Я даже не стараюсь успеть вовремя. Я прихожу раньше или позже. Я человек без времени. Без бремени. Не счастливые не наблюдают часов, а наблюдатели. И даже если я еду в электричке вместе со всеми и не могу опоздать, потому что электричка идет по расписанию, я все-таки опоздаю, потому что задумаюсь или засмотрюсь. На свет в квадратных окнах вагона, на крупный медленный снег…

Меня прощали, потому что знали: я добираюсь издалека и живу одна, и некому меня разбудить, кроме будильника или кошки, которую еще и накормить надо. И птицам в кормушки надо насыпать пшена, и нельзя уходить, пока не прогорят дрова в печи, пока не погаснет последняя красная искра.

Электричка прогудит, отгрохочет, вихрь снега взметнется, а я останусь на платформе топтать снег, ждать следующую.

Я вошла в институт, когда уже началась первая лекция. В фойе было пусто. Гардеробщик по обыкновению читал книгу в газетной обертке.

Я сняла пальто, отряхнула от снега, забросила на барьер.

Гардеробщик, не взглянув на меня, закрыл книгу, спрятал на полочку за барьером. Встал, принял пальто…

Только-только открылся буфет. Я взяла чай, свежий, в сахарной пудре, изюмный кекс, яйцо под майонезом, кусок черного хлеба. Дома я не завтракала.

Ела неторопливо. Спешить было некуда, до конца пары оставалось около часа. В институте стояла прекрасная, свежая, утренняя тишина. И мне из буфета было слышно, как уборщица моет пол в фойе, как звякает дужка ее ведра, как шлепается на каменный пол тряпка. Задумавшись, я перестала слышать даже эти мирные звуки. Очнулась от крика.

Мы с буфетчицей выскочили в фойе и увидели опрокинутое ведро, швабру в грязной луже.

– Ой, боже мой, да что же это, боженька ты мой миленький…

Уборщица причитала из гардероба. Но видно ее не было. Дверца в гардероб была распахнута.

Мы вошли. Уборщица стояла на коленях перед лежащим на полу гардеробщиком. Раскачивалась и стонала:

– Боже ты мой милостивый. Да как же это, Господи Иисусе…

В гардеробе было тесно, душно; пальто, шубы, куртки загораживали окна, надвигались, наваливались… Мы хотели приподнять гардеробщика, но буфетчица, наклонившись и заглянув ему в глаза, сказала мне:

– Иди. Звони в “Скорую”, звони в милицию.

– Что?

– Ничего. И ты, Валя, иди отсюда. У тебя там вода на полу. Собери, пока люди не набежали. Иди. Не вой. Делом займись.

Я бросилась к телефону-автомату в фойе. Буфетчица вышла из гардероба вслед за уборщицей, закрыла дверцу, посмотрела на меня и сказала:

– Совсем от страха ошалели. Чего ты за автомат хватаешься? Он через раз работает. Иди на кафедру. Да побыстрее, пока пара не кончилась.

Уборщица собирала воду. Я помчалась на кафедру.

До перемены все успокоилось. Гардеробщика увезли. После занятий мы сами брали свои пальто, шубы и куртки. Книга в газетной обертке лежала на полочке под барьерной доской.

На третий день вечером я зашла в магазин на станции и взяла бутылку водки. Я шла к дому по скрипучему снегу, и мне казалось, что настала уже глубокая ночь, хотя времени было не больше семи вечера. Я как будто впервые осознала, что почти все дома в дачном поселке закрыты на зиму, занесены снегом, что я одна под этим ночным небом.

В доме ждала меня кошка, с ней я обычно разговаривала.

Я растопила печь, стало веселее. От ночи ограждали меня крепкие стены настоящего деревенского дома, тьму отодвигал электрический свет.

Я разогрела картошку с колбасой. Налила водки в стопочку из хозяйского буфета. И посидела над ней, думая о гардеробщике.

Он читал книгу в газетной обертке за своим барьером. Еще три дня назад. А я уже смутно помню его лицо. Еще помню. Упокой, Господь, его душу. Я выпила. Кошка глядела на меня. “Вот ей не страшно быть одной, – подумала я. – Или страшно?”

Что значит присматривать за домом?

Не оставлять его надолго, возвращаться каждый вечер, здороваться, обходить все его углы и закоулки, протирать раз в неделю пыль.

Выбивать половики, мыть полы. Печь топить вечером и утром. Уходя, смотреть внимательно, погашен ли свет, прогорели ли дрова, задвинута ли заслонка. Запереть на замок дверь, проверить почтовый ящик на калитке. Оглянуться, перед тем как повернуть к станции…

Дом принадлежал моему дяде, коренному жителю Москвы. Закоренелому, как он говорил.

Я поступила в институт, пришла к нему в гости, в старую московскую квартиру, и за чаем с пирожными, взятыми в ближайшей кулинарии, пожаловалась на жуткие общежитские условия, на то, что не могу привыкнуть к тесноте, гаму, спертому воздуху после вольной моей, почти деревенской жизни на окраине провинциального городка.

Дядя Коля в этом городке никогда не бывал и расспросил, как там да что. Подивился, что умею я колоть дрова, топить печь.

– Да-да, – сказал он, – это видно. И цвет лица у тебя здоровый, не московский, и руки крепкие. Это видно. Но скоро все изменится, и побледнеешь, как все мы, и к шуму привыкнешь… А впрочем, если хочешь, если не забоишься, можешь жить на моей даче хоть всю зиму.

До Москвы недалеко. Всего-то полчаса на электричке. Мы там от тепла до тепла – все лето. От станции пешком десять минут. Место отличное, сосновый бор. Правда, по зиме глухо. В любом случае есть там почта, есть даже отделение милиции и больничка. Не близко, но терпимо.

Я спросила, что они делают там все лето.

– Известно что, – отвечал дядя Коля. – По грибы ходим. По ягоды.

Огородик у нас. Сад я сам посадил, уже пятнадцать лет. Вечера долгие. На крыльце сидим, семечки лузгаем. Телевизор принципиально не держим. Диафильмы у меня там с проектором. Ребятишки дачные стекаются, когда уже совсем темно. Я им сеансы даю. Красота.

В первый же приезд за мной увязалась кошка. Меня не обгоняла, держала дистанцию.

Я поднялась на крыльцо, открыла дверь, вошла, включила свет. Снежные следы не таяли, так дом промерз. После, когда я печь затопила, когда огонь заговорил, окна расплакались. От счастья, что ли. И кошка решилась, вошла, села на половичок. Одно ухо у нее было обгрызено.

Повидала жизнь. Я ей сказала:

– Манька!

И она разлеглась на половичке.

Жили мы зиму, не тужили. Время от времени звонила я дяде Коле и докладывала, как дела. Время я не торопила. Мне не хотелось весны, особенно настоящей, когда уже снег сойдет, когда на припеке зазеленеет трава, когда насекомые загудят, зажужжат, затрепещут крылышками. Ой, нет. По такому блаженству нагрянет дядя Коля с семейством, и придется мне перебираться в общагу. До холодов.

Утром шестого февраля я увидела в почтовом ящике белый листок.

Ключик от ящика лежал в доме, в столе на терраске, среди ножовок, больших и малых гвоздей, отверток, кусков проволоки, старого пустого конверта и обрывков наждачной бумаги. Пришлось возвращаться.

Листочек из ящика я перечитывала множество раз. Был он из нотариальной конторы и адресован лично мне, Софье Алексеевне

Горчаковой. Уведомлялось, что я – единственная наследница всего движимого и недвижимого имущества Ерофеева Серафима Ивановича по составленному им 23 ноября 1982 года завещанию. Так же сообщалось, что Ерофеев Серафим Иванович скончался 16 января 1983 года, что завещание вступает в силу и что мне необходимо явиться в нотариальную контору, имея при себе документ, подтверждающий мою личность.

16 января умер гардеробщик. Но я ни разу не слышала его имени. И голоса его не слыхала, и взгляда не встречала. Какой Серафим

Иванович? Я не знаю никакого Серафима Ивановича!

Я читала и перечитывала бумажку из нотариальной конторы. Народу было полно в электричке, все ехали на работу, сонные, невыспавшиеся.

Мужчины курили в тамбуре, и оттуда тянуло дымом.

В этот день я опоздала, так как шла из электрички по переходам метро, от метро к институту чрезвычайно медленно, пытаясь припомнить лицо гардеробщика или что-нибудь, что могло меня с ним связывать. До такой степени связывать, до после смерти. Я брела, поскальзываясь на льду. Люди спешили по своим делам, голуби и воробьи искали пищу. Утро.

В институте стояла обычная в этот час излюбленная мной тишина.

Уборщица мыла пол. Вымытая часть блестела влажно и холодно. Я постучала ногами у порога, чтоб сбить грязь, и вошла. И мне показалось – ей-богу, – что я вошла в храм, что всё здесь таинственно и все здесь таинственны и что-то знают обо мне, чего я сама не знаю, но молчат.

Уборщица шаркала шваброй. Я поздоровалась.

– Здравствуй, – сказала она, не прерывая работы.

Я подошла к гардеробу, скинула пальто на барьер. Теперь здесь сидела пожилая дородная тетка. Она то вязала яркие детские вещички, то чай попивала из термоса, то слушала, прижав к уху, транзисторный приемничек. Видимо, с большой сумкой приходила из дома. На работу собиралась, как в дальнее путешествие.

Я сдала пальто. Уборщица домыла фойе и елозила шваброй в полутемном коридоре. Я подошла к ней, осторожно привыкая к полумраку, и спросила:

– Вы меня простите, пожалуйста. Вы не помните, то есть не знаете, как зовут, звали гардеробщика?

Она остановилась. Посмотрела на меня. Выпрямилась.

– Серафим Иванович.

– Спасибо.

Мне казалось, что она смотрит мне вслед, даже когда я уже повернула и зашла в буфет. Дома я опять не успела позавтракать.

На лекциях я сосредоточиться не могла.

Что он завещал? Почему мне? Как узнал имя, адрес? Не от меня, это уж точно. От кого? Я ни с кем не сходилась близко. Хотя и не была нелюдимкой, молчуньей. Со всеми я была ровна, дружелюбна, никому, впрочем, не отдавая предпочтения. Все мои помыслы так и оставались помыслами, а тайны – тайнами. И одиноким своим житьем я не тяготилась, довольствуясь обществом приблудной кошки.

Я сидела в последних рядах, разглядывала своих однокурсников.

Профессор объяснял задачу, стучал мелом по доске, рисовал график функции с удивительной, недоступной моему пониманию точкой разрыва.

В этой точке функция не существовала. Как будто умирала на секунду.

Ребята срисовывали график в свои тетради. Кто-то кашлял простуженно.

В общем, все были сосредоточены на черном прямоугольнике с белыми меловыми линиями, следами давно погибших морских организмов, морских цивилизаций, спрессованных тяжестью времени и воды в известковую породу.

Я походила на зрителя в театре, который видит не Гамлета на краю могильной ямы, а гвоздь, торчащий из декорации, облупленную краску, плохо выбритого мужчину, ослепленного светом прожектора.

В конце дня в толчее у гардероба ко мне подошла наша староста

Тихомирова. Она уже была в пальто.

Очередь в гардероб двигалась потихоньку, голоса гудели. Тихомирова некоторое время молчала, продвигаясь вместе со мной. Она точно не могла припомнить, о чем же хотела меня спросить. Такая уж у нее была манера – не сразу начинать разговор.

– Ты в общежитии числишься? – наконец рассеянно спросила Тихомирова.

– А что?

– Ты там прописана?

– Временно.

– Это конечно. Но койка у тебя там есть?

– Разумеется.

– В шестьсот первой комнате, я слыхала.

– Я тоже.

– Койка у тебя неудобная, прямо под окном.

– Точно. Дует из окна необыкновенно.

– Можно, конечно, и заклеить окно. Ты ведь не из-за окна там не живешь?

– Я там не живу до весны, потому что до весны живу на даче. И ты это прекрасно знаешь.

– Я этого не знаю. Я знаю, что ты так говоришь.

– Поразительно точное замечание. Только к чему ты этот разговор завела? Ведь не ради того, чтоб границы своей осведомленности обозначить?

– Природа не терпит пустоты, – задумчиво сказала Тихомирова.

– Что?

– Не будет койка стоять пустой, мне кажется. Кто-то ее непременно должен занять. Интересно, кто?

И, не дожидаясь моего ответа, Тихомирова отошла.

Я тем временем уже продвинулась к барьеру. И заметила вдруг, что гардеробщица наш разговор с Тихомировой слышала. Так же, как когда-то слышал все наши разговоры гардеробщик.

Мало ли, кто что говорит, коротая время в очереди за пальто. Мало ли, кто о ком говорит. Во всяком случае, что-то обо мне из этих разговоров гардеробщик узнал, это точно. Что-то настолько для него важное, что… Что?

Он жил недалеко от института. Собственно, я так и думала, что он должен был устроиться поближе к дому. В институт ходил тихой улицей.

В угловой булочной брал хлеб. Здесь продавались свежайшие сдобные булочки с изюмом и орехами, так называемые калорийные. Отличная булочная. Дверь отворяется, и пахнет хлебом. Здесь же можно купить сахару, конфет, спичек, соли.

Это я потом изучила его маршрут от дома к институту и обратно, как бы его глазами попыталась увидеть, его шагом обойти. Уже после того, как мы с юристом, представителем жэка, участковым и двумя понятыми поднялись на третий этаж старого кирпичного дома.

Как объяснил мне юрист из нотариальной конторы, так как гардеробщик жил один и родственников не имел, квартира его стояла пока опечатанной. По истечении определенного законом срока в нее должны были въехать очередные жильцы.

Мы поднимались по гулким лестничным пролетам. Представитель жэка с орденской колодкой на старом, до блеска вытертом пиджачке меня разглядывал. Он так и вышел из своей конторы в одном пиджаке, без шапки. Оттепельный сырой ветер растрепал длинные пряди его волос, так аккуратно зачесанные с одного виска на другой, – беспомощная маскировка обширной лысины. Он шел медленно, с одышкой, и мы приноравливались к его шагу. Впереди всех поднимался участковый, понятые замыкали шествие.

– Значит, вы никем ему не приходитесь? – спросил представитель жэка, отдыхая на площадке.

– Не знаю, – сказала я.

– Это вы правильно ответили, умно. Вполне может человек не знать другого и быть с ним связанным крепко-накрепко. А что?

Участковый ждал нас у двери. Он был средних лет, невыспавшийся, мятый, даже лицо его казалось мятым.

Молодой быстроглазый юрист надеялся провести необходимую процедуру быстро. Но как-то все затягивалось, даже подъем по лестнице. Как будто жэковский представитель и невыспавшийся участковый нарочно замедляли действие. Да и понятые не спешили. Им все хотелось рассмотреть. Они не хотели пропустить что-то такое, что оказалось бы интересно потом рассказывать. Ну а мне, виновнице всей этой церемонии, было не по себе. Даже страшновато. Что я там увижу за запечатанной дверью? Не сбежать ли, пока не поздно, вниз по лестнице, на воздух, на волю?

Участковый вынул из кармана ключ, вставил в замочную скважину, повернул. Замок щелкнул. Участковый толкнул дверь, и бумажка с печатями порвалась.

Ударил в нос тяжелый, затхлый воздух. Как будто квартира простояла закупоренной несколько лет.

Юрист попросил разрешения и открыл форточку. Со свежим сырым воздухом вошли в дом звуки улицы: проехала машина, мальчишка что-то крикнул. Мы огляделись. Обстановка была бедная, но аккуратная.

Старенький телевизор “Рекорд”, стол овальный под скатертью с кистями. Вазочка для карандашей, бережно склеенная из осколков.

Вообще, поразило обилие склеенных, отремонтированных, подшитых, подштопанных вещей, с которыми не расставались то ли из жалости, то ли из жадности, то ли из бедности.

Юрист записывал все вещи в большую амбарную книгу. Участковый ему диктовал. Именно так я представляла себе осмотр места преступления.

Не хватало только трупа в шкафу.

Записывали дотошно, буквально каждую вещь.

Стемнело, и мы зажгли свет. Соскучившиеся понятые сели на уже описанный раскладной диван. Кроме продавленного дивана в комнате стояла кровать с высокой горкой подушек под тюлевой накидкой.

Трудно сказать, зачем он передал мне всю эту рухлядь. Стол. Пара стульев. Штопаное-перештопаное белье. Фарфоровые статуэтки: заяц с морковью, балерина, собака, лебедь, толстый буддийский божок… Из десяти фигурок четыре были склеены из осколков. Склеены, правда, бережно, аккуратно, все швы зачищены.

В кухню мы перешли, когда за окнами окончательно стемнело.

Старый, как-то ржаво идущий будильник. Пачка грузинского чаю. Пачка сахару. Пшено. Гречка. В кастрюльке на плите – протухший суп. Я немедленно вылила суп в унитаз, а кастрюльку залила горячей водой.

Пузырек валокордина. Валидол в таблетках. На стуле в углу – стопка газет “Советский спорт”. За несколько лет.

В навесном шкафчике – самая простая посуда. Несколько склеенных из осколков чашек. Пользоваться ими уже невозможно.

Такого рода богатства мне достались.

Когда мы закончили, понятых пришлось будить. Оба они задремали на диване плечом к плечу, как в вагоне метро.

Мы расписались под актом и описью. Юрист встал, потянулся, зевнул.

– Видишь, – сказал жэковец участковому, – какой молодой. Я бы потянулся, у меня бы каждый суставчик застонал, заскрипел, а его и не слышно, будто кошка.

Юрист рассмеялся, а участковый погасил на кухне свет и сказал:

– Форточку не забудьте закрыть.

– Погодите! – воскликнула я. – А мне-то что теперь со всем этим делать?

Они оглянулись на меня.

– Да что хотите, – сказал участковый.

– Но квартиру от вещей все-таки освободите, – сказал жэковец.

– Прямо сейчас?

– За неделю управитесь?

Я попросила разрешения задержаться в квартире, оглядеться, подумать.

– Почему бы и нет? Правда, Сергей Иванович? – сказал жэковец. – Вот вам ключ. Запасной у меня имеется, а новые жильцы все одно новые замки врежут.

На самом деле мне ужасно хотелось, чтоб все ушли, а он остался.

Чтобы мы посидели с ним вдвоем на кухне, поставили бы чайник, выпили бы как ни в чем не бывало чаю из целых чашек. Открыли бы форточку.

Он бы выкурил папиросу и рассказал мне о гардеробщике. Жэковец, несомненно, был человек проницательный.

Возможно, он и остался бы со мной. Но я не решилась его об этом попросить. Впоследствии же, когда я заглядывала к нему в контору, там толпился народ, и поговорить один на один, не торопясь, вдумчиво, было невозможно. Да к тому времени я уже и не знала, какие вопросы задавать о гардеробщике, в такую фантастическую фигуру он вырос.

Так просто. Умирает человек, и все, что он хранил, берег, из чего пил и ел, все его – уже ничье, не имеет ни значения, ни смысла.

Никто уже не знает, кто изображен на этих фотографиях, кто написал эти письма. Да никто и не будет об этом думать. Снесут на помойку и фотографии, и письма, и чашки, и старый стол, и заботливо склеенные фигурки. Всё. Жизнь кончилась. Растворилась во тьме.

И откуда знал гардеробщик, что не решусь я просто так взять и выкинуть все эти вещи? Зачем они мне? Зачем мне его жизнь? Да и что я могу узнать о ней из этих осколков? Пусть даже склеенных.

Я листала на кухне старый пузатый альбом. Листала внимательно, надеясь увидеть какой-то знак, какой-то намек, оставленный мне гардеробщиком. Какое-нибудь указание, объяснение, зацепку.

Я надеялась увидеть его молодым. Не знаю, может быть, я его не узнавала, но, по-моему, во всем альбоме было только три его фотографии – на паспорт.

Насколько я поняла, в доме этом он появился в 1955 году. Здесь тогда жила Ольга Степановна Муханова, одинокая, бездетная. И снимки в альбоме принадлежали ей, и письма, присланные родителями из

Рязанской области с 1930 по 1947 год.

В 1955 она вышла замуж за гардеробщика. Ей было сорок шесть, ему – сорок. Впрочем, он тогда гардеробщиком не был. Молодой, сорокалетний мужчина устроился дворником. В шкатулке, кроме их свидетельства о браке, свидетельства о ее смерти семь лет назад, его паспорта нового образца, полученного в 1978 году, хранилась выписка из его трудовой книжки. Книжка была заведена в 1955-м.

В 1955-м он женился на Мухановой Ольге Степановне, в 1955-м прописался в этом доме, в 1955-м устроился работать дворником. Чем занимался гардеробщик до 1955 года, было совершенно не ясно. Может быть, все его документы сгорели. Может быть, поразила его амнезия.

Может быть, он надеялся, что я – за него – все вспомню?

В таких размышлениях под ржавый перестук часов шло время.

Совершенно точно принадлежали гардеробщику газеты “Советский спорт” и билеты на футбол, которые он все сохранял в отдельной жестяной коробочке из-под грузинского чая высшего сорта. На билетах отмечал он счет матчей.

Он ходил на “Спартак”. Садился всегда на одно и то же место. Билеты на одно и то же место можно брать только по знакомству.

Я отложила бумаги, налила в чайник свежей воды из крана и поставила на огонь. И – буквально подпрыгнула от звонка. Как будто звонок разбудил меня или застал за преступным делом, так я испугалась. К двери я подходила с чувством, что за ней стоит гардеробщик. Он не нашел в кармане ключа и увидел в своих окнах свет. Он не знал, что уже похоронен…

Лицо женщины на площадке было маленькое, круглое, упрямое. Истовое, как у человека, все душевные силы которого напряжены и направлены в одну цель.

– Я живу прямо напротив, – сказала женщина, – окна у нас на улицу.

На всей площадке только ваши окна смотрят во двор. Мне необходимо посмотреть во двор. Позвольте.

Она вошла стремительно. Я даже не успела сказать: “Пожалуйста”. И поздороваться не успела. Только отступить, дать дорогу.

Женщина пересекла комнату, подошла к окну, отодвинула занавеску.

– Свет погаси, – приказала она. И я повернула выключатель.

Под окном лежал безлюдный, практически уже пустой двор.

– Нет, – сказала женщина. – Нет, нет, нет.

Она отпустила занавеску и отвернулась от окна. Я включила свет.

– Я к Серафиму Ивановичу часто заходила в окно поглядеть, – сказала женщина. – А ты кем ему будешь?

– Не знаю.

– Не знаешь? А почему же он тебе все богатства свои завещал?

– Какие богатства?

– Странно, ей-богу, странно. Я с ним с пятьдесят пятого года знакома, ты еще не родилась. С женой его, покойницей, и того дольше.

Бывало, пироги испеку, обязательно принесу с пылу, с жару угостить.

Покойница тоже хорошо готовила. Серафим Иваныч при ней как сыр в масле. Баловала она его, точно собственное дитя. Один он, конечно, осиротел. Вот я и угощала его пирожками. А то и супу принесу. Жалела его старость. Но люди – твари неблагодарные. Хоть бы полушку мне, к примеру, завещал.

И она внимательно оглядела все то, что принадлежало теперь мне.

Затем взгляд ее остановился на моем лице.

– Ты деревенская, что ли?

– Да нет.

– Лицо здоровое. И сама крепенькая.

Она подошла.

– Ну-ка покажи руки.

– Вы гадалка?

– Зачем гадать? И так видно, что у тебя руки рабочие.

– Я из маленького городка, там у нас дом на окраине, почти деревенский, даже кур держим; а сейчас я на даче живу, тоже печь топлю и все такое.

– Что-то я не слыхала, чтоб у Серафима Иваныча дача была.

– При чем тут Серафим Иванович? Это дяди моего родного дача.

– Значит, ты Серафиму Иванычу не сродственница?

– Говорю же, не знаю.

Женщина оставила меня. Обошла комнату. Из комнаты отправилась на кухню. Я – следом.

Чайник кипятился вовсю, крышка подскакивала.

– Ба! А я думаю, кто здесь?

Женщина погасила огонь. Посмотрела на меня.

– Чай пить собралась?

– Да.

– Составить тебе, что ли, компанию?

– Как хотите.

– Ну, заваривай, а я посижу погляжу.

Она устроилась на табурет у стены.

– Вот здесь обычно Серафим Иванович сиживал, папироску покуривал, пирожками моими лакомился.

Она внимательно круглыми, хищными глазами следила, как я ополаскиваю чайник, как засыпаю заварку.

– Омерзительный чай. Я у нас в булочной “Бодрость” беру. Или

“Индийский”, со слоном. Даже второй сорт лучше, чем высший грузинский. И почему так?

– Не знаю.

– Ничего-то ты не знаешь. А почему он вдруг завещание составил?

Вроде бы здоров был.

– Не знаю.

– Опять.

– Вообще-то он от сердечного приступа скончался. Может, предчувствовал.

– Ты чашки ополосни, пыльные. К чаю кроме сахара есть чего? У меня тоже нет сегодня. Сегодня некогда было печевом заниматься. А насчет предчувствия даже не думай. У меня было как-то раз предчувствие.

Самое что ни на есть. Просыпаюсь утром раным-рано, все спят в доме, только часы долдонят. Лежу и понимаю, что жить мне осталось – считанные дни. Странное такое чувство, очень сильное. В общем, я уверена была, что через три дня умру. Своим, конечно, ничего не сказала. Только очень их всех полюбила на эти дни, потому что – расставаться. Не могла на них насмотреться, носки им перештопала, чтобы подольше без меня не волновались. Мне и солнышка жалко было, я на него все любовалась. Такая я стала мягкая, ласковая, смирная, мои ничего понять не могли. На четвертый день утром, когда я в очереди за мандаринами стояла, вдруг все прошло. Передумали там наверху, что ли. Я поняла, что поживу еще. И даже скучно мне стало, правда. То жалко было всего и всех, а то все равно. Есть разница?

Чай она тянула из блюдца отдуваясь, прихлебывая. Рафинад грызла крепкими зубами.

– Хорошо, – сказала, отпив вторую чашку и утерев мокрое лицо подолом ситцевого фартука. Она была по-домашнему.

Я задумалась.

– Интересно, – сказала гостья.

И я вздрогнула.

– С первого взгляда ты вроде девица простая, деревенская, а приглядишься – ничуть не бывало.

– В смысле?

– Да так. Очень уж сама в себе пребываешь. Вроде бы здесь сидишь, со мной рядом, а вроде витаешь где.

– Замечталась.

– О чем?

– Так.

– Ладно, не буду тебе мешать. За чай отдельное спасибо. В окно еще выгляну, да не гаси свет, ладно, так увижу. Это я пса смотрю, я его одного выпускаю, он быстро возвращается, а тут чего-то застрял.

– Может, уже вернулся?

– Может. Сидит тогда под дверью, ждет. Это я тебе сказала, чтоб ты не задумывалась понапрасну, чего я там во дворе высматривала. Ты не все задумывайся, ты иногда просто спрашивай.

Она вновь оглядела кухню.

– На память мне ничего не позволишь взять?

– А что бы вы хотели?

Она долго молчала, думала, смотрела, ходила, заглядывала во все углы.

– Ладно, – сказала в конце концов.

– Что?

– Ничего.

Уже в прихожей я спросила:

– А как она с Серафимом Ивановичем познакомилась?

– Кто? Ольга? Не могу тебе сказать. Не знаю. Появился он, и все тут.

Утром я взяла в киоске “Советский спорт”. “Спартак” должен был играть послезавтра.

Стадион казался огромным лунным кратером. Площадь вокруг него блистала льдом и снегом. Ее пересекали аллеи с черными деревьями и горящими уже фонарями. Громкоговорители молчали. Я шла в тишине, поглощавшей мои шаги. У касс было пусто. Но в окошках уже горел свет. Он пробивался сквозь щели фанерных загородок.

Я обошла вокруг стадиона. Величественное сооружение представлялось памятником давно исчезнувшей цивилизации. Его предназначение было загадочно. В каменной высокой стене вдруг сияли светом или проваливались тьмой какие-то окна. Какие-то лестницы вели к каким-то дверям. Что было внутри, под трибунами? Какие катакомбы?

В этой стене устроили даже кинотеатр. На афише я прочитала название фильма.

Я начала с крайней правой кассы. Вместе с деньгами передала фотографию. Молоденькая кассирша посмотрела на меня недоуменно.

– Ой, – сказала я. – Простите, мне не сюда. Верните, пожалуйста.

И перешла к следующему окошечку.

Кассирше – под пятьдесят. Ее усталый, за тридевять земель отсюда, взгляд вдруг притянут был фотоснимком. Она узнала гардеробщика.

– Он умер, – сказала я ей.

Она подняла на меня глаза.

– Я его наследница. Продайте мне, пожалуйста, билет на его обычное место.

– Когда? – тихо спросила кассирша.

– Что?

– Когда он умер?

– В январе. Шестнадцатого января.

Она крестиком перечеркнула на своем плане его место. Оторвала билет.

– Во сколько вы заканчиваете? – спросила я.

– Когда начнется матч. Сдадим выручку – и свободны.

– Может быть, встретимся?

– Да, я бы хотела. Давайте во время перерыва. В буфете.

За мной уже выстроилась очередь. Я слышала мужские раздраженные голоса: “Что такое? Что она там застряла? Ну бабы… В другое время нельзя поговорить?” Но человек, стоявший прямо за мной, был спокоен.

Я отошла от кассы, он повернулся и с любопытством посмотрел на меня.

Я подумала, что его большая крепкая спина в черной флотской шинели надежно ограждала меня. Жаль, что не навсегда.

Я не увлекалась футболом. Но на этом матче мне открылась тайна этой игры. Я попала в поле ее притяжения, центр которого – белая, сахарная точка. Я вдруг увидела мяч. То на фоне темного, космического неба, то на зеленом поле. Увидела его полет. И мне показалось, что траектория мяча определяется не только ударами игроков или взглядами зрителей – векторами направленных на него сил.

Нет, ее определяет и воля самого мяча. Его нрав, норов.

Мяч был жив. И потому игра была жива.

До начала матча я, на месте гардеробщика, оглядывалась вокруг. Не был ли стадион местом встречи? Я сидела напряженно, и мне казалось, что то один человек пристально на меня смотрит, то другой. И тут же отводит глаза.

Холодно было, несмотря на зеленую внизу траву. Но какая-то женщина ела в этот холод мороженое. У нее были голубые прозрачные серьги, как льдинки точеные. Высокая, серебристая, будто в инее, шапка. Шуба точно из серебра. Женщина походила на боярыню. Но больше – на

Снежную королеву. Голые, белые как мел пальцы держали белое мороженое за вафельные бока. Белая мороженая крошка упала на серебристый мех. Женщина сщелкнула ее брезгливо, как нечистое насекомое.

В буфете дым ел глаза. Кассирша ждала меня за столиком. Она взяла нам заранее кофе, бутерброды с сыром и маленькую плоскую бутылочку коньяка, помянуть гардеробщика.

Я спросила, сколько я ей должна.

– Ничего.

Она открыла бутылочку, отхлебнула и передала мне.

– Дают девчонки, – заметил кто-то и рассмеялся.

– Кем вы ему приходитесь? – спросила она.

– Представления не имею.

И я рассказала ей о завещании.

– Значит, он гардеробщик. Никогда бы не подумала. Я не знала. Я, собственно, ничего о нем не знала, даже имени. Хотя знакомы мы почти тридцать лет. Но видела я его только через окошечко кассы.

Он пришел в 1957-м. “Лужники” только открылись. Я как раз вышла из декрета. Он заглянул в мое окошечко, поздоровался и спросил билет на это место. Билет был продан. “Ну что же, – сказал он, – тогда любой другой”. В следующий раз он вновь попросил билет на это место. К счастью, билет был. В третий раз я билет для него придержала. Он говорил, что на этом месте лучше всего ощущаешь игру. Полет. Что-то вроде.

Он ходил только на “Спартак”. Мы здоровались. Иногда перекидывались парой слов. Он брал билет. И все.

Я не знала, что он умер. Билет не продавала до последнего, все ждала. Сейчас мне кажется, я потеряла близкого человека, хотя и не могу вам ничего о нем рассказать. Да и вы мне ничего о нем рассказать не можете.

Мы отхлебнули по очереди из бутылки.

– Девчонки, возьмите в компанию. – На наш столик завалился растрепанный, потный парень. Он только что съел жареный пирожок, и все его лицо сияло жиром.

– Да пошел ты, – спокойно сказала кассирша.

– Куда? – спросил он.

Она ответила.

– Это серьезно, – сказал он. Встал и, качнувшись, скрылся в гудящей толпе.

Больше я никогда его не видела. Так же, как никогда я больше не видела кассиршу или моряка, так великодушно ждавшего за моей спиной своей очереди. Никогда не возвращается к нам раз увиденное, запечатленное нашей памятью на короткий миг.

На самом деле все существует раз и навсегда. И каждый миг вечен. И к каждому можно вернуться. Нужно только знать ход.

Пожалуй, лишь только Валя-уборщица поплакала о гардеробщике.

Ей было пятнадцать, когда он появился в их дворе. Дворник дядя

Серафим. Молчаливый, работящий, строгий. Его побаивались, слушались.

Двор в те времена был как райский сад, а дядя Серафим – райского сада смотритель. Летом он высаживал цветы на клумбы, и никто не смел их сорвать, а уж тем более вытоптать.

В футбол ребята играли на специальной площадке, огороженной штакетником. Там же играли в волейбол, а по вечерам танцевали под радиолу.

Дядя Серафим умел все: и скамейку поставить, и каток залить гладко, как зеркало, и горку построить самую высокую, не горку – горищу, и дверной замок наладить, и стекло выбитое заменить, и вывихнутую ногу вправить, и кран протекающий починить. Когда дядя Серафим был дворником, мир двигался ладно-складно, как самый точный часовой механизм. Правильно.

Во дворе было хорошо, дома – худо. В девятиметровой комнатушке ютилось их четверо: Валя, мать, отчим и его слепая мать, которую

Валя ужасно боялась. Валя мечтала, что вырастет и будет жить в отдельной квартире с добрым, ласковым мужем и двумя похожими на ангелочков детьми. Но Валя была некрасивая, скованная, иногда казалось, что взгляд ее безумен. Уроки она понимала плохо, ученье выходило для нее мукой.

В тридцать лет она родила без мужа мальчика.

К тому времени Валя жила с отчимом все в той же комнате. Матери их умерли. Отчим разговаривал мало, прятал от Вали свою пенсию. Купил себе в общую кухню отдельный холодильник. Соседям жаловался, что

Валя ждет его смерти. Валя и ждала.

Дядя Серафим все еще работал дворником, но двор был уже не тот.

Появились гаражи. Никто не танцевал во дворе летними вечерами.

Сидели у телевизоров. Молодежь не расставалась с транзисторными приемниками. Девочки курили. Мальчики носили длинные волосы. Все помешались на джинсах.

Валя мучительно жалела иной раз, что родила своего Петеньку. На что?

Будет стоять в подворотне с папироской в крепко стиснутых пальцах.

Патлатый, чужой. Как бы хотелось, чтобы он вырвался из этого круга куда-то, где живут умные, воспитанные, великодушные люди. Живут и знают зачем. Для этого много чего надо. Хотя бы школу закончить на

“хорошо” и “отлично”.

Петенька пошел в первый класс в 1977-м. К тому времени постаревший дядя Серафим ушел на пенсию и устроился на спокойное место. Валя и обрадовалась, и смутилась, когда увидела его первый раз за барьером в гардеробе. Он сидел чинный, важный, в очках, с книгой. Вале казалось, он хранит ключи от того райского сада, в котором когда-то было ей так хорошо.

В те времена зимы стояли морозные, снег ослеплял, наваливало его много. Весной сияло солнце, текли ручьи, птицы пели, почки лопались, нежная зелень окутывала деревья прозрачной дымкой. На асфальт ложились теплые тени.

Когда Серафима Ивановича увезли на “скорой”, Валя, преодолев трепет, вошла в гардероб. Похолодевшими руками она взяла его книгу с полочки под барьером. Оглянулась, не смотрит ли кто. И унесла книгу с собой.

На память.

Москву я практически не знала, когда поступила в институт. Я не могла даже вообразить, как она выглядит. Я четко представляла только нашу комнату в общежитии, лифт, остановку, троллейбус, улицы за окном троллейбуса, остановку, институт. То, что мне было знакомо, походило на странную структуру, чем-то напоминающую обломок космического корабля, затерянный в пустоте космоса.

Мне было очень неуютно, и я стремилась расширить свои представления об этом городе, заполнить пустоту космоса ясной системой улиц, переулков, магазинов, сквериков, памятников, музеев… Поступала я следующим образом: выходила из общежития, садилась в троллейбус, сходила на любой незнакомой остановке, брела по любой незнакомой улице, глазела по сторонам, в какой-нибудь булочной отдыхала, пила кофе с бубликом или что там продавали. Уставала – спрашивала прохожего, как добраться до ближайшего метро. В общежитии, под лампой, накрытой полотенцем, чтоб не мешать светом спящим уже девчонкам, я раскрывала на чисто протертом столе карту и отмечала пройденный маршрут. Возможно, это род безумия. И, как говорит моя бабушка, каждый дурак по-своему с ума сходит. Но я-то по-своему с безумием боролась, строя образ огромного чужого города как лестницу в пустоте. Мои странствия не прекратились и тогда, когда я поселилась в загородной дачной тишине. Почти каждое воскресенье я выбиралась побродить. Это вошло в привычку. Больше того, это стало удовольствием. У меня появились любимые улицы, на которые я возвращалась. Неосвоенное пространство меня тревожило все меньше.

Мне было на что опереться.

Я полюбила Столешников, проезд МХАТа, Бульварное кольцо, Солянку,

Маросейку, Кривоколенные переулки… Я полюбила старые особнячки, не пряничные, нарядные, принадлежащие посольствам, а обшарпанные, со стеклами, за которыми пряталось и смотрело на тебя лицо, женское или мужское, старое или молодое… Но я воображала лицо старухи, все-все-все вдруг вспомнившей.

Я была зевакой, человеком без времени, без бремени. Я переступала пороги антикварных лавочек и букинистов, чтобы полистать старинные фолианты или желтые, в пыль уже почти обратившиеся подшивки

“Аполлона”, или подержать в руках бронзового Миноса, или, в страхе, что упущу, выроню, кузнецовскую кофейную чашку, прозрачную, как крыло стрекозы. И чашка упорхнет.

В таком вот магазинчике я увидела еще с улицы, на витрине, пузатого фарфорового божка, точь-в-точь такого же, что достался мне по наследству от гардеробщика. Мне не хватило трешки, чтобы его купить.

Я попросила продавца отложить божка хотя бы на час. День был воскресный.

Комендантша так долго изучала мой пропуск, как будто охраняла сверхсекретный объект. Было начало двенадцатого, как раз все просыпались. Открывались двери, люди шли умываться, ставили на огонь чайники. Включали радио и магнитофоны.

На шестом этаже в довольно темном углу стояло зеркало. Выходивший из лифта тут же встречался со своим отражением.

Я остановилась перед ним. Точнее, меня остановила мысль, кто я – со стороны? Со стороны другого человека, другого сознания. Да видят ли меня другие люди? Или я человек-невидимка и видна лишь вот этим глазам в зеркальной прохладе стекла, огороженного тенями.

Дверь комнаты в конце коридора отворилась.

Вышла старушка с большим казенным чайником.

Скрылась в кухне.

Меня обогнал мальчик на трехколесном велосипеде. На повороте в кухню он дернул свой звоночек, задребезжавший злым металлическим голосом.

– Ой, – воскликнула на кухне старуха. – Чуть не сшиб насмерть.

– Это ты меня сшибла! – крикнул мальчишка.

– Конфетку хочешь?

Я вошла в комнату. Моя кровать была аккуратно заправлена. На спинке висело темно-синее, видимо, парадное старухино платье. На второй кровати, вдоль стены, спала ничком Наташка Дьячкова. На третьей, у противоположной стены, за шкафом, листала “Советский экран” Галя

Парфенова. Она сидела под одеялом, подоткнув под спину подушку.

Увидев меня, нисколько не удивилась.

– Привет. Завтракать будешь? Старуха нас кормит. Сегодня творожники с изюмом – м-м-м. Она творог через ситечко перетирает, белки взбивает отдельно. Не творожники – пирожные, бланманже. Таких ты нигде не найдешь, во всей Москве, во всем Советском Союзе. Если только в Париже, в каком-нибудь дико шикарном ресторане. Не знаю.

Возможно. Не уверена. Да и вряд ли мы с тобой в Париж поедем завтракать или обедать, разве что ужинать…

– Ладно, Галка, хватит трепаться, некогда. Одолжи мне трешку и скажи, откуда на моем законном месте старуха?

– Не старуха, – прохрипела Наташка. И койка ее застонала, потому что

Наташка перевернулась и потянулась всем своим большим телом.

– Доброе утро, – сказала Галка. – Доброе утро, внученька. Выспались ли твои глазоньки? Выспались ли твои ноженьки? Отдохнули ли твои рученьки? Не дать ли тебе в постельку молочка? Али кофеечку желаешь?

– Зараза, – отозвалась Наташка сонно, без злобы.

– Представляешь, бедная бабка даже кохвий научилась варить, чтоб этой корове по утрам в постель подавать.

– Твоя, что ли, бабка? – спросила я Наташку.

Она замычала и натянула на голову одеяло.

– Галка, я ведь правда спешу.

– А я тебя держу? Я тебя, что ли, спрашиваю, зачем тебе трешка?

– Опохмелиться.

– Сумку подай. Висит на гвоздике… Молния сломалась. Черте-те что. То ли чинить, то ли новую покупать.

– Давай новую, – прогудела из-под одеяла Наташка, – в ГУМ сходим.

– Нету у меня трешки. Бери пятерку, только скажи, на что, а то не дам.

– Не скажу.

– Дура. – Галка протянула мне деньги. – Соврала бы что-нибудь.

– Не умею.

– Учись.

К счастью, ждать не пришлось, троллейбус подошел тут же. Был он полупустой, сонный, как всё в это воскресное утро.

Я задумалась о старухе. Она вырастила Наташку одна, в заштатном городишке на Урале. Родители заколачивали на Севере деньгу, жили своей жизнью. Наташка отправилась в Москву учиться, и бабка затосковала. Приехала в гости на денек. И осталась, заняла не терпящее пустоты койко-место. Как-то поладила с комендантшей.

Прижилась. Убиралась, готовила, подстирывала… Да только ведь настанет весна, и я вернусь. И я представила, как выхожу из лифта и вижу в зеркале – своим отражением – старуху. И она мне подмигивает.

С завернутым в бумагу фарфоровым божком в сумке я шла тропинкой к дачному поселку. Шла тихо.

Была оттепель. Легкие сумерки. Туман поднимался над лесом. После

Москвы, после железного грохота электрички я погрузилась в тишину, как в прозрачную неподвижную воду. Я шла, и надо мной была тишина.

Я шла на ее глубине. Утопленница.

Тропинка приблизилась к невысокому забору, темно-серому, влажному.

Над забором свесились вишневые, с красным отблеском ветки. С них капало. Чиликнула птица.

Я поднялась на крыльцо и увидела свет в окне соседней дачи. Два дома разделял сад. Думаю, летом густая зелень скрывала их друг от друга.

Но зимой все стало видно насквозь, через голые тонкие ветки. И свет, и тени, мелькающие в окне, и дымок из трубы. Даже музыку из того дома донес до меня ветер.

Второй раз за зиму. Первый раз они приезжали под Новый год. Ночью пускали фейерверки, играли в своем саду в снежки, закидывали на яблони серебряную мишуру. Утром спали как мертвые. К обеду ушли в лес на лыжах. Их было пятеро. Студенты-старшекурсники или аспиранты.

За хозяина – конопатый, с простодушной физиономией парень.

Я задержалась на крыльце, глядя сквозь голые ветки на светлый квадрат окна. Как будто Луна опустилась, и оказалось, что она квадратная, а населяют ее – тени.

Я вошла в холодную терраску. Постучала ногами, чтоб сбить снег.

Взяла со стола початую пачку масла. Терраска была у меня вроде холодильника.

Открыла дверь в комнату. Кошка спрыгнула с подоконника. Я включила свет. Печь уже остыла. Кошка следила, как я разжигаю огонь, как чищу картошку, как пламя разгорается.

В трубе гудело. Я вынула из сумки божка, развернула и поставила на стол. Сняла с буфета божка склеенного. И мне показалось, что склеенный целого -тяжелее.

Вещи гардеробщика я перевезла на дачу давно. Не все, конечно. Наняла грузчика из ближнего гастронома. За пятерку он и вынес всю рухлядь на помойку, а часа через полтора не осталось на помойке ни стола, ни шкафа, ни телевизора. Мало ли что кому понадобилось по бедности.

Даже узлы с бельем и одеждой исчезли.

Себе я оставила альбом с фотографиями, письма Ольге Степановне от родителей, документы и фарфоровые фигурки. Видимо, подспудно я чувствовала, что недаром так бережно сохранялись гардеробщиком эти, в общем-то, пустяковые вещицы. Чуть не в каждом доме были раньше такие. И стоили они не так дорого. И всегда можно было купить новую вместо разбитой.

Закипела вода в кастрюльке. Я бросила в нее картошку, сдвинула кастрюльку к краю чугунной плиты, где не такой жар. Пошуровала кочергой, разбила прогорающие поленья. И этой же кочергой аккуратно, на жестяном листе у печи тюкнула склеенного божка.

В осколках лежал туго свернутый рулончик кинопленки. Около пяти сантиметров в диаметре.

Я взяла его так, будто он должен был тут же в моих руках рассыпаться. Я развернула конец пленки и посмотрела на свет.

Изображение на маленьких, выгоревших кадрах читалось с трудом.

Всего было пять склеенных фигурок. И в каждой оказалось по рулончику кинопленки. От трех до пяти сантиметров в диаметре.

Проектор для диафильмов лежал в картонной коробке под столом на терраске. Я притащила его в комнату. Включила. Пятно света легло на белый бок печки. Я вставила пленку из божка.

Женщина в высокой боярской шапке, точно подернутой инеем, в серебристой шубе сидела на трибуне стадиона. Ее белые как мел пальцы держали белое, в вафлях, мороженое. Сверкали синим льдом серьги в ее ушах.

Непостижимо.

Я просмотрела еще с десяток кадров. На них было все то же: женщина с мороженым на трибуне. Немного ее положение менялось от кадра к кадру. Значит, если прокрутить пленку в кинопроекторе, женщина на экране оживет.

Непостижимо.

Именно эту женщину я видела на трибуне всего месяц назад, в феврале

1983-го. Как она оказалась на старой – совершенно очевидно! – пленке, давным-давно снятой, скрученной, спрятанной в пузо фарфорового индийского божества? Причем снята она была как будто с моей точки зрения.

Непостижимо.

Я просмотрела и другие пленки, но ничего уже виденного наяву на них не нашла. К счастью. Иначе я бы, наверное, сошла с ума. И без того мне казалось, что время сдвинулось, что я выйду сейчас на крыльцо и увижу лес на месте дач, побреду к железной дороге на слух, на звук.

И черный локомотив пройдет передо мной, посыпая небо красными искрами. На дощатой платформе увижу я примерзший обрывок газеты и прочитаю начало статьи: “В наступившем 1937…”

На одной из пленок были кадры только с этим роковым числом. 1937,

1937, 1937, 1937… Все правильно. На одну секунду уходит 24 кадра.

Чтобы прочитать титр, он должен побыть перед глазами хотя бы пару секунд. То есть – 48 кадров.