил. Чтоб другим не досталась. А?

— Да чего ты брешешь, не было у меня никакой посудинки.

— Смотрите-ка еще упирается, врет в глаза.

В толпе прошел злобный гул и через минуту оборвался истошным воплем:

— Бей его, ребяты, бей, душегуба!

Толпа покачнулась, раздалась и снова сгрудилась, и внутри нее послышались какие-то дикие, бессвязные крики. Одновременно что-то тяжелое рухнуло на землю, и вокруг него все задвигалось и затрепыхалось. Юра услышал как вскрикнула, закрыв лицо руками, мама. Маленькая Жекки на руках Алефтины принялась сначала тихонько пищать, а через минуту уже захлебывалась от плача. Павлуша, глядя на маму, тоже принялся всхлипывать. Юра рукой зажал ему рот. Кое-кто из сидевших рядом с Коробейниковыми вскочил с места. Один бородатый мужик, по виду из мастеровых, нырнул в гущу толпы, откуда доносились крики, а его баба пронзительно взвыла. Юра тоже вскочил, но Алефтина немедленно так больно дернула его за руку, что он снова шмякнулся задом на мягкий тряпичный узел.

— Убили, — прокатился женский всхлип. — Убили, — заголосил кто-то еще, и в толпе что-то испуганно всколыхнулось.

— Да что же это, да что вы делаете, люди.

— Да остановите вы их.

— Полицию бы надо.

— Полицию? Эка вы хватили. Да полиция почитай третий день на другом берегу службу справляет.

— Не до убивцев им.

— О-о… — застонал кто-то, и Юра тоже, будто от боли, закрыл глаза.

Кажется, тогда по толпе снова пробежало какое-то новое волнение, крики и ругань затихли и все увидели как, вдоль чугунной оргады, отделявшей набережную от спуска на пристань, колышется быстрая острая цепь штыков.

— Солдаты!

— Слава тебе, Господи, — раздалось совсем рядом, и Юра увидел на лицах тех же людей какое-то новое, раньше не виданное выражение.

Словно на долю мгновения серая пелена усталости и общей всем обреченности сошла с них. Многие привстали с узлов и, не отрываясь, с напряжением и надеждой стали смотреть в одну и ту же сторону — на каменную лестницу, которая вела вниз от высокой набережной к причалу. Ровной однообразной колонной, стуча сапогами, по ней уже сбегали одинаковые черные фигуры, очерченные тонкими стальными иглами.

— Дождались-таки, — прошептала с облегчением Алефтина, крепче прижав к себе белый сопящий сверток.

 

XLI

И вот, спустя два часа, миновав Николаевскую улицу и свернув в боковую, Троицкую, припоминая те недавние ощущения всеобщей внезапной перемены в лицах людей, Юра вдруг поймал себя на странном ощущении. Он почувствовал, что уже когда-то видел и испытывал сам что-то подобное. Он старательно переворачивал в голове все недавние и более далекие события, случавшиеся в его жизни, но никак не мог найти в них чего-то похожего. При этом ощущение уже бывшего с ним совершенно сходного, волнующего точно такой же жестокой и вместе с тем радостной надеждой, не исчезало.

Он остановился посреди пустого тротуара, чтобы отдышаться. Справа виднелась вывеска магазина готового платья, а дальше топорщился заходящий до половины тротуара красивый черепичный навес Цукермановской аптеки. По противоположной стороне шли несколько бедно одетых людей, тащивших на себе какие-то грязные мешки. Больше на улице никого не было. Над крышами, по красному небу расстилались серые клочья дыма. Встречный ветер гнал по булыжной мостовой серую пыль и одну, противно дребезжащую, пустую жестянку. Юра в два прыжка догнал ее и с удовольствием пнул. Жестянка взвилась высоко над мостовой, звякнула о булыжник и снова еще звонче задребезжала. Юра побежал дальше.

На бегу ему стало жарко, он расстегнул шинель, и тут неожиданный ледяной порыв ветра опалил его память. Юра вспомнил, или точнее осознал, еще не понимая, помнит он или предвидит. Сквозь ветер он почувствовал свое подрогшее тело и увидел сомкнутые в строй заиндевевшие, покрытые коркой белой изморози, шинели. Выше, над двумя ровными рядами островерхих башлыков, густо покрытых морозной крупой, над леденящим холодом взмывающих еще выше стальных игл, клубился морозный пар, и в черном стальном воздухе падали одинокие искры белого снега. Белый пар с шипением вырывался из-под колес черного паровоза, за которым вытягивались одинаковые, чернеющие сквозь пар, коробки вагонов, и из них на ходу выпрыгивали какие-то люди. Потом появлялись другие, много других, придерживающих носилки, скрюченных, хромающих, перевязанных. И дальше, сквозь клубящийся морозный и горячий, рвущийся снизу пар, Юра увидел черные растерянные группки людей, разбросанные кое-как по занесенному снегом перрону. Среди них угадывались тяжелые шубы, женские платки, укутанные с головы до пят дети. Он старался не смотреть туда, в темноту, но всем существом своим знал, что из нее, вопреки его взгляду, текут сейчас сотни молчаливо взывающих к нему жизней. Потом стеклянный воздух расколол низкий, осипший от холода повелительный голос, который он тоже узнал: «Юнкера, я не могу приказывать вам…» И тогда… да, Юра почувствовал это именно в тот раз, тогда…

Солдатами, прибывшими на инскую пристань, как ни странно, командовал старый мамин знакомый. Заметив его плотную коренастую фигуру, задорно скатившуюся по ступенькам, она воскликнула: «Боже мой». И, что-то напомнив Алефтине, быстро засеменила вперед, усиленно прокладывая себе дорогу в толпе. Взобравшись на туго набитый чем-то баул, Юра мог видеть, как тяжело маме протискиваться между плотно сжатыми телами сидящих и стоящих людей. Он не выдержал и бросился за ней. Алефтина только успела крикнуть ему вслед что-то громовое и бесполезное. Юра быстро догнал глазами орехового цвета короткий жакет и маленькую черную шляпку поверх стянутых на затылке светло-русых волос. Мама протиснулась уже почти к самому низу лестницы перед спуском, когда Юра оказался у нее за спиной.

— Елена Ппавловна, — зазвенел над ними резкий запинающийся голос. — Вот ттак случай. Ввы здесь, ккак это ввозможно?

— Дмитрий Юрьевич, мы… ох, здесь творится что-то ужасное.

— Успокойтесь, прошу вас.

Вблизи офицер оказался совсем молодым, взволнованным и немного неуклюжим. Но по тому, каким тоном он отдал приказ: «Старший унтер-офицер, стройте взвод», Юра понял, что никаких сомнений на счет его полномочий быть не может.

— Слушаюсь, — ответил усатый унтер гренадерского роста, выходя из колонны.

И уже через минуту черная однообразная цепь, очерченная штыками, выстроилась по всей длинне причала вдоль деревянных мостков, за которыми глухо перекатывалась свинцовая тьма реки. В толпе почувствовали неладное. Все увидели, что солдаты одним откровенным маневром разделили собравшихся людей на две неравные части: меньшую, ту, что теснилась на мостках и досчатом причале перед кривыми деревянными загородками, и оставшуюся, более многочисленную, заполнившую собой все пространство от загородок причала до подножья берегового спуска.

— Что вы делаете, Дмитрий Юрьевич? — осторожно спросила мама. Юра уже стоял рядом с ней и чувствовал на своем плече ее тонкую вздрагивающую ладонь.

— У меня пприказ, Елена Павловна, — сказал офицер. — Не допустить беспорядков на пристани. Если вся толпа бросится на мостки, они нне выдержат, рухнут.

Его ответ расслышал какой-то толкавшийся неподалеку сухощавый господин в черной фуражке телеграфиста. Он подошел к ним очень близко и прошептал, склоняясь чуть не к самому уху Дмитрия Юрьевича:

— Простите мое невольное вмешательство, но позвольте полюбопытствовать, сколько у вас людей, господин поручик?

— Взвод, — сказл офицер, отворачиваясь от господина.

— И этим-то силами вы надеетесь…

— У меня пприказ, — повторил поручик, и с почтительностью придерживая под локоть маму, отвел ее подальше в сторону. — Я нне виноват, — сказал он понизив голос, — но что же дделать?

— В самом деле, — обронила мама, нервно притянув к себе Юру. — Здесь едва не забили человека. Понимаете, насмерть? Его, кажется, оттащили, когда вы пришли. Вы не представляете, как вовремя вы подоспели. — Голос ее дрогнул. — Я видела пятна крови на досках. Все озверели и готовы, Бог знает на что. Но почему же у вас так мало солдат? Где остальные?

— Никто не ожидал, что все так будет, Елена Павловна, уверяю вас, никто не мог такого предвидеть. Леса вокруг города занялись слишком внезапно. И мои люди успели подойти сию минуту только потому, что мы вышли со станции еще до того, как Инский тракт отрезало огнем. Мы выступили раньше всех. Остальные наверняка вынуждены идти обходной дорогой вдоль берега. Это займет время, пповерьте.

— Но когда же, когда они все-таки придут?

— Не знаю, они спешат, но…

— Ну а что же параход, Дмитрий Юрьевич, что вы знаете про параход, который вышел за нами?

— Могу ручаться, параход точно вышел третьего дня из Нижеславля, он близко. И вы непременно сможете уехать на нем, и я… я сделаю для этого все, что в моих силах. — Поручик умолк, видимо, не решаясь задать какой-то встречный вопрос. Помявшись он наконец сказал: — Нне знаю, смею ли я говорить об этом, но… обстоятельства, в которых я вас застал, думаю несколько извинят меня… ваша сестра, она, надеюсь…

— Ах, да не смущайтесь вы так, Малиновский. Нашли время. Я ничего толком о ней не знаю. И рада бы рассказать, да право же нечего.

— Вы хотите сказать… значит, Евгения Павловна…

— Жекки с нами нет. Мы так и не встретились с ней, хотя я надеялась до последней минуты.

— Нно ппочему, и ггде же она в ттаком сслучае? — глаза поручика округлились. От волнения он стал запинаться чуть-ли не через слово.

— Она была в деревне. Я ждала ее каждый день, всю неделю, ждала, пока… — мама прикрыла рукой лицо, не сдержав всхлип.

Малиновский не отрывал от нее растерянных пуговичных глаз и возбужденно молчал.

 

XLII

Юра чувствовал какую-то странную неловкость от своего присутствия, почти соучастия в их разговоре. Он отлично помнил, как всю минувшую неделю мама не находила себе места. Во-первых, от папы, из Новоспасского во вторник пришла только одна коротенькая записка. В ней говорилось, что дела обстоят совершенно благополучно и беспокоиться маме совершенно не о чем. Но мама почему-то не слишком доверяла этим уверениям и в оставшиеся, полные неизвестности, дни не раз посылала Акима в больницу узнать, не приходило ли туда каких-нибудь вестей от доктора Коробейникова.

Во-вторых, мама не знала, куда себя деть от творившейся в городе неразберихи. Для Юры, впрочем, неразбериха обернулась весьма приятной стороной. Со среды в гимназии отменили занятия. И если бы огонь был способен хоть к какой-то разумной избирательности, то вне всякого сомнения, ограничился бы всего одним зданием в городе — желтушным николаевским казематом с медными буквами на фасаде: Инская классическая гимназия. Это не только примирило бы Юру с пожаром, но даже вызвало бы у него безмолвный прилив благодарности к огненной стихии.

Намеченный на среду латинский диктант, два параграфа из древней истории (что-то насчет Навухудоносора и фараонов), плюс длиннющий стих Жуковского, заданный наизусть, были отодвинуты в область почти безвозвратную. А от скольких еще таких навухудоносоров можно было бы избавится благодаря пожару — даже страшно представить.

В четверг, когда над Инском взвились первые столбы пламени, и небо из пепельного превратилось в темно-багровое, Московскую улицу запрудили отъезжающие экипажи и толпы уходящих невесть куда пешеходов. Каждые пять минут окна в доме сотрясались от проносящихся мимо перегруженных повозок. Мимо летели какие-то двуколки, в которых умещалось по пять-шесть человек. Скрипели брички с торчащими из них цветами гераней, детскими рожицами и клетками с попугаями. Громыхали полупустые телеги с клочьями соломы. Проехал один какой-то солидный велосипедист в клетчатой кепке с гимназическим ранцем за плечами. И кое-как одолевая вековую одышку, медленно протащилась совсем допотопная, похожая на призрак позапрошлого века, скрипучая карета с полустертым гербом на лакированной дверце.

Мало того, что с насиженных мест снимались все жители Московоской улицы в нее, как в русло большой реки, начали вливаться разнородные ручейки отъзжающих и попросту бегущих сломя голову обитателей соседних улиц и всех примыкающих к ним маленьких переулков. Юра никогда раньше не видел у себя под окнами такого сумбурного столпотворения, такого количества всевозможных средств передвижения, собранных вместе, такого разнообразия лошадиных мастей и пород, не слышал такого оглушительного топота, скрежета и лязга. К полудню этот громыхающий поток начал стихать, хиреть и к вечеру иссяк окончательно. На Московоской улице воцарилась неправдоподобная, неестественная тишина. Все соседние дома опустели. Не уехали только Коробейниковы. И хотя Алефтина на все лады упрашивала маму последовать примеру соседей, заклиная ее здоровьем детей, взывая к ее материнским чувствам, и тут же грозя карами небесными, мама не поддавалась ни в какую.

Не помогли бы и визиты еще двух каких-то незнакомых Юре господ. Маме, кажется, они тоже не были вполне известны. Фамилию первого, молодцеватого, стриженного под бобрик с сухим и умным лицом, Юра не запомнил. Вернее всего, он не застал ту минуту, когда тот представился. Мама почему-то очень обрадовалась этому господину, долго расспрашивала его, господин вежливо и подробно отвечал. От него Юра снова услышал имя Грега, про которого в его присутствии взрослые редко упоминали в последнее время, что, однако, совсем не мешало Юре знать во всех подробностях недавнюю историю Грега с автопроисшествием, разбитой витриной кондитерской, арестом и ожиданием суда в городской тюрьме.

Юра изо всех сил сочувствовал Грегу, но думал при этом, что такой человек как Грег, все равно не задержится в тюрьме надолго, тем более теперь, когда в городе не осталось полиции и вообще какого-нибудь начальства. А вот судьба его замечательного автомобиля, вероятно, тоже пострадавшего, будоражила воображение Юры куда сильнее. Всякую минуту разговора мамы с молодцеватым господином Юра рассчитывал услышать что-нибудь, касающееся местонахождения и состояния грэф и штифта, но судя по всему, молодцеватого господина очень мало заботила эта тема. По всей видимости, он только исполнял просьбу Грега, сводя разговор к необходимости отъзда семейства Коробейниковых из города и выражая при этом свою совершенную готовность всячески содействовать Елене Павловне и ее родным в этом спасительном предприятии. Узнав же о том, что Елена Павловна не может ехать до тех пор, пока из деревни не вернется ее младшая сестра, молодцеватый господин пришел в крайнее изумление. «А разве она до сих пор не вернулась?» — спросил он так, как будто до сей минуты был твердо убежден в обратном. «Нет, мы ждем ее со дня на день и..» Молодцеватый гость даже переменился в лице, хотя и постарался скрыть удивление. В конце концов, так и не добившись ничего определенного, он откланялся.

Вторым был визитер иного сорта — огромный, рыжеволосый веснусчатый толстяк с наивно моргающими маленькими глазками и широкой беспричинной улыбкой. Его звали Сом. Он пришел под вечер в пятницу, когда наступившая на улице тишина давила особенно нестерпимо, а отсветы близкого зарева полыхали на окнах. Сом сжимал в охапке два бумажных раскрытых кулька. В одном были сушки, а в другом, слегка надорванном — конфеты в разноцветных обертках. Ни того, ни другого у Коробейниковых давно не видели. Надо сказать, что в последние дни в городе уже ощущалась нехватка самых простых, необходимых продуктов, даже — хлеба. Коробейниковы кое-как перебивались пустыми щами, и Юра, никогда не страдавший отсутствием аппетита, теперь почти постоянно хотел есть.

— Это вам от их милости, то исть Петрляксаныч приказали передать. Ребятишкам, то исть, — пояснил Сом, вываливая на стол гостинцы.

Мама поблагодарила его с растроенным видом, а малышня почти сразу набросилась на конфеты.

— Могу ли я узнать, где вы или, может быть, Петр Александрович достали все это? — проговорила она, недоверчиво рассматривая толстую физиономию Сома. — Алефтина и я, мы второй день бъемся, рыщем по всему городу, и никак не можем найти ни одной торгующей лавки. Все кругом закрыто. Ничего невозможно купить даже втридорога.

Сом сочувственно закивал.

— Известно, торговый народишко пужливый. Чего с них взять — разбежались. А их милость тоже достать ничего не могли-с, потому как безвинно сидят в остроге. Так что это все я, сударыня. — Сом с нескрываемой гордостью, но и не переставая благодушно улыбаться слегка пришлепнул себя по груди. — Они-с меня попросили навестить вас, ну и какой-никакой гостинчек передать для ребяток. Вот я, то исть, пришел и принес. А этого съестного добра у нас на Вилке сколько хотите. И денег мне ваших не надо, ни-ни, — замахал он руками, увидев, что мама собирается расплатиться, — это мне их милость строго наказали, не брать ни за что, потому как это от сердца, не обижайте.

Мама засмущалась и тотчас предложила гостю откушать чаю. Сом и не подумал отказываться. Когда он, шумно прихлебывая, выпивал уже вторую чашку, беспощадно поглощая при этом одну за другой раздобытые им же сушки, мама спросила:

— Расскажите же, что происходит сейчас в тюрьме с арестованными. Почему Грега до сих пор не выпустили, ведь ходили слухи, что его перевели под домашний арест?

— А это никакой разницы, — важно отметил Сом, — по ним что домашний, что обыкновенный, раз уж попал в тюрьму, то и сиди. Правда, оно конечно, их милость не шибко бедствует, да все едино взаперти, за решеткой. Не разгуляешься. А не выпускают… Говорят, не положено. Как других горемычных держат, так и их милость вместе со всеми. Ждут, дескать, большой воинский конвой из губернии, чтобы то исть, в самом крайнем разе с ним переправить арестантиков до Нижеславля, али еще куда. Для энтого дела и особую баржу должны прислать. Ну это если уж дела совсем плохи станут, а пока что солдаты не пришли, все сидят, как сидели. Опять же судейские, прости господи, все до единого разбежались. Их высокоблагородия, городской голова, прокурор, полицмейстер, эвон слышно, с первым же пароходом отчалили, и мелкие стряпчие тож вместе с ними. Им бы, как говорится, и скатертью дорога, воздух чище, дык опять же, выходит как посмотреть. Сами извольте рассудить, кто тепереча станет дела разбирать, кто скажет, кого казнить, а кого миловать? Не осталось таких вовсе.

— Но в тюрьме стало быть, есть какое-то начальство? Ведь кто-то должен был распорядиться не отпускать никого и ждать военной подмоги?

— Это да, на энтот счет вы, сударыня, в полной своей уверенности можете быть. Тюремное начальство у нас ого-го какое, его с места никакой пожар не сдвинет. Разве уж сам острог загорится. А пока то исть, у них за главного Семен Ильич, не бывать тому ни под каким видом. Очень уж они беспорядков не любят-с. Ни одна мышь у них не проскочит, А уж как они надзирателей своих в дугу гнут, про то и толковать грешно. Во как держат. — Для пущей наглядности Сом сжал пудовый кулак и, ласково улыбаясь чему-то, посмотрел на Юрину маму.

— Семен Ильич? — мама наморщилась, что-то припоминая, — Лягушкин, кажется?

— Он самый. Лягушкин. Фамилия их такая, знаменитая да.

— Из жандармов.

— Может и так, про это, честно сказать, не слыхал, а что до порядка большой охотник, это, как есть, известно. Вот их стараниями и выходит, острог стоит в полном своем виде, один одинешенек на весь уезд. Их милость уж на что ловок с людьми, а и тот уломать их благородия не сумел. Не выпускает черт плешивый ни в какую, хоть тресни. Зудит, как муха, одну и ту же песню: дескать, будут высшие распоряжения, тогда пожалуйте сколько угодно, а пока соблаговолите, дескать, отправляться в вашу камеру. Ну камера у их милости, известно, особая и держат их в полном довольстве, почти что как вольного. И гулять они могут по всему двору когда вздумается. И посетителей к ним пускают в любое время. Тут грех жаловаться. Так ежеди рассудить, им, как бессудно сидящему, оно и положено, то исть. По ихнему безвинному праву.

— Вы хотите сказать, Грег не испытывает большого стеснения?

— Какое там, гы-гы, — из утробы Сома почему-то раздались гогочущие стенания. Но мама не обратила на них никакого внимания.

— Мне так стыдно, что за все четыре дня, пока он арестован, я так и не навестила его, — задумчиво проговорила она. — Бедный Грег. Скажите он здоров? Может быть, нуждается в чем-нибудь?

— На этот счет не сумлевайтесь. Бедный… Их-то милость… — Сом опять прыснул со смеху, но мама снова не поняла причины его веселья, снисходительно посчитав его, видимо, каким-то внезапным приступом дураковатости.

— На их счет вы не думайте, — заметил Сом, успокоившись. — Они-с никакой нужды не знают, ни в харчах ни в прочем довольстве. Казенной стряпней брезгуют, так кормятся за свои. Я им кажный день доставляю с Вилки все, чего они ни пожелают. Так поди ж ты, как городские лавки позакрывались, они-с, почитай, на всю тюрьму теперь съестной припас закупают. И сам господин Лягушкин за это обещает им снисхождение при водворении, как они выражаются, законного порядка. Ну а на счет здоровья, тут и вовсе беспокоится не о чем. Они-с кажное утро холодной водой велят себя поливать и часа по два-три колотят меня толстыми перчатками, смеются, велят уворачиваться, а сами так и норовят всадить мне промеж глаз. А тут еще выдумали обучить меня как следует на шофера. Чтобы, то исть, я управлялся единолично с ихним авто и возил их милость, куда им заблагорассудится.

Услыхав про авто Юра чуть не подскочил на стуле.

— Значит, автомобиль тоже в тюрьме, — восторженно воскликнул он, забыв, что ни в коем случае не должен встревать в разговоры старших. — Я хотел сказать, тоже… он… там…

— Юра, — прервала мама, — пожалуйста, не забывайся. Твой вопрос вовсе не уместен, тем более, что наш гость…

— Да ну отчего же, — протянул Сом густым басом, и вкусно хрумкнул сушкой. — Сынишка ваш, сударыня, в самую точку угодил. Авто их милости, как есть, вместе с ними тепереча под арестом. Содержится в тюремном дворе под строгим надзором. Чтобы, значит, их милость ни в коем разе не удумали без особого разрешения ездить. Ну, так они-с и не ездят будто бы. Будто бы по закону, потому как заверили господина Лягушкина, что казенных правил нарушать не намерены и будут вести себя тише воды ниже травы. И вот вздумали, понятно что от скуки, да оттого, что охота им посмеяться и над Лягушкиным, и над ихними порядками, да и самим развлечься, вздумали стало быть, обучать меня езде на ихней машине. Уже, признаться, не в первый раз. Возил я их милость однажды. Ну да тот раз он как бы не в счет, потому как я был тогда точно не в своей воле, а нынче они-с хотят, чтобы я сам, как есть, без всякого ихнего содействия научился водить энту проклятую железяку. И вот, акурат вчера после обеда, расположились мы этак посреди двора, и их милость и говорят мне…

Юра не заметил, как перестал слушать. Мысленно он сам оказался посреди этого самого двора, со всех сторон запертого тюремными стенами, увидел стоящий на нем сверкающий, окруженный чем-то наподобие радужного сияния грэф и штифт, и почувствовал, как чьи-то сильные руки, подхватив, опустили его прямо в шоферское кресло, благородно пахнущее дорогой кожей и бензином. В этот миг его сердце словно бы остановилось, дыхание замерло и непередаваемое сказочное блаженство нахлынуло из самого потаенного уголка души. Юра зажмурился. Ах, если бы его тоже посадили в тюрьму, какое это было бы счастье. Тогда, конечно, он уговорил бы Грега научить искусству вождения автомобиля его, Юру.

В конце концов, зачем этому толстокожемуо здоровяку Сому, такому огромному, что он наверняка с трудом помещается в автомобильном кресле, учиться водить машину? Ведь он совершенно не понимает, не может понять, какое прекрасное, не сравнимое ни с чем творение человеческих рук, какое высокое достижение инженерного гения, представляет собой автомобиль. У Сома нет и не может быть такого чувства, подобного восторгу первооткрывателя неизведанных стран, какое испытывает Юра, когда представляет себя за рулем автомобиля. И наконец, Сом вряд ли когда-нибудь добьется такого мастерства в вождении, которого несомненно достигнет Юра, потому что сейчас он сильнее чем когда-либо уверен — ему на роду написано быть великим автогонщиком. И конечно, это вопиющая несправедливость, что совершенством, заключенным в стенах городской тюрьмы, пользуется какой-то невежественный Сом, и что Юре при всем желании не дано в ближайшее время угодить за решетку.

— … вот и судите сами, сударыня, как устроились там их милость, — услышал Юра, отрываясь от своих мыслей.

— Да, разумеется, — ответила мама почему-то очень сдержанно и серьезно.

— Вот и я про то же. Они-с нигде не пропадут, хошь в тюрьме, хошь в самой преисподней, — сказал Сом, благодушно умиляясь такой удивительной способности Грега, — на то они и их милость, как говорится. Ну да они мне вовсе не о себе велели тут байки перессказывать. Они-с, сударыня, о вас шибко волнуются.

— Передайте мсье Грегу мою искреннюю признательность и благодарность, — ответила мама с прежней строгостью.

— Да я не о том, — возразил Сом, перевернув кверху дном пустую чашку. «И как только он не лопнул», — подумал Юра, попробовав вспомнить сколько чашек чая выпил их прожорливый гость. Вспомнить не удалось. Размышления об автомобиле, оплетаясь вокруг слов и самой медвежьей фигуры Сома, мешали Юре сосредоточиться на подсчетах.

— Я ить, сударыня, говрю, что надо бы вам поскорее отсюда, из вашего, то исть, дома, съзжать. Огонь-то, слышь, с вашего конца подходит. Вон уж вся Знаменская колоколами гудит. А коли пожар на Егория перекинется, вам и вовсе будет не выбраться отсюда. Вот их милость и велели мне, то исть, пока еще время есть, перевезти вас с вашими ребятками на Вилку. Там пока спокойно, и лодчонка там у меня справная припрятана. Доставлю на другую сторону при первой тревоге. А пока что там и остановиться есть где. У их милости в наилучшем тамошнем доме свои комнаты имеются. Стеснены не будете, уж точно. Опять же, съестного там в полном достатке, и я для вас, с дозволения их милости, добуду, сколько пожелаете. А? Как вам такой оборотец? — спросил Сом, добродушно вскинув голову.

— Я весьма признательна и вам, и месье Грегу за доброе участие, — проговорила мама, — но, боюсь, не смогу принять вашего предложения.

Сом полураскрыв от удивления рот, уставился на маму. Мама посмотрела в его часто заморгавшие медвежьи глазки, оглядела все его большое веснусчатое лицо, замершее точно от испуга, и улыбнувшись, добавила совсем другим тоном.

— Вы, Сом, не должны на меня обижаться. Я ни при каких обстоятельствах, даже перед лицом самой явной опасности, не поеду сама и не позволю везти своих детей в место с такой одиозной репутацией, какую имеет Вилка. Тем более, не стану там жить, пользуясь благотворительностью весьма сомнительного свойства. Ну и наконец, даже если бы надо мной не давлели соображения такого рода, я не смогу выехать отсюда до тех пор, пока из деревни не вернется моя младшая сестра.

Сом тяжело вздохнул, словно с усилием переваривая мамины возражения.

— Это да, на счет сестрицы вашей их милость тоже наслышаны. Да только они думают, что с ней все должно обстоять благополучно, потому что они поручили ее надежному человеку, тамошнему старому лесничему, Матвеичу. Может, слышали? Признаться, я про него тоже малость слыхал. Матвеич он такой человек, что вернее и быть не может. И ежели уж их милость говорят, что поручили ему вашу сестрицу, то стало быть, можете быть за нее спокойны. Уж кто-кто, а этот самый Матвеич из своего леса выберется и кого хошь выведет оттуда, как пить дать.

— Если бы все было, как вы говорите, — сказала мама, — но дело в том… видите ли, третьего дня я узнала от никольскогос старосты — он заходил к нам перед тем, как отправиться на пристань, — что Поликарп Матвеич серьезно болен. Будто его скрутил ревматизм или еще что, и староста сокрушался потому, что никого не осталось, кто бы помог старику выбраться из его лесной усадьбы. После этого я не спала ночь. Я просто… ну, да что там. Поверьте, я не меньше вашего знаю о Поликарпе Матвеиче, знаю, что его связывает с моей сестрой нечто большее, чем обычная дружба, и как и Грег, полагалась на него, как на последнюю надежду. Но если Матвеич сам оказался в беспомощном положении — а это вполне правдоподобно, учитывая его старые болячки, его преклонный возраст, и наконец, волнения, вызванные пожаром, то само собой, он никак не сможет помочь Жекки. Похоже он, и она… они оба оказались в ловушке.

Юра увидел, что мама из последних сил сдерживает слезы. Ее пальцы нервно перебиравшие край скатерти, дрожали, а голос прерывался.

— Вон оно как, — промычал Сом, неожиданно быстро поднявшись с места. Он стал сразу как-то неуклюже задом пятится к двери, на ходу бормоча путанные слова прощания. Мама даже толком не успела еще раз поблагодарить его.

 

XLIII

Наверное, он так и ушел бы, не солоно хлебавши, если бы уже в калитке не столкнулся с каким-то расхлябанным парнем в грязной косоворотке без пояса. Переступая через высокий порог калитки, парень запнулся и чуть не упал, но попавшийся ему пути Сом подхватил его за шиворот. Когда парень, шатаясь, приподнялся на ноги, стало понятно, до чего же он пьян.

Невнятные горловые крики, раздавшиеся на улице почти сразу после ухода Сома, заставили и маму, и Юру броситься к окну. В окно они и увидели это неожиданное столкновение недавнего гостя с пьяным бродягой. В ту же минуту в комнату вбежала возбужденная Алефтина.

— Елена Павловна, — всплеснула она руками, — там у нас никак Авдюшка Дорофеевский объявился. Пьянющий в дым. И вы… Дозвольте я сама с ним…

Мама, не дослушав няньку, выбежала за дверь. Когда Юра, тоже сломя голову, выскочил из дома, то застал во дворе такую картину. Огромный Сом придерживал одной рукой вихляющегося и все время готового повалиться навзничь пьяного Авдюшку. Мама, молитвенно сжав на груди руки, заглядывала парню в лицо, старательно разбирая его бессвязные бормотания. Алефтина, стоя чуть поодоль, негодующе сжимала под передником маленькие кулаки, все время отворачивалась и сплевывала, как будто при виде нечистой силы.

— Так вы все уехали сегодня утром? — в который раз переспрашивала Авдюшку мама.

— И все… па-апаша. И где ты? — бормотал тот.

— А барыня, Евгения Павловна, она уехала вместе с вами?

— Ась?

— Я говорю, барыня, она…

— Барыня-барыня, сударыня-барыня… — Авдюшка замахал руками, пытаясь пуститься в пляс, но Сом довольно грубо встряхнул его. — Па-апаша, чего они тут меня… паа-паша…

— Авдей, вы… ты узнаешь меня? — уже теряя терпение, спросила мама.

— Узнаю, а где паа-паша?

— Постой. Послушай, ты говоришь, вы уехали утром. Вы, это кто?

— Как кто? Да все: я, маманя, Павка дурища, папаша. А где па-паша, папаша…

— И барыня?

— И барыня.

— Евгения Павловна?

— Евгеньпална, ведьма она…

В глазах мамы вспыхнул живительный блеск. Лицо порозовело. «Господи исусе христе сыне божий», — торопливо зашептала Алефтина. Авдюшка еще промычал что-то невразумительное и, переступив на месте, затих в объятьях Сома. Через секунду он открыл мутные глаза и обвел ими собравшихся вокруг людей. В мозгу у него явно произошло короткое замыкание, и он снова заорал, что было мочи:

— Па-паша я тута…

— По правде говоря, — заметил Сом, глядя сверху вниз на Авдюшку, — ему бы как след выспаться.

— Выспится — успеет, — сурово возразила Алефтина.

В это время Юра услышал на улице цокот копыт и шум грохочущей по булыжникам телеги. Громкий гортанный вопль огласил пустынную окрестность:

— Авдюха…

Авдюшка поднял голову и заорал в ответ так, что Юре захотелось заткнуть уши.

— Паапаша…

За воротами совсем близко снова послышалось гортанное: «Авдюха». Цокот копыт и грохот телеги внезапно стихли, и в приоткрытую калитку Коробейниковых ввалился еще один пьный тип — никольский кучер Дорофеев, долгожданный папаша Авдюшки.

— Наше вам, — проговорил он, и припадая на непослушных ногах, подошел к Сому с Авдюшкой. — Пошли, — дернул он за рукав Авдюшку. — Покалякал и будет.

— Да нет, постойте, — попробовала удержать его мама. — Он толком ничего и не рассказал. Куда вы?

— Нам это… того, некогда. Правда, Авдюха. На пристань надоть.

— На пристань, — подтвердил Авдюшка, рывком перевалившись из рук Сома в руки Дорофеева. — Пошли.

Шатаясь, они двинулись обратно за ворота.

— А барыня, — крикнула мама, подбегая к ним, — барыня, Евгения Павловна, она что же на пристани вместе с остальными?

— Они-то? А то. Небось, в буфете какаво кушают, — заскалился Дорофеев.

— На пристани, все на пристани, — снова заорал Авдюшка.

И оба, подпирая друг друга, кубарем выкатились на улицу. Догонять их, пытаясь выспросить еще хоть что-то, никто не решился.

— Ну коли так, — протянул после этого Сом, глядя сверху вниз на маму, — вам сударыня ждать больше нечего. Надо съзжать.

— И то, Елена Павловна, — не медля, подхватила Алефтина. — Уж коли все они приехали прямо на пристань, то стало быть, и нам туда надо. Небось, подумали, что мы давно перебрались вон из города. Так при случае на пристани-то вы скорее с Евгенией Павловной свидитесь.

— На Вилку вам надо, а не на пристань, — прервал ее Сом.

— Да тяпун тебе на язык, мил человек, — возмутилась Алефтина.

— Ну да, ну да, — рассеянно проговорила мама. — Не понимаю только, как она могла не заехать к нам…

Потом вздохнула и приказала Алефтине укладываться.

 

XLIV

На следующее утро Сом пригнал к воротам Коробейниковского дома весьма вместительную повозку. Весело и возбужденно он помогал маме, Алефтине и Юре выносить из дома вещи, укладывать их в повозку и рассаживать по местам детей.

— Неужто вы не передумали, сударыня, — спросил он маму, уже взявшись за вожжи, — вить на пристани-то почитай сейчас собрался весь уезд, не то что город. Там народ кишмя кишит, как селедка в бочке. Неровен час случится чего, и… помыслить боязно.

— Нет, Сом я не передумала. Везите нас туда.

— А не то, может, на Вилку? Вот и их милость велели мне упросить вас.

— И напрасно, — мягко, но непреклонно заметила мама, — мы поедем на пристань. Раз Жекки там, то я должна… ах, да поехали же скорее.

— Эка напасть, — пробурчал Сом, но покорно направил лошадь в стоорону Николаевской, откуда шла дорога на набережную.

Там он так же прилежно помог Коробейниковым выгрузиться и в последний раз виновато и умоляюще посмотрел на маму. Но мама, коротко поблагодарив его и через него передав наилучшие пожелания Грегу, быстро потащила одной рукой увестистый чемодан, острожно подталкивая другой уцепившихся друг за дружку Степу с Павлушей. Юра, взвалив на плечо мягкий большой узел, почувствовал, что не может двинуться с места. Что-то насильно прижало его спину к жесткому борту повозки.

— Вы бы это…того, — услышал он и увидел склоненное к своим глазам веснусчатое лицо Сома, — коли что узнаете про ихнюю сестрицу, то бишь вашу тетушку, али что еще приключится тут у вас, так дайте знать. Энто для их милости. То бишь, они-то мне ничего такого не приказывали. — Сом запыхтел. — Я сам думаю, что для них энто того-самого… Обещаетесь? — переспросил он, отпустив Юрин рукав.

— Обещаю, — сказал Юра, с трудом понимая, что от него хотят.

— Ну так коли что, бегите прямиком в острог. Тут до него рукой подать. За пожарной каланчой, знаете?

— Знаю.

— Я там завсегда во флигельке при их милости. Спросите Сома, только и делов.

— Хорошо.

Юра поудобней пристроил на плече узел и нетерпеливо бросился догонять своих. Опустевшая повозка Сома дробно застучала колесами по булыжнику, быстро затихнув где-то за деревьями бульвара.

И Юра так и не вспомнил бы об этом неожиданном прощальном напутствии, об этой внезапной просьбе рыжего верзилы и о своем скоропалительном обещании, потому что ничего особенного произойти с ними уже не могло — по крайней мере, Юра так думал, убегая от Сома, — если бы… если бы не еще одна совсем уж непредвиденная встреча.

После того, как они обосновались в толпе, в той большей ее части, что теснилась между подножием берегового склона и деревянными загородками причала, мама дважды оставляла детей на попечение Алефтины, уходя на поиски тети Жекки. Но оба раза возвращалась с напряженным измученным лицом, на котором Юра читал отчаянье. Тети нигде не было. И хуже того, маме не удалось встретить вообще никого из никольских мужиков или тетиной прислуги, никого из тех, кто бы мог пролить свет на обстоятельства отъезда Евгении Павловны из деревни, если такой отъезд все-таки состоялся. Мама судя по всему, уже начала в этом сильно сомневаться. Ее глаза поминутно наполнялись слезами и только присутствие рядом многочисленных свидетелей и плаксивое настроение Павлуши удерживали ее от рыданий. Глядя на нее, Юра больше всего страдал от бездействия. Он хотел помогать ей в поисках, но мама строго настрого запретила отлучаться от Алефтины.

И вот появились солдаты, поручик Малиновский, на душе как-то вдруг полегчало, хотя, кажется, отчего бы. Разговор мамы с поручиком был совсем недолгим. Его прервал очередной истошный вопль, донесшийся из толпы:

— Кажись, баржа! Баржа!..

Глаза людей, собравшихся на пристани, мгновенно обратились к реке. Многие повскакивали со своих мест, стали карабкаться на всевозможные возвышения, чуть ли не на спины соседей, лишь бы разглядеть получше, что делается впереди, за деревянными мостками там, где расстилалась взволнованная ветром свинцовая синь реки.

— Баржа, — подтвердил другой, взвизгнувший голос. — Идеть!

Юра, как ни старался подпрыгнуть повыше, ничего не видел за спинами тесно сгрудившихся людей.

— Да, где же, где? — волновались поблизости.

— Вон она, смотрите.

— Вв самом деле, — тихо сказал поручик Малиновский, отходя в сторону и пытаясь отвести за собой маму.

Но она напротив, высвободив руку, подалась в противоположную сторону — к мосткам, куда в мгновение ока начала неумолимо толкать всех и каждого какая-то совершенно непостижимая, страшная сила. Юра едва успел ухватиться за край маминой юбки, втягиваясь вместе с ней, как в воронку, в взволнованную людскую круговерть.

— Держись за меня, — крикнула мама на ходу.

— Стойте, ввас рраздавят, — донеслось уже откуда-то со спины.

Это кричал Малиновский. Но было слишком поздно. Наэлектризованная самыми невероятными слухами, измученная ожиданием, взбудораженная и напуганная растущим по всему небу кровавым заревом, толпа сплошной движущейся лавиной, как монолитный таран, стремглав ринулась на мостки. Случилось то, чего опасалось дальновидное губернское начальство и что по долгу службы обязан был предотвратить бедный неуклюжий поручик.

Юра плохо запомнил происходившее с ним в те несколько скоротечных минут. Его все время несло, болтало и подбрасывало, а то вдруг зажимало с невероятной силой так, что он начинал задыхаться. Но при всем при этом ему как-то удавалось не упускать из вида ореховый жакет мамы и время от времени прихватывать рукой за ее длинную юбку. Когда впереди послышался деревянный треск и верчение в людской воронке чуть замедлилось, он понял что где-то там ломают загородки, преграждающие сход на причал. Движение остановилось и толпа взвыла.

— Не пущают.

— Круши, ребяты.

— Не дают, ироды.

И вслед за тем послышалось совсем другой, как-то совсем по-другому прозвучавший взволнованный окрик:

— Ввсем стоять, стоять я сказал.

Юра не видел того, кто так кричал, но узнал запинающийся, немного гнусавый голос поручика. Как он сумел оказаться там, рядом со своим взводом, просто уму не постижимо.

— Стоять, скоты, или я пприкажу стрелять.

Толпа ответила ревом. Снова послышался треск ломающихся деревянных загородок, и тотчас воздух разорвала отчетливая, как явь, железная трель офицерского свистка.

Юре показалось что тело толпы дрогнуло и покачнулось как от удара. Его повело назад, и он на минуту потерял край маминой юбки. Его оттеснили куда-то в сторону, но тут же подтолкнули обратно вперед так, что он снова с силой уткнулся носом в ореховый пахнущий мамиными духами жакет.

— Круши их, душегубов, — снова разнеслось вместе с порывом ветра, но на сей раз никто не подхватил этот воодушевляющий возглас.

Движение толпы не возобновлялось. Юра смог отдышаться.

— Эээй, поддай, родимые!

Но опять напор толпы почему-то оказался слабее, чем ожидалось. Юра понял, что подхвативший его, бессмысленный и все сокрушающий людской таран столкнулся со своей противоположностью — рассудочно холодной и осмысленно неподвижной стеной.

— А ну их! Айда!

В ответ слабое волнение впереди и отточенный хлопок одиночного выстрела. На минуту все стихло, а потом Юра не успел опомниться, как людской поток с той же неудержимостью, что в начале, потянул его вспять. Люди начали оступаться и пятиться, валясь спинами друг на друга. И наконец и этот затухающий спазм обрвался новыми шумами и человеческими голосами.

— Глядикось, от ее катер отходит.

— А вон и еще один.

— Шибко идут, хошь и на веслах.

— Поди ж ты, и там солдаты.

— Вот те на.

— Ну тапереча всех угомонят.

— Побултыхались и будя.

Стало как-то необыкновенно тихо, но совсем скоро раздались невнятные в отдалении, резкие голоса, расходящийся гул толпы и бодрая дробь разом обрушившихся на деревянный настил нескольких десятков солдатских сапог. Мама потянула Юру за собой, и они как-то необыкноввенно легко прошли между расступившимися перед ними людскими рядами.

У деревянных загородок, кое-где проломленных, стояла уплотнившаяся за счет вновьприбывших ровная, ограненная тонкими иглами шеренга. Поручик Малиновский стоял, облокотившись о перила мостков. Его по-приятельски обнимал за плечо какой-то незнакомый пехотный офицер.

— А вы молодцом, Малиновский, — сказал он, немного недоверчиво осматривая поручика.

— Ввобразите, я думал, что еще минута, и кконец.

— Считайте, что эти шаткие мостки — ваш Аркольский мост. — Офицеры дружно засмеялись.

Юре захотелось послушать о чем они будут говорить дальше, но мама, которая все время прибавляла шаг и оглядывалась по сторонам, сосредоточенно присматриваясь к лицам столпившихся вокруг людей, потащила его прочь от загородок. Благо теперь они могли относительно спокойно перемещаться по собственной воле, а не повинуясь неведомой бессмысленной силе.

— Наши оставались, кажется вон там, — сказала мама, посмотрев на Юру так, словно ища у него одобрения и поддержки, — немного правее спуска?

Юра кивнул, и они уже было, стали пробираться в указаннном мамой направлении, как неожиданный женский вскрик остановил их.

— Силы небесные, Елена Павловна, вы?

Мама вздрогнула, и Юра обернувшись, увидел выдвинувшуюся из тесной группы беженцев и застывшую в полном изумлении Павлину Егорову, горничную тети Жекки.

— Да неужто и вы здесь? — удивилась она с видом полного отчаянья. — А Евгенья Пална, она… вы с нею?

— Как же так, — мама кинулась к Павлине, с неожиданной силой оттолкнув от себя попавшуюся на пути серую фигуру в залатанной поддевке, — разве она не с вами?

Павлина немо шевельнула губами, не в силах произнести хоть что-то.

— Говорите же, — встряхнула ее мама, — где она, что с ней?

— Ей-ей не знаю, — ответила та, невольно отступая обратно в толпу, — я ить и думать не думала… Господи сусе христе. Кто ж мог знать, что так оно выйдет.

— Значит вы уехали из Никольского, а она…

Павлина слабо кивнула, скуксилась и, всхлипывая, запричитала:

— Они нам сами велели собраться, чтоб значит, утром всем вместе… а сами куда-то ушли со двора, еще вечером. Вить кто ж знал-то, Елена Павловна, матушка… Как барин от них уехали, они сами не свои сделались. Мы уж и привыкать стали к ихним то есть несуразностям. Ну ждали-пождали, а оно как ревмя-заревит по самым макушкам-то, как затрепещет по всему небу красными молниями, пламя-то, тут уж ни у кого удержу не стало… И Авдюшка с Дорофеевым первыми загорланили, айда айда… Вот и айда…

Юра боялся смотреть на маму в эту минуту. Боялся увидеть на ее лице что-нибудь непоправимое и страшное. Он и сам прекрасно понимал, что значат по сути эти виноватые, надорванные всхлипами, причитанья горничной: тетя Жекки никуда не уезжала. Она осталась в своей деревне в тот самый момент, когда пламя вырвалось из лесной чащи и подошло к усадьбе. Значит… Но о дальнейшем лучше было не думать. Юра подергал маму за рукав. Ее тонкая рука отзывчиво потянулась за ним, он стал оттаскивать ее подальше прочь от этого удручающего места, где слышались только тихие жалкие всхлипы, да никому ненужные оправданья. И мама опять как-то слишком легко повиновалась. Юра все еще не решался поднять на нее глаза.

Не сразу он понял, что в какой-то момент сделался ее поводырем и движущей силой. Она стала вдруг так слаба, что, наверное, просто упала бы, если бы он упрямо не тянул ее за собой. Где-то у подножья берегового спуска, правее каменной лестницы, по которой пришли солдаты, из толпы выделилась Алефтина. Все трое малышей были с ней. Степа, сидя на чемодане, нудно болтал ногой, Павлуша испуганно жался к няньке, а та крепко прижимала к груди маленький белый сверток с посапывающей Женей. Мягкий узел и плетеный баул с припасами куда-то пропали. Но кажется, один Юра обратил на это внимание. «Слава богу, слава богу», — непрерывно повторяла Алефтина. Мама стояла как в воду опущенная. И тут, откуда не возьмись, снова возник Малиновский.

— Ах, еле вас отыскал, — сказал он, протискиваясь к ним с радостной улыбкой.

Мама вдруг дернулась как будто от электрического разряда и вцепилась ему в руку:

— Малиновский, милый… — она вся дрожала, и голос ее срывался. — Вы теперь один можете ее спасти. Вы так смело вели себя давеча. Не возражайте. Мы все тому свидетели. Вы настоящий, смелый… ах да, не то. Дмитрий Юрьевич, ведь я же знаю, как она нравилась вам…

— Я… я всегда готов… а впрочем, что такое, Елена Ппавловна… Чем я могу…

— Жекки, — вырвалось из груди мамы, и она, не в силах более сдерживать себя, разрыдалась, упав прямо на грудь опешившему поручику.

— Ббоже мой, — пролепетал он, когда, наконец, понял, в чем дело.

Юра тотчас сообразил по мелькнувшей на его лице страдальческой гримасе, что Малиновский разбит известием о судьбе тети Жекки ничуть не меньше, чем мама. Его коричневые круглые глаза стали совсем неподвижными.

— Ббоже ммой, — повторил он и запнулся.

— Вы можете взять солдат и добраться с ними… Лошади, телеги… это нетрудно, их можно найти. Но лучше верхом, Дмитрий Юрьевич. Ведь вы ездите верхом? Так будет скорее. До Никольского двадцать семь верст. Вы же знаете наши места? И если поспешить, то…

— Нно, Елена Ппавловна, — поручик говорил медленно и при этом все-таки ужасно заикался, — этто нневвозможно. Ппростите. Я… я кконечно, был бы готов… готов для Евгении Ппавловны на ввсе, что угоддно… но это… то, о ччем вы ппросите, решительно нневозможно. Ввы ввзволнованы и просто не понимаете, что говорите. Да и нне мможете вы знать, что происходит нна ссамом деле. Инск со всех сторон окружен бесконечным пожаром. Дороги отрезаны. Та, что осталась, идет вдоль берега и по ней нельзя добраться до Никольского. В вашу усадьбу можно пройти только через огонь. Ппоймите… это никому не под силу. Этто самоубийство, и даже если удасться, тто вероятнее всего, на месте Никольского осталось одно пепелище и… ну, ппростите, ппростите, что я ттак говорю. Но это кк несчастью пправда, Елена Ппавловна, и мне самому слишком ттяжело признать это… Вот ппрошу вас выпейте.

 

XLV

Поручик вытащил из кармана плоскую фляжку и поднес ее к маминым губам. Мама дрожала, не переставая цепляться за новенький офицерский мундир. И тут Юра вспомнил о своем обещании, данном на прощание Сому. Он вспомнил о нем и почему-то почувствовал то самое нетерпение, которое знал в себе в те минуты жизни, когда был захвачен каким-нибудь непреодолимым, неподвластным ему, страстным влечением.

— Алефтина, — полушепотом сказал он, обращаясь к подавленно молчавшей няньке, — я кое-что должен сделать. Здесь совсем недалеко. Я быстро.

— Куда? — сурово обрвала она его.

Но Юру было уже не удержать.

— Я быстро, — повторил он и во всю прыть бросился к каменным ступенькам лестницы.

За несколько секунд он взбежал на береговую вершину, огражденную чугунной решеткой. С набережной он в два прыжка перескочил на Садовый Бульвар и побежал дальше. Он бежал, сломя голову, задыхаясь от встречного ветра и лишь изредка останавливаясь, чтобы перевести дух, как было, когда он чуть не попал под копыта лошадей Сомнихина или когда пнул пустую жестянку, поймав себя на странном ощущении противоестественного дежавю. И вот он уже миновал короткую Троицкую улицу и увидел справа от мостовой высоко вздымавшуюся на пурпурно горящем фоне старую пожарную каланчу. По обе стороны от нее тянулись двухэтажные кирпичные здания бывших казарм, а чуть дальше, на повороте к мосту через загородный ручей, поднимался высокий черный забор городского острога. Юра, не задумываясь, метнулся к нему напрямик через широкую, напоминавшую площадь, улицу. Здесь тоже, как почти во всем городе, царила какая-то гулкая пустота, и над ней, как над голой пустыней властвовал только ветер, взметавший то и дело унылые пыльные вихри. Небо отбрасывало багровые отсветы, расползавшиеся по мутному пологу, как страшные щупальца гигантского осьминога, вдруг завладевшего воздушным пределом. Оглядываться по сторонам и в особенности всматриваться вдаль и ввысь стало как-то особенно неприятно. Не в последнюю очередь поэтому Юра старался избегать продолжительных остановок. Впрочем, он и без того сознавал, что должен спешить.

Ворота острога, высотой в два человеческих роста, как и весь ограждавший его сплошной забор, вблизи производили впечатление полной неприступности, однако при более внимательном осмотре Юра заметил, что воротная калитка чуть приоткрыта. Он преспокойно вошел в нее и уже очутившись по другую сторону, огляделся. Прямо за калиткой начинался тюремный двор, как бы запертый с трех сторон кирпичными двухэтажными стенами, а с четвертой перекрытый непреодолимым деревянным частоколом. Передняя и главная часть здания, а также его левое крыло смотрели во двор немногочисленными зарешеченными окнами, а правое крыло, выходившее на улицу, помимо зияющий кое-где окон, обнадеживало еще и сквозной аркой, расположенной как раз по центру стены. Арка эта, само собой была также надежно перекрыта массивными деревянными воротами. Чуть поодаль от центрального входа, которым воспользовался Юра, стояла полосатая будка, а за ней виднелась двухэтажная пристройка, отделеннаая от основного здания узким проходом. Юра почему-то сразу догадался, что это и есть тот самый флигилек, про который говорил ему Сом. На самом деле эта пристройка служила одновременно временной квартирой тюремного начальства и чем-то вроде тюремной конторы. Скорее всего, здесь и должны были держать Грега, как узника, пользующегося некими привилегиями, и сюда же должен был частенько наведываться Сом, состоя, как он выразился, «неотлучно при их милости». Сообразив все это, Юра решительно направился к флигелю. Его никто не задерживал. Приблизившись, он к несказанной радости заметил выглядывающий из-за угла пристройки черный автомобильный зад с укрепленным на нем запасным колесом и выпирающими над кузовом кожаным валиком сиденья.

«Вот он, — восторженно екнуло Юрино сердце, — совсем близко». На минуту радость от свидания с автомобилем затмила в нем даже непроизвольную робость перед мрачным лицом острога, даже вытеснила на миг поселившийся с недавних пор подспудный страх от багровых раскатов на небе и разосимого ветром дальнего гула. На долю мгновения он даже забыл, зачем вообще явился сюда в это темное ущелье, отгороженное от мира двухсаженным частоколом и кирипичной кладкой. Но высунувшийся из полосатой будки и заковылявший ему навстречу тюремный смотртиель — колченогий коротышка в поношенном черном мундире — неодобрительным зорким взглядом тотчас вернул Юру к действительности.

— Ты, малый, зачем здесь? — спросил колченогий, сощурив на Юру и без того узенькие монгольские глазки. Юра в какой-то мере заранее готовивший себя к такого рода вопросам, не растерялся и ответил вполне обыденным тоном.

— Я к Сому, пустите меня, дяденька.

— А-а. — протянул колченогий, почти сразу утратив всякий интерес к Юре. — Много вас таких шатается. И когда только этого высокородного головореза отсель отпустят. Ведь спасу нет. Ходют и ходют, и попробуй не пусти — сам же виноват будешь.

— Так мне можно пройти к Сому?

— Нету Сома, — пробормотал смотритель.

— Как нету?

— А так, отослал их зачем-то постоялец наш, должно, на Вилку.

Юра замялся, не зная, имеет ли он право в отстутствие Сома требовать встречи с самим Грегом. Хотя понимал, что его сведения могли быть интересны единственно Грегу, а не кому-то еще.

— Ну тогда к господину Грегу, — нерешительно попросил он, — собственно, мне к нему нужно.

— Чего ж. Пойдем проведу. К нему пускать всех велено. Без разбору.

Колченогий недовольно кивнул на флигель и, угрюмо ворча себе что-то под нос, поплелся за Юрой. Войдя во флигель, смотритель остановился.

— Ступай наверх по лестнице, — сказал он. — Они теперя во втором этаже квартируют. Там первая дверь направо. Только наперед постучи, не то неровен час еще застанешь чего не того.

Смотритель чему-то ухмыльнулся, снова враждебно сощурил глаза и, точно успокаивая себя, загремел связкой ключей в кармане. Входная дверь за Юрой захлопнулась, в замке повернулся ключ и испугавшись этого многозначительного движения, Юра вдруг почувствовал себя запертым в темном коридоре — одиноким, несправедливо наказанным и совершенно беспомощным.

От волнения и этого нового пугающего чувства отнятой свободы он даже не сразу отдал себе отчет в том, что вопреки страху торопливо поднимается по лестнице. Первая же дверь, скрипнувшая перед ним в полутьме, призывно приоткрылась. Он вошел в комнату и нерешительно замялся, не видя перед собой ничего, кроме полосатых зеленых обоев, да большого зарешеченного окна, прикрытого ситцевой занавеской. От волнения и неотпускающего чувства какой-то невыразимой утраты он совсем позабыл, что должен был постучать или как-то иначе заявить о своем присутствии. Но никого не встретив в передней, он словно бы по инерции, так же бесшумно и нерешительно, прошел в смежную с ней комнату, по виду более похожую на гостиную. Здесь было целых два дивана с потертой рыжей обивкой, большой стол и свисавшая над ним лампа в малиновом абажуре. На столе громоздилась неубранная посуда, в фужерах бледно светилось недопитое вино — остатки довольно великолепной по нынешним временам трапезы. И все же и эта комната, несмотря на более жилой вид, оставила по себе ощущения неприятные. Юра не знал что тому виной — заметный беспорядок, разбросанные вещи на стульях и диванах, жирные пятна на скатерти, крошки, ползущая по ним муха. Или тяжелый спертый запах — смесь чего-то съедобного, терпкого и противного. То ли пустота. Здесь тоже никого не было. Зато стали слышны негромкие, часто прерываемые тишиной, звуки, доносившиеся из третьей, самой дальней комнаты.

Ни о чем не подозревая, Юра толкнул чуть приоткрытую дверь и застыл на пороге, мгновенно пораженный стыдом и ужасом. Первое, что бросилось ему в глаза была белая женская нога в полупрозрачном чулке, задранная на стул. Сноровистые белые ручки с красными ноготками быстро пробегали по ней снизу вверх, подтягивая, оправляя и приглаживая. Юра не успел опомниться, как на стул вскочила другая нога, пока оголенная, и не сразу даже переключил взгляд на изогнувшееся над ней гибкое туловище, лишь слегка прикрытое короткой сорочкой с явственно проступавшими под ней нежными розовыми пятнами тела. В зеркале туалетного столика, что стоял как раз напротив, то и дело проплывали повторы того же самого, в сущности, неповторимого, податливо-белого и нежно-розового, от чего у Юры то и дело прерывалось дыхание, уши горели, а сердце начинало так бешено стучать, что казалось, от его ударов сотрясаются стены.

— Коробейников, — раздалось где-то над ним.

Вздрогнув, как от удара, Юра поднял голову, и увидел нависшего над ним Грега.

— Какого черта?

В правой руке Грега дымилась раскуренная сигара. Левой на ходу он забрасывал на плечо подтяжку. Его мятая рубашка, кое-как заправленная, свисала по бокам брюк.

— Что вы здесь делаете, черт возьми? — еще раздраженнее спросил Грег, заслонив собой Юру от бело-розовой пены, набегающей в зеркальных волнах. Легко, одним движением, он вышвырнул Юру вон, громко стукнув закрывшейся за спиной дверью.

— Я… — Юра чуть было не задохнулся от мучительной неловкости.

Ему подумалось, что то, чему он стал невольным свидетелем, наверное, делает совершенно ненужными загодя приготовленные слова. Ну в самом деле, зачем этому купающемуся в довольстве и безобразиях, человеку, знать, что тетя Жекки, скорее всего, умерла? Зачем Сому потребовалось призывать Юру с этим известием, когда так очевидно, что Грегу нет никакого дела ни до тети Жекки (иначе почему с ним эта умопомрачительная бело-розовая женщина?), ни вообще до всего того, что происходит в городе и вокруг него. Слишком уж хорошо ему и без всего этого даже в тюрьме, даже перед угрозой суда и пожара. И Юре почему-то стало обидно за свой глупый побег с пристани, стало невероятно жаль тетю Жекки, и особенно — маму.

— Я, честное слово, — снова заговорил он, беспомощно пытаясь придумать какое-ниубудь оправдание своему визиту, помимо всамделишного. — Я совсем не хотел… мама меня ни за что не отпустила бы, и Алефтина… Но видите ли… я дал слово, я обещал…

— Что? — нетерпеливо и все еще раздраженно спросил Грег. — Что вы обещали?

— Навестить вас перед тем, как мы… в общем, скоро подойдет пароход и мы все уедем на нем.

— Сердечно рад за вас, но при чем же здесь я?

— И я хотел… хотел просто поблагодарить вас, Грег, за помощь. Вы прислали Сома и он нам очень помог, — заключил Юра, довольный тем, что нашел вполне приличный выход из ситуации.

— Не понимаю, кому вы могли дать столь нелепое обещание?

От этих слов Юра словно с разбега уткнулся лицом в стену. Кого ему назвать, маму, Сома, или соврать, что он оговорился на счет обещания? Продолжительные сомнения так красноречиво отразились у него на лице, что Грег немедленно вонзил в него острый, немигающий взгляд.

— Кому же? — настойчиво повторил он.

— Сому, — нехотя сообщил Юра.

Врать далее под прожигающим взглядом Грега становилось невозможно.

— Какая ерунда, — сухо заметил Грег. — Я запретил Сому под любым видом принимать какую-либо благодарность. Тем более, мне трудно поверить, что он мог принудить кого-то, тем более вас, нестись через горящий город в тюрьму с совершенно никчемными изъявлениями признательности. У Сома для этого слишком много здравого смысла. В отличие от вас, он хорошо знает цену словам и тем более — поступкам. Так что, по всей видимости, вы солгали мне, Коробейников.

Последнее утверждение прозвучало почти оскорбительно, а этого Юра уже никак не мог перенести.

— Я подумал, что лучше не говорить правду, — сказал он, краснея.

— Отчего же?

— Оттого что увидел, что… одним словом, потому что… — Юра запнулся и ему показалось, что больше он не сможет выдавить из себя ни слова таким напряженными и язвительным одновременно стали устремленные на него черные глаза Грега.

— Нда, — сказал тот к удивлению Юры без прежней раздраженности. Голос зазвучал насмешливо, а взгляд остыл. — Вы и правда увидели кое-что лишнее для ваших лет, но не настолько, чтобы впасть от этого в нравственный ступор. И похоже, из увиденного сделали какой-то ошибочный вывод. Хотя, надо признать, зайди вы всего на десять минут раньше, и я не знаю, как стал бы смотреть в глаза вашей maman.

Грег подошел к столу, потушил в пепельнице сигару и сел на стуле, расслабленно вытянув длинные ноги.

— Так что же вы все-таки хотели мне рассказать? Надеюсь, что-то важное, раз уж в этом деле замешано обещание Сому. Что же? Говорите.

Юра не стал себя упрашивать. Он вспомнил, что каждая потраченная на разговор с Грегом минута, стоит мучительных переживаний маме и Алефтине. Он вспомнил, что должен спешить. Он заговорил быстро, сбивчиво, но не отклоняясь на постороннее. Ему нужно было сказать только то, что, как он думал, когда-то могло иметь большое значение для всех, а теперь, скорее всего, было просто тяжелым свидетельством обыденного, неинтересного посторонннему человеку, каковым и являлся Грег. Юра рассказал ему о волнениях на пристани, о случайной встрече с горничной Павлиной, о том, что сказал Малиновский, возражая маме, когда она умоляла его что-нибудь сделать. Грег невозмутимо слушал, ничем не выражая своего отношения к Юриному рассказу. Лицо его было темно и равнодушно. Когда Юра умолк, он встал и подошел к окну.

— А что же Поликарп Матвеич? — спросил он, стоя спиной. — Вы, может быть, слышали о нем что-нибудь?

— Никольский староста, кажется, говорил про него маме, а потом она передала то же самое Сому. Поликарп Матвеич заболел. Ничего другого я не знаю.

— А, точно, Сом мне рассказывал, — рассеянно проговорил Грег.

В эту минуту из спальни в гостиную наконец вошла бело-розовая дама. Она была броско одета в пышное, отливающее атласными переливами, платье. Ярко-желтые волосы были тщательно убраны, губы горели от неестественно алой помады.

— Вы снова забыли меня, мой котик, — капризно сказал она, подходя к Грегу. — У вас все время какие-то дела.

— У меня нет ровно никаких дел, моя куколка, — безлико спарадировал ее Грег, подхватив под локоть и направляя в переднюю. — Этот молодой человек, — он кивнул из-плеча на Юру, — которого вы едва не соблазнили, мой давний знакомый. Мне хочется поболать с ним.

— Как это все, однако, досадно. Когда же мы снова увидимся? — все так же жеманно спросила «куколка».

— Завтра, — не моргнув глазом, ответил Грег, — а пока ступайте вниз и дождитесь там Сома. Он скоро заявиться и отвезет вас обратно.

— Завтра? Это непеременно?

— Непременно…

Их последние слова звучали уже в передней и Юра их не расслышал. Вернувшись, Грег медленно прошелся от стола к окну, не взглянув на Юру. Лицо его было бесстрастно. Какое-то время он молчал, глядя в окно, а Юра не решался уйти, потому что не знал, выпустит ли его тюремный страж без соизволения Грега. Он хотел спросить об этом, выжидая, пока Грег на него посмотрит. «Мама наверное с ума сходит… ну почему он молчит, ведь все же и так ясно, ему все равно, а мне надо скорее на пристань. Ах, да спрошу его напрямую или просто… просто уйду».

— До свидания, Грег, — проговорил Юра, нетерпеливо переступив на месте.

— Что? — Грег резко обернулся и взглянул на Юру так, будто впервые его увидел. — Да, да, ступайте, — пробормотал он. Потом вдруг стремительно развернулся, схватил Юру за плечи, и слегка встряхнув, спросил:

— Послушайте, Коробейников… хотите я прокачу вас на авто? Вы ведь, помниться, были страстным любителем самоходной техники?

Сердце Юры на миг перестало биться. Перед глазами вспыхнула радуга. Он это взаправду? На автомобиле? На этом великолепном, божественном грэф и штифте, от одного вида которого у Юры всегда так сладостно замирало под ложечкой? Да разве это возможно? Юра вспомнил, что рассказывал Сом о беззаботном времяпрепровождении Грега в остроге, и сразу же догадался — Грег предлагает ему покататься на авто внутри тюремного двора. Для Юры и этого было довольно. Вот так удача. Да разве можно было предвидеть такое неслыханное везение, такой несказнный подарок судьбы? И разве хватит у кого-нибудь духу отказаться от этого подарка? Да ни у кого, ни за что.

— Я… я очень хочу, — сказал Юра, не замечая, как заливается краской волнения.

— И прекрасно, значит, вы мне поможете? — Черные глаза Грега так и плескли острыми, бесшабашными искрами.

— Само собой, — ответил Юра, не задумываясь, и ничего не понимая.

— Вы спуститесь вниз. Надзиратель вас выпустит без слов. Вы пройдете улицей к правому крылу здания, под самую арку, — Грег говорил спокойно, ясно, отрывисто. — Вы должны были ее заметить, когда вошли во двор.

— Я видел.

— Арку закрывают ворота, сейчас их никто не охраняет. Охрана тюрьмы вообще стала совсем никудышная, потому что арестантам, собственно, некуда бежать. Весь мир — тюрьма, друг мой. К несчастью, для этого больше не требуется доказательств. Так вот, все они… все мы, — Грег поправился, усмехнувшись чему-то — ждем не дождемся, когда за нами явится спасительный конвой из Нижеславля и отправит в тюрьму побезопаснее. Но мы с Сомом кое-что придумали на крайний случай. То есть, если наше попечительное начальство станет по обыкновению медлить, а пожар доберется-таки до острога. Как вы понимаете, тогда всякий человек, даже провинившийся перед законом, получит полное право на спасение своей жизни в частном порядке, без участия полиции. В общем, Сом осмотрел арочные ворота. Они порядком подгнили, сверху вообще сыплется труха, засовы ржавые, и Сом уже подпилил их. Ворота кажутся сейчас закрытыми потому, что с наружной стороны в петли засова продета проволока. Она-то и удерживает воротни. То, что я поручаю вам сделать… — Грег посмотрел на Юру с каким-то оттенком сожаления. — Это стало бы моей заботой, будь у меня револьвер. Всего один выстрел — и… эхх… — Грег, обходя стол, с досадой пробарабанил костяшками пальцев о столешницу. — Перебить проволоку было бы вопросом одной секунды. Но револьвера нет и не будет. Ничего не поделвешь, таков мой обет послушания. — В его словах прозвучала неприкрытая злость, и Юра догадался, что с такой откровенностью Грег позволяет сердится лишь на самого себя. — Конечно, мы могли бы дождаться Сома, но я совсем некстати отправил его на Вилку, — продолжил Грег деловым тоном. — И вполне возможно, он не появится еще час или два, а это слишком долго по нынешним временам, не правда ли? — Юра понимающе кивнул. — Вот и получается, что кроме вас, Коробейников, эту коробочку больше некому распечатать. — Юра снова кивнул, не заметив неудачного каламбура. Доводы Грега, в самом деле, казались ему убедительными. — Вам нужно взобраться по воротам со стороны улицы, — заключил Грег, — дотянуться до засова и распутать проволоку. Если вы приложите немного усилий, то вам, без сомнения, это удасться. Зато в благодарность я доставлю вас прямо на набережную.

От предвкушения такой захватывающей поездки Юра снова увидел вокруг себя переливающуюся разноцветными огнями чудесную радугу и застыл, упоенный сознанием не с чем не сравнимого блаженства.

— Ну так как? — спросил Грег, с трудом сдерживая нетерпение и оттого сильнее, до боли, сжимая Юрины плечи.

— Да я могу залезть, — сказал Юра, подняв на Грега глаза, — то есть… по правде говоря, я наверное все это мог бы сделать, все, как вы сказали, но… но… — Юра помялся, на языке у него вертелись трудные слова. — Грег… — прошептал он, смущаясь, — вам же попадет… то есть, вы понимаете, если вы самовольно уедете из тюрьмы, то вас станут искать, и потом… когда пожар потушат… Вы знаете, в городе уже полно солдат. У вас будут неприятности, Грег. Так что… — Юра самоотверженно набрал в себя побольше воздуха и с силой вытолкнул его одновременно с почти невозможными словами: — Премного благодарен, но лучше я пойду пешком.

По видимомому, самоотверженность Юры ничуть не тронула Грега: он негромко рассмеялся.

— Вас это вовсе не должно беспокоить, — сказал он, еще посмеиваясь. Потом слегка потрепал Юру по плечу и уже спокойно добавил: — Выбросьте этот вздор из головы и подумайте о другом. Я же вижу — вам ужасно хочется прокатиться на автомобиле, только прокатиться по-настоящему, как большому, чтобы ветер свистел в ушах. Не как в прошлый раз. Ведь правда? Ну так я готов исполнить вашу мечту. Решайтесь же, Коробейников. Время не ждет.

Юра внимательно посмотрел на смеющиеся, брызгающее ядовитым весельем глаза Грега и подумал, что этот, в общем-то, равнодушный ко всему человек, ничего не боится. И почему бы, раз уж ему пришла такая странная охота сделать удовольствие Юре, почему бы не согласиться на его опасное предложение? В конце концов, никому не известно, когда еще у Грега будет такое игривое расположение духа и сможет ли он еще хоть однажды промчать Юру в своем великолепном грэф и штифте по улицам Инска. Скорее всего, такого случая больше не будет. Ибо Грег, уж конечно, совсем скоро, если только его всерьез не упекут в тюрьму, как только прекратятся пожары, уедет из города, а другое авто здесь может быть не появится еще целых сто лет.

— Ну если так, — словно через силу произнес Юра, — если так, то я согласен.

— Другого решения я не ждал, — одобрил Грег и быстро прибавил: — Когда развяжете проволоку дайте мне какой-нибудь знак. Полагаю, вы умеете свистеть?

— Умею.

— Вот и прекрасно. Свистите изо всех сил и немедленно бегите в сторону, подальше от ворот. Я догоню вас. В крайнем случае, минут пять постойте у пожарной каланчи. И если я не появлюсь за это время, не ждите больше. А бегите к своим на пристань. Запомнили?

— Да.

— Ну что же, тогда по рукам, — Грег, совсем как взрослому, протянул Юре руку.

Это было незабываемое, первое мужское рукопожатие в Юриной жизни.

 

XLVI

Юра не запомнил, как через пару минут спустился по темной лестнице. Как несколько раз ударил кулаком во входную дверь и услышал освобождающий скрип ключа в замке. Не запомнил и того, как очутившись по другую, вольную, сторону тюремного частокола, вдохнул полной грудью горький, расходящийся мутными потоками воздух. Он снова осознал себя только под аркой, у тюремных ворот.

Юра очень спешил, но помнил об осторожности и на всякий случай, прежде чем приступить к делу, оглянулся по сторанам. Как и предупреждал Грег, ни поблизости, ни в отдалении не было никаких часовых. Улица, насколько хватало глаз, была совершенно пуста, и холодный ветер над ней гнул корявые ветви деревьев.

Юра потрогал рукой шершавые доски, из которых были сколочены ворота. Засов был высоко, и чтобы распутать стянувшую его проволоку, нужно было либо забираться каким-то образом по воротам, либо дотягиваться до него с земли. Сначала Юра попробовал первый способ, рекомендованный Грегом. Сразу же выяснилось, что в воротных досках нет заметных ращелин, за которые можно было уцепиться ногами, дабы вскарабкаться наверх, и после удерживаться на весу, помогая себе хотя бы одной рукой. Но даже и в таком положении, будь оно возможно, распутать туго скрученные проволочные узлы Юре навряд ли бы удалось.

Вот когда он в снова вспомнил Захарку. Помощь друга сейчас пришлась бы так кстати. Вместе с ним они бы в два счета справились и с воротами, и с тугой проволокой в засовах. Но Захарка, увезенный из горящего Инска своим ушлым папашей, уже не мог помочь. А впрочем… Юра задумался. Что бы стал делать Захарка, окажись он на его месте? Как бы он поступил? Засопел, поковырял в носу, почесал грязные лохмы… Захарка всегда выкручивался. Он был похож на папашу. Сейчас его пронырливость невзначай передалась Юре. Он мигом встряхнулся и стал отыскивать глазами на обочинах какие-нибудь предметы, способные создать для него достаточное возвышение. Из мусора вблизи валялись только клочки соломы и грязные обрывки газет. На противоположной стороне мостовой за деревьями тянулись однообразные складские постройки. Возле них так же ничего подходящего не обнаруживалось. И только у самой крайней, примерно в ста шагах от тюремной арки, Юра увидел под водосточной трубой деревянную бочку. Он бросился к ней со всех ног. На его счастье бочка заметно рассохлась. В нее набросали изрядно всяких съестных объедков и прочей дряни. Но Юру уже ничто не могло остановить. Он безжалостно опрокинул бочку на мостовую и с грохотом покатил ее на другую сторону улицы. Мусор высыпался из нее, оставляя за Юрой весьма красноречивый след.

Ему потребовалось собрать все свои силы, чтобы перевернуть бочку вверх дном перед воротами. Взобравшись на нее, он кое-как дотянулся до петель засова. Но сил, чтобы раскрутить толстую проволоку явно не хватало. Грег в своей снисходительности оказался слишком далек от реальных возможностей маленького гимназиста. И все же Юра старался как мог. Его руки уже были все исцарапаны и исколоты в кровь. Нудно саднила коленка, ушибленная, пока он возился с бочкой. Крохотная щепка, отскочивша от воротной доски, больно вонзилась почти у самого запястья. Но заниматься такими пустяками, было некогда. Юре удалось развязать основной узел. Проволока распустилась и воротни, поползли сами собой, при этом, последний самый тугой изгиб проволки, так и остался не развязанным. Юра ничего не мог с ним поделать. В итоге полуприкрытые воротни повисли на болтающейся между ними проволочной петле.

Юра готов был разрыдаться от постыдного бессилия, но вдруг услышал знакомый протяжный рокот запущенного автомобильного мотора. Он понял, что ничего не получится. Что игра проиграна, и что прокатиться на авто по пустым инским улицам ему все-таки не удасться. Он еще сомневался, должен ли засвистеть, чтобы подать знак отступления. Подумал и решил, что Грег и так все увидит. Спрыгнув с бочки, Юра негодующе оттолкнул ее. Слезы непрошенно защекотали у него в носу и покатились из глаз.

Вдруг рокот мотора за воротами обратился в надрывный рев. Юра никак этого не ожидал. Он считал, что должно произойти ровно обратное. Что Грег, не услышав его свиста и, увидев, в каком плачевном состоянии оказались полураскрытые ворота, повернет машину обратно, и на этом все их преступное пердприятитие тихо закончится. Однако, за воротами почему-то происходило совсем другое. Мотор внезапно грозно взревел, и Юра едва-едва отпрыгнув на мостовую, увидел, как расвирепевший грэф и штифт на безумной скорости вырвался из-под арки, с треском разбросав по сторонам вихляющиеся воротни вместе с проволочным огрызком, мелкими щепками, досчатой трухой и осколками битого стекла.

В сизых клубах выхлопного газа, окутавших его с головы до пят, ошалело глядя на затормозивший автомобиль, Юра машинально отметил глубокую вмятину на черном капоте, сплющенный всмятку правый фонарь, разбитое вдребезги ветровое стекло и смеющееся, исполненное яростного ликования, лицо Грега.

— Садитесь же, — крикнул Грег, с трудом одолевая рычащий хрип мотора.

Юра даже не успел как следует прикрыть за собой бортовую дверь, как у них за спиной один за другим раздались два выстрела.

— Не обращайте внимания, — прокомментировал Грег, немедленно вдавив педаль газа, и заставив машину экстренно взмыть на высокий уличный подъем, что вел от острога к пожарной каланче. — По мне частенько стреляют, но почти всегда неудачно. Так что, не робейте, и держитесь крепче. Сейчас я покажу вам, что такое настоящая скорость.

Юра еще не оправившийся толком от всего произошедшего с ним у ворот, с удивительной легкостью, буквально за несколько секунд, переключился от полного уныния к несказанному упоению. Такого с ним еще никогда не было. Он сидел в кресле одного из лучших евпропейских автомобилей, по левую руку от одного из лучших автоводителей в России, и летел вместе с ним по совершенно пустым, мощеным улицам Инска, чувствуя невыносимую явность почти нереального, непостижимого в производимой им мощи и быстроте движения. Ветер бился им в спины, и уверенный рев мотора гремел в унисон свистящему на виражах пространству. Воздух разлетался на клочья, в ушах оглушительно выли встречные вихри, а душа так и рвалась за собственный предел. Казалось, какой-то молниеносный смерч подхватил и понес их над землей, обдавая ледяными ожогами беспредельной свободы, и уже никому неподвластным, неудержимым стремлением вперед. И Юра, как воздух, ртом глотал каждое мгновение этого уносящего его за собой стремления. Он чувствовал губами его пьянящий поток, он дышал им и пил, как драгоценный нектар, неповторимый и невозвратный.

Далеко не сразу он позволил привычному взгляду на действительность возобладать над своим первооткрывательским восторгом. Стоило лишь повернуть голову и увидеть Грега, молча сосредоточенно смотревшего на дорогу сквозь разбитое ветровое стекло, как на душе вновь заскребли кошки. Мелькала серая мостовая. По обочинам проносились насупленные дома с почерневшими от пустоты окнами. Справа над крышами маячил тусклый шпиль соборной колокольни, и над всем над этим раскачивалось, точно грозовое море, бесконечно багряное небо, рассеченное черными дымами, восходящими от затаенных где-то внизу пожарищ. Юра не верил своим глазам, столь многое переменилось вокруг за прошедший неполный час. «Это все ветер», — подумал он, сильнее вжимаясь в кресло.

Грег, как догадался Юра, выбрал самый короткий путь. От пожарной (совершенно бесполезной) каланчи он свернул в Троицкий переулок, чтобы через него въехать на Николаевскую улицу, выходившую прямо на Садовый Бульвар. Оттуда, собственно, начиналась городская Набережная. Но в конце Троицкого переулка их встретил скрипящий и опадающий горящими обломками каскад огня. Горели два двухэтажных купеческих особняка, стоящих бок о бок. Фасад, расположенного напротив них Народного училища исходил раскаленным, выплескивающимся из глубины огненным крошевом. Он вот-вот должен был обрушиться на соседний уже дымящийся дом и тем самым замкнуть пылающий, безысходный треугольник.

Глазам было больно смотреть туда. Ветер доносил испепеляющий жар до машины, словно по недаразумению забывшейся в каких-нибудь двадцати шагах от пожара. От горящих стен то и дело отделялись какие-то огненные куски и падали совсем рядом, разбрасывая вокруг себя снопы жалящих искр. «А что если вот эта, самая ближняя, стена рухнет через секунду? — подумал Юра, — Она накороет нас с головой». От этой мысли у него по спине прошел липкий холод и он так неистово вжался в сиденье, что оно издало противный, надсадный скрип. «Почему же Грег медлит? Чего ждет? Уж не хочет ли он ехать мимо этих слепящих руин дальше? Но не сошел же он с ума?» Юра бесконечно долго, несколько непередаваемо долгих секунд не мог оторвать взгляд от бушующего перед ним пламени. Все его тело словно бы сжалось наподобие жесткой пружины. И подспудная, внутренняя, но оттого не мене сильная дрожь, завладевшая им, не давала телу выпрямится, стать собой. «Пускай я трус, — мысленно произнес он, — только пусть Грег едет обратно, а не стоит на этом месте, Господи внуши ему».

Юра знал, что должен был бы стыдиться таких мыслей, но не сознавал ничего, пока не посмотрел направо. Отсветы близкого пламени набегали на бронзовое лицо Грега, вырывая из тени, и словно сливались с чем-то похожим, подспудным, отраженным в его резких чертах — тот же беснующийся смех в глазах, та же ликующая ярость и тот же бесшабашный, безжалостный вызов. Казалось, кипящая огнем пропасть, не только не пугала, но скорее напротив — манила его, забавляя и пробуждая надменное издевательское любопытство. Глядя на огонь, Грег спокойно, с отстраненной холодностью, прикидывал что-то в уме.

Юра немного выпрямился, сел ровнее. Ах если бы ему хоть каплю этой живой силы, этого презрительного смеха, которыми кажется так переполнен Грег, тогда он стал бы другим, и никто и никогда не осмелился бы обвинить его в трусости. И как замечательно, что рядом с ним все-таки оказался этот человек, как успокаивает мысль, что он вообще есть. Юре и вправду стало как будто легче. А Грег между тем невозмутимо вывернул руль, повелев автомобилю возвращаться.

Они вернулись к пожарной каланче. С высокого подъема в этой части улицы хорошо просматривались частые красные всполохи, идущие вместе с рассеянными черными клубами вдоль всей линии, пересекавшейся под прямым углом с Садовым Бульваром.

— На Николаевской нам нечего делать, — констатировал Грег.

Он снова развернул рычащий автомобиль, направив его от городского центра, как стало понятно, уже безнадежного охваченного огнем, к относительно удаленной окраине. Кто бы мог подумать, что им снова придется проехать мимо тюремного частокола, но вот нужда заставила. Грэф и штифт пронесся мимо совсем недавно пленивших его стен, свернул на мост через Загородный ручей, и промахнув его, помчался по узкой грунтовой дороге, тянувшейся вдоль русла ручья. Юра с облегчением перевел дух. Слава Богу, Грег не повез его на Вилку. Он все-таки не оставил мысли добраться именно до Инской набережной, как и обещал Юре. Вдоль ручья тоже стояли дома, по преимуществу — одноэтажные. Вид этой окраинной улицы успокаивал. Пламя, разбушевавшееся всего в нескольких кварталах, отсюда виделось далеким и нестрашным. Грунтовая колея извилистой дугой быстро обогнула Старую мукомольню, и подобралась к Соборной площади. Так грэф и штифт снова выскочил в самый центр Инска, теперь уже с южной его оконечности. Отсюда он помчался вдоль берега, никуда не сворачивая. Скоро грунтовка сменилась мостовой, и справа потянулась чугунная литая решетка Набережной. Внизу показалась пристань, со всеми подступами занятая многотысячным толковищем.

— Приехали, — бодро сообщил Грег, оттягивая на себя тормозной рычаг.

Грэф и штифт мягко зашуршав шинами, остановился.

— Было жарковато, но в общем, по-моему, поездка удалась, — сказал Грег. Его глаза по-прежнему искрились злорадным весельем. На лбу, рассеченном двумя красными царпинами, поблескивали капельки пота. Под нижним правым веком краснел еще один свежий рубец — следы разбившегося вдребезги ветрового стекла.

— Спасибо, вам, Грег.

— Это я должен благодарить вас. — Грег внимательно посмотрел на Юру. — Без вас ничего бы этого не было. Вы ведь на нее очень похожи, вы знаете?

— На кого? — не понял Юра.

Грег вяло усмехнулся. Вместо ответа он опять, совсем как взрослому, протянул Юре руку:

— Прощайте Коробейников.

— Но, послушайте, — Юра, все еще не отрываясь, смотрел на непривычно воодушевленного Грега, и внезапная догадка, почти прозрение, как обухом ударила его по голове. — Пароход придет, наверное, совсем скоро, и вы, Грег, тоже сможете уехать на нем.

— Нет, — сказал Грег, сверкнув беззаботной улыбкой. — Мой авто не возьмут на параход, а я, сами понимаете, не смогу бросить товарища.

— Вы хотите вернуться в тюрьму? — спросил Юра, поняв, что Грег просто шутит.

— Нет, не хочу, — ответил он уже другим тоном.

Наступило молчание, и Юра со все возрастающей увереностью, ощутил насколько верна его догадка. Но он боялся задать последний, все разъясняющий вопрос. Изменившееся выражение на лице Грега отпугнуло его.

— Вот передайте это вашей maman, — Грег протянул Юре небольшой бумажный пакет. — Здесь немного продуктов. И передайте вашему отцу, как только его увидите, что вся необходимая сумма переведена на счет Инского земства. Просто скажите ему это. Остальное — его забота.

— Я скажу. — Юра взял пакет и вылез из машины.

— Можно я с вами, Грег? — вдруг выпалил он и тут же испугался. Удивляло, до чего не соответствовали слова тому сдавленному тревожному чувству, что на самом деле переполняло его.

— Нет, — спокойно сказал Грег. Он перегнулся к левой дверце, проверяя, насколько плотно Юра закрыл ее. — Не тратьте зря время, Коробейников, бегите к своим, ваше место там.

Что-то тяжелое подступило у Юры к горлу. Как завороженный, он не мог оторвать глаз от человека, сидевшего за рулем.

— Прощайте, — повторил Грег и включил двигатель.

Юра не успел ничего сказать. Грэф и штифт зарокотал радостным львиным рычаньем, заглушившим все прочие звуки. Грег повернул руль, и Юра увидел, как машина, блеснув напоследок хромом и вороненой полировкой кузова, плавно развернулась к нему черным задом с округло выпяченным над ним запасным колесом.

И быстро скрылась в той гудящей багровой тьме, откуда, как знал Юра, не было обратной дороги. Глядя на идущие с той стороны раскаленные адские всполохи, разбавленные пеленой дыма и пепла, Юра вдруг вспомнил свое недавнее ощущение странного дежавю: стужа, ветер, и снег, и черная тьма, взывающая к нему сотнями гибнущих жизней. И хриплый от холода, властный и четкий командирский голос, будто прервавший завывания ветра: «Юнкера, я не смею приказывать вам. Я могу лишь просить. Я прошу добровольцев сделать два шага вперед».

Юра понял, почему он сделает эти два шага в ту бесконечную ночь. Потому что тогда он увидел позади другую, жаркую тьму, гудящую ветром, и вспомнил, что когда-то прежде кто-то другой сделал то же самое до него.

 

XLVII

Жекки еще раз прошлась по дому. Он был оглушительно пуст и печален, как будто тяжелые предчувствия насквозь пропитали его старые добрые стены.

Прикосновения к ним вызывали теперь боль. Жекки чувствовала это даже сквозь завеси ставших ей привычными ощущений, гнетущих ее изнутри. Блуждая взад-вперед, она еле держалась на ногах, голова гудела, будто в ней завелся пчелиный рой — так гудели не находящие выхода, гонимые прочь, но не могущие никуда убежать мысли. Зато сердце она больше не ощущала, на его месте появилась черная брешь. И черная боль, с грозовыми ноющими раскатами текла теперь, как казалось не из сердца. Ее порождал зародыш чудовища, оставленный в наказание, навязанный, как беспрерывная пытка, заставляющий сносить еще неведомые, ничем не зслуженные страшные муки. Но, как ни странно, эта же боль, это же чувство ноющего в низу живота инородного тела, как и прежде порождала у Жекки чувство необъяснимого, непонятного влечения вспять. Жекки как могла отталкивала его от себя, и втайне уже предполагала, что, как подступающая тошнота, это влечение ей неподвластно. Она стала слишком слаба, чтобы сопротивляться. Вяжущий странной прохладой туман, плавно опутывающий берега сознания, выступал то и дело из какой-то неведомой тьмы, и наползал, стелился, обволакивал. В нем она иначе начинала видеть, иначе слышать, иначе ощущать. Это пугало ее, но уже далеко не так, как раньше. И все же, Жекки отталкивала его от себя, вскакивала, если сидела на месте или ускоряла шаг, словно торопясь убежать, если этот потусторонний прилив анестезии заставал ее на ходу. Она чувствовала в нем, в этой неотступно влекущей сизой прохладе, избавляющей от всякой боли, не угрозу, а свой неизбежный конец. И уже мало противилась. Не нужно ей больше никакого травяного снадобья, не нужно никого ни о чем просить, не нужно ничего делать самой. Наконец-то, бездействие могло стать наилучшим проявлением ее собственной воли, ведущей к почти что желанной цели — изничтожению чудовища, к прекращению боли. Да, Жекки это понимала со всей отчетливостью, на какую был способен ее обессиленный мозг — влекущая ее темная зыбь несла избавление и от боли, и от чудовищного исчадья. В зовущем ее холоде созревало совсем иное состояние души. Жекки не могла желать сейчас ничего другого.

Но ее удерживал дом, старая родовая крепость. Дом, любовь к которому, не смогло омрачить никакое людское или потустороннее вмешательство. Любовь, вопллощенная в стены, лестницы, узорные завитки паркета, изразцовую облицовку каминов и печных труб, в книжные шкафы, семейные портреты, оконные проемы, запах сушеных яблок, диванные подушки, играющий кисеей сквознячок… Это был последний зримый осколок ее счастья, когда-то такой подлинный и нерушимый, а теперь тоже, как и она сама, как весь окружавший ее мир, приговоренный к неминуемой казни, и потому подспудно обретший вневременную призрачность и чуткость.

Комнаты, по котрым она проходила, растекались давно исчезнувшими голосами, давно, как думалось, утраченными образами. Но вот она проходила мимо клонящихся к ней зыбких стен, запиналась о что-то смутно знакомое в дверях где-нибудь между столовой и гостиной, и чувствовала, как сама наполняется погасшими давным-давно ощущениями — состоянием абсолютной цельности бытия, радостной полнотой и радостным всеохватным приятием жизни. Такой она была лишь в раннем детстве, до встречи с волком. Ту себя Жекки уже не помнила. То счастье казалось уже невозможным, утраченным навсегда. Но благодарные духи, хранители дома, намеренно возвращали ее туда, к той маленькой беззаботной Жекки, к тому ее забытому, почти первобытному ощущению мира, и Жекки, беззвольно покоряясь, принимала этот прощальный, незаслуженный дар.

Она знала свой дом, угадывала его, и потому сразу безропотно откликнулась на поманивший ее гулкий трепет. Мимолетно, в коротких вспышках обоюдной памяти, дом возвращал ей что-то сугубо свое, может быть самое ценное, или напоминал о том что, это все действительно было? Кто знает? Жекки переходила из комнаты в комнату, и легкие, разбегающиеся призраки озаряли ее лицо светом давно минувшего, казалось бы навсегда исчезнувшего под толстыми слоями истерзанной памяти.

Вот в душную тесную комнатку, всю составленную из множества собранных в беспорядке, кое-как наложенных друг на друга старомодных, мало кому нужных вещей. Сквозь двойные рамы бьется слепящий солнечный луч. Он проходит через всю комнату по диагонали, рассекая ее пополам. В солнечном треугольнике прямо перед окном в столбе вьющихся пылинок тихонько покачивается громоздкое кресло. Слышно, как оно равномерно поскрипывает в такт своему движению. Если смотреть сбоку, то видно только спадающий на пол толстый шотландский плед, выпрастанную из под него желтую сморщенную кисть руки на подлокотнике, да черный верх бабушкиного платья. Голова бабушки все время как-то странно уложена на спинке кресла лицом в себя. Может быть потому, что бабушка почти всегда дремлет. Если только не смотрит в окно. Вот как теперь. Яркое весеннее солнце согревает зябкие, вечно взыскующие тепла, старые косточки, но утомляет ослабевшие в многолетней борьбе с дневным светом старые глаза. И однако, потребность в тепле побеждает.

Покачиваясь еле-еле, туда-сюда, бабушка щурится на солнце, мало помалу спуская к низу толстый плед. Мало-помалу она согревается. Жекки стоит, упираясь подбородком в подоконник, весенний свет терзает ее. Ей хочется скорее бежать во двор, играть, бегать, пробовать глубину луж. А нужно сидеть в этой душной комнатке, пропитанной какими-то тягучими приторными запахами, от которых мутит, слышать монотонный скрип кресла и выжидать. Выжидать, пока наконец бабушка уснет, или слабым взмахом руки даст понять, что Жекки ее утомила. Жекки утомляла бабушку одним своим присутствием. Они почти не разговаривали, потому что бабушка почти ничего не слышала. Но мама Жекки тем не менее считала, что ее дочери необходимо общение с родным человеком. Жекки терпела, знала — если она не послушается маму, ее не отпустят во двор. И что это было за мучение!

Глаза бабушки, похожие на выцветшие льдинки, в окружении кожных складок и каких-то коричневатых наростов, смотрели всегда сквозь Жекки. Жекки даже не была уверена, узнает ли ее бабушка. Даже в полудреме взгляд бабушки был отрешен, казалось, она видит совсем не то, что ее окружает. Иногда от этого Жекки становилось немного страшно. И вот будто скрип кресла стал раздаваться реже. Выцветшие льдинки спрятались в грубых коричневых складках, и Жекки уже с облегчением приготовилась убежать, как легкий металлический стук задержал ее.

Задремав, бабушка разжала руку и из нее что-то выпало на пол. Жекки подошла, нагнулась и подобрала маленький овальный медальон. Она никогда не видела его раньше. Это было странно.

Бабушкины украшения Жекки знала все наперечет. Они хранились в большой малахитовой шкатулке, что стояла за креслом бабушки на столе, и Жекки никто не запрещал любоваться ими. Пока она не пересмотрела и не изучила их все, посещать бабушку было все-таки не так скучно. Особенно ей нравился хрустальный шарик, котрый никогда не нагревался, даже если его долго сжимать в ладони, и маленький китайский веер, расписанный тушью — тонкие ветки усыпанные цветами, плавный изгиб реки и вдалеке, точно в дымке, уходящие в небо пологие холмы. Сверху вниз четыре красных иероглифа. Казалось бы, все очень просто — но столько было таинственного и неосознанно прекрасного в этой простоте. Первое время Жекки могла очень долго любоваться веером, но в конце концов и он надоел ей. Были в бабушкиной шкатулке и разные украшения из золота и драгоценных камней, но к ним Жекки не испытывала влечения.

И вот на полу у кресла оказалось что-то новое, необычное, то, что бабушка никогда не показывала и, видимо, держала всегда при себе. Желтая сморщенная рука свесилась над подлокотником, слышно прерывистое тихое дыхание — бабушка дремлет. Жекки раскрыла овальную золотистую крышку и увидела миниатюрный портрет. Чудесная тонкая акварель — портрет какого-то молодого господина в темно-синем фраке, в высоком белом галстуке и пышном жабо, какие давно вышли из моды. Безусое лицо господина — бледное с едва уловимым румянцем на скулах, — овеяно мягкостью и мечтательной грустью. Ни у кого из людей, которых видела вокруг себя Жекки, не было таких лиц. Наверное, они, как и жабо, вышли из моды.

Кто же это? Жекки с любопытством всмотрелась в портрет. Совершенно точно — не дедушка. Портрет молодого дедушки висит на стене в зеленой гостиной, и он совсем не похож на этого мечтательного господина. У дедушки румяное жизнелюбивое лицо, густые бакенбарды и усы, и к тому же мундир. Да это очень странно, что на миниатюре молодой человек в штатском костюме. Жекки не понимает, как это некоторые мужчины могут становиться кем-то, кроме военных, а во времена бабушки, наверное, это удивляло еще сильнее. Может быть, это какой-нибудь бабушкин родственник? Но кто же? И почему тогда бабушка никогда не показывает его портрет? Или… может быть, это тот самый знаменитый Вадковский, с которым стрелялся дедушка? Но ведь и Вадковский был военным, а выйти в отставку так и не успел, потому что дедушка застрелил его. Тогда, кто нарисован на акварели и почему бабушка так дорожит ей?

Жекки щелкнула крышкой, закрыв медальон. Бабушка подняла желтые веки. При виде медальона в руках Жекки выцветший лед ее глаз точно расплавился. Глаза стали отчего-то необыкновенно ясными, и Жекки показалось, что на долю секунды все сморщенное, огрубевшее, усеяннное коричневыми пятнами, лицо бабушки преобразилось. На миг оно снова стало лицом двадцатилетней великосветской польской красавицы. И Жекки, охваченная каким-то необычным трепетом, неведомым ей прежде, вдруг поймала себя на поразительной мысли, сразу многое объяснившей: из-за такого лица с такими необыкновенными глазами и правда ничего не стоило потерять голову и даже пойти на убийство.

Что-то впервые открылось ей тогда, отчего-то впервые сладостно и больно защемило в груди, и еще не понимая, что это, почему вдруг ей сделалось одновременно так хорошо, сладостно и тоскливо, Жекки почувствовала близость какой-то большой, ускользающей от нее тайны. Нет, не всей этой непонятной истории бабушкиного медальона. Но какой-то еще более значительной, более глубокой, неразрешимой тайны, вместившей в себя и этого загадочного господина с его мечтательным взглядом, и необыкновенно похорошевшую, помолодевшую на шестьдесят лет бабушку, и убитого из-за нее офицера Вадковского, и дедушку, и родителей Жекки, и ее саму, и еще тысячи и тысячи никогда не виданных ею людей. Да, эта была всеохватная тайна. Разве можно было ее когда-нибудь разгадать? Жекки и не пыталась. Она не разгадала даже маленькую загадку медальона. Бабушка унесла ее с собой, в ту самую темноту, которую могла озарить лишь живая память.

 

XLVIII

Жекки присела в кресло сразу за дверью в диванной комнате. Смутные волны воспоминаний кружили, путались, переплетались. Жекки покорно всматривалась в них с какой-то жалкой надеждой. Но воспоминания не рождали в ней ни новых чувств, ни новых желаний. В лучшем случае, возвращали утраченную первозданность прошедшего. Вероятно, в этом и состояло ее прощание с домом.

Она вслушалась в окрестную тишину. Это была и ее тишина. И вот еще один знакомый, заглушенный временем, шепот проник сквозь мягкое безмолвие, обитое войлоком и старинным караковым штофом.

Диванная (еще ее называли турецкой) считалась самой уютной комнатой в доме: по стенам расставвлены мягкие удобные диваны с бархатистой обивкой и бархатные кресла, в углу — низенькая старинная оттоманка на кривых ножках, на утепленном войлоком полу лежит зеленый персидский ковер, и повсюду много раскиданных подушек в разноцветных, расшитых наволочках.

Жарко натоплено. За окном, исчерченным ледяными лилиями, изредка подвывает метель. Круглый оранжевый абажур, похожий на апельсин, светится на рождественский лад — тепло и радостно. Ляля подкручивает горелку в лампе, делает свет приглушенней. Подружки сумерничают. Им хочется говрить о самом сокровенном в полумраке, и Жекки — круглолицая, сероглазая, в сером холщевом передничке поверх нарядного платья — конечно совсем, совсем некстати заявилась сюда. Ей будто бы захотелось похвастаться своим новым подарком — довольно уродливой фарфоровой куклой в роскошном одеянье принцессы. В прошлое рождество ей подарили и вовсе клоуна с бубнчиками, как будто мама не знает, что Жекки не любит играть в куклы и прочих уродцев.

Но в диванную Жекки привело вовсе не притворное хваставство, а жгучее, неукротимое любопытство, да еще может быть — скука. Ляле вот хорошо, к ней приехала погостить на пару дней закодычная подруга — Зиночка Арчакова. И им не до скуки. Зиночка учится в институте в Москве, а Ляля в Нижеславской гимназии. Поэтому им не терпится поделиться друг с другом новостями, накопившимися за время разлуки, а еще больше — переживаниями. И у той, и у другой переживаний и необыкновенных волнений столько, что разговоров хватит ни на один вечер. У восьмилетней Жекки их, напротив, совсем мало, в ее жизини сейчас вообще так мало интересного. Папа занят делами, мама — благотворительным вечером, из-за морозов гулять во двор отпускают редко, а фройляйн Зольцман каждый день задает учить диалоги и требует от Жекки строгой дисциплины, поскольку надо готовиться к гимназии, в которую предстоит держать экзамен уже через год. У больших девочек совсем не то, их жизнь полна чего-то необычного, загадочного. Вот если бы прибилизиться к этой жизни хотя бы на несколько минут и тоже почувствовать себя капельку взрослой. Ну или на худой конец, пока ее терпят, точнее — пока про нее забыли, — можно тихонько забиться в темный уголок и послушать, о чем они шепчутся.

— Ты не представляешь — я проплакала целую ночь. И ничего не могла объяснить, ты понимаешь?..

Это Зиночка. Ей уже пятнадцать. Она сидит, подобрав под себя одну ногу и то и дело отворачивается к темному окну. За неимением зеркала, приходится ловить свое прелестное отражение в верхней половине, на незамерзшем черном стекле.

— А мама… ах, она просто сдедадась больна из-за всей этой дикой истории и говорит, что боится теперь отпускать Кирилла обратно в Петребург.

— Почему? — удивляется Ляля. — Он же учился в Тенишевском, а твой брат, он…

— Кто в Тенишевском? — в свою очередь изумляятеся Зиночка.

— Ну как этот, Назимов, из-за которого ты плакала.

— Ну причем здесь Назимов? Назимов был простым увлечением и к тому же, это было целых три месяца назад.

— Тогда из-за кого же?

— Нет, это право, несносно. Я тебе про него даже писала, не называя, конечно. А может быть, даже и называла. Но уж давеча-то ты должна была догадаться, и… и вообще, неужели здесь у вас об этом ничего не слышали? Даже в Москве это была сенсация.

— Да о чем ты? — не понимает Ляля.

— Я о Пете Ратмирове. Неужели, ты не догадалась летом, когда он приезжал к нам в Борисовское? Ну вспомни хорошенько.

— А-а, — раздосадованно тянет Ляля, — я его наверное плохо запомнила. У вас там была целая толпа народу и почти все в одинаковых мундирах. И потом я думала, что ты… что это Назимов.

— Я честное слово не понимаю тебя, Елена. — огрызается Зиночка. — Как можно их сравнивать, Петю и этого тюфяка Назимова.

— Но он же тебе нравился?

— Мне? Ну разве вот столечко. — Зиночка показывает четвертушку крохотного мизинчика с превосходно отшлифованным острым ноготком. — Теперь это совсем неважно. И вообще, — она, вздыхая, закатывает к потолку глаза, — женщина может понять, кто ей действительно нужен, только повстречав настоящего мужчину.

— Например, Петю.

— Вообрази себе, да, — храбро парирует Зиночка. — Я это поняла, и я это так чувствую, и особенно теперь, после того, как между нами все кончено. Назимов перед Ратмировым — просто мальчишка.

— Почему же все кончено?

— Ну как. Его выгнали из корпуса. Отец его проклял. И моя мама теперь ни за что не согласиться выдать меня за него, даже если он посваетается. Между нами теперь социальная пропасть. Понимаешь. Это совсем как у Ростана. Или нет, как у Шиллера в «Коварство и любовь». Правда?

— Да, — серьезно соглашается Ляля, — ну а что же Кирилл?

— Ну это уже просто мамины фантазии. Ведь у них там образовалось что-то вроде целой шайки камерпажей — Кирилл с Шуваловым, потом, этот франт Серж Барятинский и Митя-грубиян. И они только и думали, как устраивать всякие проказы, и чтобы им все сходило с рук. Петя, даром что моложе, а был среди них самый серьезный, и Кирилл в этом охотно признавался, когда потом разговаривал Барятинскому про эту ужасную драку, и говорил, что Петя все равно поступил как рыцарь.

— Это суждение очень идет к твоему брату.

— Да, он больше всех о нем жалеет. Очень, правда. Не слышала, чтоб он еще о ком-то так хорошо отзывался, как о Пете А сдружились они все из-за этого противного бокса. У них в Питере был общий учитель, какой-то ирландец, и они здорово мутузили друг дружку. А потом Кирилл ввел Петю в эту их банду, в которой они совсем отбились от рук и считали, что учиться уже вовсе не нужно, а только и делали, что надоедали всем вокруг, и дразнили фрейлин на дежурствах, и граф Новосильцев обещал пожаловаться на них государю и отдать в солдаты.

— Тогда понятно, — Ляля с состраданием смотрит на Зиночку. — Твою маму можно понять.

— Вовсе нет, — Зиночке, видимо, не по душе, что сострадание вызывает не она, а ее брат, или ее мама, — Ни в какие солдаты их не отдадут. Пустые угрозы. Всех, как миленьких, выпустят, и все отличнейшим образом распределятся. Они все, кроме Пети и Барятинского, поступят в кавалергарды, а Серж с Ратмировым хотели — в Конную гвардию. За это у них шли маленькие контры, а Кирилл доказывал в своем духе, что Конная гвардия — это тоже рыцари. И что между ними непременно должно быть братство, или что-то такое. Но для Пети теперь уже ничего не будет, и все-все, понимаешь, все кончено и для него, и для меня.

Зиночка натянуто всхлипывает, а Ляля спонтанно обнимает ее, прижимая к своей груди.

— Бедная ты моя, — говорит она, и Жекки кажется, что сестра вот-вот тоже расплачется. — И все-таки я не понимаю, как ты можешь от него отказаться. Если он так тебе нравится.

— Я? — возмущенно восклицает Зиночка и поднимает на Лялю глаза, в которых блестят настоящие слезы, — да ни за что. Разве ты не чувствуешь? Это сама судьба, злой Рок разводит нас по разные стороны, чтобы мы страдали до конца наших дней.

— А я вот не боюсь, что меня с кем-нибудь разведет злой рок, — уверенно заявляет Ляля. — Я это наверное знаю. Потому что помнишь… помнишь…

Зиночка чувствует в Лялиных словах начало большой захватывающей исповеди и нетерпеливо, напрочь забыв про слезы, с воодушевлением поощряет ее:

— Ну, ну, что же?

— Про тот концерт в Дворянском Собрании. Помнишь, играл четвертую прелюдию Шопена?

— Такой высокий в очках?

— Да нет, другой, худенький и без очков. Его фамилия Краюшкин. Правда звучит восхитительно? Кра-юш-кин. — Ляля раздельно по слогам произносит фамилию. — Он учится на втором курсе консерватории. Я попрасила его карточку и он мне обещал прислать. Это будущая знаменитость, вот помяни мое слово. Какое выразительное туше, какая широкая амплитуда, какой превосходный диапазон. Это не руки, а чудо. А душа? Ты поняла, какя у него должна быть душа?

— А кто у него родители?

— Родители? — Ляля растерянно хлопает ресницами. — Откуда же я знаю. Я не спрашивала, а впрочем, он говрил что-то такое про отцовский домик в Волковой слободе. Кажется, он собирался туда ехать ночевать. Значит, наверное, его родные тоже там живут. Может быть, они рыбаки.

— Рыбаки? — от изумления брови Зиночки ползут на лоб.

— Ну да, ведь в Волковой слободе живут рыбаки, или еще, может быть, лодочники.

— И ты что же, серьезно влюбилась в него?

— Я… я не знаю, не знаю в него или в его талант. Но я ни о ком не могу больше думать.

— Конечно в талант, — почему-то очень решительно заявляет Зиночка, — тут и думать нечего. Какие еще рыбаки? И как ты вообще можешь представлять себя замужем за рыбаком? Ведь это просто нонсенс. Нет, я конечно, против старозаветных предрассудков и все такое, но ты сама подумай — выйти за него замуж… это же, это…

— А фроляйн Зольцман говорит, что гимназисткам нельзя замуж, — не выдерживает Жекки, выбираясь на свет из своего уголка.

— Ты еще что тут делаешь? — восклицает Ляля, испуганно хватая Жекки за руку, — Брысь отсюда.

— Сама брысь, — Жекки вырывается и демонстративно высовывает язык. — Лялька влюбилась, Лялька влюбилась! — кричит она безжалостно громко, прыгая перед подругами с выражением полного торжества.

Ляля налетает как фурия:

— А ну марш отсюда…

Оранжевый сумрак растекается как призрачный дым, комната гаснет и Жекки устало поднимается из кресла.

 

XLIX

Она вернулась обратно в гостиную, прошла столовую и снова очутилась в тихой прихожей. Здесь была лестница на второй этаж. Жекки медленно, с осторожностью тяжело больного, стала подниматься по ступенькам. Во втором этаже уже давно не жили, но комнаты поддерживались в относительном порядке. Жекки следила за этим, хотя и забыла, когда последний раз заглядывала туда. Попыталась вспомнить. Да, кажется, уже порядочно давно. Все какие-то дела, заботы, какая-то суета, потом пришла боль и отодвинула вообще все на задворки сознания. А ведь оттуда, из просторной детской на втором этаже все начиналось, и вот, вероятно, почему ее так потянуло туда. Там оставался кусочек ее безмятежного самого раннего «я», воздух далекого истока жизни. Теперь круг замкнулся. Как и положено, конец и начало, нераздельные по сути, таящие в себе один и тот же внезапный провал в неизвестность, соединились.

Жекки толкнула дверь и вошла в комнату. Большую часть жизни с трех до семнадцати лет она провела здесь. Вроде бы, мало что изменилось. Те же бумажные голубые обои, две ученические картины в грубых рамках: на одной букет полевых цветов в стеклянной вазе, на другой — летний сельский вид, претендующий на сходство с ближайшей окрестностью Никольского. Обе остались от Лялиных упражнений в живописи. Справа узкий шкаф: на полках за стеклянной дверцей под большим уклоном наприющие друг на друга школьные учебники, хрестоматии и словари, внизу — полинявший глобус. Рядом стоит маленький клеенчатый диванчик. С другой стороны за белой ширмой стояла железная белая кровать. Но теперь не было ни той, ни другой. Просто пустая стена. Зато осталось самое главное, делавшее эту комнату необыкновенно наполненной — большое, до пола, полукруглое окно, от которого зимой всегда так заманчиво веяло жгучим морозом, а летом через раскрытые створки — душистым пряным дурманом из сада. Через это окно когда-то Жекки открылся мир. Он все время менялся, менялся от времени суток, времени года, времени восприятия. Пока мир не сделался чем-то привычным, Жекки нравилось за ним наблюдать.

Присев на клеенчатый диван, она посмотрела в гудящую огненными разливами полусферу. Всмотрелась и, не чувствуя удивления, сквозь кроваво рдеющий мрак, различила густую разноликую зелень своего сада, опутанную послеполуденной июльской дремой. Во дворе нестерпимо жарко, а здесь, в детской, окруженной глубокими влажными тенями, идущими от древьев, почти прохладно. Легкий ветер изредка заносит освежающий сочный запах горячей листвы. Глаза слипаются от подступающей дремоты. Вокруг все тихо, и все кажется сонным, изнуренным сладостной знойной ленью. Но Жекки упрямо разжимает веки и с наслажением, чувствуя как приятно, по-новому щемит у нее под ложечкой, предается своему нечаянному открытию.

Если лежать вот так, приподняв голову на высокой подушке, и пристально долго смотреть в зияющий пестротой полукруглый проем окна, то можно увидеть нечто совсем особенное. Древесная зелень переплетенная голубыми воздушными просветами, золотистыми солнечными пятнами и темными сгустками теней, то неподвижными, то слегка взволнованными, начинает открывать спрятанные в них лица. Из постоянного сочетания световых промежутков со всевозможными изгибами, поворотами и контурами ветвей одна за другой выступают самые разнообразные физиономии от удивительно красивых, с антично правильными профилями до на редкость безобразных, однако не менее притягательных. Можно было увидеть даже целые фигуры, от статичных, до будто бы готовых вот-вот совершить какое-то незамысловатое, вполне человеческое, действие — отпустить натянутую тетиву лука или поймать невидимо летящий мяч.

Человеческие лики перемежевывались со звериными мордами и птичьими головами. Например, дальняя круглая липа прятала в ветвях громоздкую медвежью тушу, над которой нависал полураскрытый орлиный клюв, а чуть ниже, в более светлой кроне соседнего молодого клена, таилось утонченно правильное женское лицо, казавшееся необычайно грустным и нездешним. Иногда одно дерево имело только один лик, иногда, как в той же круглой липе, скрывалось сразу несколько лиц и фигур. Находить, выбирая между сплетениями зелени разных оттенков и солнечными просветами, эти странные существа, а потом отыскиваить их через какое-то время снова, узнавая как будто давних знакомых, было занятием по истине занимательным.

«Да ведь через эти лица смотрят их души, — догадалась Жекки, — значит, деревья такие же живые, как люди, как все животные». Это было потрясающее открытие. Вместе с ним к Жекки пришла поистине кощунственная мысль о правоте древних язычников, обожестлявших природные стихии и видевших жизнь во всем, что их окружало — в воде, воздухе, камнях и деревьях. Получалось, что и эллины, которые напридумывали олимпийских богов, и вятичи, кривичи и всякие прочие славяне, обитавшие на Руси до призвания варягов, да и сами варяги — все были правы. Жекки внутренне сжалась, впервые почувствовав себя вероотступницей, судорожно нащупала на груди под рубашкой медный крестик. «Неужели мне придется рассказать об этом на исповеди отцу Василию? А что если это такой страшный грех, что его нельзя простить? Ведь сказано же — все язычники будут гореть в аду. А я — и тут уж ничего не поделаешь — стала язычницей. Значит, я попаду в ад».

Ужас от осознания себя выделенной из привычного правильного порядка вещей, тотчас пронзил ее всю от макушки до кончиков ногтей. И почти сразу же, точно в противовес, явилось упоительное чувство собственной значительности, чувство гордости, для которого, правда, еще не находилось слов, не находилось своей отдельной ячейки в общей мозаике осознного, рационально определенного.

Позднее, когда она научилась различать похожие, но куда более подвижные, изменчивые образы на небе — в облаках, ее убежденность в своей правоте, ее никому незаметное отступничество, только укрепилось, стало яснее и ярче. Да, всюду была жизнь, всюду неутолимое стремление к жизни, всюду какая-то таинственная взаимосвязь живого, взаимное его влечение и взаимное уничтожение. Со временем это стало даже слишком понятно.

Странно, но сколько бы Жекки не пыталась отыскать дерево без лица, ей это никогда не удавалось. Лица, физиономии, звериные морды были у всех. У всех живых, дышащих, гудящих листвой на ветру. У всех, отходящих ко сну, теряющих разноцветный покров с наступлением осени. У всех спящих, тянущих прозябшие ветви к холодному зимнему солнцу. Все равно они всегда смотрели на нее своими душами с неизменной приветливостью и прямотой. И вот сейчас… почему-то сейчас зелень разноликого полотна стала стираться.

Большая темная липа, в густых огромных зарослях которой Жекки всегда находила три одинаково памятных ей человечьих лица, почему-то больше не открывала их. Жекки всматривалась с мучительной настойчивостью, перебирая все возможные комбинации свтотени и зелени, и не смотря на все усилия, не могла обнаружить ни одного древесного лика. Они просто исчезли. Жекки пыталась снова и снова увидеть то, что привыкла видеть всегда, но ее видение не повторялось. Это было так мучительно, и до того невозможно, что она отказывалась верить своим глазам. «Не может быть», — мысленно повторяла она, вопреки рассудку еще и еще раз пытаясь отыскать в неподвижной листве какой-нибудь одушевленный образ. Но ничего не получалось.

Темная июльская зелень исподволь наполнялась какой-то глухой чернотой. Сплошная стена ее была совершенно плоской и вскоре обратилась в гудящий багровый вихрь. Страшная боль пронзила Жекки, и вскрикнув, схватившись рукой за горло, она открыла глаза. Она сидела все на том же клеенчатом диване в детской. За полукруглым окном зияла черная бездна, полная вьющихся, сплетающихся и схлестывающихся друг с другом языков пламени. Тяжелый запах гари настойчиво заползал сквозь запертое окно. Жекки вскочила, как ужаленная. Сладостных призраков не было и в помине. Была только отчетливая, как никогда жестокая, реальность и смутно затихающая где-то глубоко под спудом боль — послевкусие прерванного кошмара.

L

Жекки подбежала к окну. Она нисколько не сомневалась, что пожар уже вплотную подобрался к усадьбе и хотела только понять, где сейчас основное пламя, чтобы определить, сколько еше ей отпущено времени. На что его потратить она пока не решила. Все видимое из окна: ближняя оконечность парка, переходящая в сосновый бор и отделенный от него кленовой аллеей пологий травянистый спуск, за которым виднелись крыши никольских изб, — исторгало ревущий непрерывный огонь. На пепельном фоне яростный слепящий вихрь, подгоняемый ветром, взмывал заостренными багровыми языками, опадал вместе с обрушающимися стенами и стволами деревьев, и будто бы расширяясь, двигался прямо на усадьбу сплошной огненной массой. Кругом огня плескались раскаленные до бела тени, черный дым взвивался с порывами ветра, донося в разъедающем запахе палящий накал смертоносного зноя и древесного пепла.

Какой-то не вполне внятный треск, раздавшийся где-то совсем близко, вывел Жекки из оцепенения. «Крыша над левым крылом», — пронеслось у нее в голове.

Мысль, несмотря на сотрясающую все тело лихорадку, работала с неукоснительной четкостью. Жекки давно не ощущала такой рациональной ясности, такого знакомого по прежней жизни хладнокровного расчета. Зубы при этом у нее стучали, как будто от лютого холода, а руки тряслись точно у древней старухи. «Да, конечно, все эти воспоминаяния прошедшего, догрогие сердцу, милые призраки, нежность и печаль родного очага, — все это прекрасно. Они сделались частью меня, и они простились со мной, потому что почувствовали неминуемый конец. Но разве я могу принять как должное этот конец, конец меня самой?»

Стоило Жекки осознать, что она не может, что все еще не готова, вопреки всему что с ней случилось за последнее время, его принять, как ее рассуждения сразу сделались простыми и четкими, какими бывали прежде в минуты, когда она разрешала запутанные хозяйственные вопросы. Сейчас решение нужно было принять немедленно. «Справа за службами — пруд, — уверенно подсказывал ей разбуженный мозг. — В сенном сарае у людской — смотанная пожарная кишка. Помпа — тоже в сарае. Если пожар еще не дошел до служб, то можно попробовать…»

Не утруждаясь больше размышлениями, зная к тому же, что каждая секунда на счету, Жекки выбежала на парадное крыльцо. Сбежав с него во двор, она подняла голову, оглядывая дом. В самом деле, левая его сторона, ближе других подходившая к охваченному огнем куску парка, занялась пока еще робким пламенем. На крыше что-то тихонько потрескивало, поднимая к верху тонкие змейки дыма. Хуже было другое — примыкавшие к той же горящей части сада службы уже почти все полыхали. Отстоящие ближе к господскому дому людской флигель и сенной сарай только что слабо дымились. От дома их отделял пустой двор шириной примерно в тридцать сажен. Жекки не задумываясь бросилась к сараю.

Обежав его, она увидела, как через щели в воротах валит густой пепельно-сизый дым, кое-где вперемежку с тонкими огненными всплесками. Она набрала полную грудь воздуха и забежала внутрь. От густого дыма ничего не было видно и только острые световые вспышки, прорываясь через него, обозначались вполне отчетливо. Жекки почувствовала, что не выдержит здесь и минуты. Но чтобы снять кишку со стены больше и не требовалось. Смотанный брезентовый шланг висел недалеко, справа от ворот, до которых пока еще не дошло пламя. Сорвав его со стены, Жекки выскочила из сарая. Она бросила его под ноги и закашлялась.

Едва отдышавшись, она снова забежала в сарай. Теперь прдстояло куда-более сложное дело — вытащить деревянную колесную помпу, стоявшую в ближнем к воротам правом углу. Но этот угол уже источал жаркие кровавые всполохи. Та часть сарая во всю горела. Предусмотрительно обмотав лицо носовым платком и прихватив с земли кстати побвернувшийся обрывок веревки — наверное, остался от увязки домашнего скарба Дорофеевых — Жекки снова вбежала в сарай. Жмурясь, сдерживая дыхание и заслоняясь рукой от нещадно палящего жара, она сумела добраться до угла, где стояла помпа. Задерживаться там было немыслимо. Единственной возможностью было зацепить веревку за основание или колесную ось и вытянуть помпу за собой. Однако и это действие нужно было проделать с одной попытки. Превозмогая себя, чувствуя, что, протяни она еще хоть одну лишнюю минуту, и потеряет сознание от удушья, Жекки кое-как опутала один конец веревки вокруг балясины у подошвы помпы. По стене ощупью она вышла к распахнутой воротне и потянула другой конец веревки за собой.

Удушливый кашель снова заклокотал у нее в горле. Стараясь не обращать на него внимание, она потянула веревку обеими руками, напрягаясь изо всех сил — помпа оказалась непредвиденно тяжелой. Еще чуть-чуть, еще усилие, и насос должен был выкатиться на более мене безопасное место вблизи открытых ворот. Но Жекки не расчитала не столько свои силы, сколько прочность веревки. То ли от какого-то особенно сильного рывка Жекки, то ли под воздействием огня, натянутая до предела бечева оборвалась. Жекки чуть не упала, когда внезапно вместо силового напряжения почувствовала пустоту. Длинный обрывок повис у нее в руках. В эту минуту широкий огненный всполох взвился над крышей сарая и, подхваченный порывом ветра, размножился на несколько более мелких, разлетевшихся по всей поверхности крыши. Боковые и задняя стены уже извивались огненными зигзагами, и от них шел нестерпимый жаркий свет. Когда из ворот вместо дыма выплеснулся первое багровое острие пламени, стало понятно, что в сарай больше не войти.

Жекки присела на брошенный перед воротами моток пожарной кишки и тупо бессмысленно уставилась в землю. «Ничего не вышло, — почти что с прежним хладнокровием заключила она, — у меня все равно ничего не получилось бы. Ну что это за ребячество. Или, может быть — начало безумия, может быть, я схожу с ума? Ну разве смогла бы я в одиночку докатить эту помпу до пруда, а потом еще качать из него воду. На сколько хватило бы моих сил, минут на пять, на четверть часа? И потом, кто-то ведь должен же был бы держать другой конец кишки и поливать из него стены дома. Да я точно выжила из ума», — спокойно решила она, поднялась и медленно, не оглядываясь, поплелась обратно к парадному крыльцу.

Задержавшись в нескольких шагах от него, она еще раз подняла голову, окидывая взглядом левое крыло дома. Огонь уже облепил всю южную стену. Дым поднимался над крышей, разрываясь на ветру черными клочьями. Жекки постояла на крыльце, бессознательно провела рукой по облупившейся белой колонне. Она снова поняла, что должна делать. На этот раз никакой пожар не сможет ей помешать, потому что он-то как раз сделает за нее всю работу. Бездействие осталось единственно верным проявлением ее выбора.

В доме по всем комнатам уже плавала сизая дымная паутина, слышался сухой треск и прерывистый гул разносимого ветром пламени. Проходя через переднюю, Жекки показалось, что она слышит еще какие-то звуки, похожие на сдавленные всхлипы, но не придала им значения. «Показалось», — решила она. В самой передней никого не было, а в кладовку под лестницей заглядывать не имело смысла, потому что в доме все равно никого не осталось. Никто из здравомыслящих здоровых людей ни за что не стал бы прятаться в подожженнном пороховом погребе. Дом горел, и Жекки со спокойной ясностью приняла его участь, решив что это и ее участь тоже. «Ничего больше не осталось, жизнь остановилась раньше, и последнее что могло бы ее продлить — стены родного дома превращаются в прах. Наверное, так и должно быть, я должна прекратиться без следа, без всякого напоминания о себе в этом мире.

Наверное, так лучше. Возможно даже, это мое истинное, не осознанное желание — не быть. Просто обнаружилась внешняя сторона смерти, тогда как другая ее половина еще прежде вошла в мою плоть и кровь, поразив изнутри. И вот я предоставлю себя им обеим. Умру вместе с домом, и значит, до конца буду с тем, что люблю по-настоящему. Разве это не лучшее, что я могла бы придумать?»

В своей маленькой комнате — полукабинете-полуспальне, она задержалась не на долго. Здесь ее мало что удерживало. Взгляд как-то вскользь обежал привычную обстановку и совершенно непроизвольно задержался на одном стуле. На высокой спинке тускло переливалось что-то золотистое, нежное, напомнившее о себе болезненным уколом в сердце — безумное бальное платье. Жекки подошла к нему, приподняла текущий в руках шелк и с содроганием прижалась к нему лицом. От платья пахло ее любимыми духами. Тонкий щемящий запах переплетался с каким-то другим — терпким и горьким, который, молниеносно, как встречный пламень, обжег ее. Жекки разжала руки, и платье растеклось золотистым ручьем у ее ног. Переступив через него, она торопливо вышла из комнаты.

Ей болезнено, до изнеможения вдруг захотелось пить. Вода могла оставаться только на кухне, и Жекки заспешила сквозь раскрытые настежь двери встречных комнат туда, к последнему спасительному источнику. В передней ей снова послышались какие-то странные всхлипывающие звуки и шебуршение. «Неужели в кладовке?» — подумала она, но не остановилась. Мучительный приступ жажды, от которого все багровело и расплывалось перед глазами, заставил ее поскорее распахнуть боковую дверь. И только здесь, посреди задымленной кухни она с изумлением увидела, что сжимает в руке тонкий золотистый пояс от лимонного платья. Как она умудрилась прихватить его? Просто невероятно. Впрочем, не все ли равно. Пока, чтобы не мешлася, пояс пришлось спрятать в карман. Царапая кружкой по дну оцинкованного ведра, в котором Авдотья обычно держала запас воды для нужд господского чаяпития, Жекки вычерпала все, что там оставалось. Почти целую кружку. С невыразимым наслаждением она принялась пить, чувствуя, как с каждым глотком воды успокаивается ее сердце, и красное марево меркнет перед глазами.

Напившись, она села на лавке, по-детски беспомощно опустив на коленях руки. В маленькое окошко кухни вливался багровый сумрак. Дым, густой как сизый речной туман, стелился под потолком, заволакивал стену. От стены доходил лишь тусклый блеск висевшего на ней медного таза, предназначавшегося когда-то для варки варенья. Белая печь почти совершенно растворилась в сизой пелене. Жекки начала задыхаться. Не здесь, не в этой низкой комнате, пропитанной чадом, бранью и извечным дорофеевским перегаром, она думала встретить свои последние минуты. Думала, что самое лучшее застать смерть в гостиной или на худой конец — в отцовском кабинете — она любила его, но там все напоминало об Аболешеве. А сейчас стало понятно, что обратно через задымленную анфиладу уже не пройти. Непроизвольно зажимая рукой нос и рот, она сползла на пол и легла навзничь. Сухие, рассеянные мысли о смерти проносились почти незаметно, не вызывая у нее ничего, кроме тоскливого ожидания: «Скорей бы».

Ей казалось, что сейчас перед ней должны возникнуть мгновенья прожитого счастья, мгновенья испытанной когда-то радости, полноты жизни, должны явиться, напомнив о себе в прощальном привете, лица самых близких людей — родителей, сестры, Поликарпа Матвеича. Но закрыв глаза, она не видела ничего, кроме бледного утонченного лица Аболешева, вызывавшего у нее муку. Не представляла ничего, кроме его, сосредоточенного на чем-то сугубо своем, холодного выражения, не чувствовала ничего, кроме его глубоких сине-зеленых глаз, полных любви, и рождавших в ее душе сдавленные стенания. Она не слышала в себе ничего, кроме слов, когда-то сказанных Аболешевым, да еще обрывков тех неповторимых, странных мелодий, что он словно через силу отрывал от себя, играя на фортепьяно. И эти слова и звуки его музыки пронзали ее невыразимой, невысказанной болью. Но она ничего не могла с собой сделать. Аболешев был всюду, был с ней, он наполнял ее собой, она как прежде любила его. Чувство любви к нему оттеснило все другие, еще способные ожить в ней. Ей казалось, что никогда раньше любовь не была в ней так болезненно обнажена и безнадежно прекрасна. Это чувство и сейчас, с угасанием в ней всего телесного, изводило особенно жестоким блаженством. Рвущаяся из груди боль, отдавалась в пульсации крови, в неизменно сладостном замирании сердца. Жизнь уплотнилась до этого непобедимого чувства, сделавшись средоточием какой-то отчаянной борьбы. Да, Жекки это ощутила вполне отчетливо. Если она до сих пор жива, то только потому, что внутри нее билась несокрушимая мощь этого чувства. Даже то, что она вознамерилась больше всего ненавидеть — последыш Аболешева, наследник чудовища, — придавал ее любви дополнительный прилив жизенного стремления. Возмложно, она любила и его. Возможно, именно через него теперь в нее входила живительная связь с Аболешевым, которая ощущалась со всей несомненностью, как нечто непрерывное во времени и пространстве. Она чувствовала эту связь, чувствовала Аболешева, упиваяась сквозь накатывающее удушье, благостью своей и его любви. Только к чему это было? Для чего ей потребовалось почувствовать его снова теперь, когда все предрешено, и она должна умереть? Может быть, так откликалось в ней последнее утешение Аболешева, может быть, так звучало его истинное прощанье?

LI

— Ой, мамочки, — отчетливо раздалось прямо за дверью.

От неожиданности Жекки подскочила на месте и, ничего не соображая, метнулась к выходу из кухни. «Кто это, откуда? Или все-таки показалось?» Но стоило ей выбежать в переднюю, как сквозь мутную пелену дыма ей навстречу бросилась маленькая детская фигурка.

— Евгеньпална, ы-ы-ы, — заныла, тут же вцепившись в ее юбку, испуганная девчонка.

— Прося?

В ответ только прерывистые завывания:

— Ы-ы-ы…

Для удивленния, возгасов и расспросов не было времени. Жекки не находила слов, ее всю словно передергивало от неописуемого смятения. Но в общих чертах то, что касалось Проси, было понятно: в спешке, в бестолковой суматохе отъезда Дорофеевы то ли забыли про девчонку, то ли она сама по своему обыкновению закопалась со сборами или вообще ушла, что называлось у нее «на минуточку», поглазеть, как уезжают другие деревенские, а когда через час или полтора вернулась, то обнаружила, что Дорофеевых и Павлины уже нет.

Сначала это ее, скорее всего, расстроило. Потом пребывание в пустом барском доме показалось заманчивым, и она решила вознаградить себя за пережитый страх, проникнув в самое лакомое помещение — кладовку, где и принялась уминать в три горла все, что обнаружила там съедобного. Сколько помнила Жекки, Просю всегда манили банки с вареньем. Ну а потом, когда огонь приблизился к усадьбе и к самому дому, девчонка уже не знала куда ей бежать. И в доме, и на улице было одинаково страшно. И конечно, если бы не появление Жекки, то участь Проси была бы плачевна. С другой стороны, если бы не Прося, то и участь самой Жекки сложилась бы точно так же. Это странное сходство на короткое время отвлекло мысли Жекки. Нелепая случайность как всегда перевернула и перепутала все задуманное. Ну почему же и теперь, когда, казалось бы, все было отдано на волю бессмысленной стихии, получилось именно так, а не иначе?

Передняя между тем стремительно затягивалась вязким удушливым смрадом. От стен то и дело отрывались палящие огневые всплески. Над головой что-то натужно гудело. Когда же огромный кусок потолочной балки, дымясь и разбрызгивая вокруг мелкие красные угли, рухнул буквально в шаге от них, Жекки, схватив Просю за руку, что было мочи потянула ее за собой.

— Нне-е, ы-ы-, я боюсь.

Ноги Проси уперлись в пол, и Жекки, чувствуя, как ее пронзает ледяной ужас, и не особенно задумываясь, потому что делать приходилось только то, что подсказывал вновь запущенный инстинкт самосохранения, да еще какая-то непонятная озлобленность, задала девченке звонкий подзатыльник.

— Молчи, дура.

Жекки так сильно дернула Просю за руку, что та вскрикнула, но сопротивление ее ног при этом заметно ослабло. Воспользовавшись этой непродолжительной растерянностью, Жекки бросилась, таща за собой обмякшее тело девчонки. Через полминуты она уже спихивала Просю с парадного крыльца. Почувствовав вокруг себя пустое пространство, Прося без всякого понуждения, скорее наоборот, сама вольно или невольно принуждая Жекки, отскочила на самуую середину темневшего перед ними двора. Здесь они обе закашлялись и зашатались, расслабленно переступая взад-вперед.

Жекки на минуту обернулась назад. Там взмывал к небу, гудя ровным гулом, огромный костер. В редких провалах между мечущимися багровыми вихрями проступали белые пятна стен, оконные переплеты, острые огненные стропила. «Вот и все, — подумала Жекки, слегка удивляясь своему бесчувствию. — Откуда только взялась эта Прося. Все из-за нее», — с новым приступом озлобления решила она и, снова поймав девчонку за руку, раздраженно сказала:

— Пошли быстрее. Здесь больше нельзя…

Прося в ответ молча засопела. «Куда им теперь деваться? — Жекки не представляла, — Наверное туда, где нет огня, куда пожар пока еще не добрался». Эта мысль вяло запечатлившись в сознании, в конечном счете и стала руководящей. В голове Жекки снова запел пчелиный улей или, может быть, завыл тот протяжный ровный гул, что уничтожал в эти минуты ее родовое гнездо. К ней снова вернулась внутрянняя пустота, рассудочное онемение, и только одно бессознательное, властное чувство смертельного страха, да еще нечто неопределенное, неизменно стоявшее над страхом и не вызывавшее ничего, кроме упрямого озлобления, подгоняли ее, принуждая совершать какие-то машинальные, не вполне осозноваемые поступки.

Ветер отгонял пламя дальше к северу, значит бежать надо было туда, прочь от усадьбы, через огненную алею полыхающих кленов, мимо багровых стенаний умирающих деревьев, на север к большой проселочной дороге, огибавшей Никольское. По этой дороге она совсем недавно вернулась в свой дом, не зная, что идет навстречу пожару. Теперь дома нет, и в общем-то, ничего не осталось, но приходиться все равно бежать, бежать вспять, стараясь обогнать осевшее на плечах пламя, с озлоблением дергая за руку подвывающую девчонку. По сторонам что-то все время потрескивало, падало, вспыхивало слепящими вспышками. Ветер обдавал спину порывами тлетворного жара. Вот и Пустошки. С десяток ветхих избушек. Скоро от них ничего не останется. У черного покосившегося забора крайней избы Жекки почувствовала какое-то копошение. В безлюдной пустоте, веявшей отовсюду, это движение невольно задерживало внимание. Жекки остановилась и, прежде чем что-то понять, услышала готовые разъяснения Проси:

— Ой, глядите-ка, Евгеньпална, точнехонько, как меня, забыли, а сами бежать.

В холодной пыли у забора сучил голыми ножками ребенок. На вид что-нибудь около года или поменьше. У него была большая опушенная русыми волосами голова, сморщенное исплаканное лицо с обслюнявленным мокрым ртом, издающим беззвучные всхипы. На теле висела серая застиранная рубашонка до пят, из под которой он все время беспомощно выпрастывал ноги, словно безуспешно стараясь подняться. Жекки посмотрела на избу за забором, черный провал слепого окошка и перед глазами у нее пронеслась недавняя встреча с многодетным семейством Макаровых, случившаяся кажется примерно в этом же месте. Вспомнились утробная поконость самого Макарова, стянувшего перед барыней шапку, оловянный испуганный взгляд его длиннотелой бабы, россыпью разбежавшуюся ватагу их босоногих ребятишек. «Да они же нарочно его оставили, — Жекки точно облило холодом, — ну конечно для них это такой удобный случай — избавиться хотя бы от одного рта, да и если не нарочно… Какое мне дело, почему я должна быть гуманнее, чем его мать. Я не должна, не обязана, в конце концов, мне хватает уже одной маленькой дуры…» Жекки сердито дернула Просю за руку.

— Идем.

— А его-то как же… — жалобно простонала девчонка.

Жекки отпустила ее от себя и, чуть-ли не рыча от раздражения, подошла к ребенку. «Почему? Ну почему я это делаю?» Склонившись над ним, она мимолетно отметила — мальчик. Его расширенные от слез глаза были серыми, простодушными. Он был грязный, от него плохо пахло. Жекки едва переломила брезгливость.

— Как его нести? — для чего-то спросила она, подняв ребенка на руки. Кто мог ей ответить? Сквозь рубашонку пощупывались маленькие частые ребра. Ну с чего бы ему не быть таким тощим, ведь Макаровы всегда перебивались с хлеба на воду. И все-таки тащить его на руках долгую предстоящую дорогу — немыслимо. Жекки припомнила, как крестьянские бабы облегчают себе подобную задачу — носят детей за спиной в плетеных кузовках или просто в платках, перекинутых наподобие перевязи через одно плечо.

— Побудь с ним, — сказала она, передавая ребенка Просе. — Я поищу в доме какую-нибудь тряпку.

Жекки торопилась. Каждая минута задержки могла им дорого обойтись, но приходилось подчиняться непрошенным обстоятельствам. Ничего не поделаешь. В полутьме брошенной макаровской избы Жекки сразу увидела свисающую с потолка люльку. Пошарив в ней, она извлекла ветхое лоскутное одеяльце и кусок серой льняной ткани, довольно грязной на вид. Какое счастье, что поиски не заняли много времени. Выбежав на улицу, Жекки прямо на земле расстелила одеяльце, неумело закрутила в него всю нижнюю часть туловища ребенка.

— Подержи, — велела она Просе, снова передав ей младенца.

Тот, как ни странно, видимо, почувствовав обращенную на себя заботу, ничему не противился и с наследственной поконостью молчал. Жекки, торопясь и подгоняя себя, кое-как завязала крепкий узел, перевязь была готова.

— Сажай его мне за спину, — приказала она Просе после того, как продела голову через льняную петлю.

Ребенок, оттянув своей тяжестью ткань, повис в ней как в гамаке, правда гамак получился слегка перекошенный. Но для того чтобы нести его, вероятно, не один десяток верст — Жекки решила, что надо идти по дороге, стараясь опередить пожар, пока не встретит людей или не доберется до города, — это приспособление вполне годилось.

— Держись за меня, — строго заметила она Просе, — и не вздумай отходить далеко в сторону.

— Куды ж я денусь от вас, — шмыгнула носом девчонка, — вить кругом и свету-то белого не видно.

— И не надо, знай себе шагай и держись за меня. Поняла?

— Угу, — Прося снова шмыгнула носом, подтерев пальцем сопли.

LII

Так они и пошли торопливым сбивчивым шагом — Жекки с молчаливым младенцем за спиной и растрепанная белобрысая Прося, прилежно сжимающая в кулачке складку Жеккиной юбки. Так они вышли за околицу Пустошек, миновали поворот проселка и очутились посреди воющей, пропитанной гарью, пустыни.

Справа тянулись голые поля, опутанные дымной завесой. Слева — жалась громоздкая зубчатая стена елового леса. Дальше, через полторы версты, как знала Жекки, дорога поднимется круто в горку, и тогда поля остануться в стороне, а лес, этот гибнущий и губящий все живое лес, охватит их со всех сторон. Но другой дороги все равно не было. Нужно было спешить. Сейчас им ни в коем случае нельзя останавливаться. Нужно все время идти, а еще лучше — бежать, и тогда есть надежда обогнать идущее по пятам пламя. Вот и ветер вроде бы стал поддувать реже. Может быть, он затихнет и позволит им до наступления вечера выйти на открытый, лишь слегка поросший разбросанными мелкими деревцами берег Пестрянки. Правда, и этот открытый берег тянется совсем недолго, и дальше речка, превращаясь в тихий ручей, течет через сплошные лесные заросли. И все же, что-то смутно подсказывало Жекки, что добравшись до речного берега, они так и так будут спасены. Лишь бы огонь не застал их в самое ближайшее время в лесу, где они будут совсем беззащитны. Понимая это, Жекки торопилась, как могла, а Прося, как назло, вздумала запинаться, да еще нудно жаловаться:

— Не поспеваю я, Евгеньпална, уж больно вы шибко.

— Пойми, нам нельзя останавливаться, надо идти скорее.

— У меня ноги гудят, можно я малость присяду.

— Только попробуй, — огрызнулась на нее Жекки, — если ты только посмеешь отстать, я ни за что не стану тебя ждать. Так и знай.

— Ы-ы-ы, — заскулила Прося, — ы-ы, — и послушно, но все так же запинаясь, потащилась дальше.

Но девчонка в самом деле не успевала за ускоренным шагом Жекки. Ее рука, вцепившаяся в Жеккину юбку вытягиваясь во всю динну, тянулась вниз, таща за собой Просино тело, а вместе с ним — и Жекки. Прося становилась чем-то вроде корабельного якоря. Ее назначением стало во что бы то ни стало затормозить движение. Про себя Жекки не стеснялась в бранных выражениях, характеризующих девчонку. Высказывать их вслух было бессмысенно. Прямая брань никогда не действовала на бедную сироту, она привыкла к ней, как к чему-то заурядному. Чувствуя себя усталой и измученной, девчонка ни за что не хотела переносить усталость. Ее животные потребности, как и всякие телесные тяготы, неизменно брали верх над отвлеченными соображениями, вроде гудящего позади пожара.

Зная это, Жекки было особенно непросто уступить ее жалобному нытью. Наполнившись каким-то необычным стремительным приливом сил, Жекки не чувствовала ни малейшей слабости. Ее точно что-то подгоняло изнутри, придавая ей небывалую бодрость и уверенность в своих силах. К тому же, она понимала, что исполнение намеченного ею плана всецело зависит от быстроты, с которой они пройдут самый опасный участок дороги. И вот осуществление задуманного обычным образом, по какому-то неизменному закону противодействия, натолкнулось на тупое сопротивление.

— Ы-ы, ну можно я посижу, — снова законючила Прося, — я вить ы-ы-ы, маленько, совсем чуток, ы-ы-ы.

Терпеть это дольше не было сил. Жекки остановилась. Само собой, несчастное дитя рассчитывало именно на такой эффект.

— Хорошо, посидим пять минут, — сказала Жекки, осторожно высвободив плечо из перевязи и опустив свою ношу в придорожную сухую траву. Взглянув на ребенка, Жекки убедилась, что он мирно спит.

— Угу.

Прося немедленно уселась на травянистой кочке, распутала шнурки истоптанных ботинок, которыми очень гордилась, потому как городская обувка имелась мало еще у кого из деревенских ребят, и принялась усердно растирать свои непропорционально дилнные ступни, обутые в порванные на носках и пятках коричневые чулки. Затем она вытащила откуда-то из-под передника увестстое яблоко и сочно хрумкнув, откусила преогромный кусок. Жекки посмотрела на нее не без зависти. Только сейчас она почувствовала характерное посасывание в желудке. И как только она не догадалась прихватить из дома хотя бы несколько яблок, Прося — то вот догадалась. Но о том, чтобы попросить у девчонки яблока не могло быть и речи. Если, конечно, сама Прося не соблаговолит угостить барыню, придется молча глотать слюнки. Но Прося и не думала никого угощать. Смолотив одно яблоко, она начала грызть второе, блаженно зажмурилась и вытянулась в траве.

— Ну довольно, — сказала Жекки, вставая и снова с осторожностью переметнув через плечо перевязь с ребенком.

— Давайте посидим еще, хоть маленько, — заскулила Прося. При этом она не сдвинулась с места.

— Если ты сейчас же не поднимешься, то пеняй на себя, — прикрикнула Жекки.

— Я ить ослабши, — снова заныло дитя, — ноженьки так и гудят.

— Вставай, кому говорят, — опять вскинулась Жекки, нисколько не стесняясь своей грубости.

Церемониться было некогда. Ее мозг методично, как заведенные часы, отсчитывал каждую секунду. «Сколько я уже с ней потеряла, — мелькало в голове, — сколько еще потеряю». А Прося не собиралась сдаваться.

— Ы-ы-ы, — затянула она, впрочем слегка приподнявшись. — Я ить и не обулась даже.

— Так обувайся, чертова клуша. Жду одну минуту — и ухожу.

— Ых-хы-ы-ы.

Прося начала с чрезвычайной тщательностью благоговейно зашнуровывать ботинки. Жекки боялась дольше смотреть на нее, боялась, что раздражение медлительностью девчонки окончательно выведет ее из себя и, что не сдержавшись, она просто прибъет ее. Вместо этого Жекки оглянулась по сторонам. Мутная мгла, стелившаяся над полями, сливалась с пепельно алеющей вышиной. Сзади, где виднелся крутой поворот проселка и зубчатый выступ елового леса, яростно багровело и выло близкое пламя. Ветер затихнув на какое-то время, снова загудел, сгибая высокие макушки деревьев и раскрывая в освободившихся небесных просветах грозно пылающий, пурпурный свод. Подхваченные ветром, огневые вихри поминутно взметались над стонущей чащей. Хуже всего было то, что они разрастались и двигались вперед с неимоверной скоростью, захватывая все новые и новые участки пространства.

— Вставай же, — как ни тяжело ей было наклониться, Жекки заставила себя это сделать и изо всей силы дернула девчонку за шиворот. — И бегом, бегом, — закричала она, чуть ли не волоком потащив за собой Просю.

Та привычно захлюпала носом, однако, мало-помалу начала перебирать ногами. Жекки тянула ее за собой. Они побежали, побежали так быстро, как только могла позволить себе женщина, обременнная двумя детьми. От усилившихся толчков младенец за спиной Жекки очнулся и принялся довольно пронзительно плакать. Останавливаться из-за него Жекки уже не могла. Она чувствовала воющий позади убийственный пламень. Чувствовала обвевающий ее огненный жар и бежала, выбиваясь из сил, задыхаясь, таща за собой упирающуюся девчонку. Наконец, мутная дымная пелена над полями закончилась. Дорога завернула в лес, жаркое дыхание, следующее по пятам, слегка отступило. У Жекки снова появилась надежда. Безудержное желание спастись не смотря ни на что — Жекки не понимала, как могло возникнуть такое яростное непреодолимое желание у нее, столь недавно совершенно осознанно желавшей себе смерти. Но оно возникло, и Жекки всецело подчинилась ему, как до этого подчинялась поманившей ее смертельной апатии. Ужас возможной смерти с необыкновенной ясностью представился ей, и она уже не могла совладать с этой непостижимой звериной тоской. С ней ничего нельзя было сделать, можно было только бежать, бежать, не глядя, не разбирая дороги, спотыкаясь, оседая под тяжестью, висевшей у нее за спиной, тащя костлявую руку девчонки, прерывая дыхание, ощущая спинным хребтом воющий багровый поток, бежать и не останавливаться. Лишь бы не останавливаться, ни в коем случае. Ни за что.

Но сколь бы жадными ни были ее усилия, она не могла совершить невозможное и обогнать ураганный ветер. Он все таки опережал. Жекки поняла это, почувствовав, как внезапно изменился окрас мелькающих по сторонам деревьев — они стали иссиня-черными на алом мятущемся фоне. Завывающие порывы тоже наполнились новым звучанием. Кроме воздуха они уже несли в себе более весомый поток материи — огонь, отчего их гул отяжелел и напрягся.

Как только сразу несколько близко стоявших друг к другу елей, мимо которых бежали Жекки и спотыкающаяся Прося, затрещали сухим рассыпчатым треском, и по ним, точно по пороховым дорожкам, пробежали огненные ручейки, Жекки поняла, что бежать больше некуда. Хотя она продолжала бежать, несмотря на новые слепяшие вспышки, загорающиеся со всех сторон, и даже не прерывала окриками истошных воплей испуганной Проси, рассудок подсказывал ей, что выбраться с этой лесной дороги на открытое место им уже не дано. Извергающий гигантское пламя багровый мрак настиг и разверзя у них под ногами. Он монотонно взвыл, сомкнув ровно пылающий бордовый полог. Невыносимые жалящие вихри то тут, то там оскливали кровавые зубы, истово стараясь вцепиться ими в беспомощную человеческую плоть. И не было никаких сил удержать этот рвущийся смертоносный жар, это голодное все пожирающее пламя.

Жекки еле плелась, заслоняя лицо одной рукой, а второй продолжая тянуть за собой слезно орущую Просю. Мысленно Жекки уже отсчитывала последние мгновенья. Скоро все должно было кончиться.

LIII

Новое отдаленное звучание, проникавшее сквозь рев и треск пламени, не сразу донеслось до нее. Но вот что-то вдруг резко надломилось в окрестном воздухе, и однообразный гул пожара внезапно прервался отчетливо громким механическим шумом. Жекки остановилась, боясь принять этот звук за реальность. «Может, я в самом деле схожу с ума?» — подумалось ей. И она даже не успела разубедить себя, как из мрака, охваченного слепящим жаром, ей навстречу вылетел вполне реальный автомибиль. В черной полировке его кузова метались огененные отсветы. Грозно сотрясая воздух оглушающим рокотом, он проскочил саженей на десять вперед, и чуть притихнув, резко остановился. Жекки не надо было подгонять. Как одержимая, со всех ног она бросилась к нему, закрываясь от палящего жара рукой, и кое-как волоча Просю.

— Кажется, я немного опоздал, — сказал Грег, блеснув самодовольной улыбкой и непринужденно выпрыгнул из машины.

Жекки смотрела на него обессиленно и безмолвно. Он нисколько не изменился. Великолепный, лишь слегка помятый, костюм, модный галстук, циничная усмешечка, наглый оценивающий взгляд. Таким же точно Жекки видела его, кажется, совсем недавно, когда он мчал ее из Старого Устюгова или даже еще раньше — на балу в уездном собрании. В сущности, он всегда был таким. С их первой встречи, которая произошла кажется, где-то совсем недалеко от этих мест, у Волчьего Лога, на такой же точно лесной дороге. Сколько с той поры минуло времени? День, неделя, — целая вечность. Розовый предзакатный свет выхватывал темную фигуру, склоненную над капотом машины, вскинувшуюся черную голову, а потом был обжигающий взгляд, мелькнувший черный агат на пальце… Сейчас будто бы все повторилось еще раз, и если не брать во внимание ужасные внешние обстоятельсва, только одна маленькая деталь выдавала различие: глаза Грега больше не смеялись.

— Грег, боже мой, — простонала Жекки. — Как вы очутились здесь?

Он не ответил и все еще ухмыляясь, подхватил под мышки Просю и быстро перекинул ее через борт на заднее сиденье машины. Та взвизгнула и сразу притихла.

— Какой очаровательный карапуз, — произнес Грег, бросив на Жекки омерзительно едкий взгляд.

Бесцеремонно, с видом не терпящим возражений, он принялся освобождать ее от перевязи с ребенком.

— Не ждал, честно говоря, от вас ничего подобного.

Жекки было не до пикировок, но несмотря на овладевшую ей беспомощность, она снова, как случалось ни раз, мгновенно вскипела, почувствовав, что он намереннно старается ее уязвить.

— Что вы такое несете, — вырвалось у нее, — если б вы только знали, чего мне стоило…

— Можете не продолжать.

Осторожно приподняв на руках младенца, Грег с необыкновенной ловкостью переложил его на кожаное сиденье рядом с Просей.

— Лежите тихо, а ты, маленькая прохвостка, придерживай его и при случае закрой ему голову одеялом, — велел он девчонке.

Прося послушно промямлила что-то. Грег выпрямился. Перед глазами Жекки снова застыла его небрежная ухмылка.

— Никак не предполагал в вас подобного легкомыслия, — сказал он, нетерпеливым жестом подскаывая Жекки, что ей следует, не мешкая, обойти машину кругом.

— О чем вы? — Жекки в самом деле не понимала, но безошибочно угадывала по его тону что-то обидное.

— Дорогая моя, если бы я знал, что вы хотите обзавестись детьми, то ни за что не расстался бы с вами, — заявил Грег, лишь слегка отводя от себя ее руку.

Кровь мгновенно бросилась ей в лицо.

— Замолчите вы, или я… — она дернула рукой, пытаясь вырвать ее у Грега, но он, так крепко сжал ее, что Жекки вскрикнула.

— Успокойтесь, я пошутил.

Остывшие уголья его глаз смотрели с вызовом. На рассеченном лбу блестела испарина. Жекки показалось, что он снова стал похож на раненного спартанца. Она совершенно потерялась и посчитала за лучшее немедленно объясниться. Но Грег не дал ей заговорить:

— Расскажете потом, садитесь. — Он открыл перед ней дверцу. — Нам предстоит увлекательная прогулка — он обвел глазами полыхающие вокруг деревья, — Незабываемые картины родной природы, овеянные дорогими сердцу воспоминаньями и… в общем, все как вы любите.

Упав на переднее сиденье, Жекки стиснула веки. Сейчас у нее не хватало самообладания, чтобы назвать его мерзавцем. Она была слишком измучена.

Через секунду мотор взревел, точно проснувшийся зверь, и грэф и штифт сорвался с места.

Жекки закрыла лицо руками. Ее всю трясло. Огненный шквал летел им навстречу. Она сидела впереди, рядом с Грегом и не понимала, как он может оставаться таким бесшабашно самоуверенным и отталкивающим. Даже на краю гибели он выводил ее из себя. Сознание его близости пронзало ее отчаяньем. Возможно, Грега это как раз устраивало, потому что он перестал отвлекаться на пассажиров. Он вел машину сквозь пылающий огненный тоннель. Сомкнувшийся багровыми вихрями свод и ревущие огнем стены неслись навстречу в каком-то смертоносном безумии. Впереди был виден только слепящий мрак. Пылающий ветер взметал по сторнам рваные клочья огня, разбрасывал снопы искр и взметал гигантские световые полотнища. Самый воздух был раскален, как тьма преисподней. Каждый вдох обжигал рот, горло, легкие. От встречного жара глазам становилось больно. Жекки могла жмуриться и наклонять книзу голову, могла наконец просто уткнуться лицом в колени, чтобы ничего не видеть.

Грег, почти не отрываясь, смотрел вперед, лишь изредка поглядывая в кривой осколок бокового зеркала. Доведя до предела и без того немыслимую скорость, он гнал машину прямиком в огеневой шторм.

Жекки приходило на ум, что он обезумел, что человек в здравом уме никогда не решился бы на что-то подобное. Тем более, отъявленный бонвиван и законченный эгоист. Значит, Грег помешался. Напрасно Жекки ждала от него спасения, уж лучше бы ей с детьми остаться на том самом месте, где он их нашел, потому что впереди, куда Грег безудержно гнал свой авто, маячила только смерть. Жекки сжималась в комок и не находила никаких объяснений происходящему, кроме кромешного обрущения всего и вся в пропасть бессмысленного уничтожения. Может, пока не поздно вырвать на себя ручку замка и выпрыгнуть на летящую вспять дорожную колею? Может быть, неожиданным броском оттеснить Грега и дернуть за рычаг тормоза, который так соблазнительно близок? А что станется с бедными детьми? Да и что толку метаться, прыгать, бежать — все равно смерть повсюду. И разве теперь не все равно, каким именно способом она всех их настигнет?

Бросок в это безумие продолжался всего несколько минут, за минутами маячила вечность. И если бы мотор вдруг заглох, то для всех, кто был в авто, она стала бы явью. Но вот стены тонеля заметно раздались, свод потускнел, а встречный ветер наполнился пеплом и сухим запахом гари. Дышать было по-прежнему тяжело, зато глаза уже не ослеплял жалящий багровый поток. Вместо непрерывных огеннных стен по сторонам стали подниматься черные обгоревшие остовы, тлеющие останки некогда могучих елей, да подернутые дымной поволокой черные выжженые пустыри. Жекки поняла, что Грег промчал их через крутящийся багровый смерч и вывез по просеке на южную окраину старого бора, куда пожар уже не мог вернуться, ибо прошелся по этим местам раньше, совершенно опустошив их. Грег все-таки обогнал смерть. Он не сошел с ума. Он всего лишь остался собой.

Жекки с трудом узнавала открывшуюся ее глазам местность. Повсюду поднимались черные обугленные стволы. Между ними стелилась мгла, скрывавшая такие же растущие из земли страшные головешки. По земле еще кое-где растекались красноватые тлеющие ручейки. То тут, то там вспыхивали слабые, обессиленные языки пламени. Но Жекки понимала, что пережитый ужас остался позади. Безликая мощь стихии ушла далеко вперед и больше не представляла для них никакой опасности. Немой стон облегчения на секунду прервал ее дыхание.

Там где пролесок забирал немного вправо и уходил в чащу, вздымавшую нетронутые пожаром вершины, Грег остановил машину. Жекки изумленно уставиалсь на него, потом оглянулась кругом и не без труда признала в отвороте дороги знакомую полузаросшую тропу. По этой тропе ей случалось несколько раз возвращаться от Поликарпа Матвеича к ближайшему большому проселку, когда почему-либо нужно было ехать не домой — в Никольское, а например в волость — в Новосспаское или расположенную поблизости льнопрядильню Восьмибратова. Проследив глазами отворот тропы, Жекки увидела впереди поверх обширного выжженного огнем пожарища, все те же страшные штормовые взвихрения, гудящие багровым неистовым гулом. В той стороне, за изгибом лесной дороги все так же бушевал ураганный огонь. Там был дом ее старого друга, и может быть… но как страшно, невыносимо об этом думать…

— Вам следует пересесть за руль, моя дорогая, — услышала Жекки и повернулась на голос. Грег смотрел на нее холодными глазами.

— Зачем? — спросила она.

— На машине вы доберетесь до Новосспаского гораздо быстрее и с меньшей опасностью для себя и ваших найденышей.

— Но я…

Первым делом она машинально хотела возразить, что не умеет водить автомобиль, но как только первые слова сорвались с языка, ее поразил… нет не испуг, не громовой удар, но ясная и неопровержимая как самая явь, истина: «Грег что-то решил и ей его не удержать».

— Вы уже кое-что знаете: вот этот рычаг запускает двигатель, — Грег невозмутимо повернул ключ, и грэф и штифт отозвался глухим рычанием. — Так его можно остановить, — он повернул рукоятку в другую сторону, и мотор сразу заглох. — На худой конец, можно воспользоваться стартером, но я не рискну предлагать даме столь утомительный способ. Да, педали… — Грег отодвинулся к самой дверце, чтобы дать Жекки возможность взглянуть на пол под водительским креслом.

— Грег, я не могу… — Жекки едва сдерживала набухшие в горле спазмы. Она самой себе казалась до того изможденной и беспомощной, что не находила никаких более вразумительных оправданий.

— Откуда такой пессимизм? Вы прекрасно справитесь, или я сейчас разговариваю не с той неукротимой женщиной, на которой почти что женился?

— Не уходите, пожалуйста… — пролепетала она и как ребенок, совсем не думая, что говорит и что делает, судорожно вцепилась в его жесткий рукав.

Уткнувшись во что-то твердое, казавшееся ей несокрушимым, единственным на свете, она была не в силах разжать пальцы, отнять лицо от пахнущего терпким одеколоном и копотью дорогого сукна. Грег насильно отнял ее подбородок, уперевшийся ему в грудь.

— Я бы желал, чтобы впредь вы говорили мне это почаще.

Жекки было все равно, насмехается он или говорит серьезно. Ей сделалось до того страшно, что ее мозг больше не откликался на холодный звук его голоса.

— Поликарп Матвеич — хороший человек, — добавил Грег после секундной заминки. — Я ему многим обязан. Да и вы тоже.

— Если он остался дома, то уже наверняка… Его не спасти, его уже нет, — в последнем отчаяньи выпалила она.

— Сделайте милость, помолчите. Не заставляйте меня думать, что я имел дело с мерзавкой.

Жекки передернуло. Нервная дрожь и оторопь стыда опять парализовали ее. А Грег, как ни в чем не бывало, приподнял ее лицо, пристально вглядываясь в застывшие, заполненные смертельным страхом влажно-воловьи глаза.

— Самое правильное в нашем положении — это не притворяться, — сказал он, нежно проводя ладонью по ее щекам и слегка откинутой назад шее. — Вы живучая штучка, а я безолаберный идиот. Пусть каждый делает то, что умеет. — Грег до боли крепко прижал ее к себе. Казалось, еще чуть-чуть, и он сломает ей ребра. Когда она, превозмогая себя, посмотрела вверх, на нее обрушилась бездна — приближенные, текущие мраком, ночные глаза Грега. — Уйти от вас, когда вы этого не хотите, — прошептал он, склонясь над ее ухом, — это как броситься с моста вниз головой. Наверное, только я один на такое способен, и вот почему я не отдам вас ему.

Он одним рывком разлепил ее рот, вонзаясь в него неистовой болью и нежностью. Жекки не могла дышать. Такого невыносимого блаженства она еще никогда не знала. Грег вдавил ее в себя всю, сминая и разя, раздирая губы жесткой щетиной усов, закусывая кожу, не давая опомниться, наполняя изнутри неукротимым жаром и непереносимостью своей страсти.

У нее все еще было темно в глазах, когда она почувствовала другой внезапный рывок. С усилием отстранившись, Грег как будто бы подавил мучительный спазм. И Жекки опять задохнулась, на этот раз от стремительно разверзшейся вокруг пустоты.

— Если доберетесь до Новосспаского раньше нас с Поликарпом Матвеичем, не сочтите за труд дождаться моего возвращения, — сказал Грег, встав перед автомобилем.

— Не беспокойтесь, — Жекки заставила себя говорить, — я доберусь непременно.

— За вас, моя дорогая, я нимало не беспокоюсь. Меня волнует мой авто. Бедняге придется нелегко в руках делитантки.

— Зато вас как беглого арестанта ждет компания куда респектабельней — новоспасский урядник Зыков.

— А как же вы?

— Даже не надейтесь.

— Без надежды я, пожалуй, скорее найду вас.

Посмеиваясь, с обычной для него наглой раскованностью он сделал шаг в сторону и вдруг оглянулся:

— Когда надумаете ехать, не забудьте сначала запустить мотор.

Слыша его удаляющийся смех, Жекки не могла проронить ни слова.

Грег ушел по заросшей тропе. Сплошная чернота деревьев тотчас закрыла его от взгляда. Жекки долго неподвижно смотрела в эту черноту, смотрела на ревущие где-то над ней багровые пламенные раскаты, и никак не могла прийти в себя. Она не могла поверить, что Грег в самом деле ушел. По ее лицу блуждал какой-то невидимый пламень. Во рту стоял горячий и горький вкус поцелуя. Вокруг нее, на ее коже, в ее одежде, еще ясно чувствовался запах терпкого одеколона, бензина, дымной копоти. А Грега уже не было, он ушел, так и не попращавшись, полный пренебрежением ко всему тому, что покидал скорее всего навсегда, безвозвратно. Жекки не могла этому верить.

Мысль о том, что Грег бросил ее в огромном пустом лесу, еще тлеющем от пожара, ради человека, которого она тоже когда-то любила, но которого наверняка уже не было на свете, нисколько не прибавляла ей чувства достоверности произошедшего. Она вдруг с такой тоской, с такой неимоверной силой захотела вернуть Грега обратно, что из глаз ее сами собой закапали слезы. «Я же люблю его, — взорвалось у нее где-то посреди сердца, — его, а вовсе не… люблю по-настоящему, давно… всегда».

LIV

И почти сразу резкая мучительная боль внизу живота заставила ее перегнуться пополам. Из груди вырвался слабый стон, глаза опутала привычная красноватая паутина, и Жекки наконец поняла, что все та же неизменная реальность вокруг нее по-прежнему существует. Острая боль отступила не сразу, но когда Жекки пересела на водительское сиденье, то увидела оставленную на нем большую металлическую флягу. «Ну почему я поняла это только сейчас, а не минуту назад, — подумала она, поспешно откручивая пробку, — почему… почему все так, а не иначе? И ничего нельзя изменить?»

Оглянувшись, она увидела на заднем сиденье Просю. Кажется, девчонка дремала. Между Просей и выпуклой спинкой сиденья сопел младенец, укутанный в пестрое одеяло. Жекки позвала ее, передавая флягу с водой. Прося пила долго и основательно. Жекки велела, чтобы она дала пить младенцу, и только затем получила флягу обратно. Воды почти не осталось. Жекки сделала глоток, потом другой, задержала дыхание и закрутила пробку. Красное марево еле-еле рассеялось, но боль внизу живота не отпускала. Тупая, ноющая боль, будто исподволь напоминавшая о чем-то далеком и неотступном.

Жекки не запомнила, с какого раза ей удалось завести машину и как медленно, криво вихляя по повитой пеплом дороге, она повела ее, скорее инстинктивно, чем осознанно отыскивая нужные рычаги и педали. Грэф и штифт ворчал, извергал то резкий недовольный, то вполне благодушный ровный ропот, и мало-помалу отдалял своих пассажиров от клубящегося где-то позади огневого потока. Жекки изо всех сил сжимала руль, боясь выпустить его хоть на секунду. У нее получилось. Грег, как всегда оказался прав — она смогла подчинить себе его механического напарника, и теперь была всего в каких-нибудь пяти-семи верстах от Новоспасского.

Внутренне она уже считала, что дело сделано, что она с найденышами в полной безопасности, и если бы не тупая боль в животе, неразрывная с мыслями о Греге, то Жекки, наверняка испытала бы что-то похожее на радость. Но радости не было. По-новому саднящее в ней чувство — чувство сопричастности Грегу, единения с ним и неожиданная изводящая тоска от разлуки, наполнила ее горестным беспокойством. Чем больше она пыталась разобраться в этом новом ощущении, тем неотвязнее оно становилось, тем непрерывнее делались спазмы внизу живота. Однажды спазм сделался до того болезнен, что Жекки не сдержала стон и схватилась левой рукой за живот. Показалось, это прикосновение руки немного ослабило резь, и Жекки рассудила за лучшее дальше удерживать руль автомобиля одной рукой. Дорога, как и вся окрестность, была хорошо ей знакома. До того хорошо, что она почти не обращала на нее внимание.

И так продолжалось до тех пор, пока монотонный рокот мотора вдруг не прервался. Жекки вздрогнула, отголосок недавнего страха на долю секунды снова сжал ей сердце, а онемевший грэф и штифт медленно проехал всего несколько сажений и замер посреди глухого пролеска. Отсюда до большой сельской дороги оставалось всего ничего. Тем более эта неожиданность с машиной была достадна. Невольно Жекки наконец отрвалась от изводящего ее внутреннего томленья. Снова приходилось тревожиться совсем о другом. Окнчательное спасение вновь откладывалось.

Выйдя из машины, она с удивлением подошла к капоту. Что такое могло случиться с этим механическим зверем? Почему он раздумал везти их дальше? Жекки растерянно обошла грэф и штифт, пытаясь отыскать какие-нибудь внешние признаки повреждений. Но ничего не обнаружив, снова села в водительское кресло и сделала несколько попыток завести двигатель. Безрезультатно. Мотор не откликался ни на какие ухищрения. Грэф и штифт окончательно уподобился неподвижному изваянию.

— Она сломалась, да? — услышала Жекки хнычущий вопрос и оглянулась.

Прося, приподнявшись на заднем сиденье, испуганно смотрела на нее. Ее белесые реснички учащенно дрожали. Пестрый кулек с младенцем посапывал у самой спинки дивана.

— Да, — нехотя призналась Жекки, — дальше придется идти пешком. Так что выбирайся и поживее.

Прося захныкала громче, младенец проснулся и тоже начал пищать. Стараясь не раздражаться, Жекки принялась снова вязать узел для будущей перевязи. «Ничего. Здесь уже совсем близко», — подумала она, мимоходом заметив, что боль, которую производил у нее под сердцем зародыш, сделась намного слабее.

— Я боюсь идти, — заныла Прося, упершись спиной в дверцу машины, — скоро уж стемнеет, куда мы пойдем?

— Не хочешь идти — оставайся, — отчеканила Жекки.

— Ужасть как боязно, Евгеньпална, гляди-ко сами, какая кругом муть.

Жекки молча перепеленала младенца и велела Просе подсадить его ей за спину, в перекинутую через плечо и связанную на старый манер перевязь.

— Пойдем, — сказала Жекки. Прося все еще продолжая хныкать, с опаской вложила потную ладошку в протянутую ей холодную руку барыни.

Жекки в последний раз посмотрела на неподвижный авто, взохнула и потянула за собой Просю.

Идти в самом деле стало почему-то намного тяжелее. Очевидно, по контрасту с удобством и скоростью автомобильного передвижения. К тому же, Прося верно подметила приближение сумерек и какую-то общую перемену в окрестном воздухе. Оглядываясь по сторонам, Жекки видела выступающую за черными деревьями рассеянную красноту — не то отсвет дальнего зарева, не то предвестие вечерней зари. Подняв голову, она увидела низко повисший пасмурно сереющий свод. Первое, о чем она подумала — дымная пелена, и не сразу поверила, когда ей на лицо упало несколько редких капель.

«Не может быть», — невольно воскликнула она, не отрывая глаз от проступающей меж черных ветвей серой завесы. Она уже забыла, что такое возможно. Лишь после того, как капли начали падать все чаще и чаще, последние сомнения рассеялись. Это в самом деле был дождь — слабый холодный осенний дождь, долгожданный и в общем, уже ненужный. Если бы он начался всего на несколько часов раньше, сколько радости доставили бы эти редкие капли. Сколько надежд исполнилось бы тогда, сколько событий пошло бы совсем по-другому. Скольких ужасов и, возможно — смертей, удалось бы тогда избежать. Но сейчас Жекки восприняла запаздавшую щедрость небес как еще одну помеху на своем пути. Все происходило совсем не так, как могло бы, совсем иначе, чем она хотела.

По счастью, дождь был совсем тихим, робко капавшим под ноги на черную пепельную тропу. Ветер почти совсем стих, но окрестная тишина, слитая с бурым мраком наступавшего вечера, оглушала каким-то неуловимым, казавшимся еще более страшным звучанием, чем недавний неистовый шквал огня. Жекки что было сил старалась не вникать в эту нависшую над ней пустыню.

Она шла по обугленной лесной колее, то и дело спотыкаясь о выступающие витые корни, упрямо тянула за собой подвывающую Просю и старалась не давать волю нараставшему внутри нее властному зову. Прежний необъяснимый таинственный зов, так явно связанный с обретением живого продолжения Аболешева, задремавший на время, пробудился опять, и Жекки опять поняла, насколько неотделима она от своего прошлого, от всего того, что срослось с ней когда-то, а теперь заговорило на непонятном, чужом языке. Почему этот язык ожил в ней именно теперь, стоило ей покинуть автомобиль Грега и вновь очутиться один на один с пустой бесконечностью? Почему он так окреп, почему она должна так мучительно противиться его напору? Что с ней случилось? Жекки не находила ответов. Она вообще старалась поменьше думать, ибо чувствовала, что малейшая лазейка в ее сознании станет губительной для нее.

Ей казалось, что они идут уже очень долго, вполне достаточно для того, чтобы выйти на большую сельскую дорогу, по которой, уже никуда не сворачивая, можно было добраться до Новоспасского. Но со всех сторон почему-то по-прежнему поднимались черные деревья. Бурые вечерние сумерки все гуще насыщались дождливой тьмой, а выхода на дорогу все еще не просматривалось. Жекки не на шутку засомневалась, да уж по той ли тропе они идут, не свернула ли она как-нибудь ненароком в другую сторону на одной из темных развилок, и тут услышала в себе ясный, как будто бы не совсем живой голос: «Я — Вэя». Жекки замерла и от испуга больно сдавила ладонь Проси.

— Ой, — взвизгнула та, и Жекки будто очнулась.

Черные еловые заросли подступали к самой тропе, по вялой траве то тут, то там ударялись редкие дождевые капли. Жекки посмотрела на ближайший корявый ствол, обросший густой шубой мха. Всмотрелась в извилистый прогиб тропы и решительно развернулась.

— Идем обратно, — сказала она, слегка присев под отвисшей тяжестью младенца, — эта тропа уведет нас бог знает куда.

— Мы что же заплутали? — Прося загодя готова была разразиться нудными всхлипами.

— Отошли немного в сторону, вот и все. Видишь вон ту большую сосну, она стоит будто немного поодоль от остальных?

— Вижу.

— Дойдем до нее, а там повернем направо и выберемся как раз на проселок.

— Угу, — поддакнула Прося не совсем уверенно.

Жекки и сама вдруг перестала чувствовать уверенность, хотя нисколько не сомневалась, что знает эту местность ничуть не хуже, чем расположение комнат в Никольском доме. Ее что-то все время сбивало. Огромное гудящее пространство, заполненное милиардами почти осязаемых световых излучений, отзывалось в ней какими-то протяжными, устойчивыми шумами. Жекки запрокидывала голову и видела в нависающей полутьме не серое осеннее небо, не настигший ее вечерний сумрак, а нечто неодолимо влекущее, ясное, проницающее ее своим холодным трепетом и упоительной тьмой. Она невольно обращалась к себе и слышала все отчетливей звучащий поток невидимых излучений и повторяющийся с нарастающей частотой голос: «Я здесь, Вэя. Стэй слышит меня». Жекки понимала, что этот голос влечет ее, что гудящие в ней тонкие споры невидимого света манят куда-то очень далеко, и что не поддаться их влечению она не в силах.

— Нету туточки никакой развилки, — раздался вдруг какой-то странный идущий будто бы сквозь стекло голос.

— Я здесь, — произнесла Жекки, уже вполне спокойно откликаясь на поманивший ее призыв с другой стороны этого невидимого стекла. — Вэя.

— Ы-ы-ы, Евгеньпална, да что это с вами подеялось?

Жекки осмотрелась. Маленькое белобрысое существо смотрело на нее бегающими мышиными глазками. Спине было тяжело от повисшей на ней обузы. Лесная тропа упиралась в какое-то гнилое болто.

— Идем, — сказала она, не узнав своего голоса.

Голос стал каким-то другим, словно с помощью ее голосовых связок, ее языка и губ заговорил кто-то совсем другой, имеющий с ней нечто общее, но по существу, совершенно на нее не похожий.

— Я боюсь, — запищало белобрысое существо, и Жекки легко догадалось, кого оно испугалось.

Большой зверь на высоких лапах с бурым отливом шерсти смотрел на них из-за низких зарослей кустарника. Его глаза светились желтым неподвижным огнем. Жекки знала, что это волчица. Что это — она сама.

— Не бойся, я не причиню тебе вреда, — сказала она Просе. — Скоро вы будете в безопасности.

Девчонка тихонько ойкнула. Отдалившись, горящие желтые глаза исчезли в сером сумраке.

Жекки, точнее то, что еще могло отдавать отчет о ее подлинности, поняла, что так могла говорить только совсем другая Жекки. Иное ее наполнение, ставшее вдруг главным, исподволь завладевшее ей. И тогда она-настоящая поняла, что возврата к прежнему никогда не будет, что ее истинным спасением могло быть только это странное перерождение, что для нее прежней все кончено необратимо. Ни ее настоящей, живой человеческой Жекки, ни ее привычного мира, ничего этого больше нет и вернуть ушедшее невозможно. И то последнее, насильно оторванное, что привязывало ее совсем недавно к этому погибшему миру, в сущности, тоже должно было рано или поздно исчезнуть. Так она вспомнила Грега. Мучительная боль, вонзившаяся как раскаленная сталь, под самое сердце, сковала ее память. «Да, с ним все было бы по-другому, — подумала она, — но теперь ничего не поправишь».

Боль в низу живота откатилась вспять, Жекки глубоко взохнула и почувствовала идущую изнутри необыкновенную ясную прохладу, успокоение, благость. Это было ни с чем не сравниемое чувство уверенности и совершенной неосязаемой силы. Чувство одновременного полного отстранения от окружающего и абсолютной бесконтрольной власти над ним. Эта невесомая легкость и спокойная сила избавляли от всякой боли, отстраняли всякие треволнения, отводили прочь всякие неприятные ощущения. Это и было то ее новое содержание, новое наполнение прежней Жекки, которе стало ее исходом. Новая Жекки вполне отчетливо сознавала произошедшее с ней и не чувствовала по отношению к свершившейся перемене ничего, кроме невозможности чего-то иного.

Ее больше не удивляло, что Прося, державшая ее за руку, перестала ныть, а молча тащилась, покорная и пришибленная. Ребенок, лежавший в перевязи, больше не всхлипывал, а кротко, не засыпая, сносил свое положение. Нести его стало совсем легко. Жекки больше не чувствовала усталости. Ее охватила неукротимая энергия, прилив неведомых сил. Она могла бы идти еще хоть сотни верст. В уже наступившей тьме она видела как кошка, и так ясно, так досканально четко представляла себе тот остаток пути, который должна была проделать, дабы довести до конца последнее дело, доставшееся ей от прежней Жекки, что открывшийся за деревяьями широкий просвет — выход на большую сельскую дорогу — не оставил по себе никакого сильного впечатления. Сильных впечатлений, острых наплывов чувств, внезапных порывистых спазмов, больше не было. И это вызывало приятие, неколебимую уверенность и спокойствие.

— Новоспасское, — произнесла Жекки, когда они поднялись на невысокий склон оврага и увидели рассыпанные внизу огни.

Прося ничего не ответила. В полном молчании они спустились по тянувшейся вдоль оврага грунтовой дороге и так же молча перешли за околицу. Поднимавшиеся из ночной темноты дома с кое-где освещенными окнами проступали бесформенно и печально. Где-то за ближними воротами громко загавкала собака. Повеяло печным дымом — самым явным свидетельством человеческого жилья и обыденности. Уныло, но уже не переставая, накрапывал тихий дождь.

LV

Красный от гнева Семен Ильич Лягушкин выскочил из флигеля на тюремный двор, едва Сом успел перебросить за лузу вожжи. Молодой сильный мерин — подарок их милости — впряженный в легкую коляску, разгоряченный быстрой ездой, то и дело взбрасывал морду и часто перебирал передними ногами. Сом успокаивающе хлопал и отирал его гладкую шею, как подбежал с криками энтот самый Лягушкин. Их благородие разрозились самой непотребной бранью, и Сом даже не сразу разобрал промеж всяких ругательных слов, что такое стряслось и из-за чего это Семен Ильич на него напустились. Но как только причина ихнего гнева сделалась малость понятной, Сом, ничего не говоря, снова отвязал вожжи. Показавшаяся на крыльце фифа в атласном платье тоже прокричала ему вдогонку что-то обидное, да только Сому было уже все равно.

Он что было мочи подгонял мерина. Пустынные улицы летели навстречу с порывами горячего ветра, вихрями пыли и полыхающими отсветами пожара. Сом гнал коня за город, к объездной дороге. Он уже твердо знал, что, ежели их милость удумали сбежать без него, то стало быть, причина к тому была только одна — Сом никогда не проговаривал ее вслух, да и про себя думал редко, однако, знал наверняка: их милость надо встречать в Новоспасском. Туда они уговаривались отправиться в случае бегства из острога, там было безопасно. Туда стекались беженцы и погорельцы со всего уезда, там стояла большая воинская команда. Там был порядок. Наконец, через Новоспасское проходила последняя, не отрезанная пожаром, большая дорога, по которой можно было легко уехать в Нижеславль, а оттуда, понятное дело, куда угодно, хош за границу.

Их милость к тому и готовились. И вовсе они не собирались пропадать в тюрьме, да еще и ни за грош, да еще и терпеть от какого-то там Лягушкина. Ну уж теперь слава Богу, все пойдет как по маслу. На авто их милость, само собой, поспеют туда быстрехонько, ежели только… ежели только они не удумали чего другого. Сом тяжело вздыхал. Кому как не ему было знать, на что может пойти Петрляксандрыч, коли уж им приспичит. Сом этого не понимал, никак не укладывалось у него в голове, чтобы вот так вот разом взять, да и броситься, сломя голову, в самое пекло, когда впереди прямая и спокойная дорога, да и ради чего, вернее ради кого?.. Девка как девка, прости господи. Желтоволосая фифа с Вилки ничуть не хуже, а то и посмазливее будет, и сколько таких уже было, и сколько еще будет, так чего ж сердце рвать, жизнью бросаться? Непонятно все это, а ничего не поделаешь. Видно, по нраву им чуять под собой пропасть, ступать по краю. На то они были и есть их милость.

В середине пути мерин заметно притомился. Сом уже больше не подгонял его. Да и нужда в том отпала. Горящий город остался позади, единственный опасный, тоже охваченный огнем участок леса, они счастливо проскочили и теперь медленно двигались по пепельно-серой дороге, проложенной через поля и небольшие перелески. Сизая мгла низко стелилась над головой, вдали на горизонте что-то пугающе багровело. Резкие порывы ветра по-прежнему несли навстречу клубы бурой пыли и тяжелый удушливый запах гари. Только когда внизу, под косогором показалось множество разведенных огней, ряды белых палаток и еще дальше — синеющие купола новоспасской церкви, да черные крестьянские избы, Сом с облегчением перевел дух.

Проехать в село можно было только миновав лагерь беженцев. Вернее — скопище нескольких сотен обездоленных, голодных, а частенько и больных, покалеченных при пожаре, людей, беспрерывно суетившихся, перетаскивавших какие-то драные мешки, тряпье, кучи хвороста, бесцельно бродивших между наскоро сооруженных шалашей и армейских палаток и во множестве теснившихся вокруг разведенных для них костров, на которых в больших котлах варилась благотворительная каша. Объезжая их, Сом видел, что привлекает внимание. Сытая ухоженная лошадь, щегольская коляска и огромный упитанный возница явно не вызывали у обитателей табора большого расположения.

— Ишь принесла нелегкая, — услышал Сом долетевший до него скрипучий старушечий голос, — чуть не по людям ездют.

А стоило ему лишь на минуту попридержать коня, чтобы дать дорогу целому выводку ребятишек, перебегавших с одной обочины на другую, как щуплая баба, волочившая под мышкой большое полено, прикрикнула на него:

— Ну чего встал, рыжий боров, езжай себе.

Сом и не думал отвечать ей. И хотя он не переставал внимательно вглядываться в лица попадавшихся ему навстречу людей, про себя отлично понимал, что застать здесь их милость вряд ли возможно. По его понятию, Грег мог задержаться либо в самом селе, либо где-нибудь под боком у военных — здешнего начальства, ведь он должен был приехать на атомобиле, что немедленно вывело бы его из разряда простых смертных. Правда автомобиля и даже его следов Сом нигде не обнаруживал.

Возле небольшого, в две связи, дома почти на самой окраине села было особенно людно. Над крыльцом дома ветер трепал белый флаг с красным крестом посередине. Только у этого дома, во дворе, запруженном народом, Сом не почувствовал обыкновенной, направленной на него, раздражающей враждебности. Здесь все были примерно одинаково несчастны, отягчены физическими страданиями и сплочены общим для всех ожиданием помощи.

Перед крыльцом Сом увидел несколько поставленных на земле носилок с лежащими в них раненными. Несколько человек корчились на соломе. Почти у всех оголенные участки тела были покрыты уродливо рдевшими, похожими на кровавую пену, ожогами. Поблизости стояли и сидели пострадавшие чуть меньше. Кровавились грязные бинты, мелькали искаженные болью гримасы. Обожженные часто и глухо стонали. Дальше вытягивались и жались к забору те, кто мог ждать дольше, кому предстояло терпеть, пока огромная очередь дойдет до них. Надо думать, в самой больнице — домике с флагом — свободных мест для больных давно не осталось, и мало кто из собравшихся во дворе мог надеяться оказаться под его крышей.

По двору между ранеными и больными ходила высокая худощавая женщина в белой косынке с медицинской сумкой через плечо. Она часто останавливалась возле пострадавших, осматривала их, делала первичную перевязку или в редких случаях давала выпить какое-нибудь лекрство. Ее то и дело окликали по имени. То здесь, то там слышалось: «Савельевна, родимая, Нина Савельевна, будьте добреньки, подите сюды». И Савельевна, только что перестав хлопотать над одним несчастным, вставала и шла к другому.

Сухо скрипнула дверь. На крыльцо вышел небритый человек в белом халате с бледным лицом и глубоко запавшими глазами под блеснувшими стеклышками пенсне. «Доктор», — послышался уважительный шепот. Человек, отрешенно глядя поверх толпы, с жадностью закурил.

— Заканчивайте здесь, Нина Савельевна, — хрипло бросил он спустя минуту, — вы будете нужны на операции.

— Одну минуту, Николай Степанович.

Дверь снова скрипнула, и Нина Савельевна, перекусив зубами кусок марлевой повязки, тотчас поднялась на ноги.

«Ишь вить, сразу и не признаешь», — подумал Сом.

Он знал в лицо всех инских, мало-мальски известных, людей и, само собой — главного врача городской больницы Николая Степановича Коробейникова, хотя тот никогда и не бывал в заведении Херувимова. И все же, Сом не сразу сообразил, что доктор из Новоспасской лечебницы и доктор Коробейников — один и тот же человек. «Видать измаялся тут со всеми ими, — Сом оглянулся на скорбную толпу, — а не мешало бы нам перемолвиться. Чай, обрадуется услыхать о своем семействе. Сердцу-то оно спокойнее, когда знает, что с родней все благополучно. Надо бы, да только вот…»

— Сом, ты ли это, куманек? — послышалось у него за спиной.

Сом оглянулся и увидел красную улыбающуюся физиономию старого знакомого. Это был фельдфебель Моршанского полка Осьмухин — тучный, и несмотря на это, туго перетянутый ремнями, налитый до красноты кровью, то и дело приливавшей к его круглому лицу, похожему на лоснящийся салом розовый шар с маленькими острыми глазками и лихо подкрученными рыжеватыми усами. За время лагерных сборов прошлым летом Осьмухин сделался завсегдатаем Вилки, особенно, одной веселой бильярдной с раздачей пива, где и обзавелся в лице Сома полезным приятельством.

Увидев фельдфебеля, Сом расплылся в неизменно благодушной улыбке.

— Митрофан Трифоныч, кум.

Две огромные лапы схватились в ломовом рукопожатии.

— Каким чертом тебя принесло сюда?

— Да я следом за их милостью… А ты тут никак по службе?

— Точно так, мое дело служивое. Обороняем народишко от ихнего же брата-погорельца. Бедствуют конечно, а как хлеб раздаем или кашу, так того и гляди разорвут друг дружку.

— Поди ж ты.

— Ей-ей. Нынче вот возле больницы караул поставить пришлось, потому как третьего дня туточки бунтовать вздумали. Рвались, вишь, всем скопом внутрь. Хотели дохтуру с фельдшерами кишки выпустить за то, что те, будто нарочно, вздумали их уморить. Ну чисто татарва африканская, никакого понятия. Еле усмирили. Даже и пострелять пришлось маленько для общей пользы. Зато сейчас, вон гляди, какие тихонькие сидят, лишнего словечка не скажут. А потому знают — солдатская команда под ружьем, не забалуешь. Нынче в карауле моя рота. Вот я мимоходом и заглянул, исправно ли службу несут ребятушки. Ан, гляжу, твоя рыжая башка промеж сермяжников. Ну что, куманек, за встречу-то оно, вроде как, полагается, а?

Сом не стал отказываться. В фельдфебельской палатке, стоявшей почти у самой лесной опушки, «в третьей линии», как обозначил ее местоположение сам Осьмухин, приятели хорошо выпили и закусили. За разговором Сом узнал, что никто на автомобиле в Новоспасское не заезжал, и что к их благородиям, господам офицерам, включая и самого батальонного командира, никаких нечаянных гостей из штатских в последние два дня не наведывалось. Сначала Сом слегка огорчился этим известием, но потом решил за лучшее малость обождать, воспользовавшись походным гостеприимством фельдфебеля. Как никак авто их милости — обныкновенная керосиновая пыхтелка, по здешним дорогам вещь вовсе ненадежная, могла застрять где-нибудь в буераке, а их милость через эту неприятность должен был искать какого-нибудь попутного ездока на телеге или идти пешком. Подобные раздумья почему-то совершенно успокоили Сома. Почувствовав приятную телесную слабость и легкий туман в голове, он безвольно уткнулся носом в столешницу.

LVI

Очнулся он примерно через час. Фельдфебель Осьмухин настырно толкал его увесистой пятерней в бок.

— Сом, куманек, эвон как тебя разморило. Да проснись ты, рыжий черт. Проснись кому говорят.

— Ну, чаво там еще?

— Никак твой барин заявился. С четвертого поста доложили. Ты вить сказывал, Грег ихнее фамилие?

Сом тотчас разлепил глаза.

— Ну.

— Так стало он.

— На автомобиле?

— Не, обыкновенно — в телеге. С нашим ротным о чем-то лопотали.

Сом с сомнением окинул краснощекую физиономию приятеля. Острые глазки смотрели на него из-под густых бровей вполне серьезно. Судя по важному виду Осьмухин и не думал шутить.

— Где ж они?

— Кажись, поехали в лазарет, да не в тот, не здешний, а нашего батальона. Их благородие сами вызвались проводить их.

Сом уже стоял на ногах, разминая затекшую шею.

— Зачем же в лазарет? Что с ними такое стряслось?

— Да вроде не с ним, а с приятелем ихним. Он ведь в телеге старика какого-то привез. Вот тот сказывают, шибко хвор.

— Старика? — Сом удивленно заморгал и сразу потупился.

— Ну пойдем, поглядим.

Палатка батальонного лазарета была ладной. Вокруг нее по всем правилам тянулся маленький ров для стекающей дождевой воды. Окрестная площадка образцовой чистотой напоминала армейский плац. Если бы не старая телега, да мохнатая, прядающая ушами лошадка, привязанная к новенькому частоколу шагах в тридцати от входа, обитаемость этого места показалась бы вообще сомнительной.

Обойдя телегу, Сом увидел брошенный на солому до крайности знакомый щегольской пиджак с обожженными полами. От вида этого пиджака ему сразу же полегчало.

— И правда, их милость, — проронил он, радостно взглянув на Осьмухина.

— А это еще что? — спросил фельдфебель, осматривая плетеную из лозы корзинку.

Никакай другой поклажи в телеге не было. Верх корзинки был обмотан тонким полотняным платком явно господского происхождения. Снизу она утопала в соломе, а изнутри нее доносилось истошно-жалобное мяуканье.

— Никак кошка, — почти утвердительно заметил Осьмухин.

Сом приподнял угол платка, прикрывавшего корзинку. В свободный проем немедленно высунулась возмущенно орущая мордочка.

— Поди ж ты… — почтительно протянул Сом. — Энту животину накормить надоть. Видать, их милость не спроста с ей в дороге возились.

— Ну так держи ее, не то сбежит, — осклабился фельдфебель.

Неуклюжими пальцами Сом стал разматывать платок, проем над корзинкой сделался шире, кошачьи вопли затихли. Но едва тяжелая длань Сома развязала последний путанный узел, как большой пестрый кот выскочил наружу, перепрыгнул через край телеги, и был таков. Приятели даже глазом не успели моргнуть.

— Ах чтоб тебя. — С досады Сом прихлопнул себя пятерней по лбу. — Его милость тепереча осерчают. Это уж беспременно.

— Из-за этакой-то мелкой скотины? — не поверил фельдфебель. — Да им переводу нет. В любой деревне не хуже себе раздобудут, уж коли на то нужда.

— Такую же? Нечто ты приметил, какая она из себя, какой к примеру масти?

— Тык вроде того… серая с рыжиной. И белая чуток. И хвост этак, того… видный.

— Вот то-то что видный. — Сом схватился за голову. — Пропал я, пропал как есть. Энта тварь может быть полтину стоит.

— Да что ты, куманек, — Осьмухин аж присвистнул. — Кошка-то?

— А то и всю сотню.

— Не в жизнь не поверю.

— Вот сразу видно, что вы Митрофан Трифоныч при господах не состояли и понятий о благородной жизни не имеете. Да ежели хотите, кровный какой-нибудь заморыш аглицкой, али еще какой породы, может станет не дешевле авто или к примеру ездовой лошади.

— Ишь ты, — подивился Осьмухин, — тык может она того, далеко то бежать забоится, заморская-то? Небось квелая, сразу жрать захочет.

— Как не так. Может она и не кошка, вовсе, али такая кошка, что из нее потом целая тигра вырастет.

— Тьфу ты, дурья башка, — фыркнул фельдфебель.

— А что? Их милость оченно даже могли завести себе тигру, а за тигру мне с ними вовек не расплатиться.

— Ежели тигра, то уж тут ничего не попишешь, — Осьмухин развел руками — тогда, братец, она как есть или сама тяпнет кого-нибудь или сдохнет с голодухи, а чуток погодя от морозов.

— Ох, пропал я…

Сом подавленно огляделся по сторонам. Все нутро у него и без того тяжко ныло, «утешения» приятеля только подливали масла в огонь. Вот он совсем еще недавно рвался изо всех сил, летел, спешил увидаться с их милостью а теперь не знал, как и на глаза-то им показаться. И все из-за чего? — Из-за малой оплошки, глупого недарозумения. Ан, как ни выворачивайся, все равно придется искать эту убегшую животину, кем бы она ни была, заморской тигрой или русопятой дворняжкой.

Сом покрепче нахлобучил на голову картуз.

— Пойду я что-ли, — сказал он, точно навсегда прощаясь с Осьмухиным, — ежели что я ее салом приманю…

— Кошки, други мои, — это во всех смыслах прелюбопытные существа, — послышалось со стороны лазарета.

Сом и Осьмухин дружно повернули головы. Брезентовая занавесь над входом отвернулась, и из палатки один за другим вышли молодой жандармский офицер, на ходу раскрывающий портсигар, другой офицер-армеец в расстегнутом сюртуке, видом посолиднее и постарше, и позади всех — Грег, их милость собственной персоной с давеча сбежавшим пестрым котом на руках. Лицо их милости было почти что прежнее. Только на правой скуле багровела свежая царапина, да глаза казались темнее и больше. Сом так и замер на месте.

«Вот тебе и тигра», — услышал он насмещливый шепот Осьмухина. Теперь оба приятеля ясно видели, что кошка, сбежавшая из корзины, самая обыкновенная.

— Понаблюдайте за ними, — продолжал солидный офицер в сюртуке, — и вы увидите, как они часто без видимой причины пристально наблюдают за чем-то таким, что человек, по-моему, просто не в состоянии увидеть. Право слово, в этом есть что-то такое… черовщина какая-то.

— Да я знаете-ли как-то… — пожал плечами молодой, затягиваясь папироской, — не большой охотник до них.

— А вы читали Брэма? — не унимался солидный.

— Признаться, нет.

— По-моему блестящие описания Брэма затемняет один сущестенный изъян, — вмешался в их беседу Грег. — Брэм приписывает животным человеческие эмоции. Само собой, это существыенно облегчает восприятие зоологии недалеким читателем, но заметно уводит от истины. У животных нет ни наших чувств, ни нашей морали.

— Зато вполне возможно у них имеется своя собственная, — возразил армеец.

— Ну это вы, доктор, хватили, — засмеялся жандармский офицер.

— А чем вы, скажем, объясните, что вот этот самый заурядный зверек, — армеец кивнул на руки Грега, в которых по-прежнему лежал, свесив хвост, пестрый кот, — при первой возможности без всякой подсказки нашел Поликарпа Матвеича, пробрался лазарет и залез на грудь к своему хозяину?

— Звериным чутьем, — ответил Грег, — и ничем другим.

— Готов с вами поспорить.

— В другое время, пожалуй, — остановил его Грег, — а сейчас позвольте еще раз поблагодарить вас, любезный доктор.

— Полноте, дорогой мой, что вы, к чему это? Ваш старый друг обязан жизнью исключительно вам. Моя роль была до чрезвычайности скромна. В сущности, я до сих пор не понимаю, Грег как вы на такое сподобились, ведь это уму не постижимо?

— Это совсем неинтересно, доктор.

— Однако…

— Что ж, когда мы возобновим наш увлекательный спор о кошках, я обещаю так и быть заодно рассказать кое-что об этом моем небольшом приключении в лесу, ну а теперь нам нужно отправляться. Не правда ли, Турчинов? — Грег повернулся к жандармскому офицеру.

— Да, да, идемте, — быстро откликнулся тот.

— Со своей стороны, — посерьезнев, заметил доктор, — я бы возражал против этой вашей поездки. Вы, Грег прежде всего сами нуждаетесь в отдыхе.

«Батюшки светы, да они никак опять куда-то собрались», — подумал Сом, и эта догадка придала ему решимости. Он еще раз оправил на голове картуз и, одолевая в душе тревогу, зашагал наперерез беседующим господам. Его приятель Осьмухин, издали козырнув офицерам и озадаченно глянув на Сома, незаметно попятился.

— Сом? — с неподдельной радостью воскликнул Грег, увидев неуклюжую медвежью фигуру, торопливо переваливающуюся ему навстречу.

Кот спрыгнул с рук Грега и немедленно снова юркнул за отвернутую полу лазаретной палатки.

— Ну, что я вам говорил? — обрадованно выкрикнул доктор, проследив за котом глазами.

— Ваша милость, Петрляксандрыч, — Сом смущенно запыхтел, глянул на Грега. — Уж я не знал, что и думать. Вот уж который час вас тута дожидаюсь…

LVII

Вот уж битый час Сом сидел в сельском трактире. За окном тускло и серо расстилался осенний сумрак. Жидкое пятно света от масляной лампы вытягивалось по стене к окну. Тихо и сонно тянулось время. Сом с шумом дул на чай из блюдца, чувствуя как наливается ответным жаром. Отирал пот со лба, кусал черствй сухарь и никак не мог отделаться от неотступного чувства обиды.

Их милость наотрез отказались взять его с собой. Сами они едва сдали с рук на руки военному доктору Поликарпа Матвеича — уездного лесника и давнишнего своего друга, вывезенного ими сквозь пламя из леса, — как отправились верхом с попутной эстафетой поручика Турчинова до Вольей Горки. Оттуда Турчинов со своими людьми должен был пробиваться через окруженные дымом пожарища в Инск, а их милость идти пешком одному ему ведомой дорогой на поиски автомобиля. Оченно уж дорогая вещь оказывается был этот самый авто, что так спешно потребовалось его искать. Или так они привыкли к своей ездящей железяке, что стало никак невмочь им без нее обходиться. Ихнее это, понятно, дело, да только Сом как раз тут-то и должен был пригодиться. Ан, нет. Не взяли с собой. Ну ни в какую. Велели оставаться в Новоспасском. Поручили отвести и накормить кобылку Поликарпа Матвеича, навестить того в лазарете и вообще приглядывать за ним, что и как, ну и дожидаться. Больше никаких особенных дел для Сома не придумалось. И хотя было видно, что их милость рад радешенек увидеть Сома, рад, что уезжая, будет кому из своих, доверенных близких, поручить Поликарпа Матвеича, а все ж таки не того ждал от их милости Сом. Ну и понятно, обида засела, точно заноза.

Поручения их милости давно все были исполнены. Лошадка лесника благодаря покровительству фельдфебеля Осьмухина пристроена на батальонной коновязи. Поликарп Матвеич остался лежать в лазаретной палатке в отведенном ему уголке за брезентовой занавеской. Заглянянув к нему, Сом убедился, что тут хлопотать не о чем. Армейский доктор даже позволил оставить при болящем того самого пестрого кота, что сбежал от Сома и теперь кот, не опасаясь гонений, спокойно дремал под боком у Поликарпа Матвеича. Матвеич изредка поводил рукой по его гладкой спине, и кот урчал от удовольствия.

Лицо лесника показалось Сому донельзя изможденным и вместе с тем светлым. Ежели он и чувствовал боль, то ничем не выдавал ее. От военного фельдшера, впрочем, Сом узнал, что у Поликарпа Матвеича случился удар, а от удара отнялись ноги. А коли отнялись, то боли наверное не осталось. Спокойное выражение на его лице исказилось только, когда Сом сообщил на счет их милости. Дескать, снова куда-то уехали. Дескать, разыскивать свой авто. Вот тогда видать, старику по правде сделалось худо. Но ничего такого он не сказал, от слабости и потому как возможности говорить лишились вовсе из-за болезни. И вот почему Сом счел за лучшее больше не тревожить друга их милости, а отправился прямиком в местный трактир. От полноты желудка у него завсегда легчало на сердце.

Ждать, оно понятно, занятие хуже не придумаешь, и хотя Сому по его должности было не привыкать к ожиданию, — господа-то они, почитай, редко когда поспевают ко времени, — а все ж таки на сердце у него было почему-то особенно неспокойно. Дело-то шло к вечеру. Осенний сумрак скорый, и по окнам трактира вдруг не с того не с сего поползли тяжелые дождевые капли. Вот уж этого никак нельзя было представить, чтобы, значит дождик. Но главное — обида. Пренебрегли их милость его, Сома, усердием, не поперхнулись. А он-то, дурья башка, старался, изголялся. Да и теперь все одно боязно за них. Дался же им этот проклятый авто.

Трактирные ходики на стене показывали четверть восьмого, когда Сом решил снова проведать Поликарпа Матвеича. Ежели фельдшер позволит, то Сом был бы не против заночевать в той же палатке, подле болящего. Мало ли что, ночь-то долгая, а их милость строго настрого наказали приглядывать за стариком. Беречь и заботиться.

Пока шел от трактира через село, так еще ничего. Окна в избах светятся, большая улица вся как на ладони. Даже ни разу ни в какой ямине не увяз и ни на какой колдобине не споткнулся. А вот как спустился в ложбину, в табор погорельцев, за которым расположились военные, то там свету стало не в пример меньше. Только кой-где горели небольшие костры. Ну и сбился слегка. Место все ж таки незнакомое. Опять же продрог. Зябко, и дождик все так и сеял. Пошел к ближнему костерку справиться о дороге. Тут и услыхал.

Мужик в добротном длинном армяке подбрасывал хворост в огонь. Молодая баба причитала, успокаивая плачущего ребенка: «Тише, тише, ишь горемычный, вот натерпелся-то». Вторая баба, много старше на вид, оправляла платок на голове девчонки, одетой как-то не обычно, не по-деревенски — коротенькое пальто, кожаные ботинки. Девчонка, белесая востроглазая, с предыханием повторяла: «Как есть, не обманываю, как есть…» «Ничто, — отвечала ей баба, — при нас будешь покамест. А там поглядим». «Куда же мне еще, — всхлипывала девчонка, — она вить нас нарочно к вам подбросила, а все потому, что ведьма. И бежать». «Это мы слыхали, — проворчал мужик, обороачиваясь на девчонку, — про никольскую барыню-то, это известно. Ведьма…»

Сом подошел ближе и заинтересованно уставился на мужика с бабами. Он тотчас смекнул кое-что, да и не мог же он позабыть историю об исчезновении Евгении Павловны Аболешевой. Оченно уж много в последнее время наслушался про нее. Опять же, для их милости могло быть полезным.

При появлении какого-то толстого рыжего, вроде как из мастеровых, погорельцы возле костра умолкли, но Сом как умел простодушно пристроился.

— Чего это вы, почтенные, на ночь глядя нечистую силу поминаете? — спросил он, скорчив удивленную физиономию.

— Чего ее поминать, когда она сама тут как тут, — нехотя выговорила баба, отпуская от себя девчонку. — На вот — протянула она ей хлебный ломоть. — Поешь. — Девчонка сразу с жадностью вцепилась в краюху.

— Где ж вы ее видели, нечистую-то силу?

— Да только что туточки была, — сказал мужик, явно обрадованный вниманием рыжего толстяка. — Мимо прошла, да вот энтих вот самых мальцов — мужик кивнул на девчонку, а потом на молодую бабу с ребенком на руках, — прямо у нашего костра и оставила.

— Кто ж она такая будет?

— А есть одна здешняя барыня Аболешева? Не слыхали часом?

— Как не слыхать, слыхал. Барин мой с ими в знакомстве.

— Ну так, стало, знаете.

— Что-то я в толк не возьму… она, это вы ее, барыню, стало быть, так…

— Ведьма как есть, а барин Аболешев — тот самый что ни на есть…

— Тсс, — зашипела на мужика баба постарше, делая испуганное лицо, — акстись Ермилыч, не поминай.

Мужик поспешно перекрестился.

— Святые угодники, силы небесные…

— Так вы ее стало быть, то есть, барыню эту видели здесь?

— Как же, признали. Хотя куда там… Простоволосая, лицо точно мел и глаза… Страх. Глядят и точно не видят.

— Куда же она пошла?

— А вон прямехонько к солдатикам, за палатки.

— Ну спасибо за огонек, почтенные, — заторопился вдруг Сом, — погрелся да и пойду. Мне ведь того… Знакомый там у меня в служивых, в третьей линии.

— Ну, добрый путь…

Чуть отойдя в сторону, Сом припустил что было мочи. Боялся не поспеть. Этакое везенье застать саму Евгению Палну, да пожалуй что удержать ее до прибытия их милости. Их милость за это уж так ему будут благодарны. По гроб жизни не забудут. Уж Сом это наверняка знал. Себя не обманывал.

И поспешал как мог, дышал тяжело, хрипло. Если бы не редкие всполохи разведенных костров пришлось бы совсем туго. Думал увидать где-нибудь впереди уходящую прочь фигуру, одинокую и простоволосую. «Нечто она так и пошла, точно юродивая?» — мелькало в головое, а про себя думалось только одно — как бы догнать, лишь бы успеть. Но никого не догнал. Вглядывался в полумрак, смотрел по сторонам — только кое-где смутно мелькали мундиры солдат, слышались тихие голоса и вроде бы тихая песня. И такая нахлынула вдруг досада… Совсем расстроился и пошел, никуда не глядя. Догадался, куда забрел, только когда красный отсвет костра прошелся по натянутой стене знакомой палатки. Помялся, заглянул внутрь, да так и ахнул.

За брезентовой занавеской перед кроватью, на которой лежал Поликарп Матвеич, прямо на полу на коленях сидела женщина со спутанными темными волосами. Она сидела к Сому спиной, лица не было видно. Но Сом и без того все понял. Узнал и не посмел шевельнуться. Так и застыл с отвернутым брезентовым пологом в руке.

Слабый коптящий свет керосинки стекал на морщинистое, светящееся изнутри, страческое лицо Матвеича, бежал по складкам серого солдатского одеяла. Падал на вздрагивающие худенькие плечи женщины. Ее рука скрывалась в охватившей ее сморщенной пятерне Матвеича. И старик, было видно, ни за что не хотел ее отпускать.

— Простите меня, — вырывалось из груди женщины, — милый Поликарп Матвеич, простите. — Голос ее был совсем слабый, холодный, плечи дрожали. — Я знаю, это из-за меня… Это все я… но я не хотела, вы же знаете, я не могла…

Старик смотрел на нее, говорить не мог, и из глаз шла тоска, ласка, страдание.

— Простите…

Она уронила голову ему на грудь, и Матвеич осторожно, с небывалым трепетом провел ладонью по распущенным коричневым волосам.

— Я должна знать, что вы простите. Мне нужно знать, потому что я ухожу. — Рука старика дернулась и застыла. Женщина подняла голову. — Мне нужно идти, Матвеич, нужно идти прямо сейчас. Я не могу больше ждать ни минутки. Куда? Знаете тот большой камень в урочище? Там меня ждут. Вэя. Знаете, я недавно поняла это — скоро мне станет совсем легко. Так легко, как никогда не было здесь. Она позвала меня, и я согласилась. Не спрашивайте почему, почему все так, а не… я не знаю. Наверное, это просто мой собственный голос. Все просто, и главное, я знаю — так будет лучше. Тем более, что больше уже ничего не будет, да я и не хочу. Только он этого все время боялся. Теперь я знаю наверняка. Он сам бежал от меня, чтобы этого никогда не случилось. Думал спасти. Так что, не вините его, Поликарп Матвеич. Это только я, я одна… я люблю его.

Плечи женщины снова дрогнули, и Сому показалось, что он услышал ее сдавленное рыдание. Морщинистая рука крепче сжала тонкие белые пальцы.

— Не бойтесь, все будет хорошо, — сказала она и приподнялась, но Матвеич с натугой заставил ее опуститься. — Я решилась…

Она замолчала. Неровные тени дрожали по углам, вытягивались и сгущались. Пахло ламповой копотью, и не то горечью недопитого лекарства, не то еще чем-то горьким и пряным.

— Мне пора, — произнесла она спустя минуту и, пригнувшись к лицу старика, поцеловала его во впалую щеку. Матвеич приоткрыл губы, словно пытаясь безмолвным окликом остановить ее.

— Грег? — точно переспросила она. — Нет, нет… Он обязательно вернется. Вы для него как отец, и даже больше, поверьте. И я буду помнить его. Да вот… — ее рука что-то нащупала в складках платья, и Сом увидел, как там промелькнуло что-то тонкое золотистое. — Передайте ему это… он поймет.

Золотистая полоска осталась в руке Матвеича, а женщина, поднявшись и откинув назад тяжелую прядь растрепанных волос, отступила от кровати больного. И тогда только Сома впервые пробрало маятным холодком: такой мертвенно бледной и по-ведьмински прекрасной показалась ему эта женщина.

Матвеич беспомощно разомкнул губы, неловко вскинул ладонь.

— Все хорошо, хорошо, — будто бы успокаивая его каким-то тихим заклятьем, проговорила женщина, медленно пятясь. — Так будет лучше.

Сом успел посторониться, укрывшись в темноте перед тем, как тоненькая фигурка с растрепанными волосами выскользнула из палатки и тотчас же потерялась все в той же глубокой тьме, что была теперь, казалось, повсюду.

LVIII

Бежать за ней — не хватило духу. Сказать по правде, чего-то Сом испужался. И стоял как пень, не сходя с места ни туда, ни сюда. Приворжила она его что ли, или само собой так вышло, а только простоял он не шевелясь, сбитый с толку минут пять, не меньше. У кровати Матвеича ему сделалось еще тоскливей и жалче. Было присел на складном табурете, подоткнул одеяло, но только глянул в глаза старика, так и поник. Глаза-то Матвеича были открыты, но по ним не сказать, что живые. На миг даже страшно сделалось, уж не помер ли Поликарп Матвеич. Но нет, прислушался — вроде дышит, а на вид — так вовсе покойник. Вот что натворила колдовская сила, бедовая девка.

Посидел так и вдруг словно что послышалось, какой-то звук снаружи, от которого сердце сильнее забилось. Известное дело, в ночи всякий шорох живуч и далеко слышен, а уж такой и подавно. Вскочил и вон из лазарета, заспешил между палаток. Крохотные пятна дежурных огней над ними выводили ровную линию. Огромная низкая тьма неба только где-то у самого краешка над лесной кромкой подсвечивалась далеким красным заревом. И дождик, мелкий но частый, сеял точно из сита. И вот из этой зыбкой, нависшей тьмы, неизвестно как, вырвались вдруг два острых сильных луча, и раздался хриплый рокот мотора. Сом со всех ног бросился к ним навстречу.

Когда подбежал, их милость уже выходили из авто. Оставили его перед съездом на большую дорогу, чуть поодоль от деревянного шалаша, где вечно торчал часовой, потому как был там главный вход в батальонный лагерь. Пошептались их милость с караульным, и тот чудное дело — отвел ружье, пропустил, стало быть. А там уж их милость и Сома приметили. Встретились-таки.

Но что-то не то было опять в этой встрече, что-то точно невсамделишное, не похожее на прежнее. И были их милость мрачнее тучи, будто и не рады совсем своему отысканному авто. А в движениях резки, на словах только спокойны и сдержанны, а глаза будто черная слюда: неподвижны и темны, что не взглянешь. Рассказали, что нашли автомобиль быстро акурат на ближнем отвороте в лес. Оказалось, что в машине просто бензин закончился, так они залили из запасной банки, ну и завели его снова. Сом своего толком ничего не успел сообщить, не успел приладиться к этакому новому расположению их милости, как уж они пришли в лазарет. Здоровьем Поликарпа Матвеича их милость, видать, были всурьез обеспокоены, шли прямиком к ним.

Сом сначала даже не решился войти вслед за ними: чуял, что там сейчас что-то такое трудное, тяжкое может случится. Так и вышло. Сначала-то все вроде тихо, спокойно, а потом Сома аж передернуло от голоса их милости. Сунулся он тогда внутрь. Поликарп Матвеичих лежал все с тем же неживым лицом, а их милость держали в руках тот самый золотистый шелковый лоскуток, что Евгенья Пална им оставили, и точно глаз от него отвести не могли. Глядели в упор и молчали.

Услышали шаги Сома, оглянулись. И тут уж Сому волей-неволей пришлось пересказать, что и как, хотя он и мало что понял из тех, сказанных барыней слов. Не в себе ведь они-с, Евгенья-то Пална, были. А их милость только так зыркали слюдяными глазами и требовали, чтобы Сом говорил все-все без утайки. Ну, и Сом, понятно, и про прощение у Поликарпа Матвеича, и про то, что собрались они уходить в какое-то там урочище, к камню. И даже слово чудное и вовсе незнакомое удосужился вспомнить — Вэя. И про то, что обещались они, барыня, помнить их милость. Хотел и еще кое-что добавить, но от этих последних слов в лице их милости разом ни кровинки не стало. Зубы сжали-с так, что еще чуть-чуть и застонали бы, ежели бы Сом не пялился на них с этаким простодушным ужасом. И больше уж не слушали, и не расспрашивали. Стремглав вышли из палатки — Сом бегом за ними.

— Не ходи за мной, — крикнули ему на ходу. Сом не стал слушать. Пыхтел следом до самого авто.

— Я сказал, останься здесь, — повторили их милость, не оглядываясь, а мотор уж рычал, фонари горели.

Сом уперся, ничего не стал возражать. А просто молча забрался на заднее сиденье. До того ему сделалось страшно за их милость, до того невозможным казалось отпустить их одного такого. А их милость перестали упрашивать, махнули рукой. Видать, вовсе не до Сома им было, и всё всё равно стало, кроме одного единственного, последнего, на чем вся жизнь их разом сошлась. Только от того и получилось, что Сом с ними вместе в машине поехал.

Ехали они… да нет, ехали — это вовсе даже слово неподходящее. Мчались, а то порой казалось, что взаправду летели по-над землей. У Сома аж дух перехватывало, и душа в пятки уходила от этакого убийственного лета. Мотор ревел, как скаженный, фонари резали светом дорогу. А вокруг-то, господи сусе христе, ни зги не видать. Такая жуткая беспроглядная темень, и дождик, дождик проклятый так все и сеял не переставая, аж дышать под ним было тяжко. Когда въехали в лес, сделалось еще жутче, еще темнее. Их милость и не думали ехать тише, где там. Они точно с цепи сорвались, и все им нипочем стало. Тут-то Сом и пожалел первый раз, что увязался. Встрял не в свое дело. А все зачем? Чтобы ни за что ни про что головы лишиться? И так, было, совсем его проняла эта новая досада на себя, что стал уж приглядываться по сторонам, не выпрыгнуть ли, может, пока не поздно. Кто знает, что сделалось в голове их милости? Ан тут сам авто вдруг этак затрещал, дернулся и заглох. Сома подбросило и прижало к спинке сиденья.

По сторонам темнота, деревья. Сом и понятия не имел, где они. А их милость ни слова не промолвили. Бросились к капоту, поковыряли там что-то. Тут у них в руке фонарик маленький засветился, какого Сом прежде не видывал, электрический фонарик. Горел почитай ярче, чем газовый рожок, а размера такого малого, что и в руке-то не сразу разглядишь. Но ничего, никакого движения, должно, шибко что-то сломалось. И опять их милость ни словечка не проронили. Лицом обернулись — ну чистый мел, а глаза неподвижным углем, как нож, блеснули. И только. Молчком, с этим своим фонариком они и метнулись в сторону от пролеска. Прямиком в чащобу. Сому уж тут всурьез сделалось не по себе. А делать нечего. Пришлось догонять их милость.

Шли их милость очень быстро, ловко нагибаясь под ветками, перепрыгивая через поваленные стволы и коряги. Сом то и дело спотыкался, пару раз падал, ударяясь обо что-то твердое. Но подняв голову, находил впереди мерцающий яркий огонек и плелся, пыхтя вслед за ним. Шли они будто все время в гору, тяжело пришлось Сому. Чего уж там. Задыхался, тело-то грузно и вяло, не в пример их милости. Карабкался — язык на плече. Цеплялся за кусты и еловые ветки. И уже почти взобрался на самую макушку этого окаянного косогора, и яркий огонек мелькал довольно уж далеко впереди, как случилось нечто и впрямь невиданное, диковинное.

Всю беспросветную дождливую тьму на несколько сот саженей кругом в одно мгновенье точно пронзило слепящим светом, так что сделался виден каждый маленький сучок на стволе, каждая малая веточка, каждая жухлая травинка под ногой. Точно молния, только без грома. Сом ахнул и прикрыл глаза, и впервые за все это темное время услыхал, как их милость закричал. Изо всей своей нечеловечьей мочи вскричал там впереди, на самой лесной крутизне, в нависшей кругом бескрайности. И слово, что они точно вырвали из себя, что прокатилось, как грозовой раскат по непроглядному окрестному мраку было: «Жекки!» Сом испугался.

До того еще была скудная мыслишка, что это зарница мелькнула от пожара, да тотчас и сгинула. Какое уж там — та слепящая вспышка была сродни солнцу, а не земному пламени. И сравнивать нечего. А уж после крика их милости и вовсе, словно что в понятии изменилось. Страшно сделалось до жути, и тут уж в другой раз пожалел Сом, что последовал за их милостью. Ну а как открыл глаза, увидал, что ничего особенного не случилось — все так же темно, кусты и деревья кругом вроде те же, и сам он и цел, и невредим, и даже впереди огонек от фонарика разглядел. Не стал даром время терять, поспешил опять за ним сквозь потемки. Только, вишь, сердце подсказывало, что не к добру все это, и небесный этот пламень — немое сияние, и погоня эта, и вообще — все напрасно. Стучало сердце надсадно, больно, мол, постой Сом, не ходи туда, не к чему тебе глядеть, что там. Ничего ведь ты не поправишь, не изменишь, а сам себе на душу камень положишь навсегда. Ан не послушался. Пошел. Не совладал.

Впреди-то уж и огонька никакого не видно было, а только Сома точно чутье какое туда вело. Не мог уже остановиться. Шагать стало вольнее, знай себе раздвигай перед собой ветки да еловые лапы, отряхивай их от дождя. Так в другой раз отвел этак тяжелую мокрую ветку — увидал широкий просвет, поляна большая, стало быть. От неба над головой будто малость светлей. И тут-то сердце сжалось и будто остановилось. От брошенного на земле фонарика расплылось светлое пятно. Подножья еловых стволов, покрытые мхом какие-то выступы, будто проросшие из земли, и даже сморщенные черные головки каких-то помертвелых цветов на кустах, разросшихся вблизи этих земляных наростов, — все обрисовалось отчетливо даже при малом том свете от фонарика их милости.

Сами их милость тоже лежали тут, на земле. Лежали ничком, охватив обеими руками большущий черный валун. Камень поднимался из земли. К нему отовсюду клонились черные еловые ветки, а их милость лежали, уткнувшись головой в землю. Дождик капал им на спину, за воротник, на голову. Волосы их совсем намокли. Сом смотрел и не верил своим глазам. Плечи их милости ходили ходуном. Из придавленной к земле груди вырывались какие-то рваные стоны, похожие не то на стенанья раненого зверя, не то на человечьи неукротимые рыданья. И еще разглядел: в правой руке их милости, прижатой к камню, поблескивала, отливая золотом, чуть потемневшая от дождя, но все еще светлая, и будто живая, полоска желтого шелка.

Конец