За долгие годы я видел, как книги использовали для подпирания колченогого стола; видел, как они превращались в прикроватные столики, когда их складывали башней и задрапировывали тканью; многие словари гораздо чаще применялись для разглаживания и прессования, чем открывались для дела, и немало незаметных на полках книг хранят в себе письма, деньги, секреты. Люди тоже влияют на судьбу книг.

Вазы бьются, кофеварки и телевизоры ломаются намного раньше, чем выходит из строя книга. Она не порвется, если только этого не захочет ее хозяин, если он не вырвет из нее страницы и не бросит в огонь. В годы последней военной диктатуры в Аргентине многие сжигали книги в унитазах, в ванных, хоронили свои собрания в глубине дома. Книги стали ощутимо опасными. Люди выбирали между ними и собственной жизнью, становясь палачами самим себе.

Книги, которые долго изучали, обсуждали, книги, которые пробуждали страсти, накладывали обязательства, от которых невозможно отказаться, из-за которых ссорились старые друзья, эти книги поднимались к небу, превратившись в рассеивающийся в воздухе угольный пепел.

Я не решился. Я скручивал журналы и прятал их внутри трубки, на которой висела занавеска в ванной комнате, прятал самые страшные книги в самый дальний угол шкафов, в задний ряд на полках, зная, что при внезапном обыске их могут обнаружить. В то время книги свидетельствовали против многих людей. Они ломали им жизни.

Отношения человечества с этими стойкими предметами, способными пережить век, два, двадцать, если хотите, одолеть пески времен, никогда не были безоблачными. К их мягким, но прочным древесным волокнам пристало человеческое призвание.

Не то чтобы мне нравилось копаться в чужих вещах. Мне нравится поддаваться обману кукольников, грубоватых театральных эффектов и печатной мелодии слов. Но бумажный дом на далеком южном пляже пробудил мою чувствительность к этой теневой черте: слепому измерению, которое в странной игрушке сочетает волю и сущность отпечатанной буквы.

Вернувшись в Кембридж, я снова поставил книгу на подставку на столе в моем кабинете, и Элис снова подложила под нее тряпицу, хотя пыль уже и не сыпалась. За месяц мне нужно было подготовиться к собеседованию на официальное соискание должности Блюмы, и необходимость работать была хорошим предлогом, чтобы забыть о ее вызывающем безмолвном присутствии.

Никому не решился я рассказать то, что узнал на юге, и если сейчас я пишу об этом, то лишь потому, что все еще пытаюсь осмыслить всю эту историю.

Две ночи назад я читал статью Джона Бернона, который в итоге сменил Лорела на курсах аспирантуры, — и тут заметил, что лампа на письменном столе перерезала книгу на подставке надвое: оставляла в тени верхнюю половину, где было название, и освещала сероватую ломкую массу, покрывавшую рисунок. Я не мог продолжить чтение, остаться глухим к ее зову. Я был частью случая и любопытства, но эта книга, четырежды пересекшая границы полушария, была частью судьбы.

Я встал со стула, положил книгу в конверт и спрятал его в ящик.

Вчера вечером я пошел на могилу Блюмы — мы похоронили ее на уютном зеленом кладбище на окраине города. Сидя за рулем под слабым дождичком, я чувствовал себя посланцем, несущим бесполезное предупреждение. Изморось на стекле напомнила мне о доме Карлоса Брауэра на побережье, между лагуной и морем, в день, когда небо покрывали черные вертикальные тучи, огромные и мощные, словно каждая из них уже сама по себе — гроза. Потому что, как я и предполагал, Дельгадо уклонился от новой встречи. Я несколько раз звонил ему домой, оставлял сообщения на автоответчике, попытался найти его в торговой палате, но не смог преодолеть любезную преграду из его секретаря. Его поведение показалось мне отвратительным, но понятным. Сибарит книжных изданий не мог продолжать историю Брауэра без глубочайшего потрясения и ужаса. Но у меня заканчивался отпуск, и я хотел собственными глазами увидеть то место, откуда прибыла «Теневая черта».

В Ла-Паломе, не так готовый к предстоящему, как хотелось бы, я сел в автобус. Был конец июня, и пустая заброшенная деревня с закрытыми магазинами, похожая на остатки времени, стертого ненастьем, встретила меня в полдень сильными морскими ветрами, терзавшими пальмы на улицах. На подъездную дорогу упало несколько сосен, и все еще неудовлетворенный ветер рвал их ветви, спутывал и обламывал.

День для посещения курорта был неподходящий, но это был мой день и моя единственная возможность. Не знаю, с какой долей чудесного везения, но мне удалось найти такси, которое отвезло меня к лагуне. Для этого, как и говорил Дельгадо, нам пришлось вернуться назад и сделать большой круг по дороге, усеянной колодцами, похожей на русло ручья, из которого исчезла вода. Дорога по побережью, подтвердил мне таксист, перекрыта песком.

Я без труда узнал это место. После поворота прямая каменистая дорога обогнула лагуну и морские дюны, на которых я вдалеке заметил одинокую хижину. С другой стороны на противоположной стороне залива, отходящего от лагуны, виднелись выгоны какой-то фермы, а потом суша исчезала, чтобы дать место огромному водяному пространству, край которого терялся за горизонтом. Прилив затопил ряд домишек из картона и жести, вокруг которых между развешанных сетей и покачивающихся на волнах лодок в воде копошились лошади, собаки, рыбаки. Кое-кто выглянул, удивившись появившемуся на дороге такси, а потом вернулся к своим занятиям с напряженной сдержанностью, которую за эти несколько дней я уже научился узнавать.

Я попросил таксиста подождать и, прижимая к лицу платок, чтобы защититься от песка, пошел к хижине. Тогда я увидел сероватую, бурную гладь сладострастного, распаленного океана; увидел, как толстые хлопья йода лижут пляж, собираются в длинные гроздья и накатываются в плотной и грязной полосе пены, а ветер выдергивает из них клочья и несет вместе с песком, обрывками полиэтилена и деревяшками; увидел нескольких чаек, стоящих на больших дохлых зубатках; остов хижины, уже изъеденный дождями и упавший на доски, и небольшие остатки все еще державшихся стен. Ничего такого, что могла бы представить себе Блюма на улицах Монтеррея, между простыней гостиницы, в поэзии Эмили Дикинсон или любой другой книге, с которой ей больше повезло. Обломки покосившихся, кривых и шершавых стен, на которых между кусками цемента, мелкими ракушками, темными лишайниками, выжженными солнцем и снова смоченными дождем, я разглядел слипшиеся и отвердевшие, как хрящи у рыбы, страницы с расплывчатыми, нечитаемыми буквами, корешок энциклопедии, разбухшую белую пену книги в бумажном переплете с волнистыми бесформенными краями.

Вокруг окон и дверей, полузасыпанных песком, я нашел Уидобро, Неруду и Бартоломе де лас Касаса; к крепкому кирпичу приклеились Лоуренс с Маросой ди Джорджио, появились остатки Элиота и Лорки, «Возрождение» Буркхардта, испещренное маленькими раковинами улиток, неузнаваемый, перепачканный в смоле Палльер.

«Двадцать тысяч долларов!» — прокричал я, стоя спиной к ветру, трепавшему доски потолка и стучавшему ими по одному из столбов. Вот они, забитые камнем, украденные, погребенные в саване из черного слоя грязи, которую я не мог отодрать. Без инструментов их не открыть. Я снова и снова погружал руки в песок, пока не нащупывал что-то твердое, что, попадая на поверхность, являло собой картину гротескного разрушения. Каждый том торчал из дюны, как зловещий труп. Бумага и слова, пересохшие чернила, переплеты, прогрызенные насекомыми, прорывшими между страницами и главами сотни тонких, замысловатых туннелей.

На коленях, с платком, завязанным узлом на затылке, я на мгновение представил, что нахожу первое издание Арльта в хорошем состоянии, и еще Дарио, том «Дон Кихота», который выпивал с Брауэром за столом, но я извлекал на свет неправдоподобные кирпичи с костями Гарсии Маркеса, клейкую мякоть Лопе де Вега, жесткую кожу Бальзака.

Вдруг я поднялся от невыносимого чувства ужаса и тоски и бросил перерывание песка. Мировая литература выглядывала из дюн с гнетущим призывом. И все же книги были здесь, все еще были здесь, переплетенные и сшитые, со страницами, прорытыми дорожками более широкими, чем дорожки таланта, под крошащимися струпьями, из которых, словно глаз, выглядывал кусочек обложки, с корешками, искавшими свет и вновь погружавшимися в песок.

Я отошел на несколько шагов от хижины. Двери и окна были сорваны с петель, и сквозь скелет открывались живые картины, наводящие тоску — без задника, без особых затей, только прямые линии рам, а в соломе дырявой кровли ритмично и мимолетно свистел-завывал ветер.

Крепкий каменный очаг устоял, и в некоторых местах, еще не занесенных песком, проглядывал каменный пол. Тогда меня охватило искушение достать «Теневую черту» и оставить ее в уголке очага рядом с другими жертвами путешествия, которых день за днем поглощал песок, потому что, несмотря на пьяную упорную надежду тисненых букв, которую раздули печатники, художники, секретари, машинистки, комментаторы, писатели и курьеры, рабочие, готовившие чернила и переплеты, иллюстраторы, сочинители предисловий, образованные критики памяти, бумага была органическим прахом, который в конце концов поддавался, как те сосны при дороге, и тихо и безвозвратно падал в великий зев моря.

Вот оно, море, — бурное и взволнованное, и каждая его волна подобна укусу, а вот зубатки с открытыми окровавленными хребтами, куда запускают клювы альбатросы. И йод в воздухе, и завесы песка, и громадные стволы, выброшенные на берег в конце невообразимого путешествия. Что оставалось здесь делать книгам, кроме как погружаться в дюны, поддаваться укусам в темноте и вдруг показываться на поверхность, словно останки потерпевшего кораблекрушение?

Я не решился ее оставить. Я сохранил ее, сопротивляясь жестокости и отвращению, потому что, даже если именно эта судьба ждет нас, ее и меня, и всех, кто однажды вышел из грязной слюны океана — чтобы вообразить волю на земле, ее можно оттянуть, — а если игра заключается лишь в медленном длительном ожидании, другие отсрочат передачу текста.

Я привез книгу с собой назад, будто это талисман, я ухватился за нее с остатками перепуганной веры. И в течение нескольких недель радовался бродяге, поставленному на мой рабочий стол, и смеялся с ним над чопорными томами в библиотеке с абсурдным упреком в том, что в жизни они не знали ничего, кроме чистенькой полки, щекотания пуховки, собиравшего с них пыль пылесоса, и сна, а время от времени и работы, которой они посвящали себя с гордостью, никогда не подвергавшейся испытанию насилием и силами природы, провозглашающими имена страниц.

Затем эйфория угасла. Я провел новую чистку, подгоняемый воспоминанием о Брауэре, и спрятал в большие картонные коробки все книги, не казавшиеся мне незаменимыми и полезными. Несколько коробок я подарил студентам и коллегам по кафедре с чувством, что ко мне снова возвращалось пространство, куда я мог повесить картину, зеркало или оставить гладкий белый кусочек стены, где не нужно ничего искать.

Но по ночам меня мучили кошмары, и я снова был в дюнах, только вместо книг из песка торчали руки и с отчаянными призывами хватали меня за щиколотки, не давая идти.

Постепенно подготовка к собеседованию на соискание должности Блюмы отстранила от меня эти образы. Мне пришлось потягаться с тремя преподавателями со значительными заслугами, но я в конце концов получил эту должность, хотя уже не знал, хочу ли ее. Иногда меня охватывало желание сделаться моряком на Аляске, полностью повернуть штурвал моей судьбы, возвратиться в Буэнос-Айрес и позабыть о книгах. Но потом я повторял себе, что нахожусь под влиянием истории Брауэра и не должен поддаваться ее колдовской силе. Я задумывался о том, где же он теперь, счастлив ли вдалеке от своих книг, занимается ли торговлей или, сам того не желая, начал от одной любопытной книги к другой собирать новую библиотеку.

Как ни интриговала меня его судьба, мне нужно было жить дальше, выдерживать направление, согласно назначенной мной самим цели: составить карту латиноамериканской прозы, прошедшей по европейскому маршруту, которая неким образом дополнила бы путешествие в один конец, совершенное Блюмой. Только после пережитого в Уругвае этот проект казался слишком претенциозным по сравнению с упорным путешествием книг. Это стало моим открытием и причиной моего замешательства и беспокойства.

Я рассматривал книги в витринах магазинов, в оправе лучей светильников, разложенные, как большие красочные самоцветы, и обязательно прочитывал их названия и столь же обязательно с циничным злорадством прикидывал их размер и объем. Где бы оказалась вся эта красота, этот поразительный праздник обложек и переплетов, если бы их тоже коснулся удар судьбы, показав им, на что способны ветер, огонь, вода?

Через несколько дней я заметил, что смотрю на книги с пониманием, сопротивляюсь искушению столов со скидками и, что еще хуже, почти не глядя отправляю в библиотечное хранилище те, которые прибывали в мой кабинет из далеких стран. Возможность того, что какой-то я заинтересуюсь и унесу домой, прибавив тем самым нового жильца к гигантской колонии, вившейся по стенам и расползавшейся по коридорам, приводила меня в ужас.

Если я поставил «Теневую черту» на подставку, где мог смотреть на нее каждый день, так это потому, что не верил, что у меня хватит сил избежать рецидива. Но настал вечер, когда я увидел, как рассекает ее свет лампы, и, может быть, Брауэр был прав, приписывая бумаге привязанности другого плана, а может, я снова взял под контроль свои эмоции, но я наконец решился сходить на могилу Блюмы.

Книга лежала на пассажирском сиденье, а дождь лил все сильнее, вынуждая меня включить фары и вызывая воспоминания о руинах, откуда она ко мне попала. Я остановился у гостиницы купить сигарет, и когда вернулся, еще четверть часа просидел в машине с выключенным мотором перед ясенем, пока монотонное жужжание «дворников» отметало в стороны дождь. Но было ли это честно по отношению к Джозефу? Должен ли был Конрад тоже целовать камень?

«И он снова молил меня об обещании не оставлять его на суше. Я был достаточно тверд, чтобы ничего ему не обещать, хотя потом эта твердость и показалась мне преступной, потому что решение уже было принято», — сказал капитан об охваченном заразной паникой моряке, бредившем на койке в каюте. Мне казалось, что в этих словах звучит тот немой призыв, который так или иначе книга обращала ко мне с самого начала.

Я протянул руку к ключу, завел мотор и выехал на шоссе. Проехав несколько километров, я свернул на дорогу, ведущую к кладбищу. Припарковал машину у вяза и с книгой в руке зашагал между рядами засаженных цветами могил, тоже в конце концов расположенных, как запечатанные, прямоугольные, жесткие тома, которые никому не суждено открыть, каждая со своей историей и своей жаждой жизни, подточенной личинками во влажной земле.

Тихий дождь освежил яркую зелень листвы и черные надгробные плиты. Мне было трудно найти место, где покоились останки Блюмы. Я поднял воротник пальто, чтобы защититься от непогоды, и хранитель проводил меня к камню, который выпал на ее долю. Тут я положил книгу в центр одинокой и немой мраморной плиты.

Я немного постоял перед ней, пока капли падали на отвердевшую, жесткую обложку, не поддающуюся дождю, как не поддалась она цементу и возвращению. Потому что рыбаки из лагуны Рочи, сами того не зная, поведали мне завершение истории.

«Тут слишком много места с непривычки», — так начали свой рассказ двое мужчин, усевшихся со мной в круг в затопленном домике, где вода доходила до уровня икр.

Уже перед тем, как снова сесть в такси, меня потянуло подойти к домам рыбаков: я подумал, что другого случая разведать, что они знают, у меня не будет. С тропинки я хлопнул в ладоши, прибежали собаки, отошли подальше лошади. Через несколько секунд из-за забора высунулись двое мужчин, и когда я спросил их о человеке из хижины, они знаками и криками пригласили меня войти. Это было нелегко. В не скольких шагах начиналась темная полоса вышедшей из берегов воды лагуны, глубины которой я не знал. Однако приглашение было столь энергичным, что я снял ботинки и носки, подвернул штанины, прошел метров сто боязливыми неуверенными шагами, пока не добрался до домика с ботинками в руке.

К моему удивлению, они жили в воде с таким покорным смирением, что, если бы не замерзшие щиколотки, я тоже не обращал бы на нее внимание. Матрасы у них лежали на высоких столах, еще один стол был завален инструментами, посудой, бутылками, там стояла газовая плитка, а остальные скудные пожитки висели на крючках по стенам. Открытая дверь выходила на лагуну, растянувшуюся на горизонте, покрытом черными тучами, и за стоящими на якоре в нескольких метрах от нас лодками в воде грудились колонии уток, чаек и фламинго.

Они сказали мне, что научились сосуществовать с этим мужчиной. Они часто видели, как он бродит по пляжу вдоль лагуны, совершает долгие прогулки, уводящие его далеко отсюда, а через несколько часов возвращается, нагруженный выброшенными морем досками, костями зубаток, отбросами, цветными бутылками. Из досок он соорудил себе кое-какую мебель и полки, а кости висели снаружи и внутри хижины, на леске, рядом со скелетами альбатросов и птиц, которые в ветреные дни бились друг о дружку и громко стучали, и непонятно было, как он может при этом спать и зачем он их повесил, поэтому никто к нему не приближался, и женщины запрещали детям бегать туда.

Только раз к нему пошла одна старуха — просить, чтобы он снял с нее сглаз, потому что живот у нее раздулся, вот-вот лопнет, но вернулась она разочарованная, говорила, что у этого колдуна нет силы, по крайней мере такой, какая нужна не для того, чтобы наводить порчу, а наоборот, так что все держались от него подальше.

Иногда они видели его под навесом с книгой в руке, из тех, что остались после строительства. Летом ему приносили припасы из Ла-Паломы, а зимой он обычно заходил в домики рыбаков купить сахарный тростник, табак для самокруток, иногда мешок муки, вермишель — что-нибудь поесть. Говорил он мало, и другие тоже не «гуторили» с ним сверх необходимости. Никто не знал, что он делает. И что ищет.

Так прошло лето, зима и еще одно лето. В августе, когда киты проплыли на юг, говорили, что некоторые из них задерживались на высоте хижины, поднимали свои огромные плавники, кричали и шумели более обыкновенного, и все жители лачуг были поражены этим. Один китенок попал на мель в нескольких метрах от берега, и десять человек полезли в воду его сталкивать. Они возились долго, но Карлос не подошел. Он смотрел на них от своей хижины, стоя между «висюлек», одинокий и неподвижный, пока детеныш не вернулся в море.

Но однажды утром, несколько месяцев назад, уверяли они, все увидели, как он бьет молотком по стенам хижины. Они обратили внимание, что на ремонт это не похоже, потому что он бил то тут, то там. Потом над окном, а потом внизу, рядом с дверью. Сын одного из соседей — единственный, кто осмеливался говорить с «господином», — пришел со словами, которые вывели всех из первоначального недоумения и погрузили в еще большее. «Он ищет книгу», — сообщил мальчик.

Они знали, что кирпичи в этой хижине не настоящие, и какое-то время, удивленные и уязвленные, делали ставки на то, сколько времени протянут стены. Каменщик рассказывал по барам, что сделал бумажный дом, хвалился, но никто не хотел ему верить.

— Но мы знали, что это так. Хоть сами и не видели, — сказал разговорчивый рыбак постарше. Второй — возможно, сын или родственник, — ограничивался кивками и нервно перебирал пальцами.

— Сюда приезжает много туристов, и они что хотят, то и делают, — продолжал тот, что постарше. — Ну и пусть выкручиваются как могут. Этот соорудил дом из книг — первая странность. Вторая началась, говорю вам, когда он начал долбить в своем доме дыры. Два дня, говорю вам, он только и делал, что пробивал дырки, и мальчишка сказал, что он не может ее найти, книгу то есть. Вы сами видели. Сколько там книг?

В общем, он превратил дом в решето. Не меньше десяти, а то и больше, дыр на каждой стене. Сверху, снизу, сбоку. Пока не отыскал — кажется, так сказал парнишка. Отыскал, и пошел с книгой в Ла-Палому, и отправил ее по почте. Пацан не врет, потому что ходил вместе с ним.

Потом вернулся этот господин, и мы видели, как он сам взялся все чинить. Купил мешок цемента, на телеге ему привезли щебень. Да куда там, дружище… Похоже, это было безнадежно. Они сыпались с одной стороны, потом с другой. Он ставил на место книгу, и стена выгибалась вниз, клонилась, словно вот-вот упадет. А те, что были уложены сверху? Сыпались вниз. Все еле держалось, изгибалось, отремонтировать это было невозможно. Он возился там целыми днями — вы бы смогли? Там ничего не осталось. Он сам все разрушил. Мы его отсюда видели, с молотком в руке. И клянусь, жалко было смотреть. Потому что хижина вышла неплохой, пока не всплыло дело с книгой.

Однажды вечером мы увидели, что он стоит на дороге с чемоданом. И смотрит на уже разваленную хижину. Он поднял руку, помахал нам и просто зашагал прочь под солнцем. И больше не вернулся.

Я уже прощался (ноги заледенели, ботинки я держал в руках), когда мне пришло в голову неловко спросить их, не замечали ли они накануне чего-то странного. Тогда они выпучили глаза, и старик ответил:

— Странное-то оно было с самого начала, разве не так? Поди знай, что он там делал. Я же сказал вам, никто с ним особо не стыковался, потому как здесь его боялись. Кроме пацана, он бравый парень. Он говорил, что тот не колдун, что читает ему вслух что-то, что он не очень понимал, но звучало это как музыка, а кости — непонятно, что они там делали. Как-то раз он спросил, и господин ему улыбнулся, вроде как грустно, и ничего не сказал.

— А можно мне повидать парнишку? — спросил я.

— Он в Арачании, работает с дядей на стройке.

— Но было письмо, — вдруг сказал второй. — Пацан принес ему письмо, которое ему дали в Ла-Паломе. Из Англии, — подчеркнул он, словно в этом слове крылось доказательство таинственности и непонятности, которые будут сопровождать эту историю до конца дней.

Я увез эту подробность с собой в тяжелое путешествие назад, домой, — сначала пешком, с погруженными в воду и грязь ногами, а потом на такси, на автобусе до Монтевидео, на речной «ракете» до Буэнос-Айреса и, оправившись от жестокой ангины под присмотром матери, на самолете до Лондона.

Эта подробность служила доказательством и для меня, когда я стоял перед могилой Блюмы вчера вечером и смотрел, как вода бежит по поверхности цемента, и из-под скрывавшей их корки по кусочкам показываются старый корабль и рыбы, украшавшие обложку, словно корабль, подгоняемый тайным желанием, только что отправился в путь. Потому что Блюма написала ему, чтобы потребовать назад подаренную в Монтеррее книгу, я нашел копию письма в компьютере в кабинете на следующий день после возвращения — книга была крайне нужна ей для окончания диссертации о Конраде. Я уверен, что необходимости в этом не было, потому что на страницах не оказалось никаких пометок, кроме посвящения, и она бы запросто могла купить другой экземпляр на английском или испанском языке в любом книжном магазине. Подозреваю, тут было что-то еще. Быть может, любопытство узнать, помнит ли ее далекий мужчина, с которым она провела полную тяжелого дыхания и текилы ночь в гостинице Монтеррея, и способен ли он что-то сделать для нее.

Под действием дождя книга начинала расползаться, сплющиваться на блоке черного мрамора в процессе медленной, но в итоге умиротворенной смерти, как корабль, совершающий молчаливое вхождение в гавань. Тогда я снова представил себе ужаленного сомнением Карлоса Брауэра, пытавшегося вспомнить, в каком месте оштукатуренной глухой стены оказалась книга, и вслепую прощупать шершавую поверхность в надежде, что книга ответит ему вибрацией в подушечках пальцев, и он сможет вспомнить, где она находится, пристав к другой книге. И на мгновение я почувствовал, как он упрекает себя не за забытье, а за память о том, что книга скрыта где-то под цементом, и за желание ее отыскать. Сделал ли он это ради нее? Сделал ли он это ради себя, пресытившись одиночеством, быть может, устав слышать зов книг, перекрываемый стуком подвешенных на ветру костей? Или все приобретало смысл в наивной, но неуничтожимой потребности женщины, молящей о том, чтобы ее удивили, и эта мольба стала концом чего-то, что должно было кончиться, что давно было кончено для него, и ему нужно было лишь принять решение послушаться зова, взять молоток и начать снова разрушать собственное творение, словно вместе с ним он освободится из заточения?

Книга не смогла удивить Блюму, она пришла к ней слишком поздно, под дождем, и не стала для нее самым лучшим. Но мужчина резко, с горечью и уверенностью пересек свою теневую черту.

Я попрощался с Блюмой. Когда рисунок с парусником и рыбами начал таять, я поприветствовал великого Джозефа и вернулся домой.