В середине декабря две тысячи шестого года в Москве на Триумфальной площади проходила первая крупная акция под маркой Марш несогласных.

Мэрия не согласовала шествие, организаторам пришлось согласиться на митинг, но рекламировали его всё равно как «марш» — и ещё как мероприятие «объединённой оппозиции».

В ту зиму снег выпал очень поздно, в столице его не было до середины января, и на слякотную Триумфальную, по-старому площадь Маяковского, стекались либералы и демократы всех мастей вперемежку с теми, кто называл себя левыми, но ненавидел Путина не за продолжение погружения в нищету большинства населения, не за отмену льгот и растущие тарифы ЖКХ, не за разрушение армии, промышленности и сельского хозяйства, а за мифическое «удушение свобод» и «свёртывание демократии».

Переводя с демократического на русский — на площадь собирались те, кого не устраивал темп всеобщей деградации, кто стремился её ускорить.

Но это стало очевидно позже, уже к весне, а некоторым не стало ясно и тогда, но, чтобы не забегать вперёд, скажем лишь, что в декабре шестого года, помимо целевой аудитории подобных мероприятий, на площадь пришло множество людей, не разобравшихся до конца в обстановке, а кто-то разобрался, но всё равно пришёл — постоять на краю площади и посмотреть.

Площадь была оцеплена, в прилегающих переулках стояли автобусы и «Уралы» со стянутым из регионов ОМОНом. Шагая по Тверской от метро «Пушкинская», Дмитрий Серёгин насчитал не менее десятка грузовиков с номерами 15 региона — Северной Осетии-Алании. В сером небе над площадью на малой скорости и малой высоте, почти над домами, описывал медленные круги чёрный вертолёт.

Люба, слегка простудившаяся накануне, наблюдала за происходящим с северной стороны площади, и ветер трепал полы её пальто. Справа она не выпускала из поля зрения мать, стоявшую за самодельным книжным развалом в числе прочих торговцев политической литературой.

Когда они только подходили к площади, протискиваясь через рамки металлоискателей, а митинг уже шёл и на трибуне надрывались ораторы, Ксения Алексеевна вполголоса сказала дочери:

— Демократы… Как в девяносто первом. Потрясающе. Как будто не было этих пятнадцати лет, а они снова на сцене. Только Ельцина не хватает. Не удивлюсь, если и придёт. И ещё в глаза людям смотрят…

Люба и Дима помогли ей разложить книги на лотке и пошли в толпу.

После первых двух ораторов, фамилии которых были на слуху в либеральном лагере, слово предоставили Сергею Маркину.

— Граждане! — кричал Маркин в микрофон. — Пришло время соединить наши усилия и выступить единым фронтом против Путина! Левые могут и должны послужить цементом в этой борьбе! Я протягиваю руку нашим союзникам по оппозиции и говорю — не бойтесь! Пропутинские СМИ пытаются создать у вас впечатление о левых как о пещерных сталинистах, готовых загнать всю страну в ГУЛАГ! Но посмотрите вокруг себя — разве здесь, на этой площади, вы видите последователей Сталина? Нет и ещё раз нет! Сегодняшняя левая молодёжь — это современные люди, как и западные левые…

— Докатился, — зло произнёс Серёгин и сжал зубы почти до хруста.

Маркин ещё что-то вещал про идеалы социальной справедливости, но Люба этого уже не слышала, потому что из толпы её окликнули по имени.

— Не узнаёте? — с неизменной лучезарной улыбкой к ней подошёл журналист Грей.

Несмотря на то, что со дня их мимолётной встречи в поезде прошло полгода, девушка вспомнила его почти сразу.

— Мартин? — спросила она. — Вы здесь? Освещаете мероприятие?

— И да, и нет, Люба. Я, конечно, напишу заметку для редакции, но дело не только в этом. Журналист — тоже человек и может иметь своё мнение. Мне, как и Вам, глубоко несимпатична путинская диктатура.

Люба хмыкнула.

— У меня своё мнение обо всём, — сказала она, делая упор на слове «своё» и давая собеседнику понять, что дистанцируется от большинства участников, — мне, как Вы выражаетесь, Путин несимпатичен, а откровенно я бы сказала — отвратителен, но мне не менее отвратительны те, кто на сцене. Я не вижу между ними большой разницы, — резюмировала она, слегка подёрнув острыми плечами под демисезонным пальто.

— Понимаю Ваше мнение, — мягко ответил Моррисон, — однако мне, человеку, воспитанному в западных традициях, с ним согласиться трудно. Надеюсь, и Вы не возражаете, что не для всех приемлемо Ваше мнение.

— Конечно, — ответила Люба, — однако Вы, как я понимаю, не являетесь гражданином России. Тем не менее, Вы считаете возможным участвовать в наших внутриполитических мероприятиях не в качестве журналиста?

— Я считаю себя гражданином мира, — парировал Моррисон.

— А я не признаю такого понятия, — сказала девушка, про себя подумав, что, возможно, отвечает ему излишне жёстко, — у каждого есть своя Родина, так или иначе.

— Тоже Ваше право, — не стал спорить журналист, — один из столпов западной демократии, приверженцем которой я являюсь, — безусловное право каждого на своё мнение и свобода слова. Люба, — перевёл он тему, — тогда, в поезде, Вы рассказывали о Вашем знакомом, арестованном за преступление, которого он не совершал. Эта история не выходит у меня из головы. Вам не удалось придумать, как её можно было бы развернуть, чтобы привлечь общественное мнение?

— К сожалению, — Люба внутренне напряглась, но старалась не подавать виду, — я рассказала Вам всё, что знаю сама. Очень жаль, что этого недостаточно, но врать я тоже не хочу…

— Судебный процесс уже начался? — спросил Моррисон.

— Должен начаться после Нового года, — ответила она. — Если вдруг всё-таки захотите освещать — это будет Московский городской суд. На Преображенской площади. Дело Нецветова.

* * *

Две тысячи седьмой год начинался для Моррисона неудачно.

Сразу после рождественских каникул, проведённых по традиции с семьёй в Англии, он направился в Брюссель, в штаб-квартиру НАТО.

Там его ждал крайне неприятный разговор.

Хотя сам Уильям полагал, что находится на верном пути и прилагает все возможные усилия к достижению цели, в Брюсселе считали, что он потерял напрасно целый год.

Более того, ему открытым текстом запретили тратить деньги налогоплательщиков на бесполезные, по мнению начальства, поездки в Среднюю Азию.

Разговор с начальством проходил на повышенных тонах, чего прежде никто и никогда не позволял себе в отношении Уильяма Моррисона.

Из всего, высказанного в его адрес, следовало, что Уильям чуть ли не единственный, персонально виновный в том, что нарушается график ликвидации диктаторских режимов, составляющих, по выражению Президента США Джорджа Буша, «ось зла».

Уильям хладнокровно выслушал несправедливую, по его мнению, критику в свой адрес и, ничем не проявляя своего раздражения, спросил о дальнейших инструкциях.

От него ждали жёстких и решительных действий.

Путь его снова лежал в Москву.

* * *

После всех проволочек в Мосгорсуде наконец начался процесс над бандой четверых неонацистов, как окрестила их жёлтая пресса, которую не интересовали такие тонкости, как презумпция невиновности и отсутствие вступившего в законную силу приговора суда.

«Московский комсомолец» и «Новая газета» опубликовали по паре статей о них. Один из сокамерников Виталика выписывал газеты, и в руки ему попал экземпляр с довольно короткой заметкой — впрочем, этого было достаточно. Перечитывая абзацы, написанные незнакомым человеком, но пышащие злобой в его персональный адрес, Виталик не то чтобы был огорчён — его это не настолько беспокоило, но порой ему казалось, что оскаленная звериная морда брызжет ядовитой слюной со страниц тонкой газетной бумаги.

Неожиданно Виталик нашёл себе оппонента для политических дискуссий, по которым истосковался за год с лишним в тюрьме. Нашёл в лице своего подельника, Макса Васильченко, с которым они ехали на судебные заседания в автозаке, и, поскольку дорога занимала порой много часов, у них было время и было о чём поговорить.

Биография Максима не отличалась чем-то особенным. Он был моложе Виталика. Жил он тоже в Люблино, в нескольких кварталах от Нецветовых, ближе к тому месту, где произошло убийство. В отличие от Виталика, одиннадцать классов он не закончил, ограничившись девятью. В шестнадцать лет отобрал у кого-то мобильный телефон и получил три года условно за грабёж. В армию его не взяли из-за судимости, на работу устроиться не удалось, и, как понял Виталик, особых усилий в этом направлении его товарищ по несчастью не прилагал.

— Приходил я, честно, на стройку, — говорил он Виталику, — не берут. Потому что москвич и русский. Одни чурки у них работают. Нет работы для русских в Москве. Вот ты сам кем был?

— Курьером, — отвечал Виталик.

— И что, платили деньги?

— Не особо. Десятку отдавал матери на еду и коммунальные платежи, оставалось на пиво и сигареты, — Нецветов не считал нужным скрывать своё материальное положение. За их долгие поездки он успел рассказать Максу, в общих, конечно, чертах, и про детство, и про неудачные попытки отца наладить бизнес в Москве, и про дальнейшую свою жизнь…

— Вот видишь, — доказывал ему Васильченко, — ты на свою жизнь посмотри! Тебя ж с родителями чурки из дома выгнали, а ты их защищаешь!

— Я не их защищаю, — объяснял ему Виталик, — а ту систему, которая была. Ты же борешься не с причиной, а со следствием. Вот зарезал ты узбека…

— Я его не резал, — всегда угрюмо вставлял Максим, как только разговор доходил до существа их обвинения. Он упорно отказывался признавать вину.

— Неважно, я не об этом. Хорошо, кто-то его зарезал. Стало от этого легче русским людям? Не стало. Потому что не в узбеках дело, а в системе, в тех, кому было нужно, чтобы ты узбеков считал своими врагами и не видел реальных врагов! Вполне, кстати, белых и истинных арийцев. Между прочим, ты никогда не задумывался — почему, когда у нас была единая страна, никто сюда не ехал из тех же узбеков? Хотя границ не было вообще…

— Да зачем нам вообще твой Чуркистан? Отгородились бы и жили без них…

— Ага, конечно. И придут туда натовские военные базы. В Киргизию уже пришли, — вспомнил Виталик.

Макс некоторое время промолчал, но так просто ему сдаваться не хотелось.

— Ну придут, и что? Они хотя бы белые. И наркоту не возят, как чёрные…

Насчёт наркоты Виталику было тяжело возражать. Именно из-за того, что по этой причине когда-то погиб его старший товарищ Юра, Виталик даже в тюрьме не научился воспринимать наркоманов и находить с ними общий язык. Единственным, пожалуй, исключением стал египтянин-наркоторговец, которого забросили к нему в камеру недели на две-три. Египтянин оказался довольно образованным, а Виталик за это незначительное время успел научиться у него арабской письменности и некоторым разговорным фразам — не зря ещё в школе говорили, что у него талант к языкам…

— Во-первых, ты на американцев посмотри. Они как раз не белые, а в основном негры, и наркоту возят не меньше, — ответил Виталик, — если тебе уж так это важно. Хотя я сказал бы тебе о другом — ты вообще себя считаешь русским националистом или как?

— Считаю, — подтвердил Макс.

— Знаешь, что говорил адмирал Невельской? «Где был однажды поднят русский флаг, там он уже не будет опущен», — процитировал Нецветов.

— А кто это? — спросил Васильченко.

— Мог бы и знать, — ответил Виталик, — ты вообще-то русский националист, а не я. Это адмирал, которому мы обязаны присоединением Дальнего Востока. Пятнадцать лет уже у власти враги народа, которые ломают всё, что создавалось поколениями. Подумай на досуге.

— Да жиды у власти, что тут говорить, — отозвался Макс.

— Называй их как хочешь. Я тебе главное пытаюсь объяснить — не узбеков надо резать на улицах, а мутить что-нибудь против системы. Которой только в радость, что такие, как ты, зарежут узбека и сядут на двадцать лет ни за что ни про что.

Так они доехали до суда, оставшись каждый при своём мнении.

Сидя в одиночке в подвале суда в ожидании заседания, Виталик долго размышлял о том, как система губит людей. Таких, как Юрка Барышников, погибший от наркотиков. Таких, как Максим Васильченко, товарищ по социальному дну, такое странное определение дал ему для себя Виталик — ведь неравнодушный же человек, и кто знает, что могло бы из него получиться в иное время и при иных обстоятельствах, а теперь поедет на зону, надолго поедет, как и он сам.

Да что уж там говорить — в том параллельном, светлом мире, где не был бы уничтожен Советский Союз, и их потерпевший Абдулкеримов, 1972 года рождения, отец троих детей, как он прочитал в материалах уголовного дела, не стал бы потерпевшим и не лежал бы в московском морге с биркой на ноге, скончавшись в больнице на второй день после нападения. А подсудимый Нецветов, 1984 года рождения, не стал бы подсудимым и не стоял бы часами в пробках в неотапливаемом автозаке…

Глухая ненависть поднималась где-то в глубине души. Глухая, тёмная ненависть, родившаяся, может быть, даже ещё до того, как мечта о советском реванше стала его мечтой…

Окрик конвоира вернул Виталика к реальному миру.

— Нецветов, на выход!

* * *

Лариса Викторовна и Люба всегда ходили на заседания суда вдвоём и садились рядом, и Виталику не приходилось долго искать их глазами, глядя на окружающий мир из-за бронированного стекла судебной клетки. Иногда к ним присоединялся Дима Серёгин, иногда Ксения Алексеевна или Никита Максимович, но мать и подруга Виталика неизменно были вместе, в толпе женщин, изо дня в день присутствовавших на долгих заседаниях по делу об убийстве Абдулкеримова.

Он уже знал в лицо мать Максима Васильченко, издёрганную седеющую женщину, которой ни за что не дал бы всего сорок пять лет. Хотя и Лариса Викторовна, чего скрывать, заметно постарела за этот год.

Когда Виталика проводили в наручниках по судебным коридорам, он видел глаза чужих жён и матерей, глаза, наполненные какой-то бескрайней и безнадёжной тоской, не из двадцать первого века даже, а из тех седых каторжных времён, когда кандальный звон перекликался с колокольным, и былинными женскими слезами звенел кованый металл по диким степям Забайкалья…

Неумолимо приближался день, когда присяжным будут поставлены вопросы, они удалятся в совещательную комнату, и выйдут оттуда через несколько часов, определив на годы судьбу Виталика Нецветова.

В ночь накануне заседания, несмотря на усталость от многодневного процесса, Виталику не спалось. Он писал письма.

«Мама, если ты помнишь, я когда-то спрашивал, почему ты не уходишь из школы», — писал он, вспоминая Максима Васильченко, — «В тюрьме я встретил человека, благодаря которому мне удалось это понять. Спасибо тебе за всё, и, знаешь, мне сейчас кажется, что ты действительно научила меня жизни и дала мне то, чего этому человеку не хватило…»

Он почувствовал в себе необходимость написать Любе. Написать ей именно сегодня, до того, как всё будет кончено. Было уже далеко за полночь, а на бумагу ложились какие-то банальные и, наверное, фальшивые слова, Виталик искал и не мог найти тех нужных слов, которые он хотел сказать Любе в ночь перед тем, как всё будет кончено. Он мусолил ручку и вспоминал всю свою жизнь с момента прихода в оппозицию и до ареста, искал слова, казалось, находил, но вновь отбрасывал…

«Жизнь — не избирательный бюллетень, и никто никогда не сможет убрать из твоей жизни графу „против всех“, конечно, пока ты сама этого не захочешь…»

«Жизнь — не избирательный бюллетень…»

Это были именно те слова, которые он пытался найти всю ночь и наконец нашёл.

Теперь он мог бы ещё долго развивать эту мысль, и пасты в ручке ещё было много, но кончался исписанный тетрадный лист, и ночь тоже заканчивалась.

Удачи. Целую. Число. Подпись.

У Виталика оставалось ещё почти полчаса до пяти утра, когда его, как обычно, вызовут на суд, он хотел вздремнуть, чтобы отделить вчерашний день от сегодняшнего, но ему так и не удалось сомкнуть глаз.

И снова было утро, и был автозак, и был Мосгорсуд, и были лица.

На скамье одиноко сидела Люба, словно сторонясь остальных родственников. Мать впервые не пришла на заседание суда — на то, где будет оглашаться вердикт. Виталик, конечно, понимал, как нелегко ей будет сегодня, но думал, что она всё же придёт поддержать… Что ж, нет так нет. Если ей так легче…

И настал момент, когда судья зачитала вопросы к присяжным, и они ушли в совещательную комнату.

Они совещались долго, не один час, и страшная усталость накатывалась волнами на Виталика, сидевшего в клетке в томительном ожидании. Веки наливались тяжёлым свинцом и закрывались сами, помимо его воли. И то ли наяву, то ли во сне горело оранжевое пламя, корёжился в огне зелёный картон, и казалось, огонь вот-вот обожжёт пальцы… А потом он вдруг увидел Измайловский парк, его гравиевые дорожки, и почему-то осенние листья, хотя за окном здания суда стоял март, и весна в седьмом году пришла рано. Но в его видении была осень, и по дорожкам парка шла Люба в светло-коричневом плаще, она улыбалась, и листья ложились ей под ноги… Хотя краешком сознания он понимал, что Люба должна быть здесь, в коридоре суда…

— Она идёт по самой середине осени. Всё будет хорошо, — сказал Виталик вслух и проснулся. Сон как рукой сняло.

Васильченко посмотрел на него, как на идиота.

Дверь совещательной комнаты распахнулась, отрезая пройденный этап жизни, и старшина присяжных заседателей поднялся на трибуну.

Он зачитывал решение коллегии, а сознание Виталика находилось в каком-то тумане, как будто он не понимал до конца, что это имеет прямое отношение к нему…

— Алексеев Борис Кириллович…

Виновен — восемь, невиновен — четыре…

Снисхождения не заслуживает…

— Васильченко Максим Александрович…

Виновен — семь, невиновен — пять…

Снисхождения не заслуживает…

— Журавлёв Николай Евгеньевич…

Виновен — восемь, невиновен — четыре…

Снисхождения не заслуживает…

Виталик смотрел, как его подельники, один за другим, опускали глаза в пол, как гасли огоньки надежды.

— Нецветов Виталий Георгиевич…

Виновен — шесть, невиновен — шесть…

Он даже не сразу понял, что произошло, когда все взгляды поворотились к нему, и ему потребовалось несколько десятков секунд, чтобы сообразить: голоса присяжных разделились поровну… Это трактовалось в его пользу и означало свободу. Свободу, в которую он не верил до конца, даже когда открывалась дверь клетки.

— Удачи тебе, — повернулся к нему на прощание Максим.

— Ребята, скорейшего вам… — растерянно отвечал Виталик, уже подталкиваемый конвоиром к выходу, своим остававшимся за решёткой подельникам.

Его ватные ноги делали первые свободные шаги по кафелю зала и коридора, Люба пыталась протиснуться к нему сквозь толпу рыдающих женщин, словно порываясь что-то ему сказать, а он не мог поднять взгляд и посмотреть им в глаза — единственный счастливчик среди их общего горя…

Толпа расступилась перед мужчиной средних лет в сером пиджаке.

— Виталий Георгиевич? — спросил он.

И только тут Виталика захлестнуло недоброе предчувствие.

— Да, а что?

— Очень сожалею, что вынужден омрачить Вам день Вашего законного оправдания… Меня зовут Морозов Николай Даниилович, я следователь Люблинской прокуратуры…

— И что? — чуть не закричал Виталик. — Меня оправдали! Только что! Присяжные! Хотите что-нибудь ещё навесить, да?

— Виталий Георгиевич, мне действительно жаль, но я должен сообщить Вам печальную весть, — сказал Морозов спокойно и терпеливо, — позавчера на Вашу квартиру было совершено разбойное нападение. Неизвестными преступниками убита Ваша мать, Лариса Викторовна Нецветова. Я приношу Вам свои соболезнования…