Игорь Грабарь… живой классик. Имя его стало почти легендарным. Ученик Репина. Современник Валентина Серова, Врубеля, Левитана. Друг Александра Бенуа.

Автор блестящих исследований по истории искусства. Крупнейший знаток музейного дела, реставрации. Выдающийся педагог. Академик…

Словом, можно часами рассказывать о его феноменальной по охвату и эрудиции деятельности.

Небольшого роста, крепко сбитый, с гладко, до блеска выбритой головой, необычайно подвижный и в то же время предельно собранный, он поражал своей энергией.

«Крепыш» — так ласково называл его в письмах Бенуа. И это очень точно сказано. Казалось, ему не было износу.

Как сейчас вижу его идущим в большой группе профессоров Изоинститута. Рядом с ним кряжистый, ширококостный Сергей Герасимов, спортивный, весь словно на пружинах, Александр Дейнека, нарядный Александр Осмеркин, молчаливый Егор Ряжский, добрейший Василий Почиталов.

Осенний вечер 1947 года. Старая, тихая квартира. Бывший дом страхового общества «Россия» в узком переулке у Кировских ворот. Квартира как квартира — три комнаты… На стенах картины. Пейзажи. Около двадцати. Автор — Левитан.

Эту коллекцию собрал Владимир Федорович Миткевич, академик, электротехник, энергетик. Он участвовал в составлении плана ГОЭЛРО, работал над планированием системы высоковольтных электропередач.

В столице его собрание широко известно. Поэтому в доме часто бывают художники, искусствоведы, коллекционеры. Сегодня у него в гостях Игорь Грабарь.

Обед подходит к концу. Произнесен шутливый тост за «бессмертных» академиков. Подняты бокалы за святое искусство, за радость видеть и любить прекрасное.

Осеннее солнце озарило стены просторной комнаты. Мерцают тусклым золотом рамы.

Одинокий луч скользнул по холсту Левитана, зажег краски.

«Летний вечер». Эскиз к знаменитой картине.

Околица. Печальный миг прощания с солнцем. Еще минута, другая — и последние лучи пробегут по далекому лугу, сверкнут в вершинах леса, зажгут багрянцем листву берез. Но пока еще розовеет небо. Еще холодные тени не поглотили ликующие краски. Последняя вспышка зари окрасила бледным золотом изгородь, деревянные ворота. Тень наступает, она погасила яркий изумруд трав, покрыла лиловым пологом дорогу… И видно, как спешит, спешит нервная кисть Левитана, чтобы остановить мгновение. Запечатлеть миг последнего озарения.

— Полотна Левитана, — произнес Грабарь, — вселяли в нас бодрость и веру, они заражали и поднимали. Этот этюд написан накануне смерти. Известно, как тяжело угасал Левитан.

Он знал о приближающемся конце. Знал. И все же вопреки запретам врачей работал. Такова стезя великих — работать до конца!

В большой комнате стало тихо.

Только слышно было, как тикают старинные часы.

— Последние годы в жизни живописца, — прервал молчание Грабарь, — какими чувствами порою переполнены они! Никогда не забуду одну из последних моих встреч с Валентином Александровичем Серовым…

Это была глубокая осень 1911 года, я пригласил художника поглядеть на экспозицию его работ в Третьяковке.

Серов сразу подошел к «Девушке, освещенной солнцем».

Долго-долго, пристально рассматривал. Молчал.

Тогда только я впервые по-настоящему понял, как он плох. Лицо серое. Погасший взор…

Вдруг Серов глубоко вздохнул, махнул рукой, сказал не столько мне, сколько кому-то третьему: «Написал вот эту вещь, а потом всю жизнь, сколько ни пыжился, ничего уже не вышло: тут весь выдохся».

Февральская лазурь.

Он цепко взял меня под руку и подвел вплотную к холсту:

«Каков валер?»

— Я, — продолжал Грабарь, — с какой-то удивительной ясностью увидел тончайшие переливы цвета, нежнейшую пластику портрета. Все неуловимые рефлексы пленэра, всю глубину духовной жизни девушки.

«И самому мне чудно, — глухо звучал голос Серова, — что я это сделал… Тогда я вроде с ума спятил. Надо это временами: нет-нет, да малость спятить. А то ничего не выйдет…»

Грабарь подошел к «Околице». Казалось, он хотел проникнуть в самое сокровенное.

— А ведь знаете, если бы я послушал Малявина, мне пришлось бы бросить писать пейзажи.

Как-то Малявин зазвал меня к себе в рязанскую глушь. Я пробыл у него несколько дней, в течение которых мы, конечно, только и говорили что о живописи, лишь изредка прерывая эти беседы рыбной ловлей, в которой ничего не понимали: мы были горе-рыболовами. Малявин убеждал:

«Как же ты не понимаешь, что после Левитана нельзя уже писать пейзажа! Левитан все переписал и так написал, как ни тебе, ни другому ни за что не написать.

Пейзажу, батенька, крышка. Ты просто глупость делаешь. Посмотри, что за пейзажи сейчас на выставках?

Только плохие подделки под Левитана».

Как я ему ни доказывал, что ни пейзаж, ни портрет и вообще ничто в живописи не может остановиться, а будет расти и эволюционировать, то понижаясь, то вновь повышаясь, он стоял на своем. На этом мы и расстались.

Я слушал Грабаря затаив дыхание.

«Какое счастье, — думал я, — столько прожить, столько сделать и столько увидеть…»

Пробили старинные часы.

Семь мерных ударов нарушили тишину. Грабарь внимательно выслушал бой.

Посмотрел на свои часы и продолжил:

— На днях ко мне приехали старые знакомые из Ленинграда. Решили сходить в Третьяковскую галерею. Незаметно оказались у моих ранних пейзажей «Февральская лазурь» и «Мартовский снег»…

Хризантемы.

Друзья стали расхваливать качества этих полотен.

И вдруг мне стало страшно. Да, страшновато!

Я с какой-то непередаваемой остротой вспомнил встречу с Валентином Серовым и его последний разговор со мной… Ведь я писал эти холсты сорок лет назад, а ничего подобного по свежести, колориту, ощущению России в пейзаже больше не создал.

Солнце ушло за высокие дома. Стемнело.

Зажгли свет. И вдруг внезапно ярко выделился висевший дотоле в тени «Пьеро» Сомова. Великолепная акварель.

Электрический яркий свет прогнал тишину, вдруг стал слышен шум города, звон посуды на кухне.

Бледный Пьеро внимательно разглядывал молчаливую группу людей у левитановской «Околицы».

Принесли чай.

Сложен творческий путь Игоря Грабаря.

Ученик Репина в Академии художеств, весьма успешно владевший кистью, вдруг решает уехать со своим другом Кардовским в Мюнхен к Ашбе.

Прошло несколько лет, и, проведя тысячи часов за штудией у Ашбе, а также в академиях Жюльена и Коларосси в Париже, Грабарь понял, что его судьба художника сложится дома, в России. Сотни сожженных холстов, картонов, досок были прощальным факелом.

Через полвека живописец рассказывает:

— Вернувшись в 1901 году в Россию, я был несказанно потрясен красотою русского пейзажа! Нет нигде таких чудесных березовых рощ, таких восхитительных весен, золотых осеней, сверкающих инеев.

Утоленная тоска по родине дала волшебные результаты.

«Февральская лазурь». Этот пейзаж написан в 1904 году. Вот что рассказывает сам Грабарь об истории его создания:

— В то необычайное утро природа праздновала какой-то небывалый праздник — праздник лазоревого неба, жемчужных берез, коралловых веток и сапфировых теней на сиреневом снегу.

Я стоял около дивного экземпляра березы, редкостного по ритмическому строению ветвей. Заглядевшись на нее, я уронил палку и нагнулся, чтобы ее поднять.

Сентябрьский снег.

Когда я взглянул на верхушку березы снизу, с поверхности снега, я обомлел от открывшегося передо мной зрелища фантастической красоты: какие-то перезвоны и перекликания всех цветов радуги, объединенные голубой эмалью неба…

Если бы хоть десятую долю этой красоты передать…

Поглядите на этот пейзаж в Третьяковке, и вы убедитесь, что мечта Грабаря осуществилась. Это полотно — гимн России, белоствольным березам, сверкающему февральскому небу.

За этим холстом следует другой — «Мартовский снег».

И опять живописец с восторгом вспоминает о тех счастливых неповторимых днях:

— С этого времени в течение всего февраля, марта и половины апреля я переживал настоящий живописный запой.

Меня очень заняла тема весеннего мартовского снега, осевшего, изборожденного лошадиными и людскими следами, изъеденного солнцем.

В солнечный день, в ажурной тени от дерева, на снегу я видел целые оркестровые симфонии красок и форм, которые меня давно уже манили. В ближайшей к Дугину деревне Чуриловке я нашел такой именно, нужный мне уголок.

Пристроившись в тени дерева и имея перед собой перспективу дороги, которую развезло, и холмистой дали с новым срубом, я с увлечением начал писать.

Закрыв почти весь холст, я вдруг увидел крестьянскую девушку в синей кофте и розовой юбке, шедшую через дорогу с коромыслом и ведрами.

Я вскрикнул от восхищения и, попросив ее остановиться на десять минут, вписал ее в пейзаж.

Весь этюд был сделан в один сеанс. Я писал с таким увлечением и азартом, что швырял краски на холст, как в исступлении, не слишком раздумывая и взвешивая, стараясь только передать ослепительное впечатление этой мажорной фанфары.

Вспомним рассказ Валентина Серова о том, как он писал «Девушку, освещенную солнцем» — Машу, как он тогда «вроде с ума спятил». Видите, это своеобразное «сумасшествие» не один раз давало в истории живописи блистательные результаты.

Грабарь глубоко переживал сумбур и шумиху, поднятую на «изофронте» представителями «супрематизма» и прочих «измов» в начале двадцатых годов.

Светлана.

Он с горечью пишет в своей «Автомонографии» о засилье леваков, «безраздельно властвовавших в советском искусстве».

Все реалистическое, жизненное, даже просто все «предметное» считалось признаком некультурности и отсталости. Многие даровитые живописцы стыдились своих реалистических «замашек», пряча от посторонних — таз простые, здоровые этюды и выставляя только опыты кубистических деформаций натуры, газетных и этикетных наклеек и тому подобные опусы.

В этом свете любопытен диалог между Луначарским и Грабарем.

Игорь Эммануилович рассказал наркому, что в искусстве Запада намечается поворот от кубизма и экспрессионизма к новому культу реалистического рисунка и формы.

И что это весьма мало похоже на то, что творится в Москве, где «левые» не только не думали о сдаче своих позиций, а, напротив того, казалось, только еще начинали разворачивать свои силы.

Луначарский хотя и удивился переменам в искусстве Запада, но был обрадован и даже приветствовал их.

Грабарь этим был поражен и спросил его:

— Какой же вы после этого защитник футуристов?

— Защищал, пока их душили, а когда они сами начинают душить, приходится защищать уже этих новых удушаемых.

Немало чудес происходило в то время.

Художники «левых» взглядов устраивали бесконечные споры и дискуссии, ничего не выяснявшие и все запутывавшие.

Грабарь, шутливо именовавший себя «музейщиком», отчаянно сражался с этими художниками, стараясь сохранить великое наследие культуры прошлого во имя будущего.

Чем же это кончилось?

«Художники» отделились от «музейщиков».

— Мы в нашей коллегии, — вспоминал Грабарь, — переименованной вскоре в «Отдел по делам музеев и охране памятников искусства и старины», всецело ушли в работу, отвечавшую точному смыслу этого длинного названия.

Мы «музействовали» и «охраняли», тогда как «художники» больше разрушали. Время было сложное…

Грабарь — художник, ученый — обрел в эти бурные двадцатые годы еще одно качество, качество бойца.

С гордостью вспоминает Грабарь эту суровую пору:

— Одной из первых больших работ «Отдела» была разработка декретов о национализации крупнейших частных художественных собраний, об учете и охране исторических ценностей Троице-Сергиевой лавры.

Неприбранныи стол.

Инициатива всех этих декретов исходила от В. И. Ленина. Они шли от нас к нему на утверждение, а некоторые из них он лично исправил, значительно усилив ответственность заведующих за сохранность памятников.

Владимир Ильич вообще придавал чрезвычайное значение делу охраны исторических сооружений. Он всегда запрашивал, можно ли расширить то или другое окно в старом здании или пробить дверь где-нибудь, не давая никаких распоряжений до положительного ответа. Я был в курсе всех этих переговоров.

Еще не оценена до конца огромная роль Грабаря как создателя реставрационных мастерских, носящих ныне его имя. Ведь он и его ученики вернули людям гениальные творения Андрея Рублева и Феофана Грека, спасли от гибели сотни памятников русской культуры.

Мне рассказывал Андрей Дмитриевич Чегодаев, с каким увлечением читал Грабарь в Московском университете курс музееведения и реставрации.

Ленин. Это имя было свято для Грабаря. И он шесть лет создает свою лучшую композицию.

«В.И. Ленин у прямого провод а». Светает. Позади ночь. Долгая, бессонная. Голубой рассвет брезжит в синеве. В комнате с красными стенами горит электричество. Свет лампы бросает резкие тени. Стынет недопитый стакан чая.

Ленин диктует телеграмму. Строго, спокойно. Жест его руки тверд. Застыл в ожидании телеграфист. Ленин на мгновение задумался…

За окном пробили куранты.

Утро.

Еле слышно шелестит лента в руках Николая Петровича Горбунова, еще мгновение — и прозвучит слово, которое поведет народ к победе.

Художник чрезвычайно деликатно, умно решил композицию. Она внешне статична, но за этим кажущимся покоем ясно ощутимы бурная жизнь, грозный грохот боев гражданской войны.

Грабарь понимал важность задачи. Вот строки его воспоминаний:

,Я отдавал себе отчет в том, что моя тема не просто жанр, не случайный эпизод, а историческая картина. Не о пустяках же говорил Ленин с фронтами во время всяких интервенций с севера, востока, юга и запада, говорил ночи напролет, без сна и отдыха, давая передышки только сменявшимся по очереди телеграфистам. Совершались события всемирно-исторического значения, в центре которых был Ленин. Как же его дать? Как показать? В каком плане?

В. И. Ленин у прямого провода.

Как происходили ночные переговоры?

По-разному.

Ленин обычно брал клубок бесконечной ленты, прочитывал ее и, бросив на пол, начинал диктовать, прохаживаясь по комнате и останавливаясь перед аппаратом и телеграфистом в моменты, требовавшие наибольшей сосредоточенности и внимания»… Таким и изобразил Ильича художник.

Летом 1952 года в одном из больших банкетных залов Москвы собралось около двухсот человек.

Художники… Маститые, увенчанные славой, и молодые, полные надежд и желаний. Эго профессора и бывшие студенты Московского изоинститута. Они встретились, чтобы отметить знаменательную дату — десятилетие первого выпуска вуза, дипломников 1942 года. В сверкающем люстрами зале — гости, юбиляры, их жены, молодежь более поздних выпусков.

Вот, пригцурясь, лукаво посмеивается лобастый, плечистый Виктор Цыплаков, рядом с ним не по годам массивный, шумный Коля Горлов, с черными маслинами глаз Степан Дудник. У белой колонны группа могучих парней: Костя Китайка, Павел Судаков, Василий Нечитайло… О чем-то тихо беседуют огненно-рыжий, иронически улыбающийся Анатолий Никич и бледнолицый застенчивый Юрий Кугач… Десятки молодых людей, десятки характеров — своеобычных и разных.

Время летит. По залу бродят группы. Слышны смех, шутки, настроение прекрасное. Вот вспоминают Самарканд Давид Дубинский, Николай Пономарев, Клава Тутеволь, Владимир Цигаль, Иван Голицын, Макс Бир штейн.

Из соседнего зала доносятся звуки вальса.

Вдруг грянули аплодисменты. Художники приветствовали своих учителей, появившихся за длинным столом, стоявшим в глубине. Любовь и признательность лились из десятков молодых и горячих сердец к профессорам и доцентам, вложившим в свой труд столько души, передавшим им весь свой опыт и мастерство. Учителя тоже аплодировали ученикам.

Иней. Восход солнца.

Сияющий, обаятельный Сергей Герасимов своим можайским, чисто русским говорком открыл вечер, поздравил всех с юбилеем и под молодой гром оваций предоставил первое слово Игорю Грабарю.

Из-за стола поднялся маленький, бесконечно знакомый, близкий, любимый профессор, столько сил отдавший воспитанию молодежи.

Грабарь стоял, ошеломленный грохотом аплодисментов.

Он неторопливо снял очки, достал белоснежный платок и долго-долго тщательно протирал стекла. Наконец, как-то особенно, по-своему наклонил набок голову, как бы прислушиваясь к чему-то, ему единственно слышимому, вдруг поднял коротенькую руку, губы его пошевелились…

Шум перекрыл слабый звук голоса.

Сергей Васильевич Герасимов поднялся и развел руками.

Стало тихо.

— Дорогие друзья! — начал свою речь Грабарь. — Простите, но мне восемьдесят лет, и я не Шаляпин, поэтому не взыщите…

Должен признаться, что я бесконечно тронут вашим вниманием. Но сегодня не мой юбилей, а наш общий, и поэтому отношу ваш восторг ко всем нам.

И он поклонился своим коллегам.

— Хочу признаться, что, придя на эту довольно позднюю по времени встречу, я нарушил самое свое заветное правило или обычай, как вам угодно, ложиться рано спать и вставать с петухами.

Но ради такого события я готов впервые в жизни переступить этот свой закон.

Друзья мои!

Я прожил долгую, очень долгую жизнь.

Поверьте, самое прекрасное в жизни — молодость.

Надо ее ценить.

Надо работать, работать, работать, набираться новых сил, достигать новых высот.

Мне пошел девятый десяток. Я немало пережил и перечувствовал и изрядно потрудился, приобретя некоторое моральное право давать советы. Я пережил дни восторга и горечи, удач и невзгод, подъема и падений, переживал не раз минуты разочарования в своих силах, бывал близок к отчаянию.

В. Цыплаков. Утро.

Но, памятуя золотые слова Чайковского, до полного отчаяния не доходил, пересиливая волевой встряской упадочное настроение.

Советую и вам, молодые, сильные, смелые, пришедшие и идущие нам на смену, в черные дни сомнений не предаваться отчаянию, а лишь втрое интенсивнее работать, чтобы снова вернуть веру в себя.

Помните, что человек при настойчивости и трудовой дисциплине может достигнуть невероятных, почти фантастических результатов, о которых он никогда и мечтать не дерзал.

В зале стояла тишина.

Только глаза, глаза молодых художников, сияющие и острые, пытались запечатлеть, запомнить эту встречу.

— Я упомянул здесь, — заговорил Грабарь, — имя великого Чайковского. Я не раз рассказывал о своей встрече с ним. Я позволю себе повторить этот исторический для меня разговор.

Представьте Петербург лет эдак шестьдесят назад и вашего покорного слугу — студента-юриста, юного и восторженного…

Как-то вечером мне довелось провожать домой Чайковского.

Сначала мы шли молча, но вскоре Петр Ильич заговорил, расспрашивал меня, почему я, задумав сделаться художником, пошел в университет. Я объяснил, как умел, прибавив, что я мог бы ему задать тот же вопрос, — ведь он до консерватории окончил Училище правоведения и по образованию тоже юрист.

Он только улыбнулся, но промолчал.

… Надо ли говорить, каким счастьем наполнилась моя душа в ту незабываемую лунную ночь на набережной Невы! После долгого молчания я вдруг отважился говорить, сказал что-то невпопад и сконфузился.

Не помню, по какому поводу и в какой связи с его репликой высказал мысль, что гении творят только по «вдохновению», имея в виду, конечно, его музыку.

Он остановился, сделал нетерпеливый жест рукой и проговорил с досадой: — Ах, юноша, не говорите пошлостей.

— Но как же, Петр Ильич, уж если у вас нет вдохновения в минуты творчества, так у кого же оно есть? — попробовал я оправдаться в какой-то своей, неясной мне еще ошибке.

В. Цыплаков. Гурзуф.

— Вдохновения нельзя ожидать, да и одного его недостаточно: нужен прежде всего труд, труд и труд. Помните, что даже человек, одаренный печатью гения, ничего не даст не только великого, но и среднего, если не будет адски трудиться. И чем больше человеку дано, тем больше он должен трудиться. Я себя считаю самым обыкновенным, средним человеком.

Я сделал протестующее движение рукой, но он остановил меня на полуслове.

— Нет, нет, не спорьте, я знаю, что говорю, и говорю дело. Советую вам, юноша, запомнить это на всю жизнь: вдохновение рождается только из труда и во время труда: я каждое утро сажусь за работу и пишу, и если из этого ничего не получается сегодня, я завтра сажусь за ту же работу снова. Я пишу, пишу день, два, десять дней, не отчаиваясь, если все еще ничего не выходит, а на одиннадцатый, глядишь, и выйдет.

— Вроде «Пиковой дамы» или Пятой симфонии?

— Хотя бы и вроде. Вам не дается, а вы упорной работой, нечеловеческим напряжением воли всегда добьетесь своего, и вам все дастся, удастся больше и лучше, чем гениальным лодырям.

— Тогда выходит, что бездарных людей вовсе нет?

— Во всяком случае, гораздо меньше, чем принято думать, но зато очень много людей, не желающих или не умеющих по-настоящему работать.

Мы повернули с набережной мимо Адмиралтейства к Невскому и шли молча. Когда мы остановились у его подъезда на Малой Морской и он позвонил швейцару, я не удержался, чтобы не высказать одну тревожившую меня мысль, и снова вышло невпопад.

— Хорошо, Петр Ильич, работать, если работаешь на свою тему и по собственному желанию, а каково тому, кто работает только по заказу? — решился я спросить, имея в виду свои заказные работы.

— Очень неплохо, даже лучше, чем по своей охоте; я сам все работаю по заказам, и Моцарт работал по заказу, и ваши боги — Микеланджело и Рафаэль. Очень неплохо, даже полезно, юноша. Запомните и это.

Грабарь умолк… Он, видимо, устал… Мы слышали дыхание друг друга и глядели, глядели на этого маленького, такого внешне ординарного человека, боясь пропустить хоть миг, хоть единое слово…

В. Цыплаков. Портрет писателя Л. М. Леонова.

— Очень бы советовал тем молодым и даровитым художникам, — тихо промолвил Грабарь, — которые склонны к художественной спеси и чванству, ибо несколько неосторожно и слишком рано были возведены в гении, оглянуться назад, на историю искусства и хотя бы вслушаться в то, что мне некогда говорил Петр Ильич Чайковский.

Я думаю, они не будут на меня в обиде за этот совет…

— Мы, сидящие в этом зале, — закончил Грабарь, — кое-что сделали. Да, мы кое-что сделали, но в искусстве, как и в жизни, надо мечтать и верить, что главное — впереди…

Я хочу еще раз повторить: мы должны работать, работать, работать во имя нашей Родины, нашего светлого завтра, и в вас, в молодежи, вся наша крепкая сегодняшняя надежда!

Тишина встретила эти слова Грабаря. Каждый из нас в это мгновение подумал:

«А что я сделал и что еще должен, обязан сделать во имя этого светлого завтра?

Каждый, кто близко знал Игоря Эммануиловича Грабаря, не переставал удивляться его взрывчатой энергии. Ведь, по существу, с годами (а в послевоенную пору ему было далеко за семьдесят) Грабарь не утерял своей «боевой формы».

Он успевал бывать на десятках заседаний, в институте, а главное — он продолжал работать как живописец и ученый.

Больше всего поражала в Грабаре его постоянная неистовая приверженность к станковой живописи.

Никогда не забуду его откровенного восторга у талантливых работ дипломников Московского института изобразительных искусств.

Игорь Эммануилович свято верил в возрождение московской школы живописи, восходящей по традициям к таким великолепным мастерам, как Константин Коровин, Исаак Левитан, Михаил Нестеров.

Эго отнюдь не означало, что он не любил французских импрессионистов — Клода Моне или Камилла Писсарро.

Но европейская образованность, энциклопедические знания никак не мешали ему оставаться истинным патриотом родного ему русского искусства.

Трудно забыть, с каким темпераментом и теплом он рассказывал студентам о своей учебе в мастерской Ильи Ефимовича.

Репина, о плеяде его изумительных учеников — Кустодиеве, Малявине, Сомове…

Грабарь был поистине одним из патриархов русской культуры, и великое счастье доставляло слушать его, общаться с ним. Невольно, глядя на его характернейшую фигуру, вспоминался блестящий портрет, писанный с него Малявиным. Шарж, нарисованный Валентином Серовым…

Но, пожалуй, что было самое изумительное в Игоре Грабаре, это его способность сплачивать художников, заражать их идеей поиска прекрасного, великолепное умение свободно обращаться с тем запасом знаний, который он хранил.

В судьбу каждого из нас в начале жизни вошли замечательные книги, созданные под редакцией Грабаря в издании Кнебеля.

Уже это одно увековечило память о нем.

Ведь в этих книгах впервые появились великолепные монографии о Валентине Серове, Михаиле Врубеле, Андрее Рябуш-кине, Михаиле Нестерове, Исааке Левитане — мастерах-новато-рах, утверждавших отечественную школу живописи.

Игорь Грабарь навсегда остается в памяти как необычайно светлый, озаренный высоким призванием человек и художник.

Но лучшей, живой памятью Грабарю была молодежь, которую он пестовал в институте.

Среди них одним из самых талантливых студентов-живопис-цев был Виктор Цыплаков. В его лучших полотнах заложена мечта Грабаря о возрождении московской школы.

Не забыть мне последнего посещения его студии. Виктор сказал: «Когдаже напишешь, друг, очерк…»

Три работы: «Утро» (институтская постановка в мастерской Григория Михайловича Шегаля), «Гурзуф» — шедевр русского пейзажа, портрет писателя Леонида Леонова — лишь малая часть того, что он создал.

Виктор Цыплаков был светлый, честный, беспредельно преданный искусству художник. Страшная болезнь оборвала жизнь. Это — Рок. Ведь он мог сделать неизмеримо больше.

Ему было все дано…

Автопортрет