Великий запой: роман; Эссе и заметки

Домаль Рене

ВЕЛИКИЙ ЗАПОЙ

 

 

Предисловие, которое может служить инструкцией

Я категорически не согласен с тем, что ясную мысль невозможно выразить. Однако видимое свидетельствует об обратном: раз есть боль такой силы, что тело уже не реагирует, — ведь причастность к ней, пусть даже одним всхлипом, кажется, стерла бы его в порошок, — раз есть высота, на которую окрыленная боль способна воспарить, то, значит, существует и мысль такой силы, что слова оказываются ни при чем. Слова соответствуют определенной точности мысли, совсем как слезы — определенной степени боли. Самое расплывчатое никак не назвать, а самое точное никак не сформулировать. Но все это, честно говоря, видимость. Если речь точно выражает лишь среднюю силу мысли, то только потому, что именно с такой степенью силы мыслит усредненное человечество; на эту степень оно соглашается, эта степень точности ему подходит. Если нам не удается ясно понимать друг друга, то винить в этом следует вовсе не имеющееся у нас средство общения.

Ясность речи предполагает три условия: знание говорящего о том, что именно он хочет сказать, внимание слушающего и общий для них язык. Но ясной, как алгебраическое условие, речи еще недостаточно. Требуется не только предположительное, но и реальное содержание. Для этого нужна четвертая составляющая: оба собеседника должны понимать то, о чем говорится. Этот общий понятийный опыт — золотой запас, придающий разменной монете, каковой являются слова, меновую стоимость. Без запаса общего опыта все наши слова — чеки без покрытия, а алгебра — не более чем крупная операция интеллектуального кредитования, узаконенное, ибо признанное, фальшивомонетничество: каждый знает, что намерение и смысл алгебры отнюдь не в ней самой, а в арифметике. Но ясной и содержательной речи тоже еще недостаточно: это совсем как сказать «в тот день шел дождь» или «три плюс два будет пять»; нужны еще цель и необходимость.

Иначе из речи мы впадаем в речистость, из речистости в болтовню, а из болтовни в мешанину. В смешении наречий люди, даже имея общий опыт и желая поделиться его результатами, не находят общего языка. Затем, когда мешанина становится невыносимой, они придумывают универсальные языки, ясные и пустые, в которых слова всего лишь фальшивая монета, уже не подкрепленная золотом реального опыта; языки, при помощи которых мы с детства надуваемся фальшивыми знаниями. Между вавилонским смешением и выхолощенным эсперанто не стоит даже выбирать. Эти две формы непонимания, в особенности вторую, я и попытаюсь описать.

 

Первая часть

Тягостный диалог о силе слова и слабости мысли

1

Мы начали пить поздно. И всем нам было невтерпеж. Мы не помнили, что происходило до этого. Понимали только, что поздно. Откуда кто взялся, в какой точке земного шара мы оказались, действительно ли шара (но уж никак не в точке), в какой день недели, какого месяца и какого года — все это было выше нашего разумения. Когда хочется выпить, подобные вопросы не задают.

Когда хочется выпить, то выискивают удобный повод и лишь делают вид, что обращают внимание на все остальное. Вот почему так трудно потом, после, в точности рассказать о пережитом. При изложении происшедших событий так и подмывает прояснить и упорядочить то, в чем не было ни ясности, ни порядка. Стремление очень заманчивое и очень рискованное. Так преждевременно становятся философами. Я попробую рассказать, что происходило, что говорилось, что думалось и как это случилось. Если сначала все это покажется вам бессвязным и туманным, не отчаивайтесь: потом все станет более чем упорядоченным и ясным. Если, несмотря на порядок и ясность, мой рассказ покажется вам бессодержательным, будьте уверены: закончу я убедительно.

2

Нас обволакивал густой дым. Камин тянул слабо, из-за сырых дров огонь затухал, свечи чадили, табачные облака стелились синеватыми слоями на уровне наших лиц. Было непонятно, сколько нас — дюжина или тысяча. Одно не вызывало сомнений: мы были одиноки. И тут, весьма кстати, раздался громкий и, как мы окрестили его на своем пропойном языке, «заветный» голос. Он и в самом деле доносился из-за веток, а может, дров или ящиков: в дыму и от усталости разобрать было трудно. Голос произнес:

— Оказавшись в одиночестве, микроб (я чуть не сказал «человек») взывает, насколько можно понять его нытье, к родственной душе, которая составила бы ему компанию. Если родственная душа находится, то бытие вдвоем быстро становится невыносимым и каждый лезет из кожи вон, чтобы уединиться с предметом своих утробных терзаний. Ни капли здравого смысла: один хочет быть двумя, двое хотят быть одним. Если родственная душа не находится, то он расщепляется надвое, разговаривает сам с собой («привет, старина»), душит себя в объятиях, склеивает себя вкривь и вкось и начинает строить из себя что-то, а иногда и кого-то. Однако все, что вас объединяет, — это одиночество, то есть все или ничто; а вот что именно — уже зависит от вас.

Речь показалась нам удачной, но никто даже не потрудился рассмотреть говорившего. Главное было пить. А выпили мы всего лишь по несколько кружек мерзкого кишкодера, который вызвал у нас еще большую жажду.

3

В какой-то момент настроение совсем испортилось, и, как мне помнится, мы вроде бы с кем-то объединились и отправились чем-то колотить каких-то крепышей, храпевших по углам. Через некоторое время крепыши откуда-то вернулись, неся на отмеченных синяками плечах полные бочонки. Когда бочонки опустели, мы наконец-то смогли сесть на них или рядом, ну, в общем, кое-как устроиться, чтобы пить и слушать, поскольку намечались ораторские состязания и прочие развлечения подобного рода. В моей памяти все это остается довольно туманным.

В отсутствие ориентиров нас несло по воле слов, воспоминаний, навязчивых идей, обид и симпатий. В отсутствие целей мы понемногу теряли силу мысли, способность отвечать каламбурами, судачить об общих друзьях, избегать неприятных заявлений, оседлывать любимых коньков, ломиться в открытые двери, строить политесы и гримасы.

Духота и активное табакокурение вызывали у нас неутолимую жажду. Приходилось по очереди поколачивать крепышей, чтобы те приносили бутыли, бочонки, кувшины, ведра с пойлом, понятно какого сорта.

В углу один знакомый художник растолковывал приятелю-фотографу свой проект: писать красивые яблоки, перемалывать их, дистиллировать сидр и, выражаясь его словами, «творить изумительный кальвадос». Фотограф ворчал, что «от этого несет идеализмом», но чокался часто и пил до дна. Юный Амедей Гокур сетовал на нехватку выпивки — от шоколадных пирожных, которыми он объелся, ему «заложило сливную трубу и заболотило желудок». Анархист Марселен скулил, что «если нас так возмутительно изводят жаждой, то это самое настоящее папство», но никто не понимал смысл его речей.

Мне очень неудобно сиделось на ящике из-под бутылок, и со стороны могло показаться, что я глубоко задумался, хотя на самом деле я просто отупел: низкий, очень низкий потолок — козырек, опускающий интеллект до отстойного уровня прихоти.

4

Не буду представлять вам присутствовавших там персонажей. Мне хочется рассказать не о них, не об их характерах и поступках. Они были как статисты сна, которые пытались, иногда честно, проснуться; все славные приятели, никто во сне не терял из виду ближнего. Сейчас мне хочется сказать лишь то, что мы были пьяны и нам все время хотелось выпить. И таких одиноких нас было много.

Неудачная мысль поговорить о музыке пришла в голову арауканцу Гонзагу. Впрочем, номер был подстроен заранее, ведь, как все заметили, он пришел с новой гитарой. И теперь не заставил себя долго упрашивать. Это было ужасно. Звуки, которые он извлекал из инструмента, оказались столь яростно фальшивыми, столь настырно дребезжащими, что котлы заплясали на цементном полу, медные канделябры, гадко хихикая, заскользили по каминным полкам, кастрюли начали биться боками об обшарпанные стены; штукатурка сыпалась в глаза, пауки с криком падали с потолка прямо в суп; все это вызывало у нас жажду и приводило в ярость…

Тогда персонаж «из-за веток» показал кончик одного уха, затем кончик другого, потом нос, гладкий подбородок сменился бородой, а лысина — пышной шевелюрой; он все время менялся — обычные фокусы и моментальный грим. Говорили, что без этого маскарада его бы даже не заметили, так как считалось, что «он выглядит как все». Возможно, в тот момент он казался дровосеком или деревом, у него были слоновьи глаза и козлиная бородка, но клясться в этом я бы не стал. Он невозмутимо проговорил что-то вроде:

— Гранит, гравий. Гравий, гранит. Грифель, гранат. Грамм — (пауза) — аконит!

С последним слогом (я уже достаточно выпил, чтобы находить это совершенно естественным) гитара в руках Гонзага разлетелась на куски. Оборванной струной ему порвало верхнюю губу. Несколько капель крови попали на тыльную сторону его ладони. Он осушил стакан. После чего набросал в записной книжке необычное стихотворение, которое уже на следующий день позаимствовали и переврали на всех языках двести двенадцать поэтов, что повлекло за собой уйму авангардистских движений, двадцать семь исторических столкновений, три политические революции на одной и той же мексиканской ферме, семь кровавых войн на Паропамизе, голод на Гибралтаре, вулканическое извержение в Габоне (такого еще никогда не было), диктатуру в Монако и принесло ему почти немеркнущую славу в глазах minus hebentes.

5

После того как арауканец выпил, воцарилась тишина. Затем одна пожилая дама злобно выкрикнула:

— Только без всяких там магических штучек! Мы требуем объяснений. Кто сломал гитару? Как? И зачем?

— Только без всяких там научных штучек! — металлическим голосом отчеканил Отелло с пеной на губах. — Никаких научных штучек! Одни лишь волшебные объяснения!

— Сначала выпьем, — медленно произнес «заветный» человек. — А уже потом я усыплю вас более или менее содержательной речью о режущих, колющих, бьющих, давящих, разлагающих и прочих способностях человеческого, а возможно, и птичьего языка — но сначала выпьем.

Тут появились какие-то горячие колбаски, приправленные специями вырвиглаз, что стало еще одним — помимо боязни думать — поводом выпить; конспиратор Дюдюль, видевший, как это происходит в кино, вынул из заднего кармана штанов фляжку и принялся обходить присутствующих, предлагая глоточек какой-то ужасной стоеросовки с лимонным привкусом, которую американцы во времена сухого закона называли водкой, коньяком, джином или просто drink’ом, в зависимости от того, насколько интересными они хотели выглядеть.

На свою беду я подпустил к себе одного поэта (его звали Старьевщик Соло), и тот завел длинную речь, в которой тщетно пытался объяснить, что Земля круглая, а «антиподы — это люди, которые ходят головой вниз с помощью специального деревянного винта, называемого по-голландски boomerang». Не знаю, сколько временных четвертей он еще распинался, пока я не поднял голову и не увидел, что все внимательно слушают речь Тоточабо — этим чипевайским, то есть невразумительным, именем называли нашего «заветного» человека. Я покраснел от стыда за свою рассеянность, выдал толику испарины и вслушался. Вот приблизительно то, что я сумел уловить из его слов.

6

Тоточабо говорил:

— … Наиглупейший виртуоз после нескольких лет занятий способен на расстоянии расколоть хрустальную вазу, сыграв всего одну ноту, точно соответствующую хрупкому равновесию стеклянной материи. В пример приводят не самых тупых скрипачей, которые проделывают это, почти не задумываясь. Хозяйка дома кичится тем, что принесла в жертву Искусству или Науке (как получится) лучшую стекляшку своей коллекции, какую-нибудь семейную реликвию, и так радуется, что забывает отругать сына, который возвращается из школы совершенно пьяный: сын погрязнет в пороке, провалится на экзаменах, дойдет до того, что займется коммерцией, станет богатым и уважаемым, и вся цепь последствий зависит от одного определенного музыкального звука, выраженного числом. Я забыл сказать, что единственное слово, которое рыбы способны произнести, это слово «искусство». Продолжим.

Физики Хладни и Савар, воздействуя вибрацией на металлические пластины, покрытые тонким слоем песка, получали геометрические фигуры из узловых линий, разделявших зоны колебания. Используя вместо песка размолотые в порошок семечки подсолнечника, смешанные с камедью, эти ученые или, как их небезосновательно величают…

— Наелишь мы твоими ишториями, — прошамкал гасконский эрудит Иоганн Какур, выкатывая налитые красным вином глаза. Подойдя к Тоточабо, он раздраженно сунул ему под нос несколько книжонок с картонными закладками и разноцветными карандашными пометками на полях.

— Ну уж нет, мой маленький, — елейно протянул старик.

Ошарашенный эрудит выронил книги. Я подошел и незаметно их подобрал. Имена авторов мне ни о чем не говорили: Хиггинс, Де ля Рив, Фарадей, Уитстон, Рийке, Зондгаус, Кундт, Шаффготш. Был еще отдельный том из собрания сочинений Гельмгольца, который я отложил в сторону. Под конец я обнаружил «Словарь рифм» и «Энциклопедию оккультных наук» и погрузился в чтение последней, не забывая выпивать после каждой статьи, с тем блаженством, которое испытываешь всякий раз, когда находишь кого-то глупее себя.

7

— Звук оказывает сильное воздействие на огонь, — продолжал старик, когда я вновь прислушался. — На воздух, как вы можете слышать в данный момент — посредством голоса или прочих средств. На воду, как вы знаете из исследований физиков Плато, Савара и Мора, а также из работы доктора Фаустролля, патафизика, о жидких венах, особенно когда они текут вертикально из отверстия в тонкой стенке. И на землю. Я имею в виду твердое вещество, состоящее — по мнению Тимея Локрийского — из кубов, как, например, те вибрирующие пластины, о которых я вам уже рассказывал. В качестве примера я бы добавил стены Иерихона, если бы обращение к подобному авторитетному факту не было сегодня, в наш век просвещенцев, несколько дискредитировано.

— Довольно, — сказал я и хотел было добавить «мы здесь не для того, чтобы слушать лекции и упиваться риторикой…», но он меня оборвал.

— А кто требовал объяснений?

— Не я.

— Какая разница?

Тут вмешался Отелло:

— Вот я вас и подловил. Вы говорили: воздействие на огонь, воздух, воду, землю. А что вы скажете по поводу пятого элемента?

— Вот видите, — обратился ко мне Тоточабо. — Мне это надоело так же, как и вам. Сейчас мы сымпровизируем ему небольшое затыкание мнимой эрудицией.

И заговорил чуть громче:

— Идите-ка вешать лапшу на уши другим. Ведь мы-то прекрасно знаем, что под аспектом звука, воспринимаемым на слух, скрывается молчаливая суть. Именно из этой критической точки, где зачаток чувственности еще не выбрал, стать ему звуком, светом или чем-то иным, из этой природной глубины, где видящий видит звуки, а слышащий слышит звезды, именно из этой сути звук черпает свою силу и способность управлять.

После чего, подмигнув мне, шепнул:

— Ну, как я их заткнул?

— Плотно, — ответил я. — Но когда вы говорите «мнимая эрудиция», вы имеете в виду «истинное знание»?

— Мой бедный друг, у вас приступ жажды!

Так оно и было, и я пошел за лекарством.

8

Мы пили как лошади. В какой-то момент вдруг выступила одна толстая и очень образованная вегетарианка.

— Все это очень мило, — сказала девица, опрокидывая локтем свой перно (безалкогольный, зато с фурфуролом и высшими эфирами). — Все это очень мило. Я нисколько не сомневаюсь в результативности ваших опытов, и имена упоминаемых вами заслуженных физиков внушают мне доверие. Но если все это ради какой-то разбитой мандолины, то это слишком. Впрочем, вы делали вид, что разрушаете не музыкальными звуками, а словами. Звуки человеческого голоса не имеют математической точности звуков, которые можно выжать из монохорда…

— Пф… — присвистнул Тоточабо. От его свиста у меня как от пуха защекотало в ноздре. Я чихнул.

Пятнадцать пар глаз посмотрели на меня с укоризной. Пока я думал: «Вот что значит „не глаза, а лотерейные шары“, хотя в наши дни лото — такая же устаревшая игра, как „безиг“, „гусь“, „мигрень“, „юноша-за-мной“ или „нос Клеопатры“…», пока я перебирал гирлянды знакомых мне слов, все уже успели — дабы избавиться от ощущения неловкости — выпить раза по три. Мне же пришлось сидеть с пересохшим горлом и терпеть следующие пояснения.

9

Они оказались изнурительными, и я, озабоченный лишь тем, как бы выпить, запомнил всего несколько положений. Сначала речь шла о гамме гласных, которую Тоточабо как-то странно объяснял при помощи слов ou, eau, a, oeufs, est, haie, y, он писал их мелом на вытяжном колпаке камина и предлагал нам читать вслух. Поднялся невообразимый гвалт. Одни прилежно упражнялись, другие каламбурили, третьи считали все это белибердой; кто-то перебрасывался бранными словами, кто-то обменивался безапелляционными суждениями, а некий Франсис Кок, закипая от ярости, вдруг вскочил и вызывающе нас оглядел. Задрал мокрый острый нос, ударил кулаком по столу, порезался об осколок стекла, покосился, как бы давая нам понять, что брызги его алкогольной слюны — бесспорный признак благородного гнева, затем, поборов неловкость и решившись как-то разрядить обстановку, воскликнул, но не басом, а фальцетом «да-что-же-это-вообще-» и сел. Его колючие слова, плохо скрывающие смущение, подействовали куда лучше, чем любая серьезно продуманная речь: все замолчали.

Я уже собирался высказаться, но очень образованная толстая девица меня опередила:

— Все это чушь! — рявкнула она. — Мы здесь не для того, чтобы говорить о литературе, акустике и колдовстве. Мы здесь сами знаете для чего. Я требую сменить тему.

— А кто эту тему выбрал? — возразил старик. — Только что вы обвинили меня в том, что я сломал мандолину. Вот я и оправдываюсь. И прежде всего хочу вам напомнить, что это была не мандолина, а гитара.

— Не пытайтесь увиливать, мсье. Не выйдет.

— Я не увиливаю, мадмуазель. Я отвечаю на ваши вопросы. Я мог бы с таким же успехом рассказывать о садоводстве, геральдике или Карле Пятом, но, уверяю вас, получилось бы так же сумбурно. Здесь даже на две секунды никто не способен сосредоточиться. А когда клюют носом, то пьется плохо.

Это было сказано категорично.

— Кстати, — встрял Марселен, который так ничего и не понял, — вы даже не упомянули о согласных, о ритме слогов, об образах, не говоря уже о подсознательном.

— Ну, вот видите, — вздохнув, произнес Тоточабо. — Что касается подсознательного, то, возможно, я действительно не говорю о нем, зато я говорю с ним. И пусть оно попробует мне ответить, если сумеет при этом остаться целым и невредимым.

Не получив ответа, он продолжил:

— Итак, доведу свои объяснения до конца. Впрочем, все пути ведут к человеку. Будете вы слушать или нет, в любом случае не забывайте пить.

10

Тут как раз откупорили большую бочку. Я предусмотрительно задержался возле краника. Меня одолевали мрачные, можно сказать, черные мысли. Я говорил себе:

«Даже не напиться никак! Почему алкоголь вызывает такую жажду? Как вырваться из этого порочного круга? Что случилось бы, если бы я проснулся? Как это? Ведь мои глаза открыты: я вижу грязь, табачный дым и отупевшие рожи собутыльников, которые похожи на меня как братья. Что мне снится? Какое-то воспоминание? Надежда на что? Этот свет, эта очевидность… Что-то из прошлого? Из будущего? Я только что это держал, но упустил. О чем я? От чего я умираю…» и тому подобное, вроде того, что обычно говорят, когда прилично напиваются.

Я снова попытался прислушаться. Это было нелегко. У меня внутри почему-то все кипело. Я чувствовал, что «вопрос не в этом», что «важнее другое», что «старик нам пудрит мозги», но все это было как во сне, когда вдруг думаешь, что «это происходит не наяву», и сразу не понимаешь, как поступить, а нужно всего лишь открыть глаза. Потом все становится ясным и простым. А тогда, там, было непонятно, что делать. В ожидании следовало терпеть и по-прежнему слушать старика, раздражавшего своей манией искажать слова.

Он вещал:

— Но риторические, технические, философические, алгебраические, логистические, журналические, романические, артистические и эстетчхические применения речи заставили человечество забыть об истинном назначении языка.

Это становилось интересным. К сожалению, толстая эрудированная девица увела разговор в сторону, бросив совсем некстати:

— Вы говорили лишь о неодушевленных телах. А одушевленные?

— Ах, эти… Вы не хуже меня знаете, что и они восприимчивы к членораздельной речи. Например, по улице идет какой-нибудь господин, занятый своим внутренним зудом (или — как он выражается — углубленный в свои мысли). Вы кричите: «Эй!» И вмиг вся эта сложная конструкция со своей мышечной и костяной механикой, кровоснабжением, терморегуляцией, гироскопическими…

— А это фто ефе такое? — прошепелявил пунцовый от негодования Иоганн Какур.

— Такие штуки за ушами, болван. (Чтобы не прерывать докладчика, все сделали вид, что поняли.) Итак, вся эта механика наполовину выкручивается, ноги дрожат, челюсть отваливается, глаза выкатываются, и все это пялится на вас как баран, как варан, как чурбан, как ведро или крыса, это уж как придется. А внутренний зуд (кстати, как это называете вы?) на какой-то момент прерывается, и, возможно, от этого траектория почесываний изменится навсегда. Вы также знаете, что для достижения подобного эффекта слово «эй» нужно выкрикивать с определенной интонацией. Обычно говорят — как из ружья стреляют наугад: кого зацепит, тот поймет. Есть другая манера говорить. Сначала правильно выбрать цель. Затем тщательно прицелиться. И уже потом — пли! В кого попадет, тот и поймет. Но пулю получит тот, кого намечу я, если, конечно, не промахнусь. А еще лучше, когда слова начинают вызывать образы, то есть из психофизической жижи двуногого бурдюка лепятся различные движения животных духов, но я не буду объяснять вам все сразу. Не мешало б озадачиться самим и чуть-чуть подумать. Например, о том, что в предыдущей фразе частица «бы» утратила гласную.

Я подумал: «Ай-ай-ай! У меня сейчас голова треснет! Хватит!» — и вернулся к бочке.

11

У бочки, там, где я их оставил, меня поджидала ватага моих черных мыслей. Они вздумали прыгать мне на шею с радостными воплями, называть «дяденька», выкрикивать всякие нежности, например, «наконец-то, неужели вернулся, ах! как мы рады тебя видеть!». Мысли цеплялись за мои волосы, уши, пальцы, срывали с меня очки, опрокидывали стакан, пачкали штаны, сыпали в носки хлебные крошки. Они меня совсем затормошили. Чтобы их унять, я запел песенку, которую когда-то сочинил при схожих обстоятельствах:

Бывает, уже не знаешь Ничего, совсем ничего. А завтра вдруг понимаешь, Что знал накануне все.          И снова опять не знаешь          Ничего, совсем ничего.          Дело дрянь! Вот и все!

Мысли потихоньку засыпали, а когда они уснули все, я по очереди брал их, привязывал им на шею камень и, держа за задние лапки, опускал в большую бочку. От тихих печальных «буль-буль» при их погружении я расплакался. Зато на какое-то время почувствовал облегчение.

12

Вскоре я навострил уши, поскольку голос Тоточабо зазвучал трагически:

— А сейчас, — заявил он, — должен вам кое в чем признаться. Я ссылался на имена заслуженных ученых. И делал это лишь для того, чтобы внушить вам доверие. Ведь вопросами, отвергнутыми ученым сообществом, вы бы даже не осмелились озадачиться. Теперь, когда вы попались на крючок, я оставляю этих господ с их теориями.

Поделюсь другими соображениями. Например, о вязкости звука. Звуки стелются по поверхностям, скользят по паркету, текут по трубам, забиваются в углы, ломаются на ребрах, капают на слизистые оболочки, кишат в нервных сплетениях, вспыхивают на волосках и веют, едва касаясь кожи, как теплый воздух над летним лугом. В воздушных баталиях звуковые волны откатываются, вращаются, закручиваются в вихрь между небом и землей, подобно неодолимому сожалению самоубийцы, который выбросился с седьмого этажа и на полпути вдруг раздумал умирать. Некоторые слова не доходят до пункта назначения и образуют грозно надутые шары, которые мечутся подобно молнии, не находящей цели. Некоторые слова замерзают…

Иоганн Какур взорвался еще раз:

— Да жнаем мы эту ишторию! Мы тоже хитали Пантагрюэля! Штарый ты пьянитфа!

На что Тоточабо ответил:

— Если бы вы знали, как мне хочется замолчать, вам бы сразу расхотелось выпить.

Эта фраза озадачила нас не на шутку, и нам пришлось целый час осиливать греческие и прочие вина, чтобы ее позабыть.

13

После этого в каком-то полусне, сквозь кошмарную красную паутину я увидел залитую ослепительным светом пустую и чистую комнату, которая находилась рядом с нашей, но которую я раньше не замечал. За настежь открытой дверью появился Тоточабо, замаскированный под страуса как охотник-бушмен; он, должно быть, приберег это помещение — что-то вроде фехтовального зала в феодальном замке, но без фехтовального оружия — для приема почетных гостей.

Тоточабо расхаживал по залу, беседуя с тремя мужчинами. Франсуа Рабле я узнал с первого взгляда, хотя тот был наряжен монахиней, в головном уборе с широкой накидкой, которая развевалась, как зловещий скат по прозвищу Морской Дьявол, с единственной разницей, что накрахмаленная ткань лишь казалась темной из-за густой россыпи покрывающих ее древнееврейских надписей. Вместо связки ключей и четок между синими складками рясы висел самый обычный тесак. Второй персонаж, облаченный в белый костюм фехтовальщика при рапире без предохранительного наконечника, имел худое, вытянутое, как у длинной рыбины, туловище, плутоватые глазки, медового цвета залихватские усики с кончиками, выкрашенными в зеленый цвет. Это был Альфред Жарри. Он пояснял, что «внизу его панталоны не прихвачены клешнями лангуста потому, что он носит кюлоты и белые чулки», — кроме этого я больше ничего не смог уловить из беседы четырех мужчин. Третьим был Леон-Поль Фарг в адмиральском костюме, украшенном множеством дополнительных нашивок, и в треуголке набекрень, с абордажным палашом вместо шпаги. На его лице то появлялась, то пропадала густая накладная борода; по мере растеканий и сгустков разговора подбородок видоизменялся от гладкого до волосатого, от заросшего до бритого, подобно тому, как причудливо меняется блуждающая человеческая звезда.

Жаль, что из их разговора я услышал так мало. Кроме меня, никто не заметил ни трех посетителей, ни даже залу, в которой они беседовали. Когда я рассказал об этом остальным, они рассмеялись мне в лицо.

14

Вскоре я потерял из виду это зрелище, поскольку малыш Сидоний вот уже несколько минут дергал меня за уши, чтобы заставить выслушать весьма странную историю.

— Я разводил одного кафра, в Кракове, в голубятне. Однажды…

Я перебил его и предложил сначала выпить во избежание двойной опасности: очень не хотелось, чтобы у него заплетался язык, а мне барабанили по перепонкам без ощутимого интеллектуального результата. Он молча согласился: в знак согласия поднял бочонок токайского и подержал его по очереди над каждым из нас, пока прямая струя орошала наши желудки так называемым залповым методом. После чего возобновил свой рассказ, но уже более внятно:

— В Кракове за нашим садом и птичьим двором ухаживал один кафр. Он ночевал в мансарде и говорил, что это «очень полезно для вдохов». Как-то ночью мне приснился страшный сон. Огромный штопор — это был мир — проворачивался на одном месте, уходя в свою собственную спираль, как на рекламе американских парикмахерских, и мне привиделось, что я сам — не более вши, но не так крепко присосавшейся, — скольжу и кувыркаюсь вдоль винта, а моя мысль мечется на подвижных лестницах априорных форм. И вдруг — это было неизбежно — громкий треск, мой затылок раскололся, я упал лицом вниз и очнулся в брызгах искр перед кафром, который пришел меня будить. Он спросил: «С тобой случился большой каташлеп, да? Пойдем, кое-что покажу!» Он повел меня в мансарду, подвел к стенке и предложил посмотреть в дырку. Я прильнул к отверстию. И увидел ужасное зрелище: огромный штопор — это был мир — проворачивался на одном месте, уходя в свою собственную спираль, как на рекламе американских парикмахерских, и мне привиделось, что я сам — не более вши, но не так крепко присосавшейся…

Выпучив глаза, ощетинив усы и сияя шишками на лбу, малыш Сидоний повторял тот же самый рассказ, бесконечно воспроизводившийся подобно всем известным припевам. Он говорил возбужденно, глотал слова. Я, замерев от ужаса, прослушал как минимум раз десять этот нескончаемый кошмар. Затем пошел и выпил.

15

Составлять воедино ночные воспоминания трудно. Путаешь внешние события с внутренними перетолками. Изо всех сил я гнал от себя образы залитых солнцем полей, мысли о лесных прогулках и птичьих трелях, я посылал все это куда подальше, к ангелам. А почему, спросите вы, я посылал все это к ангелам? Почему? Да потому, мсье, что вблизи хотел видеть чертей, ответил я и добавил этому немощному мсье следующее:

— Утопить черные мысли — это еще не все. Есть еще мысли голубые, мысли красные, мысли желтые…

— Это не мысли, — елейно протянул мсье. — Это не мысли, это тараканы.

Я смешался. Тогда меня водрузили на бочку и заставили сымпровизировать вакхическую молитву. Огромный хор бледных персонажей изготовился подпевать. Я затянул:

         Жажда… ( Хор: что свербит что свербит что снедает)          … в желудке ( Хор: что смердит что смердит что сгнивает)          Жажда… ( Хор: что свербит что свербит что снедает)          … в груди ( Хор: что смердит что смердит что сгнивает)          Жажда… ( Хор: что свербит что свербит что снедает)          … в мозгах ( Хор: что смердит что смердит что сгнивает)

Видите? Ничего сложного. Затем следовала «жажда во рту», затем «в носу» и «в глазу», все по тому же принципу, все быстрее и быстрее, и некоторые пустились в бешеный пляс, который по силам лишь взбунтовавшимся посреди болота головастикам, вдруг решившим не становиться лягушками.

(Им хотелось бы стать жабами; так, дескать, поэтичнее. Но они не станут ни лягушками, ни жабами; они станут вонью, что свербит что свербит что снедает, а для кого-то и пищей, что смердит что смердит что сгнивает.)

Я дирижировал этой сарабандой и уже начинал ощущать себя чуть ли не Папой, но вдруг испугался: а если я схожу с ума? Чтобы проверить это, я в уме изложил теорию паровых машин. Вот до чего докатился! И я крикнул себе, на этот раз уже вслух: «Идиот!» Все. Можно было протянуть еще какое-то время, но великий запой уже нес в себе зачатки смертельной болезни.

16

Не один я чувствовал, что дело плохо. Пока неиссякаемый на темы и готовый к любым вопросам Тоточабо продолжал вещать перед не уменьшающейся аудиторией, в темных углах отдельные слушатели собирались в группы и устраивали заговоры. Самая возбужденная группа сначала теснилась вокруг Отца Пиктория, считавшегося — по крайней мере, судя по рясе — монахом, который тихим голосом пророчествовал грядущие напасти. Свой скарб он уже собрал. Все было готово, пакеты перевязаны, этикетки наклеены. Он брал с собой лишь самое необходимое: печатную машинку, бочку чернил, десять сундуков с настольными книгами (остальные он знал наизусть), клетки с курами, переносной крольчатник, лучшее кресло, пианино, не говоря уже о продуктах и, разумеется, алкогольных напитках.

Он вещал:

— Братья, вы кишите кишмя, вы сбиваетесь в стадо, вы коснеете под коростой. Вскоре погреба опустеют: что с вами будет? Одни подохнут, как жалкие твари, другие начнут лакать мерзкие химические суррогаты. Мужчины будут убивать друг друга из-за капли йодной настойки. Женщины — продаваться за бутыль жавелевой воды. Матери — делать из детей брагу, дабы гнать ужасное пойло. И так — семь лет. Семь следующих лет будут пить кровь: один год — кровь трупов, два года — кровь больных. Потом четыре года каждый будет пить свою собственную кровь. Семь следующих лет будут пить одни слезы, и дети изобретут механизмы, заставляющие родителей плакать и утоляющие жажду. А когда пить станет нечего, каждый прокричит своему богу: «Верни мне мой виноградник!» — и каждый бог ответит: «Верни мне мое солнце!» — но не будет ни солнц, ни виноградников и никакой возможности договориться.

Пока еще есть солнца и виноградники. Но если пропадет жажда, не будут делать вино. Если не будут делать вино, не будут выращивать виноградники. Без виноградников солнца уйдут: делать им больше нечего, как согревать землю без пьяниц! Они подумают: теперь будем жить для себя. Вам это нравится?

— Нет! — загудела аудитория.

— Вам хочется выпить?

— Да! — воскликнула аудитория.

— Так уйдем же в виноградники! Но уходить нужно, как ухожу я, оставляя все блага этого мира и унося с собой лишь самое необходимое. Кто жаждет пойти за мной?

Поднялся страшный гвалт, каждый бросился упаковывать самое необходимое.

Первыми ушли — куда именно, я понял позднее, — те, кто взял с собой одну лишь зубную щетку За ними те, кто прихватил еще и наручные часы. За ними те, кто собрал маленький чемоданчик. Относительно остальных, их исчезновение я отметил гораздо позднее из-за событий, о которых сейчас и расскажу.

А Отец Пикторий остался с нами, дабы завершить свою пророческую миссию.

17

Подстрекательством занимался не только он. В другом углу Амедей Гокур забрался на козлы и разглагольствовал в своей обычной манере:

— Граждане! Прошу прощения. Но час драматичен, как человеческая масса. Час, когда взор поэта, обостренный последними открытиями психоанализа, проникает в глубокие бездны несчастья. Что же ловит он в мутной душе среди кровавой жижи толпы, сплоченной головокружительными поворотами истории и еще не исторгнутой городом? Его улов — ночная рыбина бедствия, символ особого плена в современном стечении наших случайностей, стечении, опаляющем как огонь, где ковались цепи, которые вскоре разорвет катаклизмический взрыв Великой Онирической Революции. Мне жаль, товарищи! Вы уж простите, но неужели вам не кажется это невыносимым?!

На этой реплике группа зашушукалась, образовались расколы, одни продолжали гудеть на месте, другие переместились роиться вокруг иных пророков. Некоторые заперлись в шкафу с закуренными сигарками, банками пива и большим запасом бумаги и принялись составлять десятитомный трактат под названием «Ошибки, которые еще предстоит сделать в интерпретации того, что не является диалектическим материализмом». Время от времени один из них вылезал и язвительно зачитывал очередную главу. Затем опять забирался в шкаф, и все вновь принимались сочинять, иногда ожесточенно споря, как можно было разглядеть в замочную скважину. Прильнув к ней в пятый или шестой раз, что же я увидел? Ничего. Никого. Шкаф был пуст.

С того момента количество таинственных исчезновений начало вызывать тревогу.

18

Поскольку я направился туда, где было больше всего выпивки, то по пути меня то и дело толкали не довольные, которые еще не нашли себе казарму, церковь, пещеру, шкаф или залитый солнцем виноградник. На какое-то время я смешался с ними. От одного к другому переходил Жорж Арашман, ошалелый, с лукавой улыбкой и блеском в глазах. Он отрывисто изрекал: «Всё всегда одно и то же, здесь или где еще, мы всегда будем жертвами коллектива, Бог человечеству должен поставить большую свечку».

Чуть дальше ко мне подошел старьевщик Соло, взял меня за руку и сказал:

— Ты правильно сделал, что ушел от этих болтунов. Кое-чего они не знают. Даже если найдется нужная дверь, то открыть ее без подходящего ключа не удастся. А если найдется ключ, то он подойдет только к одной замочной скважине, а у следующей ты остаешься с носом. Они забыли о «руке славы», магическом ключе, который отпирает все двери. А вот мы знаем, чего стоит, например, раздобыть руку повешенного. Ведь так?

— Да, мы знаем, чего это стоит, и пока еще не заплатили, — машинально ответил я и подумал: «Он прав и вместе с тем не прав. Как такое возможно?» Затем, уже второй раз, я сказал себе: «Идиот!» И прокомментировал: «Надо думать о том, что происходит сейчас».

— Да помолчи ты! — крикнул мне Тоточабо, на которого я, задумавшись, наткнулся.

А мне казалось, что я ничего не говорил. Но окрик все равно пришелся как нельзя более кстати, поскольку я уже не мог себя выносить. Мои ладони не знали, куда им деваться, они тянули за собой руки, которые тянули за собой плечи, которые тянули за собой мышцы шеи, которые тянули за собой нижнюю челюсть, которая отпадала, придавая лицу совершенно обреченное выражение. Я вдруг почувствовал, что мои ступни ежатся на каком-то ребристом краю, пальцы загибаются внутрь, как у гиббонов. Словно выбитый из своего тела и распластанный в пыли, я смотрел снизу на свою бедную верховую тварь, а та не знала, как устоять. Старик смеялся. Отвесить бы ему пару затрещин! Но ведь все затрещины достались бы мне самому…

19

В этом состоянии он оставил меня на минутку, отошел куда-то в угол, принес одеяло и расстелил его:

— Ты перепил, — сказал он. — Полежи, дай костяку отдохнуть, а сам подумай.

Я почувствовал себя умиротворенным. Наконец-то можно подумать свободно. И тут же заснул.

Проснулся я с чувством глубокого огорчения: Марселен говорил, что своим храпом я всем мешал грезить, а еще мне смутно припоминалось, что я опять упустил возможность поразмышлять. Насчет размышлений я быстро утешился, решив в следующий раз уколоть себя булавкой в ногу или сделать еще что-нибудь, чтобы не забыться. Но особенно обидно было потому, что я никогда не храплю, разве что от сильной усталости, и вот в кои-то веки (на этот раз, возможно, от алкоголя) захрапел, и Марселен тут же об этом всех оповестил. Причем сказал, что я мешал остальным грезить. Он сказал не «спать», а именно «грезить». Вечно он со своей чертовой дремотной поэзией!

— Если бы это было правдой! — сказал Тоточабо.

Мы с Марселеном на него посмотрели. Он продолжил:

— Да. Если бы вы хоть на миг удержались от грез, тогда, возможно, удалось бы поговорить. Хотя… о чем?

Он пожал плечами и повернулся, чтобы уйти. Марселен удержал его за полу пиджака:

— Послушайте, я ведь знаю, что не умею думать. Я поэт. Но думать не умею. Меня этому никогда не учили. И теперь из-за этого все меня подначивают. Когда при мне друзья пускаются в философские дискуссии, мне тоже хочется поучаствовать, но я не успеваю. Они советуют мне прочесть Платона, «Упанишады», Кьеркегора, Спинозу, Гегеля, Бенжамена Фондана, Дао Дэ Цзин, Карла Маркса и даже Библию. Все это — кроме Библии, потому что тут они надо мной явно подшутили, — я честно пытался читать. Так вот, пока я читаю, то все понимаю, но потом все забываю, или не знаю, как пересказать, или какую из двух противоречивых мыслей выбрать: в общем, ничего не получается.

— Мой дорогой Марселен, — произнес я, — сперва надо…

— Да помолчи ты, я сказал! — крикнул старик еще раз, и улыбка превосходства, распустившаяся было на моих губах, сникла и провалилась куда-то в желудок. — Продолжай! — сказал он Марселену.

— Так вот, — заключил тот. — Я хочу, чтобы вы сказали мне прямо, дурак я или нет, и если нет, то как научиться думать.

— Думать о чем? — устало переспросил Тоточабо и удалился.

На этот раз мы были так ошарашены, что не стали его удерживать. Но самое главное — хотелось выпить, и нам не пришлось долго шарить, чтобы обнаружить маленькую канистру, которая пришлась в самый раз. Развалившись подобно римским патрициям и прихлебывая, мы декламировали друг другу бессвязные стихи. Перед тем как закрыть глаза, я ощутил легкий всплеск сознания — так бывает, когда отходишь чуть назад и поднимаешься, словно на цыпочках, над своими переживаниями, чтобы ловчее запрыгнуть в сон, — и сказал Марселену, что я еще больший идиот, чем ему кажется, но явно меньший, чем мне хотелось бы показаться. Это было более или менее правдой.

 

Вторая часть

Искусственный рай

1

После этого приговора, который я вынес самому себе уже в третий раз, меня действительно унесло. Спал я недолго, а затем очутился совсем один в гуще возбужденной толпы. Я уже не мог быть причастным ни к чему, кроме утоления жажды. Глотая скверный ром и не подозревая о путешествии, которое мне предстоит совершить через минуту, я пытался вспомнить, что пришел послушать речь, но о чем, о чем же, о власти этих… как он там говорил… слово вертелось на языке, я на всякий случай отверз уши, но забыл про очи… И, как назло, не успел я ухватить нить, как что-то девяностокилограммовое толкнуло меня в грудь и опрокинуло, затем попросило прощения у меня, заодно у пола и у бутылки, извинилось перед табуреткой и ловко поднялось, как неваляшка со свинцовым задом: это был Амедей Гокур.

— Прости, старик, — сказал он мне, — я ищу выход.

Вот это как раз и не стоило говорить. Три крепыша вынырнули из тени и схватили Гокура за шиворот.

— Что? Что ты ищешь?

— Я же сказал: выход.

— Здесь, мсье, есть только три выхода, — сказал один из крепышей. — Безумие и смерть.

Я посчитал на пальцах, порадовался своей сообразительности и спросил:

— А третий?

Тогда они кинулись ко мне, своими толстыми лапами заткнули мне рот, схватили меня и, как проминающиеся носилки, потащили вверх по грязной узкой и крутой лестнице, — в этом положении то голова, то зад бились о ступени, и наверх мое тело прибыло в неуравновешенном состоянии. Мы очутились на чердаке перед низенькой дверью с табличкой:

МЕДСАНЧАСТЬ

— Загляните туда, — предложил самый толстый из крепышей.

Я вошел. Крепыши подсматривали за мной в замочную скважину и в дыры, специально просверленные в двери, — ибо к этому сводилось одно из редких дозволенных им развлечений, — стена тряслась от их неудержимого смеха, а я шел между двумя рядами железных коек, на которых лежали больные, раненые, помешанные, протрезвевшие — в общем, все, кто решился найти выход.

2

Появился высокий неопрятный санитар. Он беззубо мне улыбнулся и пояснил:

— Здесь отделение несчастных случаев. Как явствует из названия, сюда по непредвиденным причинам попадает тот, кто хотел уйти или думал, что можно уйти. Полюбуйтесь на результат.

И действительно: этот с перевязанной головой, тот — с забинтованной рукой, кто — с ногой в гипсе, кто — с черной повязкой на глазу или льдом на животе; одни спали, другие метались в кошмарной горячке, бредили, стонали или хранили угрюмое молчание.

— И что с ними делают? — спросил я.

— Мы их лечим, как можем, а когда они приходят в норму, отправляем обратно вниз.

— А они пьют? — не унимался я.

— К этому мы, разумеется, прилагаем все усилия, и именно в этом состоит лечение. Начинаем с десяти капель сидра на завтрак и постепенно увеличиваем дозу. Когда они способны выпивать по шесть аперитивов в день, их отправляют вниз, и они могут вернуться к нормальной жизни. Но за ними продолжают наблюдать, опасаясь рецидива. Кстати (он подозрительно посмотрел на меня), выпить не желаете?

— Умираю от жажды, — сказал я.

Рассеяв свои сомнения, он протянул мне склянку с аркебузой, которую я тут же осушил.

— А вы, как я погляжу, молодец, — сказал он. — За это я вам предоставлю редкую возможность посетить другое отделение медсанчасти. Для сбежавших. Там неизлечимые. Они верят, что сумели уйти. Все, что мы можем сделать, так это максимально изолировать их от остальных пациентов, так как их недуг подчас оказывается чрезвычайно заразным. Один из них — все еще замечательный бактериолог, поскольку недуг не всегда поражает умственные способности, — втемяшил себе в голову, что это микробное заболевание, и, возможно, он прав. Он все ищет сыворотку, а поскольку уколы, вакцинации и инокуляции, на которые он обрекает пациентов, в общем-то, безвредны и даже предотвращают неврастению, мы не препятствуем. К несчастью, сам он верит, что здоров и нормален. Если бы не это, профессор Мюмю — так его величают — был бы великим гением медицинской науки. Впрочем, вы увидите его в деле.

— А что же пьют эти несчастные? — спросил я.

— Увы, липовый отвар и незабродивший виноградный сок. Они упрямо отказываются даже от капли алкоголя. От вида пивной кружки их выворачивает наизнанку. Я ведь сказал вам, что они неизлечимы. Пойдемте, и вы сами все увидите.

3

Он приподнял полог, за которым обнаружилась дверца с затейливыми замочными скважинами, затем достал из кармана связку ключей и фляжку.

— Подзаправьтесь, пока я буду открывать: нам придется не пить час или два, — сказал он и заскрежетал железом.

Дверь бесшумно отворилась, и мы оказались в раю. Свет! Люстры! Позолоченная лепнина! Обои, совсем как настоящие шпалеры. Глубокие, как могилы, диваны, покрытые искусственным шелком. Фонтаны с подсветкой, откуда струились напитки из вербены, ромашки, мяты, оранжад, лимонад, а рядом чарки из посеребренного металла, более легкого и удобного, чем чистое серебро. И все это даром, стоит только протянуть руку и вытянуть губы. Библиотеки с электрическими каталогами и автоматической доставкой. Столы с фонографом, радиоприемником и индивидуальным проектором звукового кино. Аромат пачулей. Неиспаряющаяся глицериновая роса на газонах из неувядающей парафинированной бумаги.

Надутые водородом ангелы из бодрюша парили в ярком свете рамп, касаясь нежными руками эоловых арф, откуда снежились звуки венских вальсов и задорных военных песен.

В общем, всё и на любой вкус.

4

Мой проводник несколько секунд упивался моим изумлением, затем, тронув меня за плечо, сказал:

— Надо заметить, что все это устроили они сами. Они очень изобретательны и предприимчивы, а администрация старается предоставлять в их распоряжение все необходимое оборудование. Я проведу вас через разные службы, и вы, если захотите, сможете побеседовать с больными. Но не говорите с ними ни о выпивке, ни о низших мирах, откуда мы поднялись, ни об их болезни, иначе вам достанется. Пройдемте сначала на стадион.

Так называлась засыпанная песком большая прямоугольная площадка, над которой возвышалась монументальная металлическая статуя на шарнирах, Человеческая Машина, чье подножие украшали букеты бумажных и целлофановых цветов, возложенные благоговейными руками. В настоящий момент на этих благоговейных руках, которые отталкивались от земли и выполняли функцию ног, перевернутые вниз головой человеческие тела быстро передвигались по беговой дорожке на виду у многочисленных зрителей, сидевших на трибунах. Тот, кто приходил на финиш первым, получал свежевыжатый лимонный сок с салатом, блаженствовал и верил, что представляет собой нечто. Другие соревнующиеся падали головой вниз с лестницы, и тот, кто падал с самой верхней точки и умудрялся подняться на ноги в первые десять секунд после падения, зарабатывал чемпионский титул и продолжительные аплодисменты. Остальные предавались иным играм, где тоже следовало тянуть, толкать, бежать, прыгать, бить или разбиваться лучше всех. Кто-то привлекал себе в помощь разные пыточные инструменты или моторные механизмы, которые время от времени взрывались. Из мертвых делали чучела и пополняли ими коллекции музеев, которые санитар мне посоветовал не посещать.

— Это только усугубит вашу жажду, — сказал он. — А вообще-то, давайте не будем здесь задерживаться. Недалеко отсюда находится поселение земледельцев, которые выращивают картофель для того, чтобы им питаться, а питаются они для того, чтобы иметь достаточно сил для того, чтобы выращивать картофель. Другим поселенцам вздумалось строить дома, а затем, чтобы их заселить, им пришлось изобрести механических людей, а затем, чтобы одеть этих роботов, — наладить прядильни, а затем, чтобы кто-то работал на прядильнях, — изобрести других роботов, а затем, чтобы поселить этих роботов, — строить дома. В результате все это население пребывает в такой лихорадочной деятельности и таком трудовом энтузиазме, что вам едва ли удастся обменяться парой слов с самым незанятым из них.

— И при всем этом они не пьют?

— Только кислые фруктовые соки и особенно пот лица своего, который течет в три ручья, отчего все, сами того не подозревая, оказываются пьяными в стельку. Но поспешим, иначе усохнем вконец.

5

Поднимаясь по какому-то цветущему целлулоидному холму, я удивлялся, как на каком-то чердаке может уместиться целый мир. Санитар принялся разъяснять:

— Здесь, как и повсюду, — но здесь это заметно в особенности, — пространство создается исходя из потребностей. Хотите прогуляться? Проецируете перед собой необходимое пространство и проходите его по мере того, как идете. То же самое и со временем. Подобно пауку, плетущему нить и подбирающемуся к ее концу, вы секретируете время, требующееся для свершения того, что вы наметили; и вы идете вдоль этой нити, которая видна лишь позади вас, но которой можно пользоваться лишь перед вами. Главное — все правильно рассчитать. Если нить слишком длинная, она провисает, а если слишком короткая, то рвется. Если бы я не боялся усугубить жажду лишними разговорами, я бы вам рассказал, почему для паука так опасна провисающая позади него нить.

— Возможно, когда настанет время возвращаться, пожирая по ходу свою нить, ее узлы застрянут в глотке…

— И не будет ни капли, чтобы горло промочить. Вы это верно заметили.

6

Мы молча взобрались на вершину холма, и перед нашими глазами открылось беспорядочное скопление разностильных дворцов, вокзалов, маяков, храмов, заводов и памятников.

— Здесь, — сказал мне мой неутомимый проводник, — вы видите противонебесный Иерусалим, столицу верхних Беглецов. Теперь, когда ваш взгляд уже привык к хаотическому нагромождению зданий, вы можете заметить, что город разделен на три концентрические зоны. Вокруг нас располагается зона с аэродромами, портами (там, где качаются мачты), железнодорожными вокзалами, гостиницами и чистильщиками обуви; здесь живут верхние Беглецы первой категории, Неуемники. Дальше, в средней области, где высятся церкви, небоскребы, статуи и обелиски, живут Производители бесполезных предметов. Центральные кварталы, где видны красивые стеклянные постройки и безобидные пушки телескопов, а еще там, слева, — большой флюгер, это район Объяснителей. В самом центре видите собор?

— Да. А кто живет там?

— Это, так сказать, боги, сливки общества верхних Беглецов. Мы остановимся у них, и, уверяю вас, скучать нам не придется.

— А мы найдем там что-нибудь…

Он пронзил меня устрашающим взглядом.

— Думать об этом — всегда! — сказал он. — Говорить — никогда. Пойдемте заглянем к Неуемникам.

(Позднее вы поймете, что с богами он меня ловко разыграл.)

7

За несколько минут мы дошли до самого большого аэропорта города. В Гранд-отеле «Улёт» только что выстрелили из пушки в честь посетившего их в тот день Принца Неуемности. Он намеревался пробыть у них пять минут, если верить конфиденциальным сведениям одного охотника. Это неимоверная удача, сказал санитар, вталкивая меня в лифт, но так и не успел объяснить почему; уже через несколько секунд он взорвал динамитом дверной замок, и мы очутились в номере Принца. Тот лежал в сундуке-ванне (собственного изобретения) — по телефонной трубке у каждого уха и четырьмя диктофонами под носом; его охраняли трое громил с револьверами наготове.

— Позвольте, я сам его проинтервьюирую, — сказал мой попутчик. — У вас не получится.

Он подошел к Принцу, и начался следующий диалог:

— Откуда? — Кап. — Куда? — Чако. — Через? — Клондайк. Быстро. — Что? — Автоматы, опиум, порнографические и благочестивые издания. — Сколько? — Миллионы пиастров. Сто тысяч жертв. Отставка министров. Пять разводов. — Вы счастливы? — Нет времени.

Громкоговоритель прокричал: «Аэробус Его Высочества подан!» Сбиры трижды выстрелили в воздух, а от четвертого залпа мы едва успели увернуться, выбегая из номера.

— Его Высочество какое-то не очень интересное, — произнес я.

— Это потому, что вы не умеете смотреть. Пойдемте, я покажу вам Неуемников. Более простых для наблюдения. Но и более опасных.

8

— Мы минуем промежуточный вид, — продолжил он, вводя меня в большой дом в стиле рококо, — и переходим сразу к другой крайности. Заходите в этот игровой зал и смотрите. Мы ничем не рискуем, нас даже не заметят или примут за каких-нибудь клерков.

За столом с рулеткой сотня мужчин всех рас — каждый с флажком своего государства, воткнутым в череп, — играли по-крупному Крупье был эдаким богом Янусом с головой-глобусом; вместо двух ликов красовались два полушария, представленные несколько иначе, чем на наших школьных картах. На одном из них были собраны все метрополии, а на другом — все колонии.

Игра велась на проигрыш. Рулетка, как мне показалось, была подстроена, но позднее один специалист объяснил мне, что это не так; «верхние пределы ставок вообще не устанавливаются и капиталы, будучи отрицательными, безграничны, в результате чего допустимы самые дикие комбинации». Я передаю вам объяснение в том виде, в каком его получил. Как бы там ни было, игроки выкладывали на стол пригоршни оловянных солдатиков, миниатюрные танки, ювелирные пушечки, очищенные от непристойностей Библии, линотипы, макеты современных школ, фонографы, культуральный бульон всех инфицированных бацилл, миссионеров из папье-маше, пакеты кокаина и даже образцы поддельного алкоголя, причем такого паленого, что даже мы с проводником не решились бы его попробовать. Впрочем, когда я говорю «алкоголь», «танки» или «миссионеры», то это не более чем фигуры речи. Подобно тому, как употребляемые нами разговорные парижские слова грош, кругляк, пятак, золотой, купюра, кусок, блок определяют разные количества денежной массы, алкоголь, танки, миссионеры и все прочее обозначали всего лишь определенные объемы платежных средств, которые использовали эти игроки. Как мы называем наши денежные знаки серебром, даже если они сделаны из бумаги, так и они давали своим деньгам типовые социально-культурные наименования.

Всякий раз, когда какой-нибудь понтер проигрывал ставку, двуликий крупье загребал блага цивилизации: лик метрополий рассекала гадкая улыбка, от которой страдали все клетки эпидермы, а на багровевшем от стыда лике колоний выступала кровавая роса и пробивались языки пламени.

Когда какой-нибудь игрок много проигрывал, то есть выигрывал, крупье награждал его блестящей медалью. Некоторых участников уже не было видно за завесами этих сверкающих плевков.

9

Я не мог выносить это омерзительное зрелище и отказался посещать другие игорные залы. Санитар со мной согласился:

— Везде одно и то же, — сказал он. — Одни играют в шахматы, другие в шары, третьи в покер или в бильбоке, но ими движет все та же неуемность. Они верят, что сумели вырваться из нашего заведения. Они в это верят так сильно, что умудряются быть повсюду, но только не в своей собственной шкуре. Иногда кое-кто оказывается в своей шкуре совершенно случайно, поскольку она попадается ему на пути: он в ней застревает и признает ее. Чаще всего это заканчивается тем, что он пускает себе пулю в лоб. Их неуемность незаметна. Пока их остовы пребывают за столом, над зеленым ковром, они путешествуют, в зависимости от статуса, по всему миру, по всей стране, по всему заводу или по всему дому, но где бы они себя ни растрачивали, там всегда множатся бедствия. Они называют это «управлять». Все они — великие организаторы. У них есть богатство и слава. Они неизлечимы. А вот и наш автобус, залезайте.

Это был обычный автобус, и за неимением ярких внешних впечатлений я вновь начал ощущать болезненную сухость в горле и во рту. Мой проводник понял это по моему взгляду и сказал:

— Лучше об этом не говорить. А если говорить, то пропускать скабрезные слова. И так все будет понятно.

— Это уж точно, — ответил я. — Я страдаю от неутолимой… Я бы дорого дал за… крепкой… или… прохладного… Неужели нельзя… хотя бы один…?

— Мы должны еще заглянуть к Производителям и Объяснителям, перед тем как заедем к богам. Там, если будете вести себя хорошо, сможете получить разрешение подышать у люка испарениями из нижнего мира. Это все, что я могу вам обещать. Зато могу вас заверить, что обратный путь окажется очень коротким: стоит только подумать. А, вот мы и приехали.

10

Производители бесполезных предметов, которых для краткости и из опасения задеть их болезненную чувствительность мы наречем просто Производителями, никогда не называют вещи их собственными именами. Одни живут в стеклянных строениях и величают их башнями из слоновой кости, другие — в бетонных коробках и именуют их стеклянными высотками; многие обитают в фотографических проявочных, именуемых «природа», а также в клетках для псоглавцев, вампирских пещерах, птичьих заповедниках, блошиных театрах, марионеточных балаганах под названием «свет» или «общество». И все они обожают и лелеют какой-нибудь внутренний орган своего тела, обычно самый нездоровый — кишку, печень, легкое, щитовидную железу или мозг; они его ласкают, осыпают цветами и ювелирными украшениями, пичкают лакомствами, величают «душа моя», «жизнь моя», «истина моя» и готовы смыть кровью любое оскорбление, нанесенное этому предмету сокровенного обожания. Они называют это «жить в мире идей». К счастью, с помощью карманного словарика, который мой проводник захватил с собой, я очень быстро научился понимать их диалекты.

11

Эти Производители невероятно изобретательны. У них все служит для производства. Я даже видел таких, которые умудрялись делать бесполезными самые полезные вещи; на их языке это называлось торжеством искусства. Один из их мэтров как раз завершил строительство совершенно непригодного для жилья дома и, видя мое изумление, снизошел до объяснений:

— Дерево растет не для того, чтобы предоставлять птицам жилье. Птица — паразит дерева, так же как человек — паразит дома. Смысл сотворенного мной здания — в нем самом. Посмотрите на простоту и смелость линий: шестидесятиметровая цементная мачта, увенчанная резиновыми сферами с двойными перегородками. (Строение походило на гигантскую гроздь разноцветной смородины.) Ни стен, ни крыши, ни окон; мы уже давно отмели эти предрассудки. Каждая сфера внутри декорирована по моим планам, и каждую можно легко осмотреть благодаря центральному лифту. Там поддерживается температура, в точности соответствующая идеальной температурной норме для идеального человеческого организма, которую определили наши ученые. Это единственная температура, при которой никто не чувствует себя комфортно: одни мерзнут, другие потеют. Так в наши дни наука служит искусству, дабы делать дома, непригодные для проживания. Этот простоит как минимум месяцев шесть.

12

Мы вежливо распрощались с великим архитектором (по крайней мере, таким титулом он себя величал) и продолжили свой путь. Вокруг нас работали всевозможные Производители: одни под открытым небом, другие за стеклянными витринами и, вне всякого сомнения, незримое множество тех, что трудились на верхних этажах зданий. Сильнейшие высекали из камня мужчин, женщин, зверей, чудовищ и фигуры, не изображавшие ничего; слабейшие ваяли из гипса и лепили из глины. Вся эта продукция отправлялась в заброшенные старые дворцы, а по четвергам и воскресеньям огромная толпа, не понимая зачем, приходила им поклоняться. Я поделился этим соображением с санитаром, который зашептал мне на ухо:

— Замолчите, несчастный! Если вы хоть раз произнесете вслух слово «зачем», живым вы отсюда не уйдете! Ведь я вам сколько раз уже повторял, что Производители неизлечимы. Сейчас расскажу, в чем их секрет. Как вы помните, у каждого из них есть больной внутренний орган, главный предмет их заботы. Производитель знает, что если он доверится природе, вместе с ним умрет и этот орган. Если бы он остался вместе с нами там, внизу, все так бы и произошло. Но здесь он нашел великолепное средство: он производит бесполезные предметы; а поскольку они бесполезны, ими не пользуются, а поскольку ими не пользуются, они не стареют и, следовательно, просуществуют довольно долго. В этом есть своя логика. В каждое из этих изделий — втайне от публики — Производитель помещает маленький кусочек своего внутреннего органа. Когда органы заканчиваются, человек умирает. Но его взлелеянные больные внутренности, законсервированные внутри многочисленных и самых разных изображений, продолжают существовать чуть ли не веками. Это посильнее Алексиса Карреля с его бессмертным лягушечьим сердцем. А насчет красочности — гораздо убедительнее, чем метафора с пеликаном; это достойно древнеримской истории. К сожалению, даже если кто-то клянется отдать всю свою жизнь какому-нибудь маленькому дефектному панкреасу и называет его какими угодно птичьими именами, Администрация все равно не сможет его излечить, ни его самого, ни его поджелудочную железу.

13

Проходя через квартал, где жили Производители, специализирующиеся на раскраске прямоугольных холстов, я попробовал перевести внимание своего проводника на другую тему: ведь если останавливаться на каждом шагу, подумал я, то мы обрекаем себя на многочасовое страдание от ужасной сухости в горле, а ничего нового все равно не увидим.

— Вы рассказывали о посетителях, — спросил я. — Кто они такие? Откуда они? Это тоже больные?

— Посетители поступают, как и мы, из нижних миров, то есть из зала на первом этаже, куда мы вскоре — уверяю вас — вернемся. Лишь малая часть из них заражена неизлечимо и остается здесь навсегда. Остальные приходят в свободное время осмотреть музеи, послушать лекции и концерты, почитать в библиотеках. Сразу скажу вам, что эта публика никогда не умела производить ничего другого, кроме полезных предметов. К тому же она никогда не чувствовала в себе достаточно героизма, чтобы подвергнуть себя самосожжению исключительно ради той или иной внутренности. И наконец, она ничего не понимает, поскольку не знает тайны, которую я вам открыл. Поэтому она и преисполнена восхищения перед Производителями бесполезных предметов.

Всякий раз, когда предоставляется возможность, публика приходит восторгаться их произведениями, читать историю их жизни, делать им подношения. Она дарует им жалкие полезные вещицы, которые умеет изготавливать сама: дома для проживания, одежду для облачения, продукты для питания. Затем возвращается вниз к своему ежедневному труду. Производители бесполезных предметов принимают публику благосклонно. Исповедуя великое презрение ко всему плотскому, они считают безопасными тех, кто производит предметы, служащие исключительно для телесной жизни. Есть лишь одна категория людей, которых они не могут выносить и готовы разорвать на части, уморить голодом, раздавить или съесть живьем: речь идет об изготовителях полезных предметов, но полезных совсем в другом смысле, о редких последователях тех, кого в прошлые века называли художниками. Но такие осмеливаются сюда заезжать лишь в бронированных автомобилях.

14

— Хорошо, — сказал я. — Но какие доводы приводят Производители? Как они объясняют публике свое назначение?

— Если я вам отвечу, вы не поверите. Раз уж мы рядом с красильщиками холстов, а они весьма словоохотливы, то лучше спросить у них самих.

Санитар окликнул одного толстого мужчину, ряженного под испанца, и спросил у него, зачем он рисует.

— Я, — ответил тот, — изображаю, к примеру, грушу. Если вам захочется ее съесть, я буду доволен.

Санитар прокомментировал: «Вызвать у своего ближнего желание, но не дать возможности это желание удовлетворить». Затем обратился к другому красильщику, красномордому белобородому толстяку, который заявил:

— У меня все просто. Я стою перед холстом (так оно и было), смотрю на какое-нибудь яблоко или облако, беру кисть, беру киноварь (что он и сделал), ляпаю сюда (он чуть не пробил холст) и л-л-ликую (похоже, он действительно ликовал). Смотрю на киноварь, затем на какой-нибудь кабачок или на какого-нибудь морского волка, беру зеленую и тяпаю сюда (он принялся тыкать и тюкать) и л-л-ликую (он снова возликовал)…

— Ладно, толстяк, забавляйся, мы не будем тебе мешать, — сказал мой проводник и перешел к третьему, маленькому рыжему крепышу, который ответил на вопрос следующим образом:

— Претендовать на подражание природе — прежде всего вульгарно, да еще и кощунственно; ведь это значит желать невозможного. Живопись ради удовольствия от растекания по холсту разноцветной чувственности — это отвратительно. Для меня смысл живописи — в том, чтобы отдавать форму и цвет прямому служению свободной конструктивной мысли, воспевать геометрию, абстрагировать абстрактное от его собственной абстракции, живопись это — синтетическая декалькомания динамизма объема в его релятивистской резорбции, это…

— Вот что это такое, — вмешался санитар и, пока производитель продолжал вещать, показал мне фигуры, вычерченные по линейке, сверенные с компасом и раскрашенные в пастельные цвета.

— Какая тоска, — продолжил санитар. — Кое-кто из этих так называемых живописцев придумал выстраивать свои картины по законам золотого сечения и хроматического круга. Стоит ли добавлять, что это неправильное золотое сечение и неправильный хроматический круг? Вот вам доказательство: например, в случае с золотой пропорцией они выстраивают на холсте геометрическую конструкцию, а затем пытаются эту схему наращивать — это по силам первому встречному; сразу видно, что они скверные живописцы и скверные геометры. А истинный художник, как вы знаете, несет в себе и пропорции, и золотое сечение, и цветовые законы; он несет их в своих мышцах, чувствах и даже в мыслях; он ими овладевает, он за них платит, он оживляет их во всем, что увидел и видит, и не только на холсте: так его произведение оказывается полезным и универсальным. К тому же настоящий художник, как любой творец, сначала думает и потом делает, а эти — как вы увидите на примере всех наших Производителей — начинают с того, что рисуют в надежде позднее, не думая, обнаружить то, что они могли бы обдумать еще до того, как начали рисовать, если бы вообще захотели подумать. Но я вас явно утомил.

15

Я шел и размышлял: «Подумать только, мы на чердаке под крышей какого-то дома, затерянного непонятно в какой точке земного шара (а может, и не шара, но уж никак не в точке); и в этом чердачном закутке живет или верит, что живет, или я верю, что вижу, как живет, все это население. Подумать только, обычная крутая лестница отделяет их от задымленного зала внизу, где старик рассуждает о силе слова, где сурово пьют и куда мне так не терпится вернуться.

Внизу — жажда, всякий раз новая жажда, готовые погаснуть свечи, но пока они горят, пусть даже так недолго, они обжигают и вызывают жажду.

Здесь — жажда, утоляемая иллюзорными напитками, и яркий свет холодных электрических солнц. Здесь — холодно; там, внизу, — темно. И самые пьяные не те, кто пьет».

— Потерпите немного, — прервал мои размышления санитар. — Вскоре мы закончим обход. По пути взгляните на женщину, которая считается мастером в искусстве бесполезных жестов.

Указанная женщина в накидке, напоминающей тунику, ходила по сцене и жестикулировала перед несколькими сотнями восторженных зрителей. Благодаря карманному словарю, который разъяснял и язык жестов, иногда используемый Производителями, я могу дать вам достаточно верный перевод ее пантомимы. Но, вне всякого сомнения, и она, и публика воспринимали ее иначе.

— Сначала заметьте, — говорило ее подвижное тело, — я очень красива. К тому же гибка, ловка, умна, трогательна и загадочна. Я способна неподвижно стоять на кончиках пальцев и опускать руки, как увядающие цветы, причем совершенно бесцельно. Ничто не заставляет меня делать пять торопливых па вперед, и совершенно свободно, безо всякой надобности мои великолепные волосы внезапно ниспадают на мое напряженное лицо; мне потребовалось три года для того, чтобы всему этому научиться. Я свожу пальцы эдаким заковыристым образом, поскольку видела такой жест у одного бородатого суеверного нищего, который находил его осмысленным; я же нахожу это красивым и прекрасно обхожусь без всяких смыслов. А растягиваться на подмостках и, закатив глаза, преклонять колено, разве это не грандиозно? Я и сама испытываю ужасное волнение, то совершенно бесцельное волнение, с которым справляюсь, чтобы внезапно воздеть руки к несуществующему небу, ну а что теперь? что? воображение иссякло? тогда я повторю ту же серию движений, но на этот раз вы увидите меня со спины. И теперь я начну с конца. Тряхну шевелюрой — это всегда производит нужный эффект, к чему искать что-то еще? Я заканчиваю пируэтом и падаю.

Зрители бешено захлопали в ладоши, что здесь, наверху, считается знаком удовольствия и одобрения. Санитар прошептал мне на ухо, что своим медицинским взглядом он высмотрел, как внутри этой дамы ее любимый маленький орган плакал от счастья.

16

— Она заслуживает уважения, — сказал ему я, — хотя бы за свою откровенность.

— Невелика заслуга. Все они такие. Бесстыдно выставляются на всеобщее обозрение, исключая свое собственное, разумеется. Как на нашем профессиональном жаргоне мы говорим «красивый абсцесс» или «добротная экзема», так и они призывают любоваться своим больным органом со всех сторон. От человека, изготавливающего тарелку, рубашку, хлеб или то, что наши прапрадеды называли произведением искусства, не требуется откровений; ему надо всего лишь делать свое дело как можно лучше. Но если он берется производить бесполезные вещи, как же ему не быть откровенным? (Я употребляю это слово в несколько странном смысле, который, кажется, ему придаете и вы.)

Посмотрите, — продолжил он, пробираясь среди скопления народа, — посмотрите на людей, которые неистовствуют и распинаются на этих подмостках. Здесь они верны себе как нигде, но сами этого не осознают. Их удовольствие заключается в том, чтобы представлять надуманные и непродуктивные человеческие жизни. Лишь в таких условиях они могут демонстрировать всем свои больные органы и прославлять их благодаря волшебной силе совершенно бесцельных слов и жестов.

Другие довольствуются тем, что дают петь своему внутреннему божеству. Они обзавелись звуковоспроизводящими инструментами, которые некогда были орудиями первой необходимости, и умудрились превратить их в предметы роскоши. Они заставляют вибрировать струны, трубки, мембраны и непонятно отчего испытывают радость, которую называют свободой. Удивительно, что еще так мало несчастных случаев.

А под конец я приберег вам совершенно особый вид Производителей. Эти вызовут у вас наибольший интерес. Если не ошибаюсь, там, внизу, вы принимали участие в серьезной дискуссии о силе слова. Так вот, сейчас вы увидите тех, кто считает, что нашел искомый вами секрет, или полагает, что никакого секрета нет: это Производители бесполезных речей.

17

Производители бесполезных речей делятся на три основных клана: Поэхты, Хироманисты и Крытики. В переводе на французский эти названия означают соответственно: «лгущие ритмично», «торгующие химерами» и «подбирающие крохи».

Поэхты выводят свое происхождение от былых бардов, аэдов и труверов. Вот что лихорадочно рассказал мне один из них, растрепанный толстый лунатик, сидевший за столиком кафе:

— Невзирая на все уважение, испытываемое к патриархам нашего цеха, мы все же порвали с вульгарным утилитаризмом их ремесла. Они подавали поэзию, как подают блюда, приправляя еду по вкусу каждого. Они хотели наставлять, просвещать или нравиться и делали это неплохо. Мы же метим выше. Наша задача — превратить неотесанные заурядные слова в язык, который был бы не от мира сего, который не служил бы ни полезному, ни приятному. Наши предки говорили и пели, но многие гнушались писать. Они считали, что письменность служит лишь для записывания уже сочиненных стихов либо для сохранения основных тем и аргументов для последующей импровизации. Таким образом, от их эфемерного творчества оставался один лишь костяк. А мы не говорим, мы пишем. И наши произведения, заключенные в солидные библиотеки, бросают вызов последующим векам. Какую свободу мы обрели! Больше никаких назойливых слушателей, чей каприз или глупость вынуждали бы нас говорить по-другому или яснее, чем нам хочется. Больше никакой ответственности, которая подрезала бы крылья нашему вдохновению. Больше нет и временных рамок: на производство одного стихотворения у нас уходит десять минут или шесть месяцев, как будет угодно нашему лиризму.

(«Лиризм»? Это слово было мне незнакомо. Я открыл карманный словарик и прочитал следующее:

ЛИРИЗМ, сущ. м. р. — хроническое нарушение индивидуальной внутренней иерархии, которое периодически проявляется у лица, пораженного так называемым вдохновением, то есть неодолимым желанием произносить ритмично оформленные бесполезные речи. Не имеет ничего общего с тем, что наши предки называли лирикой, искусством пения человеческой лиры, предварительно настроенной в результате долгого и кропотливого труда.)

Поэхт продолжал:

— Мы, Поэхты, делимся на два клана: Поэхты пассивные и Поэхты активные. Первые несомненно лучше, и я имею все основания так говорить, ибо единодушно признан их самым блестящим представителем. Нас разделяют вопросы методики, и мы совершенно не общаемся. Мы, пассивные Поэхты, действуем следующим образом.

Сначала ждем, когда наступит особое состояние тягостной тревожности, это первая фаза вдохновения, которую называют еще «беспричинной грустью». Иногда эту тревожность можно спровоцировать: мы переедаем или недоедаем: просим какого-нибудь товарища грубо оскорбить нас прилюдно и сбегаем, представляя, что бы мы сделали, если бы были мужественнее; позволяем жене нам изменять; теряем бумажник, но в любом случае удерживаем себя от обычных и действенных реакций. Приемы варьируются до бесконечности.

После этого мы запираемся в комнате, хватаемся за голову и начинаем мычать до тех пор, пока в результате мычания в глотке не образуется какое-нибудь слово. Мы его исторгаем и фиксируем письменно. Если это существительное, мы вновь мычим до тех пор, пока не появятся прилагательное или глагол, затем именная часть сказуемого или дополнение, и так далее, но, впрочем, все это происходит инстинктивно. Главное — не думать о том, что хочется сказать, или — еще лучше — вообще не хотеть ни о чем говорить: надо сделать так, чтобы через нас проговаривалось то, что хочет высказаться. Мы называем это поэтическим бредом, и это является второй фазой вдохновения, которая имеет разную длительность.

Третья фаза самая сложная, но она вовсе не обязательна. На этой стадии мы вновь обращаемся к написанному, чтобы убрать или изменить все, что может обладать слишком ясным смыслом и более или менее похоже на уже опубликованное другими. От дыхательных движений, которым мы подчиняемся в момент поэтического бреда, выписываемые слова получают естественную ритмичность, что и дает им право называться поэзией. Хотите пример?

— Нет, спасибо, — ответил санитар и увлек меня прочь, в то время как толстяк, вытащив из кармана объемную рукопись, принялся благоговейно ее читать.

18

Мы поднялись в кабинет другого знатного Поэхта, из той категории, которая непонятно почему называется активной. Высокий сухопарый брюнет отличался изысканностью и, похоже, тщательно следил за своей внешностью, а также за упорядоченностью пишущих принадлежностей на эбеновом столе. Он отпил холодной воды из хрустального кубка и произнес:

— Вдохновение, господа, не более чем кратковременное помешательство. У нас же, активных Поэхтов, самым известным представителем которых являюсь я, есть только один путеводитель, это разум.

(Разум? Я бегло пролистал словарик и нашел:

РАЗУМ, сущ. м. р. — вымышленный механизм, на который перекладывается вся ответственность за мыслительную деятельность.)

Поэхт продолжил:

— Как и наши якобы коллеги, вдохновленные Поэхты, мы работаем со словом или группой начальных слов. Но к этому нас подводит разум, ибо наш материал — это слова, и именно слова мы должны брать за точку отсчета. Я значительно усовершенствовал искусство поэтического творчества, придумав маленький аппарат, который вы сейчас увидите.

Он взялся за голову и с удивительной непосредственностью приподнял крышку: внутри, у мозговой желёзки, я увидел привинченную поэтическую машинку. Полую металлическую сферу, подвешенную к диску, заполняли, насколько я понял, тысячи крохотных алюминиевых полосок, на каждой из которых было выгравировано какое-то слово. Сфера вращалась на двух осях, затем останавливалась и выталкивала слово через внешнее отверстие. Так ее и вращали — силой того, что здесь называлось мыслью, — до тех пор, пока не набирались все элементы, необходимые для выстраивания какой-нибудь фразы. Поэхт, не закрывая черепа, продолжил:

— Согласно теории вероятностей, этому высшему проявлению современного рационализма, не подлежит сомнению, причем в космическом масштабе, то, что составленная таким образом фраза — беспрецедентный феномен и не имеет никакого практического значения. Это чистейшая materia prima поэзии. Теперь этой материи следует придать форму.

Так же научно я определяю и метр, который собираюсь использовать. Поскольку стихотворение — это взаимная реакция микрокосма и макрокосма в определенный момент, я разместил по всему своему телу различные приборы, которые фиксируют мой пульс, дыхательный ритм и прочие органические движения. В то же время у меня на балконе находятся записывающие барометры, термометры, гигрометры, анемометры, гелиометры, а в подвале — сейсмограф, орограф и хазмограф; об остальных умолчу. Когда все графики собраны, я ввожу их в этот аппарат.

(Чуть выше мозжечка он указал мне нечто, похожее на игровой автомат, из тех, которые можно было увидеть в бистро до 1937 года.)

— Этот аппарат выводит из всех кривых одну сводную линию. Я перевожу ее извилины, наклоны, максиминимальные изгибы, повороты и развороты в молоссы, трибрахии, амфимакры, пэоны, прокелевзматики, в паузы, цезуры, арсисы, тезисы, тональные ударения, после чего мне остается лишь склеить эту схему с изначальной фразой, которую я подвергаю всевозможным метрическим трансформациям и последовательной замене омонимов и синонимов, каконимов и калинимов; шлифую, чищу раз по сто, пока произведение не станет для людей прекраснее золотого велосипеда.

Я больше не желал это слушать, так как у меня разболелась голова. Я не видел большой разницы между двумя категориями Поэхтов. И те и другие отказывались думать, перепоручая себя каким-то чуждым механизмам: первые помещали механику во чрево, вторые — в череп, вот и вся разница. И все это — теперь-то я уже могу сказать — вызывало у меня жажду, сильную жажду. Мне хотелось выпить, у меня была страшная поэтическая жажда.

19

Я не захотел смотреть на Хироманистов вблизи и поверил на слово своему проводнику, который ограничился краткими пояснениями:

— Все свое время они тратят на изложение воображаемых жизней. Одни рассказывают то, что пережили сами, но приписывают это выдуманным персонажам, дабы снять с себя ответственность и дозволить себе разные бесстыдства. Другие заставляют свои креатуры переживать то, что хотели бы пережить сами, дабы тешить себя иллюзиями, что они это действительно когда-то пережили.

Правда, среди них есть две еретические секты: Мнемографы и Биографы. Первые с удовольствием излагают на бумаге самые лестные или самые постыдные (дабы прославиться откровенностью) события своей жизни; вторые делают то же самое с жизнями других.

Посещать их всех слишком утомительно. Я бы представил вас лишь одному из них: это нетипичный больной, поскольку его можно отнести и к Поэхтизму и к Мнемографизму. Он вас наверняка заинтересует.

20

Он ввел меня в какой-то весьма невзрачный дом. Мы поднялись по лестнице на третий или четвертый этаж, он позвонил в дверь, представил меня некоему «господину Ахаму Эгомету» и, лукаво подмигнув мне, сказал:

— Я оставлю вас на несколько минут. Пойду проверю, достаточно ли у Крытиков литературы, поскольку они только ею и питаются. До скорой встречи.

Впервые за всю экскурсию по городу Беглецов я оказался как будто в обычном для себя мире. Комната, в которой я находился, была мне так привычна, что я даже не сумел бы ее описать. Я не смог бы передать и внешность Ахама Эгомета, поскольку персонаж, как мне показалось, был похож на кого угодно. К нему подошла бы классическая характеристика «без особых примет» в протоколе комиссариата полиции. С первой же секунды в его присутствии я мог бы расслабиться и почувствовать себя уютно, если бы не навязчивое ощущение того, что за мной, ставшим совершенно прозрачным, следят тысячи невидимых глаз и ушей. Эгомет одарил меня гаденькой заговорщицкой улыбкой и рассказал, чем он занимается.

— Дорогой мой, я — это совсем другое дело. Я здесь для репортажа. Я лишь делаю вид, что болен, как и они, чтобы лучше изучить их. Потом спущусь и опубликую рассказ о своем путешествии, и он станет сенсационным. Книга будет называться (он склонился к моему уху) «Великий запой». В первой части расскажу о кошмаре растерянных людей, которые пытаются придать себе больше живучести, но за неимением правильного направления тонут в пьянстве и тупеют от алкоголя, который не утоляет их жажду. Во второй части опишу все, что здесь происходит, а также призрачность существования Беглецов; как легко ничего не пить, как иллюзорный алкоголь искусственного рая заставляет забыть даже само слово «жажда». В третьей и последней части подготовлю читателя к напиткам более утонченным и реальным, чем те, что распиваются внизу, и которые надо зарабатывать мозговым свечением, сердечной болью и телесным потом. Короче, как говорил мудрец Энофилий, «если философия объясняет, как человек мнит себя мыслителем, то алкоголизм показывает, как он мыслит на самом деле».

Его прервал вернувшийся санитар, который начал торопить меня с продолжением нашего путешествия. Выходя из дома, я сказал ему:

— Но ведь этот совсем не болен!

— Все они так говорят, — ответил он, после чего на секунду задумался и добавил: — Впрочем, понять, болен он или нет, можете только вы. И если он все же болен, то и излечить его сможете только вы.

Это оказалось тяжелой задачей. Однако я за нее взялся. С тех пор мы с Ахамом Эгометом регулярно, насколько позволяет почтовая связь, переписываемся. Иногда даже видимся. Он информирует меня о том, что происходит там, а я, со своей стороны, стараюсь своими советами уберечь его от заразы.

21

— Крытики обеспечены вдоволь? — спросил я у санитара после того, как избавился от разных мрачных мыслей.

— Да. Каждому предстоит до конца недели поглотить как минимум пять романов, три эссе, два философских трактата, семьдесят два поэтических сборника, пятнадцать «Жизней замечательных людей», двадцать «Воспоминаний», тридцать памфлетов и целую кипу газет и журналов. И так — постоянно. Они неутомимы и ненасытны. Мы только потеряем время, если вздумаем с ними беседовать.

— А что они делают после того, как все прочтут?

— Начитавшись, они пишут. Их задача — выискивать среди написанных и опубликованных здесь текстов все, что может в той или иной степени представлять пользу для чего бы то ни было; изобличать любые проявления того, что мы называем здоровьем, и возвращать к болезни тех, кто кажется выздоравливающим.

— Как они этого добиваются? Какими принудительными средствами пользуются?

— Все очень просто. Вы же знаете, что если у Производителя бесполезных речей не находится слушателей, то он давится застрявшими в горле словами и его больной внутренний орган разрывается. Крытик выступает посредником между Производителем и публикой, почтенной публикой нижних миров, о которой я вам уже рассказывал, и говорит ей: читайте это, не читайте то. В первом случае автор может облегчиться, то есть выдать свою продукцию и возобновить производство; во втором случае он умирает от удушья. Это обезьянье передразнивание того, что в мире здоровых людей делается с противоположной целью: там деятели, которых мы называем критиками, неустанно следят за нуждами потребителей, сразу же замечают, по чему те изголодались и чего жаждут, и ищут производителей, способных их удовлетворить. Так они помогают одним насыщаться, другим — сбывать свой товар. Но в этом мире, как вы уже заметили, все наоборот.

22

Мы оставили в стороне толпу Производителей второго разряда. Мой проводник собирался завести меня на завод, где производили кинематографические фильмы, но зрелище, которое я увидел, едва он отворил ворота, показалось мне настолько отвратительным, что я ничего больше не захотел осматривать. Под слепящим светом, между бумажным девственным лесом, уголком картонной морской гавани и половиной спальни нувориша, под болтавшимися в воздухе тросами и досками, среди подпорок и электрических кабелей стояли мужчина и женщина в вечерних нарядах: по их жирно напомаженным, словно пестро заплатанным, лицам текли ручьи пота; они без конца повторяли одни и те же движения, которые должны были восприниматься как случайная встреча и рукопожатие. Всякий раз мужчина говорил: «Добрый день, мадмуазель», а женщина неловко улыбалась. Тем временем присутствующие при этой сцене два десятка человек, затаив дыхание, пытались добиться того, что они называют «тишиной». Всякий раз, когда сцена заканчивалась, кто-то раздраженно говорил: «Не годится! Пересъемка!» Тогда все принимали очень важный вид: один убегал в обитую войлоком кабинку, другой карабкался по лестнице и наводил прожектор, третий глотал лимонад, еще трое льнули к отверстиям коренастого металлического циклопа — кто в спецовке, кто в шелковой рубашке или свитере, но все озабоченные и суетливые, как при пожаре. Начальник кричал: «Тишина!» — и все начиналось снова.

— Это тянется уже целую неделю, — сказал мне санитар. — Тот господин никак не может сказать «добрый день, мадмуазель» с нужной интонацией. В итоге обойдутся тем, что есть, и перейдут к следующей сцене. Все эти кусочки фотографируют и фонографируют, затем склеивают вместе, а потом в темном зале показывают беспомощной, но завидущей публике.

Те двое, которых вы видели, — продолжил он, отводя меня в сторону, — а также их несметные коллеги величают себя актерами. На правильном медицинском языке мы называем их суетёрами.

— Как это? А кого же вы называете актерами?

— И вправду, я совсем забыл. Вы слишком молоды, чтобы это знать. Некогда актером называли такого человека, который предоставлял свое тело какой-то силе, какому-то желанию или какой-то идее, то есть, как говорилось для краткости, божеству, которое через него жило. Он умел призывать богов, привечать их в своем теле. Его устами боги говорили с людьми. Они вместе танцевали, пели, боролись, иногда пожирали друг друга, иногда пировали, в общем, люди и боги жили вместе. Ремесло актера было чистым и нужным. «Исключительно утилитарным», как переводят на свой лад наши сегодняшние суетёры. Они же, наоборот, бескорыстны. Они служат Искусству; вы же понимаете, что это значит. Если когда-то актеры подлаживали свои тела под богов, то сегодня божков фабрикуют по мерке суетёров. Допустим, суетёр сердцем кривой, умом косой, рассудком горбатый, совестью хромой и иронией плешивый: Производителя бесполезных речей просят придумать для него божество, обладающее теми же свойствами. Итак, этого жалкого иллюзорного божка, который зачастую все равно оказывается сильнее, дарят суетёру. Суетёр дергается как ученый уж на сковородке и кое-как вселяет в свое подобие тела это подобие существа. Публика почитает это прозябание неким чудом, восторгается и платит.

— Но почему публика желает смотреть на омертвелые образы вымирающих проявлений этих мертворожденных богов?

— Во-первых, потому, что в сумраке зрительных залов она может видеть, оставаясь невидимой, слышать, не отвечая, и воспринимать (ничем не рискуя, как ей кажется) фантастических существ (которые в итоге ею все же овладевают). Во-вторых, глядя на них, она тешит себя иллюзией, что задешево проживает всевозможные радости, преступления, глупости, пороки, добродетели, добрые дела, героические поступки, благородные чувства и мелкие гадости, на которые никогда не смогла бы отважиться в действительности.

— Странное удовольствие. Теребить воображение в каком-то темном зале с помощью каких-то подражателей призракам…

— Ну же, не прикидывайтесь таким наивным! Это нравится всем. Даже спрут любит, когда его щекочут.

23

Беседуя, мы подошли к центру города и оказались в квартале, где жили Объяснители.

Вскоре перед нами открылась круглая, мощенная мозаикой площадь, которую освещали дуговые лампы, установленные на высоких застекленных домах. Посреди, раскинув вокруг свои кабели, стоял электрический трансформатор десятиметровой высоты. Едва мы начали переходить площадь, как на другой улице, слева, появился гордый старик в рединготе и цилиндре, за которым следовала дюжина людей в белых халатах с маленькими чемоданчиками.

— Ах какая удача! — воскликнул мой попутчик. — Вот как раз Профессор Мюмю. Тот самый, что втемяшил себе в голову, что может вылечить всех остальных. Я поручу вас ему, поскольку лучшего гида в этих местах вы не найдете. Слушайте его почтительно, но не забывайте, что и он серьезно заражен одной из самых коварных форм этой болезни. А я проверю пока, все ли гигиенические предписания соблюдены в церквях. Встретимся на Олимпе.

С этими загадочными словами он подвел меня к профессору, представил и быстро удалился.

24

— Молодой человек, — с любезной снисходительностью заявила белая борода Профессора Мюмю, — молодой человек, вы пришли очень удачно. Кажется, вы хотели навестить Объяснителей?

— Да, — солгал я, подумав, что предпочел бы скорее литр-другой красного.

— Так вот, я как раз делаю обход. Следуйте за мной, для вас это будет весьма поучительно. Но прежде должен дать вам несколько пояснений.

(«Началось! И этот туда же!» — подумал я, но сделал вид, что внимательно слушаю.)

— Все Объяснители распределяются между двумя крайними позициями, Сциентами и Софами. Первые пытаются объяснить явления; вторые объясняют все, что первые объяснить не могут.

Сциенты утверждают, что их название, образованное от французского слова science («наука») и восходящее к латинскому слову scire, sciens, является синонимом существительного «ученый». На самом деле оно сродни французскому глаголу scier («пилить»), поскольку Сциенты заняты преимущественно тем, что распиливают, разрезают, распыляют и растворяют. Софы связывают свое название с богиней Софией, знаменитой тем, что она доставляет одни лишь несчастья и неприятности. Но уже доказано, что в действительности этот термин не что иное, как извращенная форма французского слова sauf («кроме»): этим прозвищем мудрецы некогда высмеивали приписываемые им девизы: «Я знаю все, кроме того, что я не знаю ничего», «я познал все, кроме себя самого», «все смертно, кроме меня», «все во всем, кроме меня» и так далее.

25

— Кролика и красных чернил! — вдруг закричал Профессор, повернувшись к своим ассистентам. Один из них открыл чемоданчик и вытащил за уши великолепного русского кролика, который дергался и клацал зубами. Другой ассистент принес железный тазик и развел в воде красный порошок. Кролика погрузили в жидкость и вытащили совершенно красным. Затем встряхнули, и Профессор поднял его за уши.

— Что у меня в руке? — обратившись ко мне, спросил он.

— Красный кролик.

— Нет, молодой человек. Нет. Это по меньшей мере двести красных кроликов, как вы сейчас убедитесь, если проследите за всеми приключениями, уготованными этому зверьку. Мы пройдем в заведение, которое под предлогом филантропии я обустроил для своей работы. Там, как у конвейера, работают Сциенты всех видов. Мы дадим им этого красного кролика. Вы увидите, что каждый получит свое, и нам, возможно, даже останется на рагу.

Я последовал за ним. Мы вошли в галерею, которая растянулась перед нами в бесконечную анфиладу комнат с лабораторными столами. Через каждые десять-двенадцать шагов стояли нетерпеливые Сциенты в белых халатах, вооруженные скальпелями, весами, горелками, калориметрами или микроскопами, в общем, каждый держал наготове свой инструмент, название которого мне было не всегда известно.

— Оголодали, — сказал мне ученый старик. — За весь день у них для изучения не было и маковой росинки. Сейчас увидите, какой начнется праздник.

Он поднялся на небольшую мраморную кафедру около входа и звучно объявил:

— Господа, охота Пана открыта!

В бесконечную даль мягко отхлынул, откатился, разлился, растекся, успокоился и затих довольный шепот.

В благоговейной тишине Профессор Мюмю бросил красного кролика на первый стол.

26

Первый Сциент кинулся на жертву и восхищенно присвистнул. Поместил животное в центр маленького лабиринта, устроенного на полу из досок, расположил на пути травинку, электрический шнур, плошку с молоком, зеркальце и другие предметы и принялся хронометрировать действия и движения красного кролика. Затем передал его своему соседу и погрузился в изучение полученных хронометрических данных.

Второй Сциент сфотографировал кролика во всех возможных ракурсах.

Третий его зарезал и записал крики на фонограф.

Четвертый его оживил и измерил артериальное давление.

Пятый опять зарезал и набрал в мензурку кровь.

Шестой просветил рентгеновскими лучами.

Седьмой отрезал кусочек шкурки и положил под микроскоп.

Восьмой взвесил и вырезал часть мозга.

Девятый измерил все параметры.

……………………………………………………

Сорок шестой вырезал сердце и заставил его биться на блюдечке.

Сорок седьмой принялся выведывать историю его жизни и его родословную, но, не получив ответа, сымпровизировал сам.

……………………………………………………

Сто первый выдрал зубы.

Сто второй дал ему какое-то тарабарское имя.

Сто третий принялся изучать этимологию и семантику этого имени.

Сто четвертый взялся пересчитывать волоски.

Сто пятый, не дождавшись, придумал машинку для подсчитывания волосков и передал ее сто шестому.

Сто шестой разобрал машинку и передал детали следующему.

Следующий собрал детали в другом порядке и попытался определить, как можно использовать новую машинку.

У меня уже не было сил смотреть дальше. Да и на Профессора Мюмю я был, честно говоря, обижен.

— Как он меня разыграл! Пообещал рагу. Ищи теперь этого кролика!

Но доводы рассудка быстро взяли свое: ведь я не очень люблю крольчатину, да еще без вина.

27

Профессор Мюмю подошел ко мне.

— Ну вот, они и получили своего красного кролика! — сказал он. — Но интереснее смотреть на этих неудачных каннибалов, когда им дают человека. Из одного они способны сделать тысячу: homo œconomicus, homo politicus, homo physico-chimicus, homo endocrinus, homo squeleticus, homo emotivus, homo percipiens, homo libidinosus, homo peregrinans, homo ridens, homo ratiocinons, homo artifex, homo aestheticus, homo religiosus, homo sapiens, homo historicus, homo ethnographicus и еще уйму других. А в конце конвейера находится уникальный в своем роде Сциент. Три тысячи интеллектов соединены в одном. Его функция заключается в том, чтобы собирать все наблюдения и объяснения, письменно изложенные узко специализирующимися Сциентами. Сводя все воедино, он, как ему представляется, охватывает своим пониманием всю полноту и сущность красного кролика или человека. Впрочем, вы можете увидеть его отсюда.

С этими словами он подал знак одному из ассистентов, и тот принес мне бинокль.

Взглянув в окуляр, я действительно в самом конце галереи увидел Суперсциента. Это была огромная черепная коробка с маленьким аморфным и мятым лицом, которая, как мне показалось, была прикреплена за уши к двум эбеновым шарам, возвышавшимся над спинкой массивного трона. Под головой свисало тряпичное тельце куклы с пустыми штанами, расправленными на малиновом бархате сиденья. С помощью проволоки маленькая правая рука удерживалась на весу, а указательный палец приставлялся к виску, что символизировало Знание. Над троном был развернут транспарант с надписью:

Я ЗНАЮ ВСЕ, НО НЕ ПОНИМАЮ НИЧЕГО

Охваченный благоговейным страхом, я тут же отложил бинокль и спросил у Профессора:

— А как же человек? Что с ним происходит в результате такого исследования?

— Человек, как и этот красный кролик, по ходу дела забывается и выбрасывается в мусорный бак.

28

— Вообще-то, — сказал я Профессору Мюмю, — Сциенты, которых вы мне показали, не очень отличаются от тех, кого на нашем языке мы называем учеными.

Он снисходительно посмотрел на меня и веско ответил:

— Молодой человек, ваши ученые — полная противоположность. Вы слишком доверяете внешним эффектам. Ученый делает полезное дело. Из всех гипотез, проверенных опытным путем, он оставляет лишь те, которые могут служить на пользу ему или другим. А Сциент, напротив, ищет, по его словам, чистую истину, то есть истину, которая не нуждается в подтверждении жизнью. Ему не важно, как будет применяться сделанное им открытие: для изготовления удушающего газа или излечения болезни, для распространения интеллектуальной отравы или воспитания детей. Это первое отличие. А вот и второе. Ученый верит лишь в то, над чем он экспериментировал сам, и утверждает лишь то, что может предложить для экспериментов другим. А Сциент применяет экспериментальную методику исключительно к материальным объектам. Некоторые Сциенты заявляют, что экспериментально изучают мысль; но поскольку они способны экспериментировать лишь с линейкой и весами, то их инструменты фиксируют не более чем материальные следы мысли: слова, жесты, сфабрикованные вещи, шевеление внутренностей. То, что они называют мыслью, это вид сморщенного лба и сведенных бровей; воля — это выступающая челюсть и удар кулаком по столу; эмоция — беспорядочный ритм сердца и легких. В-третьих, настоящий ученый всегда ставит знания в зависимость от познания и утверждает, что сначала надлежит познать со всех сторон предмет самый близкий, самый доступный и присутствующий неизменно. А Сциент, напротив, тянется к предмету наиболее отдаленному, атому или звезде, числу или абстрактной фигуре, и никогда не переходит границу, отделяющую его самого от других. Более того, Сциент изо всех сил старается стушеваться ради чего-то заоблачного и этим гордится. Он обвиняет в гордыне ученого, пеняя ему на то, что тот помещает себя в центр всего. Сциент слепо верит сам и призывает втолковывать даже младшим школьникам, что любой человек — это кучка коллоидов, увлекаемая тестообразным шаром в завихрение, центр которого кружится вокруг вымышленной подвижной точки по безмерным кривым просторам относительного пространства. Чем больше Сциент рассредоточивает себя и других, тем больше от этого радуется.

Иначе говоря, ученый меряет все объекты неизменным эталоном, который носит в себе, а Сциент меряет одни объекты другими; впрочем, именно потому, что предметы невозможно измерить предметами, ему приходится, дабы найти общую мерку, их разрезать, распиливать (scier) на бесконечно малые, инфинитезимальные фрагменты, отчего он и заслужил свое прозвище.

Видите, как вы просчитались.

29

Разумеется, он был прав, и я уже начал подумывать, что санитар ошибается и Профессор Мюмю совершенно здоров. Чтобы удостовериться в этом, я спросил:

— Господин Профессор, вы меня достаточно просветили. Но я был бы счастлив, если бы вы привели мне пример ученого, в том смысле, который вы придаете этому слову.

— В современной науке мне известен лишь один пример, — сказал он. — Это я. И именно я открыл сыворотку, которая излечит всех Сциентов. Не скажу, что все они станут учеными, но я не прекращу своей работы, пока не изведу последний микроб сциентизма.

Никаких сомнений у меня не оставалось. Санитар не лгал. Но я был заинтригован и потому спросил:

— Значит, это все-таки микробное заболевание?

— Да. Но микроб возник не вчера. Этот простейший микроорганизм издавна размножался на древе познания. Он проник в кровь первых людей с первородным грехом. Против микроба есть только одно радикальное средство: сок древа жизни. Но Адам даже не пожелал к нему прикоснуться. «Второй раз меня не проведут», — сказал он. Как же добыть этот сок? После десяти лет исследований меня озарило. Ведь сыворотка, которую я искал, существовала с незапамятных времен; специалисты изготавливали ее каждый день, и при желании можно было ее производить почти даром и в промышленных объемах. Думаю, вы угадали, что я намекаю на самую заурядную жидкость.

Я подумал: «Неужели он имеет в виду вино? Но тогда он не болен! Однако я не видел, чтобы он выпивал. Итак, надо действовать осторожно; чтобы не выглядеть идиотом, лучше вообще не произносить опасное слово». Я состроил недоумевающую мину, и Профессор с торжествующей снисходительностью объявил:

— Святая вода, молодой человек! Святая вода! Сегодня ее производят бочками в лабораториях, которые, если желаете, я вам сейчас покажу. За несколько недель внутривенные инъекции освященной воды излечивают самого тяжело больного Сциента. Она примиряет науку и веру. Вот как происходит лечение в благоприятных случаях: после первой инокуляции Сциент допускает реальность лурдских чудес. После второй ему является Пресвятая Дева. После третьей он признает непогрешимость понтифика. После четвертой исповедуется и причащается. После пятой в нем говорит надежда: «Ты попадешь в рай». После шестой в нем говорит милосердие: «И отсыворотишь ближнего своего, как отсыворотили тебя самого». После седьмой в нем говорит вера: «Не пытайся понять». Я утверждаю, что в этот момент он уже здоров. К сожалению, закоснелая в грубых материалистских суевериях Администрация отказывается признавать эффективность моего лечения и держит моих излеченных взаперти, пусть даже окружая их заботой и осыпая почестями. Правда, они и сами не думают выходить. Они предпочитают оставаться здесь, чтобы помогать излечению своих братьев и сестер, а некоторые стали производителями святой воды: излеченные лечат, очистившиеся очищают.

Я излечивал и другого рода больных. Так, многие сочинители бесполезных речей оставили свои выхолощенные упражнения и отдали свой талант на службу подобным себе и начальствующим. Одни воздают хвалу святой воде, другие прославляют свою расу или нацию, превозносят доблесть воина, скромный героизм полицейского, самопожертвование миссионера, предпринимательский дух бизнесмена, силу смирения и счастье ничем не владеть.

Но прежде всего следует ознакомиться с тем, что под моим руководством они сделали для воспитания детей.

30

— Значит, у вас здесь есть школы? — спросил я.

— Конечно. Здесь есть мужчины и женщины. Они образуют пары. Рождаются дети. Из-за своей наследственности они очень часто предрасположены к опасной заразе, от которой их надо защищать. Сегодня большинство детей с первых же дней жизни окропляют святой водой, и этой простой предосторожности иногда достаточно, чтобы их иммунизировать. Но этим мы не ограничиваемся. Мы полностью переработали старые педагогические системы. Четыре группы инструкторов занимаются соответственно физическим, художественным, научным и религиозным воспитанием. Первые вернули телу его место и его права. И действительно, четверть дня ребенка посвящена изучению трактатов по гимнастике, учебников по всем видам спорта и воспоминаний великих чемпионов, изложенных в мнемонических стихах и роскошно иллюстрированных. Так, даже самый хилый ребенок через два года, не утомляясь и не теряя времени, знает все, что нужно знать о физической культуре.

На такие же реформы мы пошли и в других дисциплинах. Благодаря кино, фонографу, музеям и особенно иллюстрированной книге наши школьники быстро узнали все об искусстве, не заставляя себя творить, все о науке, не утруждая себя думать, все о религии, не испытывая потребности переживать. Но даже если бы у нас не было изобретений современной науки, уже одна книга смогла бы совершить это чудо.

— Да, — прервал его я (отчаявшись дождаться, когда он замолкнет). — Как вчера говорил мне Филипп Л.: «Что мы ищем в книге? Карманный самоучитель: польза как от учителя и никаких неудобств».

— Вы ухватили самую суть, — сказал старый зануда.

После чего принялся с гордой обстоятельностью рассказывать о написанном им большом трактате «Вред пситтацизма», который всем школьникам вменялось учить наизусть.

31

Мне удалось ускользнуть под каким-то тривиальным предлогом. С постоянно говорившим и пояснявшим гидом я ничего не увидел бы своими глазами. А мне хотелось понаблюдать за Софами в спокойной обстановке: так я провел с ними довольно долгое время, выучил их язык и побеседовал с лучшими представителями.

Вы скажете, что все эти пояснения, миры и приключения, да еще в четырех стенах узкого чердака и всего за несколько часов, все это не очень правдоподобно. Согласен. Но после затянувшейся вечерней пьянки и неутоленной жажды возможно все. А что?! Я говорю с вами не более двух часов. Десятилетняя история может уместиться в десятиминутный рассказ. Десятиминутный рассказ может уместиться в мгновенную мысль. Трагедия Расина укладывается в сутки, которые ужимаются в час чтения, который иногда уминается в один всхлип.

Я был бы и рад изложить все в двух словах, но сил на это у меня нет, однако из чувства признательности за ваше терпение постараюсь все же сокращать.

Мой санитар советовал мне не покидать квартала Сциентов, не посетив Очистителей Счета. «Вы с ними поосторожнее! Сущие интеллектуальные сирены!» — сказал он мне, и предостережение оказалось нелишним. Функция этих почти сверхчеловеческих существ — собирать результаты исследований всех Сциентов и очищать их от любого ощутимого содержания, дабы низводить до чисел, фигур и сугубо абстрактных операций; затем, упрощая, удаляя, реконструируя, транспонируя, умозаключая, Очистители вырабатывают железные правила, которым Сциенты будут подчиняться с покорностью и признательностью. Они изъясняются на чудесном языке, выстроенном таким образом, что для ложного и неясного в нем не находится выражения; это позволяет им обретать истину, высказывать ее и делать из нее выводы, почти не раздумывая.

До сих пор ничто не отличало их от тех существ с человеческих телом и, так сказать, божественным интеллектом, которых мы почтительно величаем математиками. Но Очистители Счета так же далеки от истинных математиков, как Сциенты — от истинных ученых. Прежде всего они поражают своей необыкновенной способностью говорить часами, с явным удовольствием и без малейшего признака утомления, при этом ничего не сказав и ни о чем не рассказав, но говорить с такой логической точностью и легкостью, что даже самому вялому слушателю трудно не поддаться очарованию их кристального языка.

Но особенно они отличаются от математиков тем, что воспринимают свою функцию Очистителей Счета и законодателей выражений как навязанную им плебейскую и сервильную должность, которую хотелось бы скорее справить, дабы заняться куда более благородным и бескорыстным делом. Переиначив высказывание одного из наших современников, они выбрали себе девиз «Мы ни о чем не хотим говорить». Их философский камень, их Великое Деяние, по определению невыполнимая и венчающая все их исследования, — это совершенная Система, которая не прилагалась бы ни к какому человеческому опыту и оставалась бы абсолютно непригодной для применения. Но эта цель, подобно всякой бесполезной цели, удаляется от них с каждым шагом, который они делают, чтобы к ней приблизиться. Они могут придумывать несчетные числа, пространства в форме шпалеры или штопора, геометрии с переменным числом измерений, протяженности с дырами и наростами или разрывные сущности, но рано или поздно найдется Сциент, который обнаружит, что эти произвольные абстрактные конструкции в точности соответствуют пока еще не объясненным явлениям физического мира. Ибо общим для Математики и Поэзии является то, что они не извращаются, даже когда глаголют устами неразумного; в этом случае они думают через него, а он всего лишь одержимый, исступленный, вдохновенный, как поэт, о котором говорит в «Ионе» Сократ.

Я чуть не попал под обольстительные чары этих интеллектуальных сирен, в частности одного молодого человека с весьма проворным умом и почти прозрачным — столь глубокому забвению предал его жилец — телом. Вот в общих чертах придуманная им теория:

«Математической науке не удается окончательно вырваться из чувственного мира, потому что она забывает довести до логического завершения великое замечание Эйнштейна (а может, Гегеля), согласно которому знакомый предмет модифицируется актом познания. Так, любая математическая система должна включать в себя не только пространство с его тремя неориентированными измерениями и время с его единственной направленностью, но еще и сознание с его двумя противоположными направленностями: бытие и не-бытие, или осознанность и неосознанность, или творчество и механизм; следовательно, чувственный мир следует вписывать в континуум с тремя измерениями и тремя направлениями, дабы растворяющей силой абстракции обратить его в ничто.

На первом этапе работы следовало дать численное выражение двум направлениям сознания. Однако — и как только до этого не додумались раньше? — существует два ряда целых чисел: ряд механический, репетитивный, или аддитивный, полученный последовательным прибавлением единицы: 1, 2, 3, 4, 5… — который может производиться совершенно бездумно, например, с помощью любой вычислительной машины; и конструктивный ряд чисел, которые, перемножаясь, производят все остальные, но сами не могут производиться умножением; каждое из этих чисел есть абсолютно новое непредсказуемое явление, и их весьма обоснованно называют простыми; этот ряд 1, 2, 3, 5, 7, 11, 13… может производиться лишь действием мысли; никакая машина никогда не сможет выдать бесконечный ряд простых чисел.

Итак, сознательной деятельности предстоит вносить свои переменные кривые в Декартову систему координат, где по оси абсцисс располагается ряд целых чисел 1, 2, 3, 4, 5…, или ряд механический, а по оси ординат — ряд простых чисел 1, 2, 3, 5, 7, 11…, или ряд порождающий. Эти кривые, в свою очередь, будут сополагаться с другими координатами нашего континуума, где вырисуется истинная картина явлений, каковой она складывается в результате взаимодействия познающего и познаваемого».

Логика была безупречной, и если бы я внимал ушами разума, меня бы навечно заворожили речи сирены. Но, вспомнив о спутниках Улисса, я заткнул эти самые уши плотными затычками здравого смысла и, напрягши другой слух — слух верный и надежный, — услышал лишь гул тишины. Мой мнимый математик не думал. Даже когда декламировал ряд простых чисел до 101-го, который знал наизусть. («Наизусть»? Но уместно ли здесь, при этом бездушном отчеканивании, говорить об устах? Ладно, пусть выражение остается, раз уж укоренилось.)

32

Между лабораториями Сциентов и обителями Софов, поочередно отгоняемые и теми и другими, бродят двусмысленные Объяснители. Они льстят как Сциентам, превознося линейку и весы, так и Софам, афишируя презрение к сиюминутному и недалекому. Некоторые, по рассказам Профессора Мюмю, присваивают себе титул Психографов; слово происходит от «псише», большого вертящегося зеркала, с помощью которого они могут наблюдать, оставаясь невидимыми. Карманный словарик, оставленный мне санитаром, определял «психографию» как «науку об остатках мысли другого», а «мысль» как «все то, что в человеке еще не взвешено, не высчитано и не вымерено». Так, желая снискать благосклонность Сциентов, Психографы выискивают следы «мысли» повсюду, где осмысленности больше всего не хватает, или, по крайней мере, повсюду, где они полагают, что ее больше всего не хватает: у детей, сумасшедших и даже у животных. Нормальный взрослый человек их не интересует вовсе. Для познания требуется сопричастность, а они желают оставаться «чисто спекулятивными» наблюдателями.

Их можно сравнить с пребывающими в тиши своих кабинетов Политологами и Антропографами, которые по рассказам исследователей, миссионеров и историков изучают далекие и исчезнувшие народности: папуасов, ирокезов, аранда, хеттов, аккадцев, археошвейцарцев, шумеров, готтентотов, протобельгийцев и прочих. Они совсем не говорят об обществе, в котором живут, пусть даже страдая от него или используя его, поскольку «иначе, по их словам, станут политиками». Их не заботит взрослое и нормальное человеческое общество, ибо для познания требуется сопричастность, а их интересует одна лишь «чистая правда».

Есть еще Филофазисты, которые изучают языки чужих стран и минувших эпох, но даже не способны прилично говорить и писать на своем собственном языке. Ибо для языка также требуется сопричастность; они же претендуют на то, чтобы быть «чистыми учеными», а не ремесленниками.

Есть еще Объяснители, которые рассуждают о бесполезных предметах, и их имя напоминает тиканье. Они, Экстетики, с трудом высказываются о том, что производят другие; сами же они ничего не творят, ибо живут в области «чистого знания».

33

Среди всех этих людей я скучал. Самыми забавными показались мне Логологи, то есть Объяснители объяснений, которые ухитряются разбирать речи других, чтобы выжать из них какую-нибудь бесполезную и бессодержательную истину. Первый разговор, состоявшийся с одним из них, заслуживает того, чтобы привести его здесь. Этого Логолога я заметил через приоткрытое окно: он сидел за письменным столом перед очень сложными вычислительными машинками, погрузив ноги в таз с горячей водой; к его макушке был прибинтован кусок льда. На перекрестке только что зажегся новый фонарь и включился мощный вентилятор. Момент показался мне удобным, и я крикнул в его сторону:

— Хорошая погода, да?

— Минутку, — сказал он, поднимая голову.

Затем, после минутного размышления, ответил:

— Вот как следует говорить: любая хорошая погода приятна. Сейчас погода хорошая. Значит, погода сейчас приятна. Силлогизм первой фигуры модуса Barbara: убедительно. И действительно, мсье, вы правы. Хорошая погода!

Отныне мы были друзьями. Он продолжил:

— Но чтобы возвести вашу посылку в ранг универсальных, мне понадобится сделать несколько расчетов. Возвращайтесь через четверть часа.

Он сел к одной из своих машинок; я пошел отдохнуть в одну из музыкальных беседок, а потом вернулся. Он протянул мне тетрадь с машинописным текстом, первую страницу которой я прилагаю.

И так — пять страниц. Я сделал вид, что прочел их, и Логолог произнес:

— Кто угодно был бы прав, если бы сказал то, что сказали вы, и я испытываю вместе с вами радость, радость логическую и доказанную, от того, что сейчас хорошая погода.

За это время из-за перегоревших пробок фонарь успел погаснуть, вентилятор — выключиться, к тому же погода с самого начала была вовсе не хорошая; я сказал это, лишь чтобы что-то сказать, но возражать не хотелось. Меня слегка покоробило, когда он приравнял меня к «кому угодно»: не люблю хвастаться, даже напротив, но я не «кто угодно». Хотя, в некотором смысле, истина Логологов действительно подходит кому ни попадя.

34

По сути Софы — мнимые путешественники, ищущие богиню Софию. Приросшие к креслам, они проводят то, что называют жизнью, за картографическими трудами и утехами. Один из них поведал мне о своей карьере, которую я изложу вам вкратце.

Выбираясь из отрочества, когда так страшно оплошать, он оробел и спрятался обратно в свою раковину. Внутри завяз в детских воспоминаниях, среди которых поблескивал расплывчатый трогательный образ несчастной Софии. Чувствуя себя безнадзорным, без всякого стыда поклялся, что «обретет Софию». Но сначала следовало составить о ней более четкое представление. Он придал ее образу все те черты, которых недоставало ему самому Он был худосочным и трусливым, она оказалась сильной и невозмутимой. Он был ограниченным и неловким, она оказалась беспредельной и грациозной. Итак, он устроился за письменным столом и принялся изучать все те свидетельства, которые за несколько веков оставили искатели Софии. Долгие годы путешествовал, не сходя с места, следовал маршрутами своих предшественников, водя карандашом по картам. В итоге, добравшись до Неизвестных Земель и Сумрачных Морей, подумал: «Теперь пора взяться за компас и секстант». И начал сам придумывать страны, для которых составлял карты, которые сам же с огромным удовольствием исследовал в лупу. Я передаю вам эту историю по-своему. Он же был убежден в том, что на самом деле совершил все эти путешествия и теперь подбирается к цели.

Некоторые искатели, также не выходя из кабинета, полагали, что уже достигли цели, и обучали адептов искусству странствовать. Незрячий рассказывал о ярких красках Софии. Заткнувший ватой уши говорил, будто слышал ее мелодичный голос. Не умевший даже лгать, вещал об Истине. Все, невольно каламбуря, назывались философами; многие почитали себя мудрецами, а некоторые ими и впрямь казались, но их головы мудрых старцев были кое-как прикручены к плечам младенцев.

35

Невдалеке от хмуро косящихся Софов небольшая группа пациентов толпилась вокруг одного молодого человека из Тибета, на которого все взирали как на учителя. Этот азиат был известен под именем Накимчана Мурти, что на санскрите означает «Воплощение-полного-ничего». Мне удалось его рассмотреть, и показалось, что он совсем не болен, может быть, лишь чересчур мягок характером, и находится здесь против своей воли в результате козней своих так называемых учеников. Те взирали на него как на кладезь мудрости, а он им отвечал:

— Оставьте меня в покое. Мне нечему вас научить. Ступайте. Пусть каждый ищет сам.

И добавлял другие, не менее осмысленные слова.

Но адепты, и особенно женщины, таращили на него глаза, принимали вдохновенный вид и интерпретировали слова мэтра в так называемом эзотерическом смысле. Карманный словарик пояснял, что под этим подразумевается «скрытый льстивый смысл, который приписывается неприятным словам для того, чтобы их выносить».

— Рассмотрим, — говорила одна старуха, — первую фразу, произнесенную Учителем: «Оставьте меня в покое». Четыре слова — это каббалистический тетраграмматон, сакральный квадриум Будды-гуру, которого греки переиначили в Пуфагора. Согласно грамматике (которая некогда была сакральной наукой), «оставьте» — форма второго лица, «меня» — форма первого лица, а «покой» относится к третьему лицу: это образ тройственности, которая подкрепляется и тем фактом, что глагол «оставьте» — трехсложный. Учитель начинает с формы не первого, а второго лица, дабы указать, что наш человеческий путь начинается в дуализме и борьбе. Затем следует форма первого лица, то есть мы возвышаемся до понятия «я», преодолевающего дуализм. И наконец, с предлогом «в», состоящим из одной буквы, но не образующим слога, мы преодолеваем иллюзию «меня», дабы определить себя по отношению к безличной реальности. Четвертое слово «покой», не вступающее в тройственную связь, указывает на состояние, которое достигается после преодоления трех предыдущих стадий. В этих четырех словах сокрыто еще много других таинственных смыслов, но они доступны лишь посвященным. В этой простой фразе сказано все. Так может говорить только божество.

Затем она перешла к следующей фразе и принялась перебирать каждое невольно произнесенное учителем слово к всеобщему восхищению учеников, от которых несчастный тибетец никак не мог отвязаться.

36

Для меня не составило большого труда сориентироваться. Достаточно было идти по направлению к собору, чья стрела из папье-маше возносилась над крышами на шестисотметровую высоту. Но идти прямо не получилось. Мне приходилось пересекать кварталы, загроможденные часовнями, распятиями, церквями, мавзолеями, базиликами, пагодами, дагопами, ступами, мечетями, синагогами, тотемными столбами и мастабами — разумеется, бутафорскими, — между которыми перемещались целые толпы людей, ряженных в священнослужителей всевозможных культов. Одни совершали религиозные обряды, не понимая их; другие, не принимая участия в обрядах, их объясняли. Одни изрекали мудрости на непонятных языках; другие говорили глупости на доступном просторечии.

В этом районе возвышались фабрики по производству святой воды, о которых мне рассказывал Профессор Мюмю. Жидкость производилась очень просто. Несколько магических слов и жестов перед произвольным количеством обычной воды, и вот она уже превращена. Правда, для этого надо носить специальное платье и сбривать по кругу часть волосяного покрова на голове. Затем воду переливают в маленькие корытца, вмурованные у входа некоторых зданий, и больные могут обмакивать в них пальцы и увлажнять некоторые части тела. Считается, что жидкость действует даже через одежду.

В этих же зданиях периодически собираются толпы для того, чтобы воспевать и прославлять имя Господа. Прославляют они именно имя Господа, а не самого Господа, ибо господ столько же (если не больше), сколько верующих, и объединяет их только имя. Главный обряд называется ломление, а произносится «моление», но это не имеет почти ничего общего с тем, что некогда называли молитвой. «Ломиться» (термин вполне понятен) действительно означает ломать шапку, заламывать ноги и руки, изламываться, склонив шею, спину и до ломоты выстаивая на коленях; некоторые, ломаясь на публике, тайком оборачивают колени фетровыми тряпочками, поскольку приносить подушечки считается неприличным. Затем сводят как-нибудь ладони, вздыхают, покачиваются, принимают печальный, горестный или вдохновенный вид, бормочут малопонятные слова, поглядывая исподлобья на соседей, потому что соседи шмыгают носом, слишком хорошо одеты, занимают лучшее место или вообще неместные.

Время от времени молодые люди пытаются ароматическими воскурениями рассеивать зловонный запах, который источает толпа. Но у них ничего не получается, и в итоге распорядитель церемонии распускает всех, произнося три латинских слова, которые буквально означают «Идите, отправлено». Я попросил двух производителей святой воды объяснить мне, что именно отправлено. Тут все и началось. Один сказал;

— Как это что?! Благая весть, разумеется!

— Что?! — живо отреагировал второй. — Дорогой мой, это попахивает ересью. Наша латынь — это не латынь Цицерона, и уже при Святых Отцах слово «missa» считалось существительным.

Первый парировал цитатой из Тертуллиана, и, забыв о моем присутствии, они ввязались в ожесточенное сражение за папскую буллу; это волшебное оружие, один удар которого, если правильно нанести, может на долгие годы лишить производителя святой воды его черного платья и хлеба насущного.

37

Окрестности кишели Софами всех видов. Среди них особой популярностью пользовались Астроманты, Идилломанты, Хирологи, Иридоманты, Бурчаломанты, Астрагаломанты, Молибдоманты, Вертихвосты, Рабдологи, все они были способны ловко угадывать прошлое и будущее, но еще заминать настоящее. Я уже собирался ради любопытства дать одному из этих прорицателей дату своего рождения, как меня окликнул Профессор Мюмю. Я обернулся.

— Зря теряете время, — сказал он. — Их слишком много. Но, как и в случае с Сциентами, я собрал лучших Мантов нашего времени в Институте, где они работают конвейерным методом. Клиента по очереди рассматривают специалисты по звездам, картам таро, линиям руки, пятнышкам на зрачке, утробным шумам, костям, каплям расплавленного свинца, игральным костям, лозе — в общем, по всему тому, что человек использует, дабы ведать, не видя и не будучи видимым, понимать, не принимая и не отдавая, познавать, не рождаясь и не умирая. И все эти люди живут одинаковыми мыслями: «моему разуму доступны секреты, избавляющие от всемирного детерминизма… все подвержено необходимости, но мои способности позволяют постигнуть высшую реальность… человек погружен во мрак невежества, но перед моей проницательностью раскрывается тайна богов… мое знание… моя власть… мои силы… моя трансцендентная суть…» Из-за этого мы и называем их обобщенно Мояги или Моягики, а их занятие Моягией; они стали употреблять эти слова, не понимая их смысла, по отношению к самим себе и слегка исказили, откуда и возникли Маги, Магики и Магия. Если хотите пройти со мной…

— Спасибо, — испугался я. — Меня больше не интересуют знания, которые ничего не стоят. Я уверен, что здесь, как и у Сциентов, меня по ходу дела выкинули бы в мусорный бак.

— Вы слишком проницательны, чтобы быть честным. Но вы не знаете, что я устроил здесь одного Абиссолога; так мы называем официальных инспекторов по мусору. Посмотрите хотя бы, как работает он.

38

Я проследовал за ним. Мусорный смотритель находился в отдаленном, едва освещенном кабинете, окрашенном в темные гнетущие тона. Стоя у изголовья пациента, он говорил:

— Устройтесь удобнее на диване. Закройте глаза. Расслабьтесь. Не думайте ни о чем. Отдайтесь полудреме. И говорите все, что вам придет в голову, не сдерживаясь, не выбирая, не оценивая. И не торопитесь.

Пять минут прошло в тишине, и лежащий человек произнес:

— Как здесь жарко.

И провел рукой по лбу. Смотритель сделал несколько записей в дневнике и спросил:

— В детстве вам иногда бывало слишком жарко?

— Случалось. Например, когда я болел корью. У меня была перина, а мать еще подкладывала мне в постель грелку.

— Это было неприятно?

— Сначала ногам было горячо. А потом приятно.

— А грелку приносила всегда мать?

— Да. Хотя один раз принесла сестра. Но она плохо ее закупорила, и вода вытекла.

— О! О! — торжествующе прошептал смотритель.

Он что-то быстро записал и спросил:

— Вам иногда случается где-нибудь забывать свой зонтик?

— Нет, этим громоздким и бесполезным приспособлением я не пользуюсь.

— Однако. Однако. А ваш отец пользовался зонтиком?

— Да. Он, кстати, всегда держался приличий.

Абиссолог что-то еще отметил и продолжил опрос. Я не понимал, куда он клонит. И даже находил возмутительным, что один человек так унижается и добровольно пресмыкается перед другим человеком, который отмечен лишь титулом и престижем. Профессор Мюмю пожурил меня за наивность и объяснил, что опрашиваемый больной — по крайней мере, в своих помыслах — опасный преступник, который, будь он смелее в юности, наверняка бы изувечил отца, надругался над матерью, ужаснул сестру и самым безобразным образом возмутил дядю, но эти завуалированные признания должны излечить его от извращенных поползновений, и те вскоре превратятся в искусные и чарующие предметы, мимо которых нам вскоре предстоит пройти, ибо — как справедливо отмечает перевернутая пословица — дурными намерениями выложена дорога в рай.

39

Мне в голову пришел один старый как мир вопрос, и я захотел его разрешить перед посещением обители богов. Этот вопрос я задал Профессору:

— А как этот мир не переполняется? Как устраняется избыток? Ведь поскольку они на самом деле не живут, то не могут и умереть.

— Мы подумали и об этом. Раз уж вы спросили, я отвечу. Но пусть это останется между нами.

Он усадил меня под латунное дерево и приступил:

— Разумеется, смерть следует как-то организовывать, иначе жизнь превратится в вечно порочный круг. Некоторые больные, особенно те, которых перевели сюда уже взрослыми, действительно умирают от своей болезни; время от времени на наших глазах какой-нибудь Неуемник взрывается, какой-нибудь Производитель превращается в статую, рояль или перьевую ручку, а какой-нибудь Объяснитель оказывается термометром или библиотечной крысой. Но молодежь, месье, бессмертная молодежь, которая родилась здесь, которая выросла здесь, как умерщвлять ее? До сих пор для молодежи ничего не делалось. Поэтому, прибыв сюда, я очутился среди орд подростков, чье постоянно растущее количество уже не вмещалось в наши больницы. Они могли все смести, они так топали, что могли проломить пол, пробить потолок и провалиться на первый этаж, где заразили бы всех.

Мне пришлось принять срочные меры. Я созвал комитет Сочинителей Бесполезных Речей и сумел убедить их написать некое количество пропагандистских произведений, дабы указать молодежи самые быстрые пути к саморазрушению.

Одни рекомендовали петлю, револьвер, утопление и прочие методы брутального самоубийства, которые имели некий успех среди молодых предрасположенных интеллектуалов, но этого было явно недостаточно.

Другие ратовали за медленное самоубийство ядами; то в стихах, то в прозе, зачастую весьма талантливо, они воспевали блаженное окаменение от опиума, театрализованное завихрение от гашиша, задыхание и помутнение от кокаина, метафизическую оторопь от эфира и разрушительное действие прочих субстанций. Это сработало и продолжает работать. Производство и торговля наркотиками по-прежнему процветают, а воспевающие их поэтические произведения распродаются на ура.

Некоторые литераторы сочиняли якобы переведенные с восточных языков трактаты, в которых объясняли, как можно, практикуя соответствующие диеты и дыхательные упражнения, быстро заработать неврастению, невропатию, кахексию, деминерализацию, чахотку и наконец превратиться в труп.

Но все это действовало лишь на так называемую интеллектуальную и творческую молодежь, а остальные по-прежнему кишели кишмя.

Тогда я призвал на помощь нескольких главных Неуемников, и те, руководствуясь моими указаниями, приступили к организованному уничтожению молодежи. Методика очень проста: берем детей в том возрасте, когда ум еще не очень развит, а страсти подчиняются любой стимуляции; держим их всех вместе, одинаково одеваем и вооружаем, а потом благодаря магическим речам и коллективным физическим упражнениям, которые должны остаться в секрете, воспитываем у них так называемый «культ общего идеала»: слепое почитание и абсолютную преданность властному крикливому персонажу, униформе, лозунгу или некоей комбинации цветов, неважно чему. После нам достаточно иметь две противостоящие группы (или больше двух, но желательно четное количество), в которых молодые люди удерживаются в эмоциональном напряжении; единственная мера предосторожности — не давать мозгу времени на работу, но это не сложно. И когда они доходят до нужной кондиции (догадались?), мы спускаем их друг на друга… После этого можно на какое-то время расслабиться. К тому же это занимает и обогащает производителей и торговцев униформой и оружием, а также призывающих к бойне авторов, один из которых недавно написал; «Молодой человек, не убитый в расцвете сил, это уже не молодой человек, а будущий старик».

40

Меня очень удивляло, что я продержался все это время, ни разу не выпив. Но так продолжаться не могло, и я даже подумал: «На этих богов, или как он их там называл, я смотреть не пойду. Наверняка того же пошиба. Уж лучше вернусь обратно прямо сейчас».

И уже начал спускаться по ступенькам собора, по которым до этого поднимался, как вдруг столкнулся лицом к лицу со своим приятелем санитаром, вовремя прибывшим на место нашей встречи.

— Вы не сможете вернуться тем путем, каким пришли. Это займет слишком много времени. Вот туда будет быстрее. И не забывайте о своих будущих читателях: постарайтесь их не разочаровать.

Он говорил о вас, и второй аргумент показался мне таким же веским, как и первый. Но я все равно боюсь вас разочаровать. Меня, по крайней мере, то, что я увидел, разочаровало.

Снаружи собор был украшен статуями из папье-маше, воздвигнутыми, кажется, в честь прежних богов. Ибо боги из плоти оказываются здесь уже на закате своих дней; когда их тела перестают функционировать (и получают странное название «посмертные останки»), от них избавляются, вылепив их изображения, которые я рассматривал. Но они все равно продолжают оказывать воздействие через богов из плоти, которые слывут за интерпретаторов богов из папье-маше. Вся эта система довольно сложна. Каждая категория Беглецов делегирует представителя, который заседает среди богов или, как они говорят, среди Архов. Итак, есть один Архинеуемник, один Архиигрок, один Архихудожник, один Архипоэхт, один Архисциент, один Архисоф и так далее. Каждый законодательствует в своей сфере.

Какой-то швейцарообразный привратник открыл нам дверь, мы прошли через обитый дерматином тамбур и оказались в нефе. Множество верующих и слуг суетились вокруг богов; их было двенадцать, они сидели в креслах посреди хоров, вокруг открытого люка, из которого, как в описаниях Лукиана, поднимался пар. Двое были в мундирах с нашивками и при шпагах, один, как мне объяснили, систематизировал коллективные бойни, другой — грамматику. Остальные — в простых визитках, кроме Архипапы, облаченного в красную тогу ламы с вышитой на спине печатью Сулеймана, в украшенной полумесяцем митре, на «двухэтажных» японских сандалиях, с ножом гаруспика и распятием на поясе, а также прочими разномастными аксессуарами. Все Архи были стары, по крайней мере, на вид. «Но, — сказал мне санитар, — мы определяем органический возраст человеческого существа научно, исходя из соотношения между тем, что он дает, и тем, что получает. Исходя из этого, эти старики, как сами видите, — сущие дети».

41

Архи, склонившись к лесенке, жадно вдыхали возносящиеся дым и хвалу и упивались жестами поклонения, которые в их честь совершали люди. Казалось, они ничем другим не питаются и жирнеют от оглашения своих имен.

Когда я приблизился к люку и услышал, как очень далеко внизу Тоточабо продолжал вещать, меня охватило глубокое волнение. Возможно, это было еще и из-за доходящих оттуда винных запахов и алкогольных паров, которые — должен к своему ужасу признаться — были мне отвратительны. Итак, несмотря на гул в ушах, я слышал слегка гнусавый голос (не всегда распознавая) Тоточабо:

— Термин «таглюфон», который я только что изобрел для обозначения произвольно придуманного слова, или эпитет «неквалифицируемый», или предложение «я лгу», или даже слово «слово» — все это, как их называет наш великий Архилингвист, элементы ороборские, то есть те, что, подобно знаменитому змею, кусают себя за хвост.

Услышав свое имя, Архилингвист весь задрожал, расцвел и значительно раздулся. В таких случаях обычай, не обязывая категорически, все же предписывал, чтобы он что-то дал в знак благодарности за это пиршество славы. Он написал записочку и придвинулся к люку, чтобы бросить ее туда — в этот момент, выглянув из-под его кресла, я сумел прочитать:

«С сегодняшнего дня в обязательном порядке во всех школах предписывается интенсивное употребление ороборских выражений.

Подпись: Архилингвист»

Бог языка вдохнул еще два-три раза пар от пунша, который готовился внизу в его честь, и дружески похлопал по плечу Архисциента.

— Ну, уважаемый коллега, — сказал он, — вот оробороизм и в моде. А что с ним делаете вы в своей области?

— Мы его уже практикуем, — ответил коллега. — Вот что мы объясняем: если корова не плотоядна, то потому, что иначе она бы коровой уже не была; Земля вращается вокруг Солнца потому, что оно находится в центре окружности, которую описывает земной шар; человек ищет счастья потому, что наделен позитивным эвдемонотропизмом; лед удерживается на воде в результате меньшей плотности, а два плюс два будет всегда четыре потому, что иначе это какой-то абсурд. Совсем недавно один из наших Сциентов выдвинул «операционный концепт», по его утверждению, идентичный операции, которую следует произвести для его оформления: так же как концепт меры идентичен операции измерения. Видите, таких оробористов, как мы, стоит еще поискать.

— Не отстаем и мы, — подхватил Архипоэхт, — Несколько лет назад один из моих протеже задал своим собратьям вопрос: «Зачем вы пишете?» Почти все ответили по существу: «Чтобы выразить себя» или: «Потому что не можем иначе», кроме типа, ляпнувшего: «Из слабости» и, кстати, великолепно слагающего — цитирую неточно: слова, «блестящий хвост, которых кусала та змея, которую он сам недавно укусил». Лишь один осмелился цинично заявить, что пишет «ради встречи»: на встречу с ним все равно никто не ходил, да и вообще мы его отлучили.

Среди богов распространилось удовлетворение. Каждый пытался выказать себя большим оробористом, чем прочие.

Архикрат, которому предложили продемонстрировать свой ороборизм, сложил ладони рупором и крикнул в люк верующим:

— Занимайтесь военными видами спорта! Ведь сегодняшний спортсмен — это завтрашний солдат. Завтрашний солдат отбросит завоевателя и заодно откроет новые рынки для промышленности своей страны. Промышленность будет процветать, страна станет богатой и сможет поддерживать организации военной подготовки, откуда выйдут послезавтрашние солдаты, которые отбросят завоевателя и заодно откроют новые рынки…

Распорядились принести машину для повторения.

Я смутно вспоминал всю свою жизнь до сегодняшнего дня, и в памяти прокрутились сотни воспоминаний об ороборских змеях. Я вспоминал о попойках, усиливавших нашу жажду, и о жажде, заставлявшей нас пить, о Сидонии, рассказывающем свой бесконечный сон, о людях, работавших, чтобы есть, и евших, чтобы иметь силы работать; о черных мыслях, которые я с такой грустью топил в вине и которые возрождались, но окрашенные уже в другие цвета. Выбирать между запоем и искусственным раем я уже не смогу — эти замкнутые круги мне навсегда заказаны. Мне не осталось ничего, кроме скорбной тоски.

42

— По мне, так мой закон прост, — произнес Архипапа. — Вы его знаете, и я от него не отрекаюсь: делать, не умея, и уметь, не делая. Если бы те, внизу, понимали, что делают, и делали то, что понимают, они были бы как женщина с факелом и ведром воды, которую как-то встретил один святой. Она ему объяснила, что огнем хочет поджечь Рай, а водой — потушить Ад, дабы люди делали то, что им предстоит делать не в радости или в страхе за свою судьбу, а ради любви к Богу. Так мы бы все сгорели… или утонули, я уж не знаю, — добавил он лукаво.

Боги засмеялись, встали и затанцевали вокруг люка. В этой фарандоле меня затолкали, сбили с ног, куда-то тащили, пинали. Все это было так скучно, так бессодержательно, а я был настолько отрешен от всего, что даже не пытался ни встать, ни уцепиться, и оказался на краю люка в шатком равновесии, подобно сухому листу, который ждет следующего порыва ветра и не думает, откуда тот налетит. Тут меня в очередной раз пнули, и я свалился в люк.

Падая, я слышал последние слова, которые прокричал мне санитар:

— Не успеете и задуматься, я же вам говорил!

 

Третья часть

Обычный дневной свет

1

Приземлившись на половичок, я ничего себе не сломал. Но был поражен тем, что упал с высоты человеческого роста, не более того; люк располагался метрах в двух от пола. Я смутно ожидал чего-то вроде падения ангела сквозь четырнадцать бездн, чего-то героического и катастрофического, а это оказалось всего лишь легкое сотрясение, подобное толчку в резко затормозившем автобусе. Затем, я предполагал, меня встретят раскатистым смехом. А меня встретили тишиной. Помещение было безлюдным и, как я понял только сейчас, не больше зала в сельском трактире. Догорало несколько свечей в застывших восковых слезах. На полу — битые бутылки, жбаны, кувшины, два-три пустых бочонка, окурки, консервные банки, стаканы и чашки, и это подтверждало то, что попойка происходила не во сне.

Но куда подевались пьяницы? Многие наверняка попытались убежать и сейчас находились там, откуда я только что вернулся, и уже вовсю неуемничали, производили и объясняли. Возможно, некоторые были всего лишь плодами моего воображения, особенно два-три товарища, о которых я вспоминал с грустью; вне всякого сомнения, я придумал их, чтобы скрасить одиночество, хотя каждый из них, как и я, сидел в четырех стенах своего дома, затерянного в какой-то точке земного шара (в какой точке? какого шара?). А старик, говоривший о силе слова? Этот, наверное, был привидением, которое было порождено моим разумом вместе со всеми интеллектуальным заскоками, и в итоге, возвращая мне мои собственные софизмы, заставляло меня какое-то время молчать. «Замолчи, я тебе сказал!» — кричал он, и эти слова все еще звучали в моей голове и звучат снова и снова всякий раз, когда я увлекаюсь приятными разглагольствованиями.

2

Итак, я встал и пошел искать выпивку. Сливая остатки со дна бутылок, я нацедил стакан мерзкого пойла, которое все же немного меня освежило.

Я обошел комнату. Дверей в ней не оказалось. Я был заперт, как пчела в сейфе. В оконном проеме виднелись толстые прутья железной решетки, а на стекле было мое отражение. Крутая лесенка вела на антресоли, где я обнаружил только старую железную кровать и несколько сундуков с книгами; вот и все, что осталось от искусственного рая, вот к чему свелась вся материальная реальность этой фантасмагории. И здесь маленькое окошко перекрывала решетка. За окошком была кромешная тьма.

Я спустился и сразу же занялся огнем, угасавшим в камине. Дровяные ящики были пусты. Я с трудом разломал самый ветхий стул. Попав на головешки, солома сиденья мгновенно вспыхнула. Чтобы загорелась спинка, мне пришлось дуть так, что я чуть не выдул себе мозг. Бедный огонь горел слабо: хотел умереть от истощения, а может, просто капризничал. Наконец принялся облизывать дубовую щепку, пучить бурые кратеры на лакированной поверхности, коптить древесину, постепенно осыпая ее раскаленными крупинками, и вдруг зашипел, выплюнул красный язык пламени и жадно вцепился в планки зубами. Потом он стал сильным и ненасытным. Мне пришлось умерять его аппетит, так как топлива было мало и я непонятно почему был убежден в том, что огонь нужно поддерживать до восхода солнца.

3

Три стула поочередно отправились в топку. За ними — кресло, пустые бочки, циновка.

После каждого жертвоприношения я прижимался лицом к оконному стеклу. За ним по-прежнему царил неописуемый мрак. А я, считавший себя поэтом, не мог найти слов, чтобы призвать солнце. Я говорил ему:

— Солнце! Выходи из норы, пробей свод, развей туман, съешь ночь, раствори мрак, покажись, покажи нам мир, покажи нас миру, скажи что-нибудь, Солнце, выходи из норы, скажи что-нибудь, покажи, что ты есть, покажи себя в деле!

Получилось неуклюже. Я подкинул деревяшку в огонь и попробовал сменить тон:

— Вылезай, если сможешь! Покажись, если осмелишься! Но ты слишком боишься тени, ты умираешь от страха в своей норе, ты и само, как норка в черном небе, бедное старенькое солнышко, маленькая круглая дырочка!

Получилось опять неудачно. Я подкинул в огонь еще несколько досок от старого шкафа и вновь призвал:

— Приди, Солнце, стол накрыт для тебя. Все деревья, травы, звери и люди, все моря и реки ждут, когда ты схватишь их жаркими дланями, поднимешь до жадной пасти, к небесным устам; приходи есть и пить, стол накрыт от Востока до Запада.

Опять не подействовало. Еще немного — и в комнате не осталось бы ничего, что можно было бы спалить. Я принес с антресолей постель и принялся понемногу скармливать ее огню.

— Солнце, ты самое старое, самое юное, ты сама мудрость, само безумие, не умаляешься и не делишься никогда, всегда одиноко и все-таки целиком умещаешься в каждом живом глазу, ты, великое, заполняешь космос, ты, малое, проходишь в игольное ушко, ты свободнее всех, тебя ничто не возьмет, но ты покорнее всех в оковах закона, тебе нельзя не взойти!

На этот раз, как мне кажется, получилось изящнее, но все равно безрезультатно. Еще немного — и мне пришлось бы жечь книги. Вы даже не представляете, как это трудно. Книги горят очень плохо, очень медленно и дают больше пепла, чем огня. Их надо — в последний раз — перелистывать, концом головешки ворошить в пекле страницу за страницей; иначе они обгорают лишь по краям, гаснут и душат пламя. А потом превращаются в массу слоистого пепла, и его приходится развеивать без сожалений к некогда любимым строчкам, когда те мелькают белым шрифтом на черных хрупких листах, которые, вспорхнув, рассыпаются с сухим треском.

4

Когда сжигаешь книги, то не до разговоров. А после книг надо было топить чем-то еще. Я полез на антресоли и обыскал все углы: жечь нечего. Я спустился, поискал, но ничего не нашел. Уже не надеясь, осмотрелся вокруг, но увидел лишь камень и железо; не поджигать же теперь дом! Мой обреченный взор опустился и встретил вблизи то, что искал вдали: ведь могла гореть моя одежда.

С бельем все было очень просто. А вот сжечь пиджак оказалось так же трудно, как и словарь. Ради одной крохотной искорки приходилось ждать, пока ткань покроется шлаковыми проплешинами, похожими на высовывающиеся головы прокаженных негров, и вдыхать густой и едкий дым, в котором парили маленькие аэростаты сажи. К счастью, одежда была не из чистой шерсти, а камин теперь тянул хорошо.

Пока горели брюки, нить за нитью, я орудовал кочергой, придвигая к капризному пламени пока еще нетронутые участки ткани, и вдруг заметил, что огонь как-то странно побледнел. Мои обнаженные плечи обдувал свежий ветерок. Тени вокруг меня начали растворяться в молочном рассвете. Я собрал тлеющие угли и покрыл их пеплом, чтобы удержать жар. Подошел к окну: в воздушной голубоватой дали увидел набухающие розовые облака и внезапно появившуюся на горизонте золотую точку, растущий огненный куполок, который возносился громким слепящим криком.

5

Поскольку я уже давно вышел за пределы правдоподобия и теперь должен как-то выпутываться, может, стоит разбудить моего героя и услышать от него: «Это был всего лишь сон»? Это старая уловка, которой я еще не премину воспользоваться. Но рассказчик, использующий подобные средства, обычно не ставит под сомнение условность, согласно которой сон — ложь, а явь — правда. Даже допуская, что такое предположение приемлемо в обычной жизни, если, конечно, между сном и явью существует связь, в мире рассказа оно становится подозрительным, поскольку там вышеназванные состояния суть повествовательные приемы, а значит, искусственны и ложны. Возможно, следует поменять местами термины. В таком случае, вы, слушающие меня, и я, повествующий вам, мы вместе разыгрываем комедию-сон в полудреме, в которую нас погрузил мой рассказ. А если бы мы вдруг проснулись? Не знаю, где и в каком виде очнулись бы вы. Для меня же вся эта история с великим запоем и искусственным раем развеялась бы в недрах сна, и я проснулся бы голым пленником в доме без дверей, который в тот самый миг, когда всходило солнце, задрожал как отходящий пароход, дернулся, закачался, да так, что меня стало кидать из угла в угол, на этот раз уже проснувшегося в действительности, в самой настоящей ужасной действительности.

6

При дневном свете и от сильных толчков, сотрясавших здание, все изменилось. Стены и пол размякали, как воск в печи, покрывались морщинами, испещрялись канавками, сходившимися в мягкие каналы, откуда сочилась густая теплая жижа. Я скользил и падал на этом влажном месиве, а оно при каждом прикосновении дергалось, словно от боли; я задыхался от усиливающейся жары, проваливался в ямы с горькой водой, цеплялся за какие-то гибкие стебли и под пальцами, в странно узнаваемой пульсации, ощущал их жизнь.

Бывает так, что в момент смертельной опасности эмоции притупляются и речевой аппарат парализуется. Тогда мысль, свободная от слов и страха, оперирует своим собственным знанием, по-своему ясно, хладнокровно, логично. Именно это со мной и произошло. Я быстро понял, что скатился до нижних помещений дома. Там находились большие котлы под давлением, моторы, сложные системы сцеплений и рычагов, всё из гибких материалов и в теплой смазке. Горючее поступало через трубу с верхнего этажа, а до этого измельчалось и месилось в дробилке. Здесь, внизу, это месиво проходило через дистилляторы, которые его очищали и превращали в красную жидкость. Насос с промежуточного этажа качал эту жидкость и перегонял ее в котлы, где она сгорала. По обе стороны от насоса располагались большие кузнечные меха, раздувавшие огонь. Воздух поступал в меха через отдушины, устроенные под потолком, прямо над отверстием для горючего.

Я с трудом добрался до верхней комнаты, которая оказалась самой настоящей кабиной управления и наблюдения. Наружу можно было смотреть только через две встроенные в стену линзы, из которых получался своеобразный бинокль. Кабина была загромождена рычагами, маховиками, индикаторными и записывающими приборами, при помощи которых, вероятно, и регулировались все движения мобильного дома.

Сначала я попробовал повернуть какую-то ручку, и жилище беспорядочно затряслось. Предметы сталкивались и сшибались. Я дернул за какой-то шнур, последовал сильнейший толчок, затем резкое падение, удар, и все накренилось. Я терпеливо продолжал свои опыты, совершенно не обращая внимания на то, что делаю. Постепенно определил, какие механизмы были опасны, а какие следовало постоянно приводить в действие, чтобы дом не рухнул. И вскоре понял, что вряд ли смогу справиться со всей этой работой, но, к счастью, в этот момент появились слуги.

7

Это были большие человекообразные обезьяны, которые до сих пор тихо и незаметно скрывались по углам. Они наблюдали за мной, и одна из них, увидев, как я три-четыре раза произвел одну и ту же операцию, показала мне знаками, что отныне заниматься этим будет она. Другие, в свою очередь, вышли из тени и, повторяя мои движения с невиданной точностью, взяли на себя все функции по содержанию и управлению зданием. Освободившись от этих обязанностей, я устроился за командным пунктом, перед биноклем среди наблюдательных приборов, а распоряжения отдавал по телефонной связи. Я научился кое-как командовать своими обезьянами, но времени на отдых у меня не оставалось вовсе, поскольку одна то и дело засыпала, другая своевольничала и приходилось призывать их к порядку.

К тому же иногда неожиданный толчок скидывал меня с кресла и отбрасывал на нижний уровень, где мое падение вызывало беспорядок; насос и меха начинали работать слишком быстро, — ведь когда опасность минует, ранее притупленные эмоции отыгрываются, — и мне стоило неимоверного труда подниматься обратно.

Научить обезьян обслуживать и приводить в движение механизмы сложно. Научить обезьян уравновешивать импульсы и реакции машины еще сложнее. Научить обезьян управлять движущимся средством — не знаю, осмелюсь ли я когда-нибудь даже мечтать об этом. Однако, только став полновластным хозяином, я смогу отправиться куда хочу, не скованный узами, без страха и без иллюзий…

Ну вот, я опять размечтался!

8

Наконец мой дом медленно поднялся на двух коленчатых опорах. Два больших балансира, прикрепленных к промежуточному этажу, удерживали дом в равновесии. К оконечностям балансиров были приделаны клешни для совершения самых различных действий.

Я попытался осторожно направить дом вперед. Раз уж я не мог из него выйти, что ж — попробуем перемещаться не только вместе с ним, как улитка, но и с его помощью, как автомобилист. Один автомобилист, кстати, мне рассказывал, что в результате долгого вождения он чувствовал свою машину как собственное тело; чувствовал перегрузку, если к нему садился какой-нибудь пассажир, и ощущал твердость гравия, отбрасываемого колесами. То же самое вскоре случилось и с моим передвижным жилищем. Отныне, когда я говорю «я», очень часто речь идет вовсе не обо мне, а о доме. Возможно, сейчас сам я ничего не говорю, а мой дом говорит с вашими домами; в таком случае используем еще раз литературный прием пробуждения и вернемся к ненадежному языку, который нам столь удобен.

Итак, я наконец встал на ноги, потянулся, нерешительно подошел к шкафу с зеркалом и через глазные отверстия посмотрел на отражение своего транспортного средства. Если сделать скидку на масштаб, то это был достаточно точный образ меня самого.

9

Я оделся и вышел на улицу. Долго шел куда глаза глядят. Как был красив мир — человечество не в счет! Ежесекундно и не рассуждая все совершало необходимое действие. Уникальная уникальность, себя не меняя, себя отрицала бесконечно ради бесконечности единств, которые перетекали в нее: река стремилась умереть в море, море — в облаке, облако — в дожде, дождь — в жизненных соках, соки — в пшенице, пшеница — в хлебе, хлеб — в человеке, но здесь само собой уже не получалось, и человек взирал на все это с удрученно-недовольным видом, который и отличает его от остальных животных планеты. Сверху вниз и снизу вверх все — человечество не в счет — вписывалось в круги превращения. Уплотняясь по мере завихрения, круговорот доходил до Земли, где тяжелая протоплазма, уже неспособная опуститься из-за ожиревших молекул, разворачивалась и медленно поднималась против движения, от бациллы к кедру, от инфузории к слону. И это круговое движение было бы вечным и совершенным, если бы не человечество, противящееся превращению и мучительно пытающееся жить ради себя в своей маленькой раковой опухоли на теле вселенной.

10

Пока все эти мысли крутились у меня в голове, дабы сбивать с толку и убеждать одновременно, я успел столкнуться лицом к лицу с пресловутым стариком. На самом деле он был не таким уж и старым, и его настоящее имя было вовсе не Тоточабо (шипайское прозвище): обыкновенный человек, только знающий чуть больше нас. Тут я понял, что по старой привычке ноги сами привели меня к кафе, в которое он захаживал и где мы потеряли так много времени на философствование.

Он предложил присесть на террасе, заказал два бокала белого вина с сельтерской водой и сказал:

— Вы, похоже, еще не отошли от запоя?

— От какого запоя? — встрепенулся я.

Видя мое искреннее удивление, он рассказал, как накануне в загородном ресторанчике мы с товарищами устроили банкет с большим количеством алкогольных напитков; под конец я был настолько пьян, что меня уложили в мансарде на циновку и оставили в надежде, что, протрезвев, я сумею найти дорогу домой. Этот рассказ находил кое-какие отклики в моей памяти, и я был готов ему поверить.

Затем, методично задавая вопросы, собеседник помог мне сформулировать и упорядочить мои собственные воспоминания о той ночи; те самые, которые я письменно изложил выше и попробовал заключить следующим образом:

— Вот как я понял, что мы — еще меньше, чем ничто, и нет никакой надежды. После этого остается лишь повеситься, не так ли?

Он рассмеялся и сказал:

— Что может обнадежить больше, чем понимание того, что мы — меньше, чем ничто? Ведь стать чем-то мы сможем после того, как вывернемся. Разве гусеницу не обнадеживает то, что она всего лишь личинка, что ее почти пресмыкающаяся пищеварительная трубка — временное состояние и что после могильного заточения в куколке она родится бабочкой — причем не в воображаемом раю, вымышленном утешительной и гусеничной философией, а прямо здесь, в этом саду, где она старательно пожирает капустный лист? Мы — гусеницы, но наше несчастье в том, что вопреки природе мы изо всех сил цепляемся за свое состояние, за свои гусеничные аппетиты, гусеничные страсти, гусеничную метафизику, гусеничное общество. На взрослых особей мы похожи только внешне, физически, да и то лишь для наблюдателя, пораженного психической миопией: все остальное в нас упрямо личиночное. Так вот, у меня есть веские причины верить (а без этого и в самом деле остается только повеситься), что человек способен дойти до зрелости, некоторые в этом преуспели и секрет своего успеха от других не скрывают. Что может обнадежить нас больше?

11

— Подождите, — сказал я. — Ваша теория человека-гусеницы весьма изобретательна, но позволю себе заметить, что с научной точки зрения она несостоятельна. Взрослость характеризуется способностью к воспроизведению. А человек воспроизводит себе подобных не только физически, но и умственно; это мы называем обучением. Значит, любой взрослый человек действительно зрелый.

Я поздравил себя с тем, что воспользовался изъянами его защиты и, выдав с лета научный аргумент, форменный силлогизм, да еще и цитату из Платона, уже полагал, что загнал собеседника в тупик. Но я всего лишь облегчил ему победу.

— Следует ли из этого, что какой-нибудь школьный учитель и отец семейства — взрослый человек? — произнес он. — Ну-ну. Вы ошибаетесь как с научной, так и с иной точки зрения. Встречаются личинки насекомых, способные даже без оплодотворения вынашивать жизнеспособные яйца. Но не буду останавливаться на этих случайных фактах. Кроме человека существует другое животное, которое регулярно воспроизводится, однако в естественных условиях никогда не достигает взрослой формы. Оно адаптировалось к своему зародышевому состоянию и, так же как человек, не желает из него выходить. Это личинка одного из видов саламандры, обитающая в болотах и прудах Мексики, которую мы называем местным словом «аксолотль». Было не очень понятно, какое место следует отводить аксолотлям в зоологических классификациях, пока им не ввели экстракт щитовидной железы и они не превратились в новое животное, которое без вмешательства человека с его бесцеремонным любопытством, именуемым «естественной наукой», возможно, не могло бы в наш четвертичный период существовать во взрослом состоянии.

Разница между аксолотлем и человеком в том, что последнему для метаморфозы недостаточно внешнего вмешательства, при всей его необходимости. Помимо этого и даже прежде всего ему следовало бы отринуть свою гусеничность и самому пожелать себе зрелости. Тогда мы прошли бы через более глубокую трансформацию, чем трансформация аксолотля; и менее заметным — по крайней мере, в глазах нашего наблюдателя, пораженного психической миопией, — стало бы только изменение телесного облика, а формы нашего общества были бы отлиты совершенно иначе.

Что касается обучения, если оно не способно вызывать или направлять эту трансформацию, то остается инструкцией, которую одна личинка дает другой. Вполне возможно, что старые личинки аксолотли учат новорожденных личинок плавать и искать пищу.

Другое замечание: если, как вы справедливо отметили, мы видим или, точнее, воображаем все наоборот, то, возможно, правильнее было бы пойти и повеситься, но только за ноги?

12

При его последних словах в кафе зашли другие завсегдатаи, каждый нес свое лицо как рекламный щит, и Иоганн Какур, не утратив агрессивности, наскочил на Тоточабо:

— Вы жаявляете, что мы ходим на голове и видим вщо наоборот? По какому праву? По каким критериям вы определяете, фто так, а фто наоборот? Объяшните нам, но на шей раж — на конкретном примере, а не туманными шравнениями и аналогиями!

Старик (сохраним его статус) позвал официанта и попросил принести утреннюю газету. Затем вслух прочел один заголовок:

ТРАГЕДИЯ РЕВНОСТИ: «Я СЛИШКОМ ЛЮБИЛ ЕЕ, — ОБЪЯВИЛ УБИЙЦА, — И ПОТОМУ УБИЛ»

а затем другой:

УБИВ ЛЮБОВНИКА МОЛОТКОМ, ОНА УТОПИЛАСЬ В КОЛОДЦЕ С ДВУМЯ СВОИМИ ДЕТЬМИ

— Этого достаточно, — сказал он, — для выбранного мной примера. Причину взаимных глупых и ненужных разрушений мы называем любовью. Наоборот, желая выразить нечто обратное любви, мы называем это ненавистью. Мы не находим более сильного и умного символа, чем «вода и огонь»: для нас это образ двух непримиримых врагов. Однако они не могут существовать друг без друга. Без огня вся вода мира была бы всего лишь инертной льдиной, скалой среди скал; лишенная всех качеств жидкости, она никогда бы не стала ни морем, ни дождем, ни росой, ни кровью. Без воды огонь был бы вечно мертвым, навечно все спалив и обуглив; он не смог бы стать ни пламенем, ни звездой, ни молнией, ни зрением. Но, как мы видим, то вода гасит огонь, то огонь испаряет воду; и никогда мы не способны на единое восприятие совершенного равновесия, которое заставляет их существовать друг через друга. Когда мы видим, как растет растение или над горой поднимается облако, когда мы варим пищу или едем на паровом транспорте, мы не знаем, что созерцаем и используем плоды их безграничной и плодотворной любви. Мы продолжаем говорить о враждующих между собой огне и воде и называть любовью двойное самоубийство или убийство в состоянии аффекта.

Вот почему — можно привести еще сотню примеров подобного рода — я продолжаю утверждать, что мы видим все извращенно. Но уже сама возможность этого утверждения позволяет мне надеяться. Хотя моя надежда покажется вам безнадежностью, а моя вера в силу человека — мизантропией и пессимизмом. Вот они, ваши слова! Я слышу, как они брякают в моей голове подобно пустым ракушкам. Но знаете, я не из тех, кто ракушки улиток нашпиговывает обрезками телячьей печенки. На этом я завершаю обещанную вам долгую речь о силе слова, так как у меня еще много срочных дел.

Мы поднялись, так как у всех было еще много срочных дел. Достаточно, для того чтобы жить.