Платон, возвратившись из Сиракуз, несколько дней не выходил из дома. Спевсипп говорил, что он болен. Ксенократ хмурился, когда у него справлялись о здоровье Платона, и отвечал на вопрос вопросом:

— Кто вам сказал, что он болен? — И добавлял: — Он устал.

— Усталость и болезнь — разве не одно и то же? — размышлял вслух Гермий. — Усталые ноги болят, усталое сердце болит… Сама смерть, говорят, есть усталость. Ведь не зря же смертельно больные и старые люди говорят: «Я устал жить».

— Обманутые надежды ранят душу, — сказал Аристотель. — И тогда душа стремится покинуть тело и соединиться со своим вечным и прекрасным началом… Оскорбленная душа не хочет видеть людей.

— Ты прав, — вздохнул Гермий. — Конечно, ты прав.

Из рассказов Спевсиппа и Ксенократа все уже знали, какие испытания выпали на долю Платона в Сиракузах. Молодой тиран оказался, по словам Спевсиппа, человеком слабым и ничтожным, завистливым и властолюбивым, невежественным и переменчивым в своих чувствах, как весенний ветер. Он окружил себя льстецами и доносчиками. И те сделали все, чтобы Дионисий изгнал из Сиракуз сначала Диона — своего родственника и друга Платона, а потом, измучив угрозами и лживыми признаниями в любви, и самого философа.

— Невежественный тиран — вот самое дикое из всех земных существ, — сказал Ксенократ о Дионисии. — Не просто невежда, как говорит наш учитель, потому что невежда значит в этой жизни не более бревна или камня, а невежественный властелин.

На пятый день Платон вышел из дому и отправился к Тимону. К тому самому Тимону, который, возненавидев людей за их пороки и тупость, проклял всех и жил теперь в полном одиночестве среди старых развалин за городской стеной в шести-семи стадиях от Дипилона. Он никого не подпускал к своему убогому жилищу, отгонял любопытствующих камнями, и только один человек мог безбоязненно приблизиться к нему и разговаривать с отшельником. Этим человеком был Платон.

Никто не узнал, о чем беседовал в тот день Платон с Тимоном. Но, возвратившись, он сказал Сневсиппу, что будет сегодня в обычный час прогуливаться по аллее платанов и беседовать со всеми, кто пожелает его слушать.

— Значит, здоров, — сказал о Платоне Гермий. — Значит, философия более всего обязывает нас любить людей и менее всего — презирать.

— Можно ли мне присутствовать во время беседы с Платоном? — спросил Аристотель. — Не нарушит ли мое присутствие какой-либо из обычаев Академии?

— Что касается обычаев и привычек, то здесь дело обстоит так: учитель не любит людей, сковавших себя привычками, и признает из всех привычек лишь одну — привычку наниматься философией в любое время. И значит, обычай здесь таков: нарушая всякие обычаи, занимайся науками, — ответил Аристотелю Гермий. — Впрочем, некоторый порядок, как ты заметил, все же существует — более разумный, нежели освященный традицией: утром учитель беседует со своими учениками, с посвященными; вечером — со всеми желающими и, стало быть, новичками в философии. Отсюда: утренние беседы — о сложном, вечерние — об общих началах, о простом. Тебе удобнее начать с вечерних занятий, мой друг.

— Можно ли посещать и те и другие? — спросил Аристотель.

— Можно, — улыбнулся Гермий. — Я поступаю именно так, потому что у меня мало времени для общения с Платоном. Близятся Великие Панафинеи…

Он вышел из дома и сопровождении Спевсиппа. Собравшиеся радостными возгласами приветствовали его. Когда он остановился, друзья принялись обнимать его. У многих на глазах заблестели слезы. Эвдокс долго не выпускал Платона из объятий, целовал его, так что Платон даже попытался было освободиться от его объятий, оттолкнуть Эвдокса, по тут и Эвдокс справился со своими чувствами, отошел от Платона, вытирая глаза платком, сказал:

— Я боялся, что уже никогда не увижу тебя. Проклятые Сиракузы…

— Они были вместе у Дионисия Старшего, — шепнул Аристотелю на ухо Гермий. — С той поры прошло уже двадцать лет…

— Полно тебе, Эвдокс, — ответил Платон, растроганный приветствиями друзей. — Вечно тебе кажется, что нынешний день последний. Я же верю, что последний день предупредит нас каким-либо образом о своем приближении. Мы услышим, когда упадет последняя капля, и успеем обнять друг друга…

Он вздохнул и помолчал, переводя взгляд с одного присутствующего на другого и кивая, каждому головой. Было мгновение, когда глаза его встретились с глазами Аристотеля. Он сразу определил в нем незнакомца — отвел взгляд в сторону, поприветствовал кивком головы Гермия, потом снова взглянул на Аристотеля и спросил, обращаясь к Эвдоксу:

— Кто этот эфеб? Он единственный, кого я не знаю.

— Я включил его в число слушателей, — ответил Эвдокс. — Он из Фракии…

— Из Фракии? — не дал договорить Эвдоксу Платон. — Родом из Фракии Демокрит и Протагор. Как зовут юношу?

— Аристотель, — ответил Эвдокс.

— Что ж, — сказал Платон. — Хотя Фракию и считают страной глупцов, она время от времени дарит миру философов.

Аристотелю следовало бы сказать что-нибудь в ответ на слова Платона, но он растерялся, потупился, что привело его в еще большее замешательство, и даже попытался спрятаться за Гермия. Платон, видя это, засмеялся, подошел к нему и сказал, кладя ему руку на плечо:

— Я жалею, что заговорил с тобою при всех и смутил тебя. И все же ты скажи мне: какую цель ты преследуешь, решив заняться изучением философии и других наук?

— Решить нерешенное, — ответил Аристотель.

— И это все? — спросил Платон.

— Все.

— В таком случае желаю тебе прожить тысячу лет. Боюсь, однако, что и за тысячу лет ты не решишь нерешенное. Мне иногда кажется, что мы еще даже не начали это дело. А не начав, как можно говорить о конце?

— Это не так, учитель, — сказал Аристотель, сам подивившись собственной смелости.

— А как же? — Платон поощрил его улыбкой.

— Есть задачи и есть ответы, учитель. Вопрос лишь в том, правильно ли поставлены эти задачи и верные ли даны на них ответы.

— Ты так думаешь? — Платон двинулся с места и повел с собой Аристотеля, держа руку на его плече. — Есть задачи и есть ответы? Но нет уверенности в том, правильны ли эти задачи и истинны ли ответы? И ты хочешь это проверить? Каким образом, Аристотель?

— Это должна быть новая наука…

— Еще одна наука? Наука о проверке истинности других наук?

— Не знаю, учитель.

— Тебе боязно это сказать?

— Возможно.

— Значит, ты не уверен в том, что можно создать такую науку?

— Я попробую ответить на этот вопрос. Но не теперь, учитель. Я еще многого не знаю. Я пришел учиться.

— Это хорошо, — сказал Платон. — Надо учиться. И нельзя уподобляться жеребенку, который, едва насытившись, лягает кобылицу, забыв о том, что ему снова захочется есть… Надо учиться. Где ты будешь жить? — спросил он, останавливаясь.

— Спевсипп и Гермий указали мне жилье, — ответил Аристотель. — Здесь…

Платон отступил на шаг, еще раз оглядел Аристотеля, улыбнулся и сказал:

— Учись и помни: слаще всего говорить истину.

Гермий задержал Аристотеля, который хотел было снова пойти рядом с Платоном.

— Будь скромнее, — сказал ему Гермий. — Другие тоже хотят побыть рядом с ним и услышать обращенные к ним слова.

— Да, да, — согласился Аристотель. — Он просто очаровал меня. И я невольно, как эта тень…

— О какой новой науке ты говорил?

— Это пришло само собой, ни о чем таком я прежде не помышлял, Гермий. Но увидел его глаза, услышал его голос, и во мне невольно родились эти слова о новой науке… Прямо колдовство какое-то. Я вовсе не хотел…

— Не скромничай…

— А ты будь последовательным, Гермий. То ты говоришь мне — будь скромней, то — не скромничай, — засмеялся Аристотель. — Я просто счастлив, что наконец увидел Платона, — признался он. — Просто счастлив, Гермий. И как он это сказал: «Мне кажется, что мы еще даже не начали это дело».

— Он сказал: «Мне ИНОГДА кажется…»

— Иногда? — удивился Аристотель. — Ты ошибаешься, Гермий.

— Пойдем, однако, — сказал Гермий. — Все ушли вперед. Догоним.

Голос у Платона был негромкий, так что все старались держаться поближе к нему, чтобы не пропустить ничего из сказанного им. Но сегодня сделать это было не так просто: стосковавшиеся по Платону за время его долгого отсутствия друзья и ученики — Аристотель насчитал их более тридцати — широким и плотным кольцом окружили учителя. Задержавшимся Аристотелю и Гермию не только не было видно Платона, но и многие его слова из-за шарканья десятков ног не удавалось разобрать.

Аристотель несколько раз пытался проникнуть сквозь это кольцо. По наконец с выражением страдания и обиды на лице оставил эти попытки и поплелся рядом с Гермием, который отстал от всех раньше его. Потом к ним присоединился Демосфен.

— Прав, конечно, старик, — сказал он, — что нехорошо быть жеребенком… Хорошо бы стать быком и разбросать всю эту толпу…

— Боюсь, что тебе никогда не стать быком, — сказал Гермий.

— Кто знает, кто знает, — ответил ему Демосфен. — Один я, конечно, не справлюсь с этой толпой, но вот если уговорить вас и взяться за дело втроем, а?

— Попробуй уговорить, — усмехнулся Гермий.

— Не тот случай, — сказал Демосфен. — А то, пожалуй, попробовал бы…

— Длинногривая кобылица не возьмет в супруги осла…

Гермий и Демосфен продолжали еще перебрасываться колкостями, но Аристотель не слушал их: он еще раз в мыслях повторил весь недавний разговор с Платоном и снова подивился своей неожиданной смелости. То, что он сказал о новой науке, должно было возмутить и оскорбить Платона: ведь такой наукой, удостоверяющей истинность всех других паук, Платон считал геометрию. И то, что называлось после Пифагора философией, было для Платона не более как геометрией. Фигуры и числа — вот тот срединный, умопостигаемый мир, который стоит между миром идей и миром вещей.

Он не управляет ни тем ни другим, но философ, постигая его, одновременно постигает и царство вещей, и царство идей. Точнее: и царство идей, и царство теней, ибо вещи, как утверждает Платон, всего лишь бледные тени, копии идей, следы их блистательного и вечного шествия.

И вот он, Аристотель, сказал о новой науке… Он вошел в Академию, на вратах которой написано: «Не геометр да не войдет!» Он дерзнул мечтать о науке, которая выше геометрии! «Весь видимый мир состоит из треугольников», — это сказал Платон, возражая тем, кто, подобно Левкиппу и Демокриту, утверждает, что мир состоит из атомов. Числа и фигуры диктуют все мыслимые и видимые отношения в мире вещей. О каких же новых законах, управляющих миром, возмечтал он, Аристотель? Сказав Гермию, будто мысль о новой науке возникла в его голове только теперь, Аристотель сказал неправду: не теперь она возникла и не теперь была высказана. И если бы он пожелал открыть Гермию правду, он должен был бы сказать, что именно эта мысль — о создании новой науки — привела его в Академию, где только он и мог утвердиться в ее возможности и необходимости.

И Платон не обиделся. Платон сказал: «Мне иногда кажется, что мы еще даже не начинали это дело».

Он оказался славным стариком. Впрочем, Аристотель и прежде слышал от других, что Платон — само воплощение мудрости и простоты. И все же, изучая то, что было написано Платоном, Аристотель никак не мог представить себе, каков он, автор высокомудрых сочинений. Да и как он мог представить себе Платона, когда тот писал о ком угодно, только не о себе. После чтения диалогов Платона Аристотелю порой казалось, что он не мысленно, а на самом деле беседовал с Сократом. Критобу́лом, Эвкли́дом, с другом Сократа Крито́ном, с его учениками Федо́ном и Аполлодо́ром, с пифагорейцами Си́ммием и Ке́бетом… Не было только среди них Платона, хотя ведь это он рассказал о них, говорил за них, спорил, судил, возвышал и осмеивал, любил, ненавидел, искал и находил… И находил, конечно! И то, что найдено, — свято. Вопрос лишь в том, все ли найдено.

Он был по-стариковски красив: белая борода, белые волосы, слегка увядшее, но ставшее от этого еще изящнее, еще тоньше лицо. Лицо доброго, но знающего больше других человека, и оттого грустью отзывающееся на запальчивость других — «Страсти сгинут, что останется?». Улыбкой — на печаль, тихой сосредоточенностью — на беспокойство, приветливостью — на горделивость, ибо излишняя гордыня — признак невежества, многознание же — источник подлинной скромности. Жесты его были плавными, прикосновения рук — мягкими. Он дышал медленно и неглубоко, потому-то тихой и неторопливой была его речь…

Платон очаровывал столь же сильно, как его философия. Это было сладкое очарование. В нем так легко и так радостно было терять себя…

Перед величием и красотой картины мира, созданной Платоном, можно было задохнуться и умереть от восторга. Не страшно задохнуться и не жалко умереть. Каким он, этот мир, являл себя людям до Платона — мрачным хаосом, безумным вихрем, всепожирающим огнем или таким, каким представляли его себе невежественные предки, поклонявшиеся сотням богов… Да и сам он, Аристотель, еще совсем недавно видел этот мир иным, чем теперь, когда он прочитал все, вышедшее из-под пера Платона.

Истина, казалось, лежала у всех на виду, но только божественная рука Платона потянулась к ней, подняла и подставила ее лучам солнца. И тогда все увидели, что на ладони его — кристалл изумительного совершенства. Грани его полны света и глубины. И к чему ни поднесешь этот кристалл, все становится ясным и понятным, приобретает смысл, значение и включается в тот всеобщий порядок, имя которому Гармония.

Внезапно исчез хаос: вещи стали различимыми, познаваемыми, о каждой из них стало возможным сказать, что она есть.

Вещи перестали распадаться на части, на признаки, на свойства, потому что было найдено то единственное и самое главное в них, что делает их неделимыми, — закон вещи, идея вещи, принцип ее бытия.

Софисты перестали дурачить людей своими глупыми рассуждениями вроде тех, что бык рогатое животное и козел рогатое животное, и значит, козел — тоже бык; что дом — убежище от непогоды и пещера — убежище от непогоды, и значит, пещера — дом, а поскольку дом есть каменное строение и храм есть каменное строение, а дом, в сущности, не отличается от пещеры, поскольку и дом и пещера — убежище от непогоды, то, стало быть, и храм есть не более как убежище от непогоды…

Смешно вспомнить, но еще три-четыре года назад сам он увлекался этими словесными фокусами и мнил себя по этой причине сверхмудрым.

Каждая вещь определяется идеей, в которой пребывает неизменной ее непреходящая и неделимая суть. Идеи остановили мир и сделали его доступным неторопливому созерцанию, ибо то, что подвижно, случайно и изменчиво в вещах, неподвижно, необходимо и вечно в идеях. Идет дождь, град, текут реки, ручьи, блещут под солнцем озера, шумят морские волны. Дожди уносятся с облаками, тает и испаряется град, высыхают реки, зарастают травой и превращаются в болота озера, утихают волны — так переменчив и подвижен этот мир воды, но неизменной и вечной остается его идея — идея воды, составляющая суть одного из элементов мира, главные качества которого — холод и влажность. Теперь уже никто не скажет, что главный признак воды — капать, течь, быть прозрачной. Холод и влажность — вот суть воды, заданная всегда и везде ее идеей. Суть огня — тепло и сухость, суть воздуха — тепло и влажность, суть земли — холод и сухость…

В чем суть человека? Не в том, что он ходит на двух ногах, — на двух ногах ходят и птицы; не в том, что он строит себе жилище, — жилища строят для себя и другие животные; не в том, что он общается с подобными себе с помощью звуков, — птицы и многие звери издают звуки, общаясь друг с другом; не в том, что он трудится, — трудятся и муравьи; не в том, чем он владеет или не владеет…

Сущность человека в том, что он мыслит о сущностях мира! Из всех людей наиболее человеком является философ. И потому он, Аристотель, пришел сюда, в Академию, к Платону, к философу, который указал людям мир сущностей, блистающий мир высоких идей, открыл тайну постижения этого мира и проникновения в него бессмертной человеческой души. Сам он стал вровень с богами и приближает к ним всякого, кто готов ступить на стезю вечного и неустанного поиска. И поэтому он, Аристотель, пришел сюда…

Только философию любят ради нее самое и созерцание — ради самого созерцания. Всему же прочему люди посвящают себя ради чего-то другого: игре на флейте учатся, чтобы стать флейтистом, любому ремеслу — чтобы стать мастером, многим искусствам — чтобы обучать этим искусствам других. И только высокие истины человек созерцает ради самого созерцания, которое доставляет радости, удивительные но чистоте и прочности. Тот, кто однажды почувствовал себя дома в философии, останется в ней на всю жизнь…

Между тем шедшие впереди остановились. Платон, Эвдокс и еще несколько человек присели на скамью под раскидистым вязом. Те же, кому не досталось места рядом с Платоном, либо продолжали стоять, подобно Ксенократу и Спевсиппу, либо, как Гермий, Демосфен и Аристотель, уселись на траву рядом со скамьей.

— Теперь расскажи нам сам о Дионисии, — обратился к Платону Эвдокс. — То, что мы знаем от Спевсиппа и Ксенократа, наполняет нас гневом и вечным презрением к тиранам.

— Да, Эвдокс, теперь мне следует сказать о тиранах, — помолчав, ответил Платон. — Не всякого властелина называю я тираном, но лишь того, кто захватил власть против воли граждан и использует ее не на благо всем, а ради удовлетворения своего властолюбия и порочных страстей…

Аристотелю показалось, что, говоря эти слова, Платон взглянул на Гермия и едва заметно кивнул ему — перед другом, тираном Атарнея и Ассы он извинился за тирана Сиракуз.

— В первые дни и в первое время, — продолжал Платон, — он улыбался и обнимал всех, с кем встречался. Он не называл себя тираном, ибо, казалось, стыдился дурной славы отца. Он обещал многое в частном и общем: освободить граждан от долгов, народу и близким раздать земли, распустить свою многочисленную охрану. Он притворялся милостивым и кротким в отношении ко всем.

— Это было необходимо, чтобы завоевать твое доверие, Платон, — сказал Эвдокс.

— Очевидно. Но вскоре обнаружилось, что он исполнен подозрения ко всем и замышляет войну, чтобы народ чувствовал нужду в вожде. Прочие же желания его случайны. То он пьянствует и услаждается игрою на флейте, а потом довольствуется одною водою и изнуряет себя; то упражняется, а в другое время предастся лености и ни о чем не радеет; то будто занимается философией, но чаще вдается в политику. В его жизни нет ни порядка, ни закона. Он хочет удержать власть ради себя, а потому уничтожает всех, кто осуждает его. Так живет тиран, не имея ни друзей, ни врагов, от которых можно было бы ожидать какой-нибудь пользы…

— Старался ли ты, Платон, внушить ему иные мысли? И возможно ли это — обучить властелина, тирана иным правилам, чем те, которые предписаны самим характером тирании? — спросил Демосфен.

— Властелин может стать отцом своего народа, если его замыслы благородны. И значит, никогда не следует пренебрегать возможностью возбудить в тиране благородные свойства души.

— Значит ли это, Платон, что ты вновь согласился бы поехать к Дионисию и учить его, если бы он снова позвал тебя? — спросил Эвдокс.

— Благое всегда достойно жертв, — ответил Платон. — Огонь ничего не теряет, когда от него зажигают другой огонь, Эвдокс. К тому же, как ты знаешь, у нас в Афинах наказывают тех, кто не позволяет от своего огня зажечь огонь другому человеку.

— Боги удостоили тебя высшей чести и открыли тебе то, что скрыто от многих, — сказал Эвдокс.

Пять дней шумели Великие Панафинеи. Уже афлофеты получили у казначеев на Акрополе панафинейские вазы с маслом священных олив и вручили их победителям гимнастических состязаний и конских ристаний. Уже лучшие воины получили щиты, а музыканты — деньги. Тишина воцарилась в Одеоне, улеглась пыль на ипподромах Пирея, у мыса Мунихи́й утих скрип весел соревнующихся триер. Вместе с дымом факелов рассеялась тьма безлунной ночи, и наступил рассвет шестого дня. Тысячи афинян и жителей Пирея стали заполнять площадь между Дипилоном и Священными воротами — вымощенный мрамором Помпейон.

Аристотель, боясь потерять Гермия в толпе, не выпускал его руку. Уже несколько раз они обошли вокруг священной триеры, на мачте которой с восходом солнца было поднято покрывало Паллады, расшитое юными афинянками в Эрехте́йоне. Разноцветными нитями, золотом и серебром были вытканы на нем картины, изображавшие деяния Афины и события, прославлявшие афинян. Триера стояла на колесах, спицы которых были увиты цветами. Возле нее уже толпились мускулистые юноши, чьею силой она должна была двинуться в путь до самого ареопага. Далее покрывало понесут вверх по ступеням Пропилей на Акрополь к священнохранилищу в Эрехтейоне, поставленному над могилой Кекро́пса — легендарного царя Аттики и основателя Афин, и развернут его рядом с древней статуей богини.

Аристотель едва держался на ногах: все пять дней Великих Панафиней Гермий не давал ему присесть — всюду водил за собой, стараясь не пропустить ни одного состязания.

— Жизнь в доме тирана — самая опасная из всех жизней, — говорил он Аристотелю. — Сегодня я жив, завтра мне воткнут меч в живот: всегда есть люди, желающие занять трон тирана, Аристотель. И вот я жадно смотрю на все это, хочу наглядеться на великий праздник, на человеческие радости. Хочу, Аристотель, хотя бы в чувствах пожить жизнью этих людей. В Академии я насладился дарами мудрости, на Панафинеях я жадно пожираю дары веселья.

— Тем сильнее будет твоя тоска, когда ты вернешься в Атарней, Гермий, — сказал Аристотель. — Чем больше пьешь, тем тяжелее похмелье…

— У эллинов должно быть одно государство, — тяжело вздохнул Гермий. — И всю жизнь я отныне посвящаю этой задаче. Но кто же нас объединит? Даже афиняне, на которых с надеждой все еще взирают эллины в других землях, едины только в одном — в празднествах. В делах у них нет единства… И все же я с великой радостью, как на прообраз будущего эллинов, смотрю на этот блистательный праздник, Аристотель.

На Помпейоне собрались победители всех предшествующих состязаний — красивейшие, искуснейшие и сильнейшие из афинян. Они пришли сюда пешком, примчались на колесницах, прискакали на горячих лошадях. На всех — праздничные одежды. Всюду пестреют венки, цветы.

Вот уже собрались у выхода на Дромос главные жрецы, рядом с ними — депутации союзных городов, нарядные девушки из благородных семей, в руки которых возле ареопага передадут снятое с мачты священной триеры покрывало Афины; архонты, гиеропии, хореги — все, кому надлежит двигаться к Акрополю впереди процессии. Среди хорегов — Платон, на долю которого выпала подготовка хора в театре Диониса, стоившая ему, по утверждению Спевсиппа, пять тысяч драхм. Другие говорили, что эти деньги внес за Платона Дион, его друг и дядя сицилийского тирана. Дион, изгнанный Дионисием из Сиракуз, жил в Афинах, купив себе богатый дом рядом с домом Пулитио́на, где некогда развлекался любимец Сократа Алкивиад, кощунственно пародируя панафинейские мистерии.

Аристотелю не довелось еще побывать в доме Диона, но Гермий, который был однажды приглашен к нему, рассказывал, что дом Диона так же богат, как дом тирана Эвбула в Атарнее. И поэтому было похожим на правду, что деньги за Платона внес Дион. Ведь пять тысяч драхм — это почти талант. Вряд ли у Платона нашлось бы столько серебра. Академия не приносила ему никакого дохода, а доход с владений был ничтожным…

Словно сильный порыв ветра пронесся над площадью — все вдруг качнулось в одну сторону: люди, лошади, колесницы, жертвенные животные, сосуды в руках метеков. Качнулось и медленно двинулось вслед за священным парусом, сверкающим над толпой.

Голова процессии уже приближалась к агоре, а нарядные афиняне сплошным потоком все вливались и вливались с широкого Помпейона в узкое русло Дромоса. Толпа шумела, смеялась, в глазах ее искрилось веселье — огонек, посылаемый навстречу идущим золотым наконечником копья Афины Промахос с высот залитого утренним солнцем Акрополя.

— Вот, — проговорил восторженно Гермий. — Вот оно — великое восхождение к свету, к истине. И хотя мы с тобой метеки, Аристотель, мы тоже поднимемся вслед за афинянами к покровительнице самого прекрасного города эллинов. Вперед, мой друг.

Гермий и Аристотель вошли в людской поток, и он повлек их по Дромосу мимо запертых рыбных, мясных и овощных лавок, мимо цирюлен и харчевен, выплеснул на агору, к статуям великих полководцев и тираноубийц, пронес мимо портиков, мимо старого булевтерия и пьедестала героев, мимо Одеона и Ареопага к мраморной лестнице Пропилеи.

— Я знаю, когда мы станем одним великим народом, — сказал Аристотель.

— Когда? — спросил Гермий.

— Когда вот так же устремимся, но не к статуям богов, а к истине. Она объединит нас и сделает непобедимыми в веках — истина. Не герои, не цари, не полководцы, Гермий, — одна лишь чистая и сверкающая сильнее солнца истина мира.

— Чем истина может прельстить людей, Аристотель? Ведь она не прибавляет им ни здоровья, ни жизни, ни силы, ни богатства. Чем? Вот и цветок прекрасен, и все обращают к нему взгляды, но, налюбовавшись, отправляются в харчевни, мой друг. Приказ полководца ведет людей на смерть, но кто, скажи мне, с мечом в руке вступился за несчастного Сократа? Я не хочу отнимать у тебя веру в силу истины, мой друг, но ты подумай, как сделать, чтоб она была слаще меда, хмельнее вина, страшнее смерти, сильнее меча, прекраснее солнца. Как сделать это, Аристотель?

— Когда я говорю об истине, я не думаю о некой истине, сверкающей в недоступной вышине. Я говорю, Гермий, об истине жизни. Самое истинное во всем должно быть найдено и принято людьми. А поскольку заблуждений много, а истина одна, то и дорога у всех будет одна: надо правильно мыслить, правильно говорить и правильно поступать.

— Некоторые находят больше удовольствия в том, чтобы говорить чепуху и совершать глупости, Аристотель. Любят шум больше тишины, толпу больше одиночества, пьянство больше трезвости, обжорство больше сытости, обман больше правды… Что с ними делать?

— Истиной должны обладать хотя бы те, кого мы наделяем властью, Гермий.

— Значит, все-таки монархи, тираны, архонты? Истина — для избранных и облеченных властью. Прочие же должны подчиниться власти мудрых? Но об этом говорит и Платон. Давно говорит, мой друг, но никто не прислушивается к его словам.

— Ты прислушался.

— Да, — вздохнул Гермий. — Я прислушался. Я слушаю Платона, но смотрю на Артаксеркса, Аристотель. Обстоятельства сильнее слов. Кто думает иначе, тот ошибается.

— Это грустная истина, — согласился Аристотель. — Но надо исследовать, истина ли? Не мы ли сами создаем обстоятельства?

— Разве я родил и посадил на персидский престол Артаксеркса?

— И все же надо исследовать истинность сказанных тобою слов. Истина, Гермий, сильнее всего — я в это верю. Она не может быть грустной или враждебной человеку. Миром владеет разум. Разумное во всем прекрасном. Значит, и жизнь по законам разума должна быть прекрасной жизнью, Гермий.

Они поднялись на Акрополь в числе последних. Вся площадь между Пропилеями, Эрехтейоном и Парфеноном была запружена народом, который, подобно водовороту, медленно вращался вокруг постамента бронзовой Афины Промахос. День был безоблачный и жаркий. В толпе все чаще стали слышны вздохи, на мокрых от пота лицах угасал праздничный восторг, на головах увядали цветочные венки. И когда, наконец, покрывало Афины было внесено в Эрехтейон и народ устремился к восточному фасаду Парфенона с дарами в руках и с любовью в сердце к прекрасной богине, толпа снова оживилась: близился конец торжественной процессии, конец Великих Панафиней, утомивших всех своей суетой. Близилось возвращение к жизни обычной, по которой всегда тоскуешь среди шумного и многолюдного празднества.

Они тоже вошли под колоннаду храма и тоже смотрели на Афину Деву — создание рук вдохновенного Фидия. Она была чиста и величественна. Сверкала золотом и нежной белизной слоновой кости. Толпа текла мимо нее, не вызывая в ней ни радости, ни печали. Она олицетворяла собой постоянство и гармонию жизни под покровительством мудрой и прочной силы. Воплощение божественного разума, создание человеческого разума — блистательная форма блистательной истины.

Они подошли поближе к статуе, чтобы взглянуть на шит Афины, где, по утверждению афинян, Фидий, кощунствуя, изобразил себя и Перикла. Они нашли голову плешивого старика и воина, чье лицо перечеркнуло поднятое копье.

Гермий пожал плечами и сказал шепотом:

— Я видел тысячу таких стариков и таких воинов. Ужели это вдохновенный Фидий и великий вождь афинян Перикл? Нужно быть ничтожным, чтобы разглядеть в ничтожных образах лики великих. Создав Парфенон и Афину Парфенос, Фидий и Перикл разве не создали наилучший памятник себе? И если великих надо судить, то судить их надо за великое…

— Толпа судит вождей, Гермий. Потому что хочет найти в них низменное, чтобы уравнять их с собой.

Прощальный пир Гермий устроил в доме своего афинского родственника Димоме́ла. Пир был богатый и многолюдный. Ложа и столы поставили прямо в саду — в доме не нашлось бы такой комнаты, где могли бы разместиться все пирующие. Да и ночь была теплая и тихая, даже пламя в светильниках не колебалось. Звездное безлунное небо висело, казалось, над макушками деревьев — такое оно было прозрачное и чистое. Душно пахли фиалки и мята, притоптанная ногами. Пир был шумным, хотя причина его была грустна — Гермий покидал Академию и возвращался в свой Атарней. Но грустили немногие — только близкие друзья Гермия, в их числе Аристотель и Ксенократ. Остальные веселились, потому что быстро забыли об отъезде Гермия, да он и не печалил их: люди уезжают и приезжают, встречаются и расстаются; и пока все это происходит в этой жизни, нет причины для кручины. А кто кого любит, пусть поплачет, расставаясь с любимым: слезы украшают, потому что свидетельствуют о глубине чувств.

Аристотель несколько раз покидал свое ложе, подходил к Гермию и ложился рядом с ним, беря чашу и фрукты с его стола. Потом уходил, чтобы другие друзья Гермия могли побыть рядом с ним. И так в течение всей ночи, пока длился пир, он терзал себя, чувствуя боль в душе и думая о том, что с отъездом Гермия он будет одиноким, потому что ни с кем из живущих в Академии не успел так сблизиться, как с атарнейцем. Это были грустные мысли, но было в них и еще нечто, кроме грусти: чувство, что отныне наступает пора сосредоточенной и деятельной жизни, нора работы, которая так долго и терпеливо ждала его. Предстоит разделить, исследовать и соединить все науки, все знания, чтобы взойти к истине, которая так влечет его к себе, — отколоть камни от бесформенной скалы, обтесать их и отшлифовать, чтобы затем сложить пирамиду, упирающуюся своей вершиной в предельную сферу, за которой — царство вечного и бесконечного разума. Эта решимость взяться за огромное и многотрудное дело, окрашенная грустью расставания с другом, поднимала его душу, наполняла мистическим трепетом: вот он, одинокий и загадочный, возвышается, подобно некоему божеству, над землей…

— В знак того, что дружба наша была радостью для нас обоих, — сказал Гермий, когда Аристотель в очередной раз подошел к нему, — я отдам тебе в жены мою племянницу Пифиаду. Правда, она совсем еще крошка, но ведь и ты не собираешься жениться немедленно.

— Лет через пятнадцать, — ответил Аристотель. — Думаю, что именно столько времени понадобится мне, Гермий, для того, чтобы превзойти в мудрости всех философов…

— А ты самонадеян, мой друг. Почему же надо непременно превзойти всех? — спросил Гермий.

— Только тогда можно стать учителем. Пока ты не превзошел в знаниях своего учителя, ты ученик. И только тогда становишься учителем, когда поднимаешься выше всех.

— Ах, Аристотель, — улыбнулся Гермий, дружески обнимая его. — В сущности, ты еще совсем юнец. И мысли у тебя полны молодого кипения. Вино твое еще не готово, оно только бродит, и один лишь Дионис знает, будет ли твое вино наилучшим. Не торопись хвалить его.

— Я сказал об этом только тебе, Гермий. Но не только для того, чтобы похвастаться. Во мне это горит, зреет. Я готов. И ты потом увидишь, что слова мои не были пустыми, Гермий. Вот мысль, которая реальна: высказаны уже все догадки, найдены все направления, есть первое и последнее, но нет доказательств, не определен главный путь, не выкованы все звенья, чтобы соединить первое и последнее…

— …Тебя и Пифиаду, Аристотель. Не забудь об этом. И скажи мне теперь, согласишься ли ты взять себе в жены Пифиаду, мою племянницу и приемную дочь?

— Да, — ответил Аристотель. — Через пятнадцать лет. Сколько ей будет тогда?

— Семнадцать, Аристотель.

— И прекрасно. Мне же будет тридцать три. И я буду первым среди философов…

— Пей, мой друг.

— Что? — не понял Аристотель, снова увлекшись мыслью о своем высоком призвании.

— Вот отличное наксийское, — засмеялся Гермий. — Не забывай о нем.

Ложи Платона и Эвдокса стояли рядом, под широколистым орехом — чистым деревом; на нем не водится ни тля, ни гусеницы, ни жучки, которые падают с других деревьев. Между ложами Платона и Эвдокса сначала был поставлен светильник с пятью фитилями, но вскоре по приказу Гермия светильник унесли: на огонь летели ночные бабочки и, обжигая крылья, носились вокруг, беспокоя дорогих гостей.

Прощальную чашу принесли после того, как ушла Мирси́на, надорвавшая всем душу грустными мелодиями, которые она искусно извлекала из флейты. Слушая их, Аристотель даже заплакал — так тронули его чистые и высокие звуки. Да и не один Аристотель уронил голову на подушку по вине Мирсины — в исполнении печальных мелодий Мирсина превосходила всех флейтисток Афин.

Когда она ушла, оставив всех в грустной задумчивости, кравчий наполнил вином тонкий ки́лик из красной колиадской глины, расписанный золотом, и объявил, что этот килик — прощальный: каждый отпивший из него должен произнести речь в честь Гермия, покидающего Афины.

Первым пригубил килик Платон. Все умолкли, едва кравчий подошел к нему.

— Тимон, который возненавидел людей за их пороки, покинул город и поселился в развалинах среди диких кустарников, — заговорил Платон, держа прощальный килик в руке. — Этот Тимон утверждает, что у людей нет будущего. Все хорошее, говорит он, уже было. Люди, утверждает он, достойны презрения. Тот, кто мудр, должен покинуть их общество и, подобно ему, удалиться от них.

Платон сделал паузу, оглядел присутствующих, словно прислушиваясь к чувствам, которые возбудили в нем слова Тимона, и размышляя о том, теперь ли ему удалиться от людей. Было мгновение, когда Аристотелю показалось, что Платон уйдет, не закончив речь. Да и у других гостей на лицах отразилась неожиданно возникшая тревога. Гермий даже встал, обеспокоенный длинной паузой Платона. А когда Платон заговорил снова, улыбнулся и облегченно вздохнул.

— И я думаю, что люди не стоят пылкой любви философов, — продолжал Платон, — потому что пылкая любовь бывает от восхищения. В жизни людей мало восхитительного. Но в каждом человеке есть то, что достойно нашей заботы, — его душа. И в каждом обществе есть то, что достойно деятельной любви философов, — его лучшая, мыслящая часть. А так как никто, кроме философов, не думает возвышать душу человека и не знает, как наилучшим образом должно быть устроено общество, то вот, стало быть, почему нельзя принять слова Тимона. Философы должны улучшать мир. И так как истина открывается не сразу, а постепенно, и так как лучшие из истин могут быть открыты в будущем, то, значит, и будущее людей обещает быть лучшим, чем прошлое. Тысячу раз жизнь каждого из нас может убедить в обратном, но никогда она не поколеблет наших убеждений, пока мы будем ударами судьбы противопоставлять единственное, что вечно, незыблемо и прекрасно, — истину. Вот чего я тебе желаю, Гермий, — сказал Платон и передал килик Эвдоксу.

Аристотель ловил каждое слово Платона и примерял его к своим мыслям, желаниям, к тому, что можно было назвать еще только предчувствием мысли или желания. И делал он это не только теперь, на пиру, но и всякий раз, когда слушал Платона. Слушал же он его почти каждый день с той поры, как Платон возвратился из Сиракуз. И даже по два раза на день — утром, когда Платон вел беседы со своими друзьями и учениками, и вечером, когда послушать Платона приходили многие из Афин. И вот что еще делал Аристотель — он читал диалоги Платона, которые брал в хранилище рукописей. Это было самое богатое из всех хранилищ, какие он когда-либо видел. В нем были сочинения не только Платона, но и многих других философов, софистов, риторов, ораторов, геометров, астрономов, физиков, живших в других краях и в другое время. И если первым удовольствием для Аристотеля были беседы Платона, то вторым — занятия в хранилище рукописей. Он так усердно предавался им, что, случалось, забывал о пище и сне, благо дверь в хранилище никогда не закрывалась ни днем ни ночью. Главный хранитель рукописей Фрасибу́л вскоре обратил внимание на прилежного ученика и всякий раз, когда тот забывал о пище, напоминал ему, что наступило время второго завтрака или обеда. О приближении первого завтрака напоминала всем своими звучными флейтами клепсидра Платона. Ее гармонический аккорд был ласков и настойчив, как зов друга.

Восторг — любовь, когда все в любимом предмете возбуждает душевный трепет. Обуянный восторгом ни с чем не сравнивает того, кому поклоняется в своей любви, потому что ничего, кроме своей любви, не видит. Он и себя теряет в этом восторге, и так как ничто, кроме предмета любви, для него не существует, то и сама мысль о сравнении лишена смысла.

И вот то чувство, которое возбуждал в Аристотеле Платон, было чувством восторга. Вся душа Аристотеля была заполнена мыслями о нем. Во всем, что окружало его, он обнаруживал его присутствие: в чистоте струй неторопливого Кефиса — чистоту помыслов Учителя; в прохладе, которая клубилась голубым светом под платанами, — возвышающую и ублажающую душу мысль Учителя; в солнечном свете, струящемся сквозь высокие кроны, — летящую к запредельным высям мечту. Он обнимал деревья, мимо которых проходил Платон, гладил ладонью траву, примятую его ногой, целовал листья, касавшиеся его головы.

Он был преисполнен восторга и не прислушивался ни к себе, ни к другим, потому что голос Учителя постоянно звучал в его ушах. И даже, читая слова, написанные им, он слышал их так, словно их произносил Учитель.

И только недавно — Аристотель не сразу обнаружил это — он различил в своей душе себя и его, отделил себя от него и сравнил собственную мысль с его мыслью. И хотя в этом сравнении победил Платон — иначе и быть не могло, — Аристотель обнаружил, что его собственная мысль не исчезла, не пропала, не ушла, а лишь остановилась и оглянулась, ища поддержки у тех, что следовали за ней. Счастье доставляли те сравнения, где его мысли и мысли Платона совпадали. Ни с чем не сравнимое блаженство испытывал он, когда мудрость Платона, словно из небытия, из хаоса и мрака, вызывала к жизни чистые и стройные мысли, принадлежавшие его, Аристотеля, душе и устремлявшиеся, словно дети к матери, к мудрости Учителя.

Это блаженство он испытал и теперь, когда Платон сказал, что призвание и вечная забота философов — улучшать мир. Эта мысль не была ни новой, ни неожиданной. И тот, кто хоть немного знал о жизни. Платона, не мог не вывести эту мысль, обдумывая его поступки: ведь это он, Платон, дважды ездил в Сиракузы, пытаясь наставить на путь истины тиранов. Он произносил перед своими слушателями речи в защиту мудрости, нравственности и законов. С его мыслями соизмеряют справедливость своих поступков многие из тел, кто нынче стоит у власти в Афинах и в других полисах Эллады. И все же… И все же мудрость — обитель чистого созерцания, размышления, находящего пользу в самом размышлении. Из всех наук наиболее полезна эта — наука о мудрости, о причинах и началах. И никто так не далек от практической жизни людей, как философ. И стало быть, зная о том, что такое философия, можно подумать, что истинный философ — человек, далекий от борьбы мнений и страстей, парящий в эмпиреях. Но можно ли подумать так, зная о том, кто такой Платон?

Перед тем как покинуть Академию, Гермий пробыл несколько часов наедине с Платоном. Платон проводил Гермия до ворот. Дальше с ним пошли Ксенократ, Спевсипп, Аристотель и еще несколько человек. Платон остался стоять у ворот и стоял там до тех пор, пока Гермий и его друзья не скрылись за деревьями.

Солнце перевалило уже за полдень, когда они вышли на дорогу, ведущую в Пирей. Тащившаяся следом за ними в сопровождении рабов коляска с дорожным скарбом Гермия громыхала колесами на камнях. Гермий был неразговорчив и на вопросы друзей, отчего молчит, отвечал, что обдумывает недавнюю беседу с Платоном.

— Впрочем, — признался он позже, — не столько то обдумываю, что сказал мне Платон, сколько то, что сказал ему в ответ я. И вот мне кажется, что своими ответными словами я обидел Учителя. Он не нашел в моих словах истины и расстался со мною холодно — вы видели это.

— Не так уж необычно, — сказал Ксенократ, — что Учитель находит истину только там, где ему хочется. А хочется ему, как правило, видеть истину принадлежащей его мыслям, а не мыслям других.

— Стыдись, Ксенократ, — остановил его Спевсипп. — И вот Аристотель, который еще ни разу не слышал, чтобы мы вступали в спор с Платоном. Что подумает он о нас? Не покажется ли ему, что мы не возражаем Учителю только из почтения к его летам, а не из признания его превосходства в мудрости? А вот теперь, когда Учителя нет рядом, мы говорим против него…

— Меня мало волнует, что подумает сейчас о нас Аристотель. Меня больше волнует то, что он подумает о нас позже, когда и сам обнаружит в мыслях Платона бреши и несоответствия. Он подумает тогда, что мы, молчавшие, либо глупцы, либо притворщики. И значит, что мы — не философы. Верно, Аристотель? — обратился к шедшему рядом с ним Аристотелю Ксенократ.

— Для меня каждое слово Учителя священно, — ответил Аристотель, которого слова Ксенократа немало возмутили. — И лучше заблуждаться вместе с Платоном, чем осуждать его вместе с Ксенократом.

— Да вы поглядите на этого восторженного эфеба! — захохотал Ксенократ. — Готов поспорить с кем угодно и на что угодно, что не пройдет и года, как этот преданный ученик станет исправлять Учителя.

— Откуда такая уверенность? — спросил Аристотель.

— Да все оттуда же: если ты подумал сейчас, что ты лучше нас, потому что больше нас любишь Платона, то с той же необходимостью ты можешь подумать, что ты лучше Платона, потому что больше него любишь истину. Ты будешь расти, мой юный друг, — похлопал Ксенократ по плечу нахмурившегося Аристотеля. — Ты будешь расти! В этом мире все так устроено: кто поднял ногу, тот должен ее опустить, если он не истукан и хочет сдвинуться с места…

Никто с Ксенократом спорить больше не стал. Промолчал и Аристотель, поняв, что сейчас нужно говорить не о нем, а о Гермии, с которым все они теперь расстаются.

Больно предаваться печали о безвозвратном. Но расставание с другом — не всегда расставание навеки. А тут еще все поклялись, что непременно станут навещать друг друга. И Аристотель сказал Гермию, едва они вышли на пирейскую дорогу, что обязательно побывает в Атарнее, когда представится к тому случай. Гермий же уверял друзей, что не раз побывает в Академии и что в честь этих встреч они славно попируют. Никто тогда не знал, много ли правды в их словах, но все верили, что будущие встречи в их власти.

— Что же ты сказал Учителю? — снова спросил у Гермия Ксенократ, когда они прошли часть пути, болтая о пустяках. — И нам следовало бы знать, чем ты, как тебе кажется, огорчил его.

— Мы вновь говорили об устройстве города, — вздохнув, ответил Гермий. — Платон испытывал мои намерения. Он прямо спросил, делаю ли я так, как того требует высшая мудрость: преобразую ли я жизнь в Атарнее согласно его установлениям.

— И что ты ответил?

— Я ответил так же прямо, как он спросил. Я сказал: «Нет, Учитель».

— Почему? — воскликнул Аристотель, схватив Гермия за руку. — Ты не хочешь? Или не можешь? Или не считаешь нужным? Как мне стыдно за тебя, Гермий. — Аристотель отпустил его руку и отвернулся. — Как мне стыдно за всех нас! Два Дионисия! И вот еще третий — Гермий… Вот что я скажу Учителю, вот что он должен знать.

— Он знает это, — сказал Гермий. — Я уже сказал ему об этом.

— Ты? Но почему же, почему же, Гермий? — У Аристотеля на глазах заблестели слезы. — Разве то, чему учит Платон, невозможно?

— Да, Аристотель. То, к чему он призывает, выше человеческих возможностей. Вот если бы найти, Аристотель, полис, в котором живут одни несмышленые дети, и разделить всех так, как говорит Платон, на работников, воинов и мудрецов, и держать их строго в этом мнении, не давая соприкасаться с гражданами других городов, и лишить их естественного стремления к удовольствиям и собственности, тогда я построил бы такой полис. И взял бы тебя в соправители, — добавил Гермий, чем вызвал смех у слушавших его. — Ни боги, ни люди не могут построить такой город, — сказал в заключение Гермий. — А значит, ни философы, ни тираны. Но если бы мы и построили его, в нем нельзя было бы жить. Полис Платона — это не совокупность людей, а совокупность отвлеченных идей.

— А в будущем? — спросил Аристотель. — Разве в будущем, когда философия и высшая мудрость станут достоянием, всех, когда каждый из живущих будет понимать, каково наилучшее устройство полиса, разве тогда не окажется возможным построить государство Платона?

Гермий ответил не сразу. Посмотрел на друзей, которые улыбались ему с пониманием, потом взял Аристотеля под руку, отошел с ним в сторону и сказал, наклонившись к его уху:

— Я не хочу тебя разуверять в том, что будущее, о котором ты говоришь, когда-нибудь настанет. Вся беда, однако, в том, что в пределах обозримого времени я не вижу даже начала этого будущего, но уже отлично различаю конец и моей и твоей жизни.

— Я понимаю, — вздохнул Аристотель. — Но по крайней мере, мы должны стараться, чтобы мысли Учителя через нас и через наших учеников дошли туда, где начнется прекрасное будущее…

— Прекрасное? — с грустью переспросил Гермий.

— Да. Я верю, — сказал Аристотель.

— Ты счастливее меня, — ответил Гермий. — Говорят, что если идешь рядом со счастливым человеком, то боги по ошибке могут наделить счастьем и тебя… — улыбнулся он. — Все же я верю, Аристотель, что мы еще увидимся. Тогда-то я точно буду знать, уделили мне боги частицу твоего счастья или нет, способны ли они ошибаться… Жизнь смертных состоит из ошибок — это я знаю. Наш Учитель — смертен. Это я и хотел тебе сказать на прощание. Нет богов среди людей. А потому прими мой совет: никому из живущих не поклоняйся.

— Наибольшим достоинством обладает тот, кому открылась истина, Гермий.

— Кому она открылась, Аристотель?

— Учителю, — ответил Аристотель и остановился.

Гермий, не оглянувшись, пошел дальше и смешался с толпой провожавших его друзей.

Аристотелю больше не хотелось следовать за ними. Но, поразмыслив немного над тем, как они отнесутся к нему, если он сейчас вернется в Академию, он поспешил за ними и вскоре догнал их.

— Одно из двух, — говорил своим друзьям Ксенократ, когда Аристотель поравнялся с ним, — или ты будешь глотать пыль, следуя за тем, кто знает дорогу, или будешь дышать встречным ветром, идя к цели наугад. И здесь каждый должен решать, что лучше…

— Есть третий путь, — сказал Аристотель, понимая, что говорит дерзость. — Цель должна быть не впереди, не сзади, не справа или слева. Цель должна быть выше нас. И двигаться к ней надо не по дорогам земли, а по дорогам мысли. Цель же видна всем. Имя ее — совершенство…

— Это прекрасное решение, — сказал Гермий. — Но если есть образец совершенства, значит, есть и тот, кто идет впереди нас и под чьими ногами пылит дорога.

— Что ты на это скажешь, Аристотель? — засмеялся Ксенократ. — Все-таки одно из двух, не правда ли? Либо Учитель и цель, либо никто и ничто.

— Есть нечто, что является Учителем и целью одновременно, что вечно и неподвижно и манит к себе, как далекий свет, — ответил Аристотель.

— Что же это? Открой нам! — дурашливо взмолился Ксенократ. — Не обойди нас своей великой милостью!

— Не хочу пылить перед тобой, — сказал Аристотель. — Найди это сам…

— Он победил, — указал на Аристотеля Гермий. — Ксенократ, ты побежден.

Они входили в Пирей.

«Ты пойдешь к Тимону, — сказал себе Аристотель. — Даже если он станет бросать в тебя камни, ты подойдешь к нему и спросишь: «В чем правда, Тимон? И почему ты видишь ее не там, где видит ее Платон?» Он много раз приказывал себе сделать это и, наконец, отправился к Тимону, к развалинам гробниц у городской стены к западу от Дипилона, где было обиталище Злого Старца — так называли Тимона афиняне. Все афиняне знали о Тимоне и каждому новому человеку рассказывали о нем, но не многие из них могли похвастаться тем, что видели его и разговаривали с ним. За колючими зарослями дрока и можжевельника, среди старых каменных надгробий, в щелях между которыми водились ядовитые змеи, Тимон нашел себе убежище, добровольно покинув людей. В смельчаков, решившихся навестить его, он швырял камнями, приходя в неистовую ярость. И те, как правило, отступали, опасаясь за свою жизнь. Но был среди афинян человек, который знал к нему тропу и приходил безбоязненно. Только Платона Тимон удостаивал вниманием и беседовал с ним, как с равным, хотя и не разделял его убеждений. Тимон ненавидел людей, а Платон любил их. Тимон не верил ни в истину, ни в богов, а Платон посвятил божественной истине всю жизнь. И когда они оба поднимали глаза к небу, Тимон видел там бездну, куда безвозвратно уходит все, Платон же — источник блага и красоты.

— Ты кто? — Этот вопрос остановил Аристотеля и заставил распрямиться в тот самый момент, когда он собирался вот уже в который раз нырнуть под колючие ветви сухого дрока, чтобы еще на несколько шагов приблизиться к жилищу Злого Старца.

— Я Аристотель, — ответил он, еще не видя того, кто был рядом. — Я ученик Платона.

Тимон стоял по ту сторону куста. И если бы он не подал голоса, Аристотель прошел бы, не заметив его: тень скрывала щуплую фигурку старца, чьи волосы и чья одежда но цвету мало отличались от сухой травы и земли.

— Назвавшись так, ты хочешь сказать, что ищешь меня? — спросил Тимон.

— Да.

— Зачем?

— Я принес тебе смоквы, которые так любит Платон, — сказал Аристотель, подняв руку с узелком, где были смоквы. — И я хочу спросить тебя…

— Иди за мной, — сказал Тимон. — Ты первый из учеников Платона пришел ко мне.

Тимон шел впереди, раздвигая ветви кустарника посохом. Впрочем, он не очень старался: его загрубевшая кожа на руках и плечах, видимо, совсем потеряла чувствительность, и шипы не оставляли на ней никаких следов. Зато Аристотель страдал, поспешая за старцем, — отведенные посохом Тимона ветви словно нарочно хлестали его по лицу, царапали и раздирали плащ, впиваясь в него колючками, а под ногами, спрятанные в траве, то и дело оказывались камни, о которые Аристотель спотыкался. И получилось, что вместо того, чтобы обходить кусты, он, споткнувшись, кидался на них, проклиная в душе тот час, когда ему пришла в голову мысль повидать Тимона.

Аристотель обрадовался, когда они, наконец, подошли к жилищу Тимона.

Старый Тимон, видя его радость, чуть заметно улыбнулся, хотя, наверное, как подумалось Аристотелю, причину этой радости считал не в том, что наконец, кончилась утомительная ходьба среди кустарников, и камней, а в том, что он, Аристотель, лицезреет его, старца Тимона, и оттого наполняется счастьем. Впрочем, эта мысль недолго занимала его.

— Я живу там, — сказал Тимон, указав на старую полуразрушенную гробницу, которая находилась шагах в пяти от них. — Я сказал тебе об этом, чтобы остановить твои глаза… Давай же сюда смоквы и садись.

Аристотель отдал Тимону узелок с плодами и, следуя примеру старца, сел на каменную плиту, нагретую солнцем.

Трещали цикады. Душно пахло можжевельником и чебрецом. Тимон развязал узелок, развернул его на коленях и принялся молча есть смоквы.

Аристотель почувствовал, что его покидает решимость, с какой он направлялся сюда. И чем дольше старец молчал, тем меньше оставалось в нем этой решимости. Лицо Тимона было неприветливым, даже злым. И поглядывал он на Аристотеля недобро. Какой-то жук сел ему на ногу, и Тимон прихлопнул его с такой силой, что сам поморщился от боли и при этом сердито посмотрел на Аристотеля, словно тот послал на него злосчастного жука. Одежда на Тимоне была старая, он давно не подрезал усы и бороду, а седые с желтизной волосы свисали до плеч и были спутаны. В них, как в старой паутине, застряли кусочки сухих листьев, стебельки травы, которая служила ему постелью в его мрачном жилище. У него были длинные и жилистые руки. Босыми ногами, словно лапами, он упирался в выступы камня, на котором сидел. Маленький, головастый и худой, он производил впечатление почти нечеловеческого существа.

— Ты разочарован или хочешь покорить меня своей мудростью? — спросил наконец Тимон, перестав есть. — Многие хотели переубедить меня и возвратить в Афины, чтобы таким образом снискать себе славу мудрейших. Чего хочешь ты?

— Платон тоже? — спросил Аристотель.

— Нет, — ответил Тимон. — Он сказал: «Не надо точильный камень превращать в серп». Что скажешь ты?

— Я пришел к тебе с вопросами, — ответил Аристотель. — Я хочу знать, Тимон, что ты думаешь о людях.

— Я не думаю о них, — засмеялся Тимон. — Они не стоят того, чтобы думать о них.

— Но ведь ты и сам человек! О себе ты думаешь, Тимон?

— Вот! — вскочил на ноги Тимон и замахал возбужденно руками. — Вот! В этом проклятие рода человеческого! Нельзя не думать о себе и, значит, о себе подобных. А между тем мы — глина, или плесень, у нас нет цели, а у жизни смысла. И сколько бы мы ни думали, ни рыскали в поисках истин, мы ничего не найдем, кроме бессмысленности этих исканий, юноша. Только это нас и объединяет — бессмысленность нашего существования.

— А боги, Тимон?

— Боги? Нет богов. Их выдумал Гомер. К тому же он придумал их так много и наделил их столькими пороками, что они даже между собой не могут поладить. Есть люди, которые боятся богов, — их я уподобляю жалким тварям. Есть люди, которые притворяются, будто боятся их, — ничтожные из ничтожных. Есть такие, которые признают одних богов и не признают других. Есть и такие, которые не признают никого из них. Не могут боги объединить людей.

— А если бы существовал один бог? — спросил Аристотель. — Высшая и единая истина, высшее благо, высшее совершенство, начало всего, всепроникающий разум, первый И неизменный закон?

— Где он? — спросил Тимон. — Где он, юноша?

— Он смог бы объединить людей и придать смысл и цель их существованию? Цель — совершенство, смысл — стремление к совершенству…

— Нет, — сказал Тимон. — Никогда еще не было, чтобы бараны мечтали стать пастухами. Твой единый и совершенный бог — не человек. А человек может быть только человеком, как баран — бараном, а камень — камнем.

— Но человек мыслит, Тимон! — возразил Аристотель, — И значит, в мыслях, в духе он может достичь божественной мудрости.

— Это — цель, пригодная, быть может, для философов. Не могут все люди стать философами…

— Искусству обнаружения истины можно научить всех!

— Всех? — засмеялся Тимон. — Кто научит? Как? Когда? И все ли захотят учиться? И не перережут ли люди своих учителей, чтоб освободиться от непосильного труда ученичества? Более того, уверен ли ты в том, что путь к истине — это путь к познанию единого и совершенного бога? Мне думается, что это, скорее, путь к противоположному. Нет бога, нет цели, нет смысла — вот что откроет истинный философ. Искусство обнаружения истины, построенное на подлинном знании, а не на уловках софистов…

— Постой, — остановил Тимона Аристотель. — Как же возможно такое? Ведь очевидно, что если есть белое, значит, есть абсолютно белое, если есть добрый поступок, значит, есть высший принцип доброты, если есть правильное, есть и совершенное… И значит, Тимон, бог — это высшая степень правильного, доброго, красивого, мудрого.

— А куда же деть неправильное, злое, уродливое, глупое, юноша? Если есть высшая степень добра, то есть и высшая степень зла. И значит, твой бог может быть только совершенным добряком и совершенным злодеем одновременно. Но какое же это совершенство, юноша? Высшая степень — выдумка философов. И если их наука служит доказательству высшего совершенства, то это ложная наука.

— Ты говорил это Платону, Тимон?

— Да.

— И что он сказал в ответ?

— Он сказал: «Все доказуемо, но истина лежит за пределами нашей болтовни, Тимон».

— Он так сказал? — удивился Аристотель. — Он не мог так сказать.

— Увы, юноша, увы! — развел руками Тимон. — И философы иногда говорят откровенно… — Он снова принялся есть принесенные Аристотелем смоквы.

— И что же будет? — спросил Аристотель. — Что же будет с людьми?

— Что было, то и будет, — ответил Тимон. — Они будут развратничать, драться, убивать друг друга, размножаться, гибнуть от болезней, от мечей, петь, плакать, наслаждаться, страдать до тех пор, пока земля сможет кормить их. Потом они исчезнут, и на земле станет чисто и тихо. Впрочем, возможно, найдется человек, который изобретет красивую ложь, подобную той, о которой мечтаешь ты, юноша: ложь о едином и совершенном боге. Эта ложь, возможно, на какое-то время объединит их и сделает сдержанными и добрыми, чему я не верю. Понадобится гениальный ум для изобретения науки, ведущей к ложной истине. Но рано или поздно откроется другая истина. Разочарование будет всеобщим и хаос всеобщим, юноша. Бесплодны все наши дела, и все наши помыслы бессмысленны…

— Я пойду, — сказал Аристотель, вставая. — Ты мне не понравился, Тимон. Не зря тебя прозвали Злым Старцем. Прощай, Тимон.

— Прощай, юноша, — ответил Тимон, улыбнувшись. — И запомни: точильный камень не только не стоит превращать в серп, его невозможно превратить в серп. Кстати, тупым серпом колос не снимешь. Оттачивай свой серп, Аристотель: настоящий урожай еще только созревает. Прощай.