Никуда меня не вызывали, так что я так и не узнал, к какому ведомству принадлежал этот человек.

Он постучал в мою будку, когда кончился последний сеанс. Постучал и тут же открыл обитую железом дверь.

Я укладывал в шкаф коробки с пленкой. Он вошел. В нем сразу виден был человек, облеченный властью.

Он был в гражданском костюме, легком, летнем. Аккуратный, гладко выбритый.

– Разрешите представиться.

Поздоровался со мной за руку. Рукопожатие крепкое. Глаза спокойные.

Назвался Дмитрием.

Спросил, курю ли я.

– Нет.

– А я закурю. – Он достал пачку.

– Здесь не положено. Пленка горючая.

– Вот оно что. Молодец.

Он подошел к окошку и посмотрел в зал. Никого там уже не было.

– Какое кино крутил?

– “Летчики”.

– Хорошее?

– Народ ходит.

– А у меня времени нет посмотреть. Ты в этом плане счастливчик. Хотя надоедает, наверно, одно и то же по сто раз гонять.

– Я же не зритель. Шофер автобуса, он ведь тоже по одному и тому же пути изо дня в день гоняет.

– Не соврал директор. – Он весело посмотрел мне в глаза.

– В смысле?

– Я у Мирона Сергеича спрашивал, хорошо ли ты соображаешь.

– Зачем?

– Скажу зачем. Думаю, что скажу.

Он предложил мне прогуляться. Я все прибрал, запер, погасил свет. Он наблюдал за мной.

Стоял август. Мы шли тихой улицей.

– Сколько тебе лет? – спросил он.

– Двадцать.

– Откуда родом?

Я назвал нашу станцию. Он спросил о родителях. Я рассказал об отце и матери.

– Как в Москве очутился?

– Приехал. Сестра позвала. Мне четырнадцать лет было, мне хотелось чего-то еще увидеть кроме станции.

– Встречаешься с сестрой?

– Редко. Она замуж выскочила. У меня тоже жена была. Только мы не расписывались.

– А сейчас ты, выходит, свободный человек?

– В этом смысле да.

Он спросил меня о зарплате, о том, доволен ли я вообще жизнью.

Я сказал, что все меня устраивает: и комната в коммуналке, и зарплата, и погода. Я не из тех, кто недоволен то тем, то этим: то ботинки им жмут, то есть им нечего. Я найду, что есть, если что. И ботинки достану посвободней.

– И в кого ты такой молодец?

– В себя.

– Хорошо, Ваня, – сказал он, вдруг остановившись. Мы были на набережной. С реки потянуло холодом.

Он сказал, чтобы я приходил завтра по такому-то адресу, что с

Мироном Сергеичем все уже обговорено и улажено и что зарплата у меня будет выше.

– Что я должен буду делать?

– Кино крутить.

– Какое?

– Увидишь. Только вопросов лишних не задавай, сам догадаешься, что за кино. А не догадаешься, так, может, и лучше. В любом случае о том, что увидишь, ни звука.

– Отказаться я могу?

– Не можешь.

Я пожалел, что задал последний вопрос.

Это походило на небольшой заводик вроде того, что стоял у нашей станции. Мы любили мальчишками сидеть на его кирпичной стене и смотреть, как тащит вагоны в цех маленький паровоз. Рельсы узкоколейки как будто смазаны черным маслом.

За стеклянными окнами цеха горело пламя. Железо стучало о железо.

Среди ржавых обломков прыгал в траве ржавый воробей.

Здесь стена была и повыше, и обвита колючей проволокой, по которой к тому же шел ток. На проходной стоял вооруженный часовой. Еще один сидел в стеклянной будке. Пропускали строго по документам.

За стеной располагались цеха кинофабрики. Небольшой, но самой настоящей – с актерами, декораторами, монтажерами, звукооператорами, режиссерами… И мной – киномехаником. Правда, вместо сценарного отдела на этой кинофабрике было совсем другое учреждение. И находилось оно в подземном бункере. И чтобы туда попасть, требовался особый пропуск. Говорили, что из бункера по подземному ходу можно уйти из Москвы на север.

Фильмы, которые снимались на этой кинофабрике, не демонстрировались ни в одном кинотеатре.

Я пришел к девяти утра, как мне и было велено. Солдат на проходной вызвал по телефону какую-то женщину. Она проводила меня в будку.

Сказала – устраивайтесь. И ушла.

В моей будке было все, что полагается: два проекционных аппарата перед двумя окошечками, полки для коробок с пленками, стол с настольной лампой и черным телефоном, умывальник с медным новеньким краном. Была даже маленькая комнатка-туалет и кушетка.

Я повесил кепку на крючок у двери и сел к столу. Что делать, я не знал. Телефон молчал. Я снял трубку и послушал гудки. Встал и поглядел в пустой зал. Зал совсем небольшой, на двадцать пять мест.

Я взял с полки единственную коробку с пленкой. Надписи на коробке не было. Я выглянул в пустой, освещенный редкими лампами коридор.

Через некоторое время, освоившись, поняв, что работы немного, но всегда надо быть начеку, я стал приносить с собой книжки и много их перечитал в своей тихой будке. Но в этот первый день я истомился, а когда грянул телефон, вскочил и даже вскрикнул, так испугался.

Опомнился. Схватил трубку.

– Ну как, устроились? – спросил по телефону незнакомый мужской голос.

– Да, – сказал я, – спасибо.

– Подготовьте аппарат. Через десять минут сеанс.

Я включил проектор, схватил коробку. Через три минуты все уже было готово к работе. Но зал оставался пуст и темен. Я выпил воды из крана. Зал осветился. Я встал на посту у окошка. Через несколько минут дверь в зал отворилась и вошли несколько человек. Мужчина лет сорока, в очках, тащил тяжелый кофр. За мужчиной шли две женщины: одна, лет тридцати, похожа была на учительницу, другая, лет шестидесяти, походила скорее на торговку с рынка, только лицо у нее было бледное, болезненное. Последним появился коренастый мужчина в косоворотке; блестела его коричневая, крепко загорелая лысина.

Он сел в третьем ряду, с правого края. Всего было пять рядов по пять мест, причем одно кресло, центральное в этом же третьем ряду, стояло обособленно. Как будто другие кресла отступили от него.

В этом кресле устроилась пожилая женщина. Мужчина положил объемистый кофр у ее ног. Места для этого было вполне достаточно. Внутренность кофра оказалась каким-то прибором с датчиками, пультами, кнопками и проводами с ременными петлями на концах. Мужчина и молодая женщина надели петли на голову, руки и ноги сидевшей в кресле женщины. Из своего окошка я видел, как загорелись на приборе стеклянные шкалы, как дрогнули стрелки. Мужчина и молодая женщина уселись слева и справа от центрального кресла. Таким образом, вся компания оказалась в третьем ряду. Мужчина с загорелой лысиной повернулся к моему окошку и махнул рукой. Свет в зале стал гаснуть. Я дождался полной тьмы.

Девочка выбирает из корзинки с бусинами и пуговицами спелую землянику и ест.

Дождь за окном. Сплошная пелена.

Стекло разбивается. Подоконник заливается водой.

Девочка вытряхивает корзину на пол. Подбирает последнюю землянику.

Вода на полу. Девочка лежит и смотрит в потолок. Вода поднимается.

Пуговицы и бусины остаются на дне. Вода поднимает девочку и пустую корзину.

Девочка вдруг совершенно голая.

Переворачивается, ныряет бесшумно, уходит под воду.

Вода неподвижна. Она стоит высоко, почти касаясь люстры. Что на дне, не видно. Вода темна.

Звонок. Соседи звонят в дверь. Их фигуры неотчетливы.

Такое странное кино я видел впервые. Оно было цветное. И тянулось долгих десять минут – целую часть. То, что я описал, и на минуту не хватит. Так что можете представить.

Часть кончилась. В зале стало светлеть. Я все еще не понимал, что же увидел. Мужчина и молодая женщина бросились к приборам. Она вынула из кармана вязаной кофты блокнот и карандашик и стала записывать показания.

Опутанная проводами женщина сидела неподвижно. Мужчина с краю взъерошил волосы вокруг лысины. Молодая женщина о чем-то тихо говорила с мужчиной в очках.

Он подошел к лысому и что-то сказал ему. Лысый повернулся ко мне, махнул рукой. Им пришлось подождать, пока я перематывал пленку.

Затем мы вновь смотрели, как девочка выбирает из бусин и пуговиц землянику…

Они просмотрели пленку еще два раза. Затем освободили пожилую женщину.

Ушли. Свет в зале погас.

Я перемотал пленку. Спрятал в коробку. Выключил проектор. Выпил воды из-под крана. Сел за стол. Включил лампу.

Долго я так просидел, но телефон в конце концов грянул.

– Все в порядке? – спросил тот же голос.

– Да.

– По коридору налево будет лестница, спуститесь на первый этаж в фойе. Там увидите вход в столовую.

Мне дали борщ, котлеты с гречкой, компот. Я устроился у окна.

Столовая была небольшая, светлая. За окошком раздачи весело гремела посуда. На чистых квадратных столиках стояли приборы с горчицей, солью, перцем, стаканчики с салфетками. Компания из зрительного зала сидела за отдельным столом. Лысый говорил довольно громко:

– Я не развожусь, потому что мне лень. Я вообще в быту абсолютно не в состоянии что-либо активно делать. Я пассивен. Я только на съемочной площадке загораюсь.

Похоже, что молодая женщина его не слушала. Она задумчиво ела картошку со шкварками. Мужчина в очках смотрел на нее и тоже вряд ли слышал лысого.

Несмотря на недюжинную природную смекалку, я долго не мог сообразить, что за странные куски показываю людям в маленьком зале.

Зачем опутывают проводами человека в отдельно стоящем кресле (в этом кресле побывал и рабочего вида паренек, и старик, смахивающий на белогвардейца из фильма, и еще несколько человек самого разного рода). Мужчина и женщина с кофром оставались все те же. Лысый приходил с ними не всегда.

Иногда мы одну и ту же пленку смотрели по нескольку дней. Не совсем, правда, одну и ту же. Что-то в ней менялось день ото дня, какие-то детали.

Моя сообразительность как будто уснула или испугалась и затаилась.

К концу недели я немного пообвык. Приносил с собой книжки, дремал на кушетке, не боясь чего-то пропустить. Телефон предупреждал меня и о начале сеанса, и об обеде, и о конце рабочего дня.

Субботним днем в столовой я шел от окна раздачи с тарелкой каши и стаканом чая.

– Молодой человек, – вдруг остановили меня.

Лысый. В обычной компании.

– Берите стул и присаживайтесь, – приказал он.

Я помедлил. Поставил тарелку и стакан на их столик. Они раздвинулись, освободили мне место.

Они уже закончили есть и смотрели на меня. Мне не очень-то ловко было начинать есть под их взглядами.

– Как вас зовут? – спросил лысый.

– Ваня.

– Это замечательно, – сказал он.

Не знаю, что уж было в этом замечательного.

– Меня зовут Егор. Впрочем, некоторые зовут меня Борис. Даже не знаю почему. Я режиссер и, так сказать, приглашаю вас сниматься.

Больше он никого за столиком мне не представил.

– Нет, – сказал я.

– Что? – удивился режиссер.

– Я сниматься не собираюсь. Я не актер.

– Кто же говорит, что вы актер? Никто и не требует от вас играть.

Боже вас сохрани. У нас вообще актеров нет. Берем людей с улицы, как правило.

– Ну и берите себе на здоровье.

Режиссер усмехнулся:

– Ешьте кашу, Ванечка, а то остынет.

Я хотел встать.

– Простите, – вдруг остановила меня молодая женщина. И улыбнулась мне мягко: – Все-таки вы не можете отказаться.

– Почему?

– То есть, конечно, можете отказаться, но – для общего дела… Очень вас прошу. Это важно. Ведь мы вместе одному богу служим.

Если бы не она, кто знает, чем бы это все кончилось. Я с малолетства злился, если от меня силой чего-то добивались. Я упирался в ответ на силу. И меня уже было не сдвинуть. Любая угроза меня только бесила.

Мать очень хорошо знала мое упрямство. И эта женщина почувствовала.

Зато мягкие слова меня трогали. Да и любопытство, если честно, всегда было моим движителем. Очень хотелось мне узнать, какому богу мы служим.

Уже смягчившись, я сказал, что все-таки место моей службы – будка киномеханика. Меня уверили, что без согласования с начальством никто бы мне никаких предложений не делал.

Съемки длились так долго, что, когда я покинул павильон, стояла глухая ночь. Трамваи уже не ходили. Я вернулся в будку и устроился на кушетке.

Долго не мог забыться. Вспоминал, как сидел на табурете посреди огромного павильона, ослепленный светом прожекторов. Как шел по картонному коридору и открывал картонные двери. Прожектора палили сбоку и сверху. По стене ползла моя тень. От духоты я истекал потом.

За мной по рельсам бесшумно шла камера. Я должен был повернуться лицом к ней и закурить. У меня дрожали руки. Я сломал спичку.

Ассистент режиссера принес мне валерьянки. Мне было стыдно. Снимали три дубля. Я отдыхал в темном углу, в прохладе у окна. Я должен был поранить палец. Я проводил по пальцу тупым ножом. Палец мазали красной краской. Мне подкрашивали губы, как женщине. Лохматили волосы. Я так устал, как будто грузил вагоны.

Назавтра, когда в зале погас свет и я пустил проектор, я появился на экране.

Все так же сидели в третьем ряду опутанная проводами женщина и ее спутники.

Я на экране шел по коридору, натыкался на двери, отворял, шел.

Коридор был как бесконечный лабиринт. Я остановился и закурил.

Точнее, тень моя. Меня самого не было уже видно. Лезвие прошло по пальцу. Потекла кровь. Но палец оказался не мой, а какой-то женщины, на месте лица которой – слепое пятно.

Я догадался лишь через несколько дней.

Я очнулся ночью в своей комнате. Ночь была холодная, ветреная, распахнутая форточка скрипела. За стеной глухо матерился пьяный сосед. Подушка во сне упала на пол. Она белела возле кровати.

Мне приснилась мать. Мы сидели на кухне. Но себя я не видел. Крикнул паровоз.

– Темно, – сказала мать. И зажгла свет.

Она напряженно смотрела на витые провода, шедшие от выключателя к лампе. Провода крепились на фарфоровых шишечках.

– Слышишь? – сказала мать.

– Что?

– Ток идет.

Они снимали сны. Конечно. Самые настоящие.

Есть люди, которые совсем не помнят своих снов. Большинство что-то помнит, а что-то присочиняет, когда пытается вспомнить. Я из большинства. Но есть люди, сновидцы, их мало, они помнят свои сны, иные – умеют рассказать. Есть и другие люди, те, кто умеют сны толковать. Но таких даже меньше, чем сновидцев.

Я о них прочитал в разных книжках, которые брал в библиотеке после того, как догадался, что за фильмы снимают на секретной студии.

Как-то чудно мне становилось, когда я понимал, что вижу чужие сны. И себя видел в чужом сне. И сны эти были реальнее моих собственных.

Сновидцем, конечно, была пожилая женщина (или рабочего вида паренек, или старик, похожий на белогвардейца из фильма, или другие на их месте в кресле). Спали они в подземном бункере, опутанные проводами.

Датчики снимали с них показания. Затем по этим показаниям ученые чертили формулы их состояния. Расспрашивали. Записывали их сны как сценарий. Снимали. Затем давали посмотреть, опутав проводами. Чтобы сличить затем показания, чтобы совпали по возможности формулы состояний сна реального и сна на кинопленке. Чтобы это был один и тот же сон.

Мужчина в очках и молодая женщина, по-видимому, и толковали эти сны.

Никто мне этого, конечно, не объяснял. Сам догадался. Нетрудно было уже догадаться. Единственное, чего я понять не мог, – зачем? Зачем нужно воплощать чужие сны, сотканные из дневных впечатлений, давних страхов, затаенных надежд? Кому они нужны, наши надежды, боль и страхи? Да и кто их сможет понять?

Мне было лет десять, когда отец взял меня с собой в командировку. Он заведовал лавочкой на колесах. Железнодорожным вагоном, устроенным как магазин. Конфеты, халва, рыбные и мясные консервы, гвозди, проволока, керосин, отрезы ситца, нитки, топоры… Под мерный стук колес в слабом свете керосиновой лампы я рассматривал эти богатства в тюках, ящиках, коробках, свертках. Я думал о Робинзоне Крузо.

Точнее, о том, что если мы потерпим крушение, то не пропадем. У нас есть все для сотворения мира: и гвозди, и топоры, и даже пропитание на первое время. И даже книжки. Я уже тогда пристрастился к чтению.

Конечно, мы не плыли над бездной океана, а катили по железным рельсам, проложенным по тверди. Но места вокруг были глухие, лесные.

Полустанки, на которых мы останавливались, дав долгий, звериный какой-то, гудок, казались давно покинутыми. Несмотря даже на сырое белье, хлопающее на ветру. Несмотря даже на старуху с младенцем на крыльце пристанционного домика.

Отец взял меня в эту поездку поздним августом, когда уже близилась осень и ночи стояли темные и холодные. Мы топили печурку в вагоне.

Отец вскрывал ножом консервы. Паровоз отцепляли. Он уходил. Мы оставались одни на глухой ветке. У отца было ружье, а деньги он запирал в железный ящик.

Днем лес не казался таким глухим. Солнце еще блестело в паутине.

Листья желтели и опадали. Дождей еще не было. В ельнике пахло хвоей.

Откуда приходили к нашему вагону люди, я не мог вообразить. Точнее, воображал фантастическое: как будто эти люди выходили прямо из земли, в которой спали, как корни давно погибшего дерева. Как будто жили они когда-то давно, когда железных дорог и в заводе не было.

Через несколько дней приходил паровоз и тащил нас дальше. Я спал под овчинным полушубком.

Поездка эта произвела на меня столь сильное впечатление, что стала источником сна.

Это было зимой, в сильные морозы. После школы мы с ребятами допоздна, до одури, катались с ледяной горки над застывшим прудом.

Снов после этих катаний никаких не было. Я закрывал глаза, не успев коснуться подушки, а открывал уже утром. Меня будил стук поленьев, которые мать приносила из сарая и сбрасывала у печи. И вдруг в одну из этих пустых, мертвых ночей – сон.

Черный паровоз уже прицеплен к нашему вагону и разводит пары. В вагоне, высоко, чернеет окно. В нем загорается свет. Я вижу, что отец садится под лампою со счетами.

Паровоз дает отрывистый гудок.

Трогается.

Вагон, дернувшись, идет за ним.

Я остаюсь один. Совершенно один, внизу, под насыпью. И редкий больной ельник вокруг. И какое-то черное унылое болото, в котором поросший белым мхом ельник.

Я проснулся в ужасе.

Сейчас, когда я так много думаю о снах (и яви), мне приходит в голову, что сны имеют смысл только для тех, кому они предназначены.

И если бы мой сон приснился в ту ночь не мне, а кому-то другому, какому-нибудь московскому пионеру или ответственному работнику, то они бы, наверное, совершенно не поняли этот сон. Впрочем, возможно,

– откуда мне знать? – и они бы ощутили, что поезд ушел, унес свет и они остались одни-одинешеньки в темном, бессловесном лесу. Ощутили бы тот же ужас, что и я. Вот только не смогли бы понять, очнувшись: что за поезд? почему поезд, вагон, окно? что за человек со счетами?

Но тогда как передать главное – ужас оставленного в лесу человека?

Ведь этот ужас – чувство, которое нас (я уже думал во множественном числе) охватывало во сне. И даже если снять все так же точно, как привиделось: паровоз, вагон, свет в окне, гудок, уходят… Как снять

“я один”? Я себя даже не видел в этом сне!

Этот вопрос чрезвычайно меня занимал. Мне даже казалось, что описания снов, которые я читал тогда во множестве, дают значительно больше возможностей. Пожилая интеллигентная библиотекарша, заметив мой весьма специфический интерес, стала приносить мне редкие книжки из своей личной библиотеки. Так что я познакомился и с видениями средневековых мистиков, и с толкованиями снов по Фрейду, и с сонниками самого разного рода (“…означает тайную недоброжелательность”).

В конце концов, чуть не каждый день видя – буквально! – чужие сны, я понял, что и отъезд поезда можно снять так, что зрителю станет ужасно от одиночества, оставленности. Бог знает, от чего это зависит: от ракурса, от освещения, от таланта, от случая.

Любопытно, что время, в котором происходят описываемые мной события, можно назвать временем без сновидений. Временем, обращенным в явь, не придающим снам ровно никакого значения. Тем более мистического.

Надо сказать, что и я, погруженный в сны и размышления о снах, с удовольствием отрешался от них, и самые простые, ясные дневные заботы доставляли мне большую радость. Так может обрадовать в жару холодная вода, а не изысканное вино, затуманивающее голову.

Я один занимал девятиметровую комнату в большой коммунальной квартире старинного дома у Тишинского рынка. От старины в доме остались кроме лепнины на потолках высокие изразцовые печи. Колка дров у сараев в нашем дворе, вопли ребятишек, строящих снежную крепость, положенные на теплые изразцы застывшие с холода руки – все это меня и радовало, и даже умиляло. Как ни смешно звучит это слово.

По субботним вечерам всей квартирой ходили в баню. После бани мы, мужчины, заворачивали в пивную у рынка. Женщины уводили детей домой, затевали стирки. И когда мы возвращались, под потолком огромной, тесно уставленной шкафчиками, примусами, столиками кухни сохло белье, загораживая и без того бедный электрический свет.

И вот как-то в одну из таких суббот я вошел вечером на причудливо затененную кухню, свежевымытый, чуть пьяный не столько от пива, сколько от усталого ощущения собственной чистоты. Собачонка, которую притащили со двора соседские ребятишки, грызла кость. Я сел на табуретку. Мать ребятишек с завернутыми по локоть рукавами раскатывала тесто. Белая мучная пыль просыпалась на крашеные половицы. И меня пронзило призрачным лезвием чувство, что все это уже было со мной.

Я знал, что не первый и не последний человек на земле, которого пронзает это лезвие-невидимка под названием дежа-вю. И не в первый, и не в последний раз оно меня пронзило. Но тогда я впервые почувствовал, что и явь может показаться сном. Если честно, я даже подумал, что явь может оказаться сном.

– О чем задумался, Ваня? – пробудила меня женщина.

Я сидел у низкой, приземистой кухонной печки. Ее топили не для тепла, а если кто-то затевал пироги. В ней был духовой шкаф. До революции на этой печи, на чугунной ее широкой плите, кухарка и варила, и парила, и жарила. Дрова потрескивали. В кухне было просторно. Никаких тебе примусов, шкафчиков, столиков, никакого белья под потолком.

Я сказал, что задумался об этом.

Женщина насыпала на черный противень муки.

– Интересно, – сказала она, – кем бы ты был в то время?

– До революции? Если бы еще раньше родился? Не знаю. Может, тем же самым. В смысле киномехаником.

– А происхождение у тебя какое?

– Рабочее. Отец, правда, магазином заведует. Но дед в депо работал ремонтником. Мать по хозяйству. Огород, корова, куры. У нас все в поселке держат.

– А кажется, что ты как будто из дворян.

– С чего это?

– Книжки читаешь. Вежливый. На одеже у тебя ни пятнышка, в комнатке ни соринки.

– Так я ведь сам чистоту навожу, собственными руками.

– Конечно. Сейчас бар нет.

– Я просто порядок люблю во всем. Я с детства ничего не разбрасывал.

Бывает, человек из дворян, а грязнуля.

– Это верно, конечно. Но ты все же, Ваня, какой-то… не свой.

– В чем я не свой?

– Не прост.

– Оттого, что книжки читаю? Так это политика партии – учиться!

– Не шуми. Тесто шума не любит. И обидеть я тебя не хочу. Ты мальчик хороший, у тебя вся жизнь впереди. Я думаю, как тебе еще в этой жизни придется. Мать с отцом далеко. Сестра своей жизнью живет. А ты будь проще. Не все задумывайся, иногда и с людьми будь. Люди, они все видят, все замечают.

После этого разговора я стал, пожалуй, еще больше сам по себе.

Сестра была меня старше на шесть лет.

Помню, я пришел из школы. Отец был в поездке. Мать достала из печи чугунок с картошкой. Мы сели ужинать. Вдруг постучала соседка, тетка

Дарья, хитрая, лукавая старуха, проныра и сплетница. Мать ее не любила. Разговоров ее не слушала и к столу не позвала. Старуха попросила у матери спичек.

Стояла с коробком у притолоки, не уходила.

– Удивительно, – сказала старуха, – до чего молодежь нынче стала самостоятельная. Взять хоть твою Нюрку. Это же кому рассказать, не поверит никто.

Мать напряглась, но смолчала.

– Три минуты видела человека, и шасть – укатила с ним. А кто он?

Может, женат и трое детей, никто не знает.

– Не горбись, – сказала мне мать.

– И надо же было этому поезду к нашей платформе подойти. Красивый, конечно, поезд, ничего не скажешь. Скорый, одно слово. Занавески белые в окнах. Окна, как хрусталь, прозрачные. Люди все за окнами чистые, красивые.

– У нас скорые не останавливаются, – сказала мать спокойно.

– А это был чрезвычайный случай. Авария на линии. Товарный впереди человека сбил. Там трагедия, а здесь вон что. Как раз обед. Твоя

Нюрка вышла на волю и семечки грызла. Многие вышли на скорый посмотреть. А он из окна глядел.

– Кто?

– Мужчина. Молодой, видный. Уж не знаю, чего он из своего вагона на нашу станцию сошел. Может, ему Нюрка мигнула. Он и вышел. Подошел.

Чего-то сказал. А когда поезд гудок дал, взял ее за руку, и она с ним пошла. Так что Нюрка твоя ту-ту, унес ее скорый.

– Ладно, Дарья Яковлевна, – сказала мать, – спички я тебе дала, ступай с богом. Ване еще уроки на завтра делать, мне тоже некогда с тобой лясы точить.

– Нужны мне твои спички, – обиделась старуха и кинула спички на пол,

– я поговорить с тобой пришла. По-человечески хотела, по-доброму.

Кто-то тебе должен был сказать.

Старуха ушла, двинув дверью.

– Подыми коробок, – велела мне мать.

На меня она не смотрела. И никогда ни со мной, ни при мне о Нюрке не говорила.

Сестра прислала письмо через месяц. Отец вновь был в отъезде. Мать велела мне прочесть письмо вслух. Она считала, что я должен все знать, но ничего ни с кем не обсуждать, даже с ней.

Уже смеркалось, и мать включила лампу.

Написано было крупным, радостным почерком: “простите, мама, простите, папа, и ты, Ванька, прости”, но вины никакой – из-за почерка, что ли? – не чувствовалось. Нюрка сообщала, что влюбилась без памяти и ни о чем не жалеет. Он – шофер у большого начальника, обеспеченный, жилье есть, расписались, она пока нигде не работает, но собирается учиться. Москва – замечательный город, “и Ванька обязательно приедет, как подрастет, хотя б посмотреть, что еще есть на земле, кроме нашего захолустья”.

Я приехал через два года, когда мне исполнилось четырнадцать. Неделю я прожил у них, пока ее муж не устроил мне комнату через своего начальника.

– Начальник моему Сереже друг, – хвасталась Нюрка. – В гости к нам ходит. Нам все завидуют.

Она так нигде и не училась, и не работала. Хозяйничала кое-как.

Обожала ходить по магазинам, обожала кино. И меня пристрастила.

Каждый вечер мы с ней пропадали в киношках, то в “Художественном”, то в “Форуме”, то в “Колизее”… Сережа по вечерам бывал редко, служил допоздна. Именно он надоумил меня, что можно пойти в механики: смотреть кино, да еще и деньги за это получать. Жаль, что скоро они с Нюркой разошлись. Он мне понравился. Он был серьезный человек, я к таким всегда тянулся.

Со времени моей новой службы обыкновенные фильмы потеряли для меня всякий интерес, казались пресными. Их старательное жизнеподобие удручало. В свободное время я сидел в библиотеке или бродил по городу. К сестре не ходил, мне даже в голову не приходило, что можно к ней зайти. Как будто я оказался где-то далеко от нее и ото всех.

Когда я сейчас вспоминаю сестру, я ее не вижу. Не помню ее лица.

Потому ли, что мы редко встречались тогда?

Я и в тот вечер ее не сразу узнал. Я подходил к дому, когда она вышла мне навстречу из темноты. Впрочем, замешательство мое было недолгим. Я опомнился, прежде чем она сказала: “Ваня”.

– Ваня, молчи, мне нужно с тобой поговорить, только тихо, без свидетелей. К тебе подниматься не хочу, вся квартира узнает, а у меня морда зареванная…

– Хорошо, – сказал я.

И мы вышли со двора и пошли переулками к Горького. Ночь была унылая, сырая. Ото всюду холодно капало. Только что закончился дождь. Час стоял поздний, даже окон в домах уже горело мало. И прохожие редко нам попадались в этих переулках. На Горького мы не выходили, так и кружили между ней и Тишинкой.

– Ваня, – сказала она, глядя под ноги. – Ты любил когда-нибудь? Я не о пятнадцатилетней твоей любви говорю, то было ребячество. Хотя и в пятнадцать лет бывает любовь, факт, но у тебя разве было?

Я молчал.

В пятнадцать лет я стал жить с шестнадцатилетней девчонкой, тихой машинисткой из редакции научного журнала. Мне было одиноко, а ей хотелось уйти от родителей, от сестер и братьев. Влюбленность, конечно, была. (Познакомились мы в Парке культуры, разговор у нас зашел о науке… но это все так далеко от меня, хоть и говорят, что прошлое становится ближе со временем. Но, видимо, не все прошлое, не целиком.) Влюбленность была, но лишь мгновенье, а прожили мы вместе почти четыре года.

Я молчал. Мне уже исполнился двадцать один год. Но я еще никого всерьез не любил. Я даже думал, что лишен этого чувства, как бывают лишенные музыкального слуха.

– Я, наверное, тоже по-настоящему никого не любила, – сказала Нюрка.

– Но я очень увлекаюсь. Меня как будто несет иногда. Как будто бес какой-то в меня вселяется. Водит меня. Я остановиться не могу. А когда могу – поздно. Как я за Сережей тогда – прямо со станции – а?

Это же ведь что было? А я тебе по секрету скажу, Ваня, это поезд был. Ско-рый. Ли-тер-ный. Который всегда мимо нас – ух! И мне тоже захотелось – ух! – умчаться. Я ужасно несерьезный человек, не то что

Сережа или ты. Хоть ты еще и не любил никого. Сережа меня полюбил тогда сразу. Прикипел, как тетка Дарья говорит. Помнишь тетку Дарью?

Я кивнул. Но она не увидела в темноте.

– Я ему изменила. Слышишь? Слышишь. Мне и самой стыдно. И стыдно, что с начальником. Он такой большой, душистый, в лаковом пальто. Ты не видел, не знаешь. И мне захотелось, чтобы такой человек ради меня голову потерял. Ну он-то головы не терял. В отличие от меня…

Презираешь меня? Я теперь одна. Сережа ушел. Он человек твердый… Я тебе пришла сказать, чтобы ты от меня, а не со стороны услышал. Чтоб не так гадко было. И просьба. Не пиши родителям. Пусть думают, что все как прежде. Что я с Сережей. Я врать буду, а ты можешь не врать, а так – обходить этот вопрос. Мол, у Нюрки все в порядке, а подробности она сама напишет.

Такую в точности фразу я и писал во всех письмах.

Чего писала Нюра, я не знаю. Может, не так убедительно, как ей хотелось. Но только через несколько месяцев я получил от матери такое письмо (привожу по памяти, как умею, так как ничего у меня на руках не сохранилось):

“Рада, Ванечка, что все у тебя хорошо, что жить тебе интересно, как ты пишешь, а если хочешь дальше учиться, то и этому мы с отцом рады и будем тебе в этом помогать. Отец сдал и по-стариковски хвастает тобой перед соседями: мол, работа у него такая важная, даже бронь от армии дали. Нюрка тоже пишет, что хорошо живет. Жалко только, что деток нет. Но мне беспокойно за нее, Ваня. Мне сон приснился, будто она лежит и болеет”.

“Важной” своей работой я занимался уже год.

Время было для этого, как я уже писал, совершенно неподходящее.

Близился 1937-й. Газеты выходили самые мрачные. Отчеты с процессов над вредителями. Статьи о формализме. Много писали о Пушкине в связи с его гибелью ровно сто лет назад.

Ясно было – лично мне, – совершенно ясно, что студия, собирающая в жестяные коробки сны советских граждан, вот-вот рухнет. Я слишком уже понимал к тому времени значение снов. И не раз я думал, что было бы весьма разумно подать заявление об уходе или без всякого заявления уйти, раствориться так, чтобы и в помине меня не было на этом утлом корабле.

Что же удерживало меня?

Прежде всего чисто научный интерес. Как ни смешно это звучит. Я много видел, много размышлял, читал, у меня были свои соображения. Я хотел понять, уразуметь, что же это такое – ночные наши видения?

Интерес был столь силен, что казался важнее любых других моих интересов, важнее самой жизни. Звучит выспренно, но я, видимо, человек был все-таки не совсем обыкновенный. Кроме того, – уж не знаю, было ли это любовью, – мне не хотелось расставаться с той женщиной-ученым. Хотелось ее видеть. Хотя бы и из окошка моей будки, а потом – так близко! – в столовке за соседним столом. При том, что думать о ней я стал только после одного случая. Это был действительно случай – случайная встреча.

Я вошел в трамвай и увидел ее. Она сидела и смотрела в окно. Трамвай дребезжал. Я стоял в двух шагах. Было воскресное утро, народу не много. Я видел ее так близко. На ее коленях лежала маленькая сумочка с металлическим блестящим замочком. Она гладила замочек. Пальцы у нее были худые, бледные. Ее маленькое розовое ухо просвечивало на солнце.

Мне ужасно хотелось знать, о чем она думает. Ужасно хотелось заговорить с ней, увидеть, как она вздрогнет, удивится; увидеть, как она на меня будет смотреть. Сойти с ней вместе. Пойти куда-нибудь.

Поделиться с ней своими мыслями. Вот бы она удивилась, что я – простой механик – так много знаю и так глубоко могу все понять.

Никогда я с ней не заговорил. Ничего о ней не узнал. Но ближе ее не было мне человека.

Ни сны, ни предчувствия не предупредили меня.

Утром в среду, 17 февраля, я приехал на службу. Предъявил пропуск.

Прошел в корпус. Поднялся. Вошел в свою будку. На полке уже лежала коробка с фильмом. Я сел за стол, включил лампу, раскрыл принесенную книгу. Это был учебник английского, я учил язык, чтобы читать английские и американские научные журналы. Прошло около часа. Грянул телефон. Меня предупредили о начале сеанса. Я приготовил аппарат. В зале зажегся свет. Вошли: лысый, мужчина в очках, сновидец (на этот раз – девочка-подросток). Женщины с ними не было. В первый раз за все время.

Кофр нес лысый. Он и подключал девочку к приборам. Мужчина в очках как будто не понимал, что ему надо делать. Лысый усадил его и дал мне знак.

Я начал сеанс. Чувствовал себя странно. Пол подо мной покачивало.

Как обычно, когда я вошел в столовую, они уже сидели и ели. Втроем.

Женщина так и не появилась. Я старался не смотреть на них. Взял компот, макароны по-флотски. Сел за свой привычный столик у окна.

Сел к ним спиной. Почему-то я боялся взглянуть на них.

– Возьми ложку и ешь, – услышал я лысого. – Вон как ребенок уплетает. Вкусно?

– Да, – робко ответила девочка.

Некоторое время все было тихо за спиной, только стук ложек раздавался. Вдруг я услышал рыдание. Поначалу я подумал, что человека душат, и оглянулся.

Мужчина в очках загородил лицо руками. Его худые плечи тряслись.

– Тихо, – сказал лысый, взглянув на меня затравленно. – Ребенка напугал.

Мужчина в очках стих. Отнял от лица руки.

И я, и девочка, да и все в столовой смотрели на него.

– Зачем было ее убивать? – недоуменно спросил он.

Лицо у него было мокрое. Из носа текло.

– Пошли, – сказал лысый. И встал.

Девочка таращилась на мужчину в очках.

– Пойдем, – велел ей лысый.

– Я еще компот не выпила, – сказала девочка.

Он так взглянул, что она тотчас встала. Он схватил мужчину в очках за плечо и потянул. Мужчина покорно поднялся.

Я отвернулся к окну. Доел простывшие макароны.

За окном я видел территорию кинофабрики. Несколько корпусов.

Съемочный павильон. Стену под колючей проволокой. Вход в подземный бункер со своей охраной. Там была лаборатория. Я воображал себе темную комнату с кушеткой и проводами, идущими от нее к приборам, стеллажи со снами в жестяных коробках, стеллажи с делами на эти сны; дела составлены рукой той женщины или того мужчины, что плакал по ней.

Здесь, у окна, я увидел, как открываются ворота и на студию въезжает черная “эмка”.

Никуда меня не вызывали, следователь сам пришел в мою будку. И телефон на этот раз не предупредил. Со следователем был молодой близорукий человек. Он стенографировал в блокнотик. Я вообразил, что следствие ведется по делу убийства сотрудницы научно-исследовательской киностудии. Другого мне и в голову не пришло. И потому поначалу был откровенен до глупости. И вопросы его меня насторожили не сразу.

– В чем состоят ваши обязанности? – спросил следователь.

– Я киномеханик.

– То есть? Что вы конкретно делаете?

– Показываю кино.

– Что за кино?

– Что здесь лежит, то и показываю.

– Но сами вы что-то думаете о том, что показываете? Вы же видите, что показываете?

– Разумеется.

– Что – “разумеется”?

– Разумеется, и вижу, и думаю, и понимаю.

– А именно? Что же вы видите?

– Сны.

– Что?

– Да, почти в буквальном смысле. Ученые восстанавливают сны, так чтобы их можно было снять на кинопленку, вновь превратить в видения.

Следователь раскрыл учебник на моем столе. Брови его поднялись.

– Вам не кажется, что это довольно бессмысленное занятие?

– Что? Английский?

– Нет. Сны.

– Почему? Это ведь не лженаука. Их же все видят. Каждый человек. Это нельзя отрицать.

– Никто и не собирается.

– Ну вот. Мне их изучение кажется очень важным, очень серьезным делом. По ним можно понять что-то.

– Что?

– Что-то важное.

– Мракобесие. Самое настоящее мракобесие. Недаром она из окна выбросилась.

– Кто?

– Что вы так побледнели? Выпейте воды. Сотрудница ваша выбросилась.

Вы ее должны знать. Каждый день она к вам кино смотреть ходила.

Я еще не сообразил, еще не собрался, еще был растерян и уязвим.

– Послушайте, это ужасно. То, что вы говорите. Какое мракобесие? Тут что-то не так. Она не могла выброситься.

– Откуда вы знаете?

Он смотрел на меня холодно.

– Я ничего не знаю. Но то, чем она занималась, – сны, – это серьезно.

– Сны – это обрывки дневных впечатлений. Хаос. Случайное переплетение. Что-то вдруг всплывает в сознании. И все.

– Нет-нет, вы ошибаетесь, вам не со мной надо поговорить, а с учеными, я могу только сказать, что это не хаос, это – правда.

– Что?

– В каком-то смысле реальность – ложь, а сон – правда.

– Очень интересно.

– В этом, как вы говорите, хаосе есть направление, есть вектор, который и выводит человека…

– Куда?

Я подумал, что его холодный, вежливый взгляд похож на взгляд врача-психиатра. Он смотрел на меня как на безумца. И я опомнился.

Опустил глаза, будто завравшийся школьник:

– Не знаю.

– Что не знаете?

– Ответа на этот вопрос. Да и вообще. Я как-то плохо соображаю сегодня.

Он прекрасно уловил мою интонацию и усмехнулся:

– Уроки не выучили? Ну ладно. Давайте в следующий раз. Когда получше подготовитесь.

Он очень легко прекратил разговор, лишь только почувствовал мое сопротивление. Вежливо со мной попрощался. Секретарь был бессловесен.

До конца рабочего дня никто меня не тревожил. Грянул телефон. И отпустил меня домой.

Я появился у проходной в шесть вечера, как всегда. Распорядок мой никогда не нарушался, хотя кинофабрика работала круглосуточно. Но я давал сеансы лишь с девяти до восемнадцати, даже если это были рабочие материалы, дубли, актерские пробы и в зале сидели только члены съемочной группы.

Не раз, покидая фабрику, я ловил себя на мысли, что не хочу уходить; хочу остаться и увидеть, что здесь происходит ночью. Как будто я был маленьким мальчиком, который думает, что, когда он засыпает, его игрушки и все вещи в доме оживают. Стоит лишь ему закрыть глаза и забыться, произойдут таинственные события. Сон для ребенка – небытие. Инобытие оставленного им мира.

Я всегда тянул, шел медленно по вымощенной красным кирпичом дорожке.

Территория была в основном безлюдна, редко кто проходил от корпуса к корпусу. Конечно, съемки проводились не только в павильонах. На натуру выезжали даже в Среднюю Азию. Но сама территория фабрики была строго убрана, и случались секунды, особенно ранними зимними вечерами, когда мне казалось, что здесь вообще нет людей, только их сны. Фонари освещали белоснежные площадки и красные, чисто выскобленные кирпичные дорожки, их пересекающие.

В этот вечер я тоже не спешил. Но не потому, что хотел остаться

(разве что невидимкой). Я хотел покинуть фабрику как можно скорее, но боялся ускорить шаг, выдать свое желание, свой страх. “Эмка” стояла перед бункером, и мне казалось, что человек на заднем сиденье, с бумагами на высоко поднятых коленях не сводит с меня глаз. Мне казалось, что на меня смотрят из окон столовой и даже из вентиляционных отверстий под крышей съемочного павильона.

На проходной я предъявил пропуск. И мне почудилось, что охранник держит его дольше обычного. И долго внимательно смотрит мне в лицо.

Он возвращает мне книжечку. Поднимает шлагбаум. Я выхожу. Второй охранник, в стеклянной будке, неотступно смотрит мне в спину.

Кинофабрика пряталась в лесопарковой зоне. К трамвайной остановке вела липовая аллея.

Стояла тихая, сиреневая оттепель. Я шел под высокими, спокойными липами. Услышал звон трамвая и бросился бежать. Трамвай ходил редко.

Я успел запрыгнуть.

Здесь была конечная, народу немного. Частенько я вообще оказывался единственным пассажиром. Но в этот раз кроме меня были двое. Мужчина в очках сидел у окна. Меня поразило совпадение: именно на этом месте я увидел когда-то ту, по которой он плакал сегодня. В другом ряду, где сиденья двойные, устроился у прохода человек весьма определенного вида: в кепке на глаза, в сером драповом пальто с поднятым воротником, руки – в карманах. Он не сводил с мужчины у окна цепких глаз. Следил в открытую. Видимо, хотел запугать. Но казалось, что мужчина в очках совершенно погружен в свои мысли и ничего не замечает.

От остановки к остановке народу прибавлялось. Скоро места все были заняты, и даже в проходе уже толпились люди. И человеку в сером пришлось подняться, чтобы не упустить свою жертву. Дородная кондукторша толкнула его круглым плечом. Он отодвинулся. Трамвай зазвонил на повороте. Мужчина в очках вдруг встал. Казалось, он действует как сомнамбула, безучастно, будто кто-то им управляет. Он проталкивался к дверям. Человек в сером – за ним.

Трамвай встал. Они сошли. Серого человека затерли, и он соскочил чуть позже. Секунд на пять потерял из виду мужчину в очках. Именно в эти пять секунд мужчина в очках вынул из кармана пальто газетный сверток и сунул в урну.

Серый человек шел за ним следом. Мужчина никуда не убегал, тащился, как старик, нога за ногу.

На следующей остановке я сошел. И отправился назад.

Я не спешил. Я как будто прогуливался.

На остановке уже скопился народ. Трамвай не показывался. Мокро блестел булыжник. Я подошел ближе к урне. Сверток виднелся. На нем валялась обгорелая спичка. Наконец показался трамвай. Толпа сдвинулась. Я наклонился, схватил сверток и запихнул в карман.

Сверток был довольно большой и в карман едва протиснулся.

Я пропустил трамвай и сел на следующий. Проехал три остановки.

Пересел на другой номер.

Сошел я на Лесной улице, недалеко от Белорусского. Здесь и до моей

Тишинки было недалеко. Но домой я не вернулся. Сел в пригородный, и он увез меня из Москвы. Я думал, что навсегда.

Я вернулся в 1955-м. Мне уже исполнилось сорок, и я казался себе стариком, зажившимся на этом свете. Через справочную нашел сестру.

Она не узнала меня. И я молчал, не назывался. Так и стояли через порог. “Прощайте”, – протянул я ей руку. Она переступила порог, взяла меня за руку и тут узнала. Точно она была слепая и, только дотронувшись, коснувшись, могла распознать.

Я бы тоже ее не узнал. Так бы и прошли мимо друг друга, если бы встретились вдруг прохожими на улице.

Я жил под чужим именем, по чужим документам. Их мне достала женщина, к которой я постучал поздней мартовской ночью 1937 года. Я был оборванный, голодный. Но газетный сверток сберег в кармане пальто.

Она жила в доме на окраине небольшого русского городка, уже тысячу лет стоявшего над спокойной рекой. Я наблюдал за ней с вечера. Как она спускалась за водой в глубокий овраг у реки по деревянной шаткой лестнице. И крестилась на церковь без креста. Как говорила о чем-то с соседкой. И усмехалась. Лет ей было под тридцать.

Я сидел на скамейке, за голыми кустами сирени, у треснувшей черной плиты, на церковном, давно заброшенном, запущенном кладбище. Здесь было тихо, безветренно и все видно, что делается внизу. Церковь возвышалась и над рекой, и над холмистыми улочками. Из пустых церковных окон пахло сырым погребом. Мне хотелось курить даже больше, чем есть. Я уже успел пристраститься к куреву, заглушающему холод и голод.

Ее дом стоял темен, пока она не пришла со смены и не зажгла свет.

Затем уж спустилась за водой…

Под голой сиренью я нашел окурок. Дом ее стоял последним у оврага.

Из трубы потянулся дым.

Я ушел от этой женщины только на войну, солдатом. После войны к ней вернулся. Она ждала. Я не мог не вернуться. Я не ушел бы от нее.

Ушла она. “И только смерть разлучит…” Впрочем, это все – другая история.

Сестра жила в Москве тихо, одиноко, знакомств не водила. Мы решили оформить фиктивный брак. Иначе никто бы не прописал меня у нее.

Что касается газетного свертка, в нем были срезки, куски пленок, обрывки снов. Сделанные, видимо, при монтаже. Я их сохранил. Не знаю зачем.

На этом, в общем, пустом месте мой рассказ сам собой завершается.

Единственное, что, быть может, стоит добавить, – о чем догадался, о чем проговорился тогда следователю. Действительность – ложь, а сон – правда. Точнее, возможность ее найти. Сон – пространство свободы.

Но человек просыпается утром и понимает, что сон слишком запутан и долог, и сил нет его досмотреть, и выхода нет в пространство свободы.

Бог знает…